Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Разговор пятый

Этот разговор был самым кратким.

— А дальше, — заявил мне Огурцов, — писать буду я сам. Вы только не вмешивайтесь.

— Помилуйте... отчего так? Я же автор этой книги.

— Как бы вы ни старались, вам все равно лучше меня о флоте не написать.

Я ушел обиженный. Не знаю, что у него там получится.

Теперь, когда дело идет к концу, я могу сознаться, что работать с Огурцовым было нелегко. Человек резкий и упрямый, он иногда подавлял мою волю, я невольно подпадал под его влияние. Мне было очень трудно писать о нем как о мальчике, когда я видел перед собой не мальчика, а крутого и сильного человека...

Вечером я позвонил Огурцову по телефону:

— Ладно. Пишите сами. Не будем ссориться.

— Не надо, — согласился Огурцов.

— А как вы решили назвать эту последнюю часть?

— «Капля меду»!

— При чем здесь мед? И почему только капля?

— Потому что в общей нашей победе есть и моего меду капля. Пусть маленькая, но без нее бочка не была бы полной...

Позже он сам переменил свое решение и назвал часть иначе. Правда, эта «капля меду» мне встретилась в тексте, но уже в самом конце книги... Ладно, не буду вмешиваться! Хочет писать сам — ну и пускай пишет.

Часть пятая.

Держись крепче!

Кто увидит дым голубоватый,
поднимающийся над водой,
тот пойдет дорогою проклятой —
звонкою дорогою морской.
Э. Багрицкий

Вот они — качаются возле пирсов, подсасывая в свои днища пресную воду и тягучий мазут. У них узкие и хищные корпуса, расшатанные от вибраций на высоком форсаже, вмятины в бортах от штормов и бомбежек. Иногда они, обледенелые, плывут в океане, словно ожившие айсберги, и под грузом ледяных сосулек лопаются тонкие антенны. Их покатые палубы мелко вздрагивают от работы турбин, а теплые массы воздуха перемещаются над ними слоями.

Это и есть эсминцы — корабли моей любви! С трепетом я ступил на палубу «Грозящего».

* * *

Первое ощущение — все заняты, и никому нет до тебя дела. Второе впечатление — все здесь не так, как в книжках пишут. Не так думалось. Не так и мечталось Отполированная сталь палубы, кое-где прохваченная ржавью, залита мазутом. Холодно, но редко встретишь матроса в бушлате. Команда в робах, и подолы голландок почти до колен. У многих в зубах или в карманах — отвертки. По трапам скачут обезьянами, почти не касаясь руками поручней. А трапы — как стена, чуть ли не вертикальны. Тра-та-та-та! — и уже взлетел наверх. Тру-ту-ту-ту! — и уже он внизу...

Поигрывая цепочкой дудки, ко мне подошел рассыльный.

— В первую палубу, — сказал он мне.

Вот еще новость. Сколько существует отсеков, столько и палуб. По сути дела, любое помещение на корабле — это и есть палуба. Моряки, спускаясь в кубрик, говорят: «Я хожу в палубу», — и называют ее номер.

Держа в руке вещевой мешок, я шагал по рельсам минной дорожки. За мною увязался лохматый щенок и нюхал мои узкие брюки. На трапе, ведущем на полубак, щенуля отстал. Идти было скользко. Я выбрался в самый нос эсминца, а там — люк. Стал я спускаться по крутизне спиною вперед, меня шлепнули снизу:

— Корова! Кто же раком по трапам ползает? Лицом надо...

Кубарем я скатился вниз, уронив мешок, а мне сказали:

— Собери свой скелет. Раскидался тут мослами!

Я попал в тамбур люка, откуда вела дверь в баталерку, словно в магазин: возле весов с гирями стоял человек в белом халате и напряженно резал ножом крепкое замерзшее масло.

— А где здесь первая палуба? — спросил я его.

— Ниже. Или не видишь люка?

Глянул я в круглый люк, а там полно картошки...

— Это провизионка. А ты лезь в квадратный.

Через квадратный люк я наконец-то угодил в кубрик, который должен стать моим домом. В трубах парового отопления посвистывал пар. Вдоль бортов, обитых пластинами пробки, стояли рундуки, а над ними висели старшинские койки, закинутые на цепях к переборке. Чисто и прохладно. Один матрос разговаривал по телефону.

— Это ты — юнга? — спросил он, втыкая трубку в щелкнувший замок. — Звонил штурман. Бросай хурду и ступай к нему в каюту.

Я швырнул на рундук вещи и повернул обратно к трапу.

— Куда ты? Вот здесь ближе будет...

Матрос откинул в переборке горловину лаза — чуть пошире иллюминатора, и я просунулся в него головою вперед. При этом мои руки уперлись в линолеум палубы второго кубрика, и там меня оборжали комендоры:

— Смотри! Какой-то чудик появился...

Теперь я мог ползти лишь на руках, как это делают ползунки. Моя корма застряла в первом кубрике, и там товарищи не растерялись. Схватили меня за штаны и втянули обратно.

— Олух! — было заявлено мне. — Нас тут живет тридцать четыре боевых номера. Если каждый номер будет так вылезать по боевой тревоге, то немцы нас сразу потопят и правильно сделают... Вот смотри, как надо выскакивать!

Подпрыгнув, матрос ухватился за край стандартной койки, висевшей над лазом, и — не головой, а ногами вперед! — так и въехал в воронку горловины, только пузырем взвилась на нем рубаха. Ну, до этого мне еще далеко...

Я прошел через два кубрика и по трапу выбрался опять под полубак. Стало понятно размещение главных носовых отсеков. Рассыльный открыл передо мною массивную бронированную дверь кают-компании и сказал кратко:

— Вторая направо. Штурман Присяжнюк. Ноги вытри.

Красная дорожка ковра уводила в тишь офицерского общежития, откуда слышались звуки рояля. Коридор кончился. Вот и штурманская каюта. Штурман Присяжнюк сказал мне:

— Принято всем представляться командиру. Пошли.

Из коридора кают-компании — еще трап, ведущий в салон. А там ковер лежит уже попышнее. Четыре двери отделаны искусной инкрустацией по дереву на тему русских народных сказок. Здесь живут матрос-шифровальщик, замполит, командир и его помощник. Присяжнюк провел меня в салон, уселся в кресло, взял себе папиросу.

— Вот он! — сказал кому-то, закуривая и щурясь от дыма.

Салон делила пополам штора ярко-синего бархата по бокам от нее висели бронзовые канделябры. Штора вдруг откинулась, словно занавес в театре, и передо много предстал командир эсминца. Я ожидал увидеть громилу, поросшего волосами, с кулаками, как две тыквы. Но увидел я капитана третьего ранга чуть повыше меня ростом; круглолицый и румяный, как мальчик, с реденькими светлыми волосами, он потер свои пухлые ручонки и сказал весело:

— С юнгами еще не служил. Сначала расскажи о себе.

Офицеры выслушали меня. Легкими намеками пытались выяснить глубину моих знаний. Быстро нащупали дно, и тут командир насторожился:

— А что за чепуха у тебя на голове?

— Бантик, — говорю.

— Какой идиот это придумал? Еще чего не хватало, чтобы в моей команде люди с бантиками ходили... Снять!

— Есть снять! — обрадовался я.

— Выдайте ему обыкновенную ленточку. — Присяжнюк кивнул. — И пусть мальчишка постажируется у Курядова, а потом посмотрим... Завтра, — сказал мне, — ты получишь боевой номер и тебя включат в расписания. Чтобы ты знал, где находиться по тревогам — боевым, водяным и пожарным, при авралах и приборках.

Из салона мы вышли вместе со штурманом. Он подтолкнул меня к командирскому трапу, который выводил офицеров на мостик:

— Старшина рулевых Курядов там...

Еще три трапа, и я наконец мог обозреть свой эсминец с высоты мостика. Вахтенный сигнальщик стоял в большом тулупе.

— Тебе сколько лет? — спросил он меня.

— Пятнадцать.

— У-у-у, — провыл сигнальщик и поднял воротник тулупа.

Продувало на мостике здорово. Старшина Курядов, мой непосредственный начальник, был одет в ватник, а на его ногах — громадные валенки в красных галошах. Был он местный — из поморов с Кольского берега, говорил мало и тихо, словно стеснялся меня. Первое, что я заметил в ходовой рубке, — отсутствие даже намека на штурвал. На двух тумбах стояли манипуляторы, а перед ними — два табло тахометров (дающих число оборотов двух турбин) и датчики отклонений руля. Курядов позволил положить манипуляторы на борт, где-то в корме, повинуясь мне, завыли моторы, отклоняя руль, стрелки — тик-тик-тик! — быстро побежали по градусной шкале счетчика.

— Ловко! — сказал я и посмотрел перед собой в смотровое окно по курсу. — А разве здесь «дворника» не бывает, как в машинах?

— И не нужно, — ответил старшина.

— А море-то — брызги, ветер!

— На походе окно всегда открыто, рулевой глядит по курсу не через стекло, а прямо через брызги.

— Так вымокнешь весь!

— Ну и что с того? — ответил Курядов равнодушно.

Осмотрев рубку, я щелкнул по стеклу репитера.

— Вот он, голубчик... А где же матка гирокомпаса?

Для этого мне опять пришлось спуститься вниз. Из второй палубы на днище эсминца вели два люка. Я полез в один из них, по ошибке угодив в боевой погреб. Как в булочной разложены батоны и буханки, так и здесь покоились на стеллажах пушечные снаряды с разноцветными шапочками на затылках. Только в булочных, конечно, никак не может быть такого порядка и такой идеальной чистоты. Матросы работали возле воздушного лифта. Удивились:

— Смотри, какой-то типчик... Эй, тебе чего здесь надо?

— Я так... посмотреть больше.

— В кино иди смотреть. А отсюда проваливай...

Выбрался я из одного люка, откинул крышку другого. Навстречу мне потекли тонкие шумы и легкое жужжание, будто я угодил на летнюю полянку, где стояли пчелиные ульи. Да, это был гиропост. На койке, под которой гудел генератор и подвывала помпа, лежал длинный и худущий старшина с усами в стрелку, в чистой робе. Он читал. При виде меня растерялся:

— Ты кто такой? Кто тебе дал право сюда...

Я рассказал, что, как и он, принадлежу к БЧ-1, прислан на эсминец рулевым, а гирокомпасы обожаю с детства. Не гоните, мол, меня, а дайте посмотреть.

Передо мной был старшина Лебедев, опытный аншютист флота, которому суждено было сыграть в моей судьбе немалую роль. Мичман Сайгин на Соловках дал мне начала теории, но только сейчас я увидел гирокомпас в работе.

Пальцем, кажется, некуда ткнуть — все переборки сплошь залиты эмалью приборов, и приборы эти поют, подмигивают, журчат и стрекочут.

— Красотища, — сказал я. — Можно, буду иногда заходить?

— В гости, что ли?

— Хотя бы так.

— Шляться тут нельзя, — ответил Лебедев. — Слишком ответственный пост.

— Я не шляться... я по делу!

— Какое же у тебя тут дело? Твое дело — на мостике...

Но по моим вопросам старшина догадался, что в гироскопической технике я кое-что кумекаю. Я сказал ему, что просто жить не могу без гирокомпаса, и Лебедев отложил книжку — «Всадник без головы».

— Впервые вижу человека, который помирает без гирокомпаса. Ну, если уж так, то... заходи! Не дам помереть...

Эсминец испытал мягкий толчок по корпусу, и я заметил, как под стеклом сдвинулась картушка («аншютц» мгновенно отреагировал на отклонение корабля в мировом пространстве).

— Кажись, подошла торпедная баржа, — сказал Лебедев, — пришвартовалась к нам. Сейчас с нее возьмем боеголовки торпед.

* * *

В этот день я чувствовал себя среди матросов эсминца как котенок, попавший в общество усатых тигров. «Грозящий» недавно вышел из ремонта — меняли в котлах прогоревшие трубки. Существовал закон: на время, когда вспыхивают огни электросварки и мечутся искры, основной боезапас с корабля снимается. И вот сейчас к обезглавленным телам торпед, что сонно дремали в трубах аппаратов, должны заново привинтить боеголовки, в каждой из которых по 400 килограммов взрывчатки. Баржа была сплошь загружена боеголовками, которые лежали в густой смазке на днище ее трюма. Боеголовки перегружали, зацепив их гаком за самый носик. На эсминце головки принимали минеры БЧ-III.

Один ухарь-матрос — по фамилии Дрябин — хлопал рукавицей по стальному боку торпеды, облепленному тавотом. Таким же точно жестом хороший хозяин похлопывает свинью-рекордсменку, вылезшую из хлева подышать свежим воздухом и похрюкать.

— Так, так, — кричал Дрябин на кран. — Еще дай слабину!

Я стоял возле, любопытничая, и не сразу понял, что произошло. Последовал страшный удар в палубу (эсминец загудел). Перед глазами у меня, сорвавшись с высоты, стоймя рухнула боеголовка. Замерев на секунду, она стала медленно валиться навзничь. Момент рискованный!

Дрябин рывком подставил богатырскую грудь, — и боеголовка своим весом вплющила его между ростовых стоек.

Я подскочил к Дрябину и что было сил стал отводить от его груди полтонны смертоносной тяжести. Ладони мои, скользя, срывались в густой смазке тавота. Набежали еще минеры, высвободили Дрябина из-под груза...

Что сделал Дрябин? Первым делом он схватил разорванный трос от талей и, потрясая им, заорал на баржу:

— За такое дело — трибунал и расстрел вам, собакам! Забирай боеголовку обратно! И акт составим — она уже непригодна...

Потом повернулся ко мне, кладя руку на мой погон.

— «Ю!» — сказал он мне. — Ты первым подскочил. Дрябин таких вещей не забывает. Ходи за мной. Дай пять... вот так!

Стылый тавот намертво склеил наше пожатие. Мы едва расцепили свои ладони. Верткой походкой бывалого миноносника Дрябин уже шагал в корму, а я вприпрыжку уже семенил за ним.

Следом за новым другом я спустился в узкий отсек запчастей БЧ-III, похожий на слесарную кладовую. Дрябин извлек откуда-то прозрачный флакон из-под духов «Белая акация» и сказал мне:

— Дрябин не подведет... Сейчас тяпнем за дружбу!

— А что тут? — спросил я, замирая от страха. — Этим вот протираем минные прицелы. Линзы у нас чистенькие, а спирт остался.

— Я боюсь, — признался я. — Никогда не пил.

— Чепуха! Теперь ты уже не «Ю», а миноносник.

За неимением посуды Дрябин разбулькал флакон в латунные наконечники из-под фугасных снарядов. Из собственных наблюдений за жизнью я уже знал, что взрослые, выпив, спешат закусывать.

— А чем закусим? — спросил я, стремительно мужая.

Дрябин вытянул из угла отсека закуску — большой резиновый мешок, в котором плескалась какая-то жидкость.

— Запьем вот этим. Вместо пива... Чистейший дистиллят с примесью техноглицерина. Чем плохо? Ну, пей скорей...

Я был еще весь в тавоте и ощущал себя настоящим матросом. Поборов страх, я зашиб в себя весь фугас. Дрябин дал мне запить спирт водою из мешка, тягучей, как ликер, и сладкой.

— Почти лимонад! — сказал я, отдышавшись. — Только не шипит!

— За это не беспокойся, — ответил мне Дрябин, плотно закручивая пробку в мешке. — Валяй к старшине, дыхни на него как следует — и шипение на весь день тебе обеспечено...

Когда я выбрался из отсека, мир уже стал розовым. Мне было весело, и матросы ко мне принюхались:

— Во, сопляк. Успел набраться. Мы сколько лет гремим — и трезвые. А он первый день на эсминцах и уже дернул!

Я спустился в кубрик, положил голову на свой вещмешок и задремал. Вдруг слышу, как от люка с палубы просвистали:

— Юнгу — к замполиту.

— Да он не может. Пьяный валяется...

Из люка донеслось — ответное, со свистком дудки;

— Замполит уже знает! Пускай тащится какой есть...

— Пойду, — сказал я, вставая с рундука.

В каюте замполита стоял Дрябин, отчитываясь:

— Я же не зверь какой! Ежели человек мне добро сделал, так я тоже с ним не как-нибудь, а по-людски. Верно ведь?

— Могли бы, — отвечал замполит минеру, — не поить его спиртом, а выразить юнге свою благодарность.

Дрябин даже удивился:

— Деньгами, что ли, я ему выражу? Я же не зверь, а человек! Русский человек... Верно ведь? Ну, и налил ему, всего-то — вот столько! С гулькин нос. Как матрос матросу. А ежели он сразу с копыт полетел, так зачем тогда на флот подался? Сидел бы дома...

После минера замполит взялся за меня. На бумажке он подсчитал, сколько я, сукин сын, съел и сносил за время службы, во сколько обошлись государству мои педагоги и прочее. Когда он закончил роковой подсчет, я понял, что мне не выбраться из долгов до смерти. Тут я не выдержал и разревелся. Но замполит был мужчина с характером и слез моих вытирать не стал.

— А для чего, ты думаешь, тебя учили? — говорил он. — Чтобы ты, на эсминцы придя, казенный спирт хлебал? Это возмутительно, товарищ юнга... Как ты себя ведешь? Дай адрес отца, мы напишем, что его сын не оправдал доверие Родины и комсомола.

— Нет у меня отца, — ответил я. — Погиб мой папа.

— Тогда адрес матери.

— Мама на кладбище... в Соломбале!

Замполит отбросил карандаш и порвал свои расчеты.

— Послушай, друг! А кто же у тебя есть?

— Бабушка. Она в Ленинграде...

— Ну, бабушку мы беспокоить не станем. Пускай не тужит. А ты должен служить так, чтобы загладил свой проступок... Осознал?

Офицеры не стали раздувать этой истории. Дрябин же был наказан. От тех времен у меня сохранилась его фотография, которую он мне подарил по возвращении с гауптвахты. «Моему лучшему другу на память о героических днях обороны Заполярья от подлых врагов!» — так начертал он на карточке. Дрябин был лучшим минером эсминца, и сейчас его портреты можно видеть в монографиях по истории Северного флота. Фотокорреспондент запечатлел его на крыле торпедного аппарата! Он был человек недалекий, но мужественный и добрый... Под конец войны он ослеп при случайной аварии, и я под руку отводил его в экипаж на оформление демобилизации.

Прощаясь, он меня крепко обнял и заплакал:

— А помнишь, Савка, как мы с тобой... Ох и шипели тогда на нас! Да-а, было времечко — не вернешь. Девять лет жизни — флоту! Все девять на эсминцах. Кусок большой, а?

* * *

Мое дело в этой войне — маленькое, но важное. И я уже вполне дорос до понимания своей великой ответственности. Что я могу сделать для победы, я, конечно сделаю. Если суждено погибнуть, я погибну. Так я решил сразу! Потому и отношение мое к тому ватнику, который мне выдали, было таким, какое, наверное, испытывали юные рыцари, впервые влезая в боевой панцирь для турнира. Мне выдали теплое белье, стеганые штаны, сапоги для шторма и валенки для мороза. Получил под расписку, как особо ценное снаряжение, и «лягушку» — спасательный жилет, надеваемый вроде парашюта, из нагрудника торчали резиновые трубки с пробками для надувания жилета воздухом. Наконец меня включили в боевое расписание «Грозящего». Кузбасским несмываемым лаком на кармане моей голландки отпечатали мой личный боевой номер из пяти цифр. С этим номером мне воевать! Если меня прибьет волной к берегам Родины, этот номер расскажет, кто я такой, в какой БЧ числился, на каком посту сражался, после чего по спискам флота легко установить мою фамилию. Напишут бабушке: «С прискорбием сообщаем, что юнга С. Огурцов пал смертью храбрых в боях...» Такой же номер был пришит и к кокону моей пробковой койки, которая способна держать человека на воде целых двадцать минут, если, конечно, я правильно ее уложу и свяжу потуже...

Между тем старшина Курядов на меня даже малость обиделся: Огурцова из гиропоста хоть за уши вытаскивай! Старшина Лебедев говорил в оправдание Курядову:

— Ну, что ты, Вася! Мальчишка-то интересуется... Не гнать же его. Не просто глазеет, а разбирается...

Лебедев казался мне ужасно умным. Холя свои роскошные усы, он давал точный ответ на любой мой вопрос. Гирокомпас в Школе Юнг стоял холодный и неподвижный. А здесь его наполняло тепло напряженной работы, которой он жил, трудясь ради нашей победы. Большая разница! В движении я быстрее понял взаимосвязь деталей, лучше осмыслил электросхему «аншютца».

Я даже удивился, когда старшина Лебедев сказал мне, что до службы на флоте он был в Москве видным кондитером — готовил торты для дипломатических приемов в Кремле. От тортов до «аншютца» — расстояние немалое, и я еще больше стал уважать старшину за его знания...

Штурман эсминца Присяжнюк, этот горбоносый чистюля, аккуратный блондин лет тридцати, время от времени звал меня к себе. Давал читать ПШС, устраивал беглые опросы по теории. Без внимания меня не оставляли... Однажды ближе к вечеру мое имя выкликнули:

— Где здесь юнга? Его «смерш» вызывает...

Честно говоря, у меня ослабли руки и ноги. И хотя заподозрить меня было не в чем, прежняя встреча с особистом на Соловках оставила в душе неприятный след, и тут еще матросы хохочут.

— Ага, попался! — говорят мне. — Сейчас тебя на полубак выведут, к гюйс-штоку привяжут и шарахнут из пятидюймовки прямой наводкой... У нас со шпионами разговор короткий!

Я отправился к «смершу» в гиблом настроении. По кумачовым коврам ступал, как по болоту. Из буфета доносились перезвоны посуды — вестовые готовили офицерам ужин. В кают-компании заводили радиолу, и оттуда неслось по коридору:

Отцвели уж давно хризантемы в саду...

С робостью я постучался в каюту-двуместку. «Смерш» оказался здоровенным дядькой, под потолок ростом, в чине капитана второго ранга. Это я определил по его кителю, который был повешен на спинку стула. А сам он стоял передо мною в сорочке с закатанными рукавами — вот-вот врежет в ухо! Однако встретил он меня, словно лучшего друга.

— А-а-а, — обрадовался. — Входи, входи, юнга... Дай-ка я посмотрю на тебя, на недоросля. — Взял меня за подбородок и заглянул в глаза. — Как живешь — спросил кратко, но строго.

— Спасибо. Живу. Не помираю.

— А что думаешь?

— О чем?

— Вообще... о жизни, о войне?

— Ничего не думаю, — увильнул я от прямого ответа.

На что мне было заявлено с подкупающей прямотой:

— Так ты, выходит, дурак? Как можно жить в такое время и ничего не думать? Нет уж, ты хоть иногда все-таки задумывайся, — попросил меня «смерш». — Шуточки да хиханьки остались за бортом. Здесь тебе не ансамбль песни и пляски... Жизнь на эсминцах слишком серьезная. За каждый поступок надобно отвечать!

— Есть, — сказал я, вспомнив про злосчастный спирт.

Совсем неожиданно прозвучал вопрос «смерша»:

— Бабушке-то писал или еще не собрался?

— Не собрался.

— Напиши! — дружелюбно посоветовал мне «смерш». — Только не путай ее излишней романтикой. Тебе романтика, а бабке один страх господен. Захочешь фотокарточку ей послать — посылай. Но сфотографируйся обязательно с обнаженной головой.

— А почему так? — спросил я.

Ленточкой своей я гордился, и мне было бы жаль, если бы бабушка не узнала, что ее внук стал «грозящим».

— На ленточке-то название эсминца написано. Военную тайну разгласишь. Я тебе по дружбе советую — башку ничем не покрывай...

Каюта-двухместка, в которой жили «смерш» и парторг эсминца, напоминала купе. Над одной койкой возвышалась другая. Мягкий свет. Электрогрелки. Шкаф, умывальник.

— Я тебя позвал вот зачем, — сказал кавторанг. — Будешь в нашей двухместке приборку делать...

Я уже пришел в себя, оттаял и признался капитану второго ранга, что поначалу боялся к нему идти. Рассказал, как жучил меня особист на Соловках. «Смерш» эсминца посмеялся и не слишком уважительно отозвался о своем соловецком коллеге. Вечером во второй палубе, где селились комендоры, я наблюдал, как «смерш» забивал козла с матросами. А мичман Холин, старшина минно-торпедной команды, орал на него, как на приятеля:

— Куда ты опять со своим дублем сунулся? Я тебе шестерку скинул, а ты опять с дублем... Соображать надо!

«Смерть шпионам» продулся вконец и по уговору, как проигравший, полез под стол, с трудом пропихиваясь менаду узеньких ножек, а комендоры при этом грохали по столу кулаками, крича:

— Козел! Козел! Козел!..

Потом я у Курядова своего потихоньку спросил:

— Этот «смерш» небось за нами присматривает?

С невозмутимостью истинного помора старшина отвечал:

— А как же иначе? Такая его должность. За это он и деньги получает. Ты еще до Ваенги не добрался, как он твою биографию изучил и всю твою подноготную знает...

— А какие же тут шпионы? Кого он ловить собирается?

— Тебе этого не понять... Вон на «Разводящем» вскрыли для ремонта кожуха турбин. Потом закрыли... Механику пришло в голову: дай-кось еще разочек проверю. Вскрыли кожуха опять. А там, между лопатками, лежит винтик. Малюсенький, как булавка. Дай они пар с котлов на турбины — и все, ювелирной работы лопатки полетели бы к черту. Видать, нашелся гад, что винтик туда сунул. С умом действовал! Не открой они кожух снова — эсминец до конца войны околевал бы на приколе.

В кубрик спустился с вахты сигнальщик. Скинул тулуп, сел на рундук, потянул с себя ватные штаны.

— Продрог вконец! А машины-то у нас на подогрев ставят.

— Коли ставят, значит, пойдем, — отозвался Курядов.

Отбой дали за час до полуночи. Впервые в жизни (как многое было тогда для меня «впервые в жизни»!) я вязал к подволоку свою койку. Забраться в этот гамак с палубы никак не мог. Залезал в койку с обеденного стола. Эсминец покачивало у пирса, качался и я, лежа на пробковом матрасе в своей уютной подвесушке.

— Ну, как тебе? — спрашивали матросы. — Небось приятно?

— Замечательно! Будто на дачу приехал...

Курядов как сверхсрочнослужащий лежал на койке с пружинной сеткой. Он сказал мне:

— Дачники мы только на базе. А на походе — хуже собак бездомных. Где приткнешься — там и ладно. По две недели ватников не снимаем. Сигнальцы, те даже спят в шапках. Разрешается на походе только ослабить ремень. Это ты, браток, еще испытаешь!

Среди ночи я вместе со своей «дачей» сверзился с потолка, трахнувшись затылком о железную палубу. Все в кубрике проснулись, врубили освещение.

Сонные матросы галдели:

— Чего тут? Будто прямое попадание!

— Да это юнга... отбомбился удачно. Койку с вечера плохо пришкертовал, на качке концы ослабли и отдались. Спим, ребята!

Но спать не пришлось. Внутрь отсека, пронизывая команду тревогой, через динамик ворвался голос вахтенного офицера:

— Корабль к походу и бою изготовить. Срочно.

Звонки, звонки, звонки... Колокола громкого боя!

Грохочут трапы, извергая через люки матроса за матросом.

По всему эсминцу лязгают крышки горловин — задраиваемые.

* * *

Офицеры преобразились. Стали медведями — мохнатыми и толстыми, в меховых канадках с капюшонами, на ногах — штормовые сапоги, белые от засохшей соли, а медные застежки на них — зеленые от воздействия морской воды на медь.

Штурман перехватил меня на трапе:

— Слушай, юнга! Юности свойственно соваться куда не надо. Предупреждаю: в море исправлять ошибки некогда, ибо любая из них заканчивается... скверно. Держись крепче!

— Есть — держись крепче!

— Добро, коли понял. Не старайся пробегать под волной. И не такие орлы, как ты, пропадали. С морем не шутят! А по верхней палубе двигайся, заранее рассчитав время прохода волны. Запомни: ты — миноносник, а это весьма рискованная профессия на флоте, где люди вообще привыкли рисковать. Ясно?/

Я продрог до костей и все-таки не ушел с полубака, пока эсминец двигался из Ваенги на выход из Кольского залива. Была глухая арктическая ночь, но полярное сияние полыхало вовсю. В этом феерическом свете перемешались все краски радуги, окрашивая угрюмый мир из нежно-зеленого в трагически-бордовый. Навстречу нам, устало рыча выхлопом, прошли с океана три торпедных катера. Откуда-то с берега им мигнул сигнал вызова, и головной катер отстучал в ответ свои короткие позывные.

Скалы вдруг стали круче, они как бы нехотя расступились перед эсминцем, образуя каменный коридор, и форштевень «Грозящего» вдруг подбросило кверху, весь в ослепительном сверкании пены. Вода фосфорилась столь сильно, что побеждала даже мрак ночи. Я глянул на скалы и обомлел. Гигантскими буквами на скалах были начертаны белилами напутствия Родины всем уходящим в море:

СЕВЕРОМОРЕЦ — ОТОМСТИ!
СМЕРТЬ НЕМЕЦКИМ ОККУПАНТАМ!

Это была такая наглядная агитация, что пробирала до самых печенок. Политотдел флота отыскал наилучшее место для призыва к победе.

Но это было еще не все. На выходе в океан радисты врубили по жилым отсекам трансляцию, и кубрики заполнило музыкой.

Прощайте, скалистые горы!
На подвиг Отчизна зовет.
Выходим в открытое море —
В суровый и дальний поход...

Сколько уже раз я слыхал эту песню, и никогда она не производила на меня такого сильного впечатления. Душа наполнилась особенным, возвышенным торжеством.

А волны и стонут, и плачут,
И плещут о борт корабля.
Растаял в тумане далеком Рыбачий —
Родимая наша земля...

Я глянул по левому траверзу и в далеком тумане вдруг разглядел узкую полоску Рыбачьего. В этот миг я прощался с родимой землей, давшей мне жизнь, а Родина прощалась со мной, как со своим сыном! Да! Все было точно так, как в песне. У меня с непривычки даже слезы из глаз выжало.

Корабль мой упрямо качает
Крутая морская волна.
Поднимет и снова бросает
В кипящую бездну она.

Обратно вернусь я не скоро...

И это правда. Ой, не скоро вернусь я домой!

И меня в жизни часто агитировали — даже тогда, когда я в агитации не нуждался. Первый мой выход в океан на эсминце раз и навсегда определил мои убеждения — двумя словами на скалах, одной песней по корабельной трансляции...

Так я вышел в океан моей юности!

* * *

Я попал на Северный флот в период, когда открывался сезон жестоких предзимних бурь. «Держись крепче!» — внушал я себе. Но как я ни крепился, как ни приказывал себе держаться, хватило меня ненадолго, и сразу за островом Кильдином я подарил морю свой ужин. Оно слопало его, даже не сказав мне «спасибо»; и стало ждать, когда я позавтракаю. Это меня сильно огорчило, но я решил не сдаваться и делал все, что положено юнге!

Завтрак был ранний, в шестом часу утра. Кусок хлеба с маслом застревал в горле. Первый кубрик — в самом носу эсминца. Когда «Грозящий» взбирался на верхушку волны — это было еще терпимо; но когда он, мелко вибрируя, начинал оседать в провале волн, — вот тогда... Это была килевая качка. Знатоки утверждали, что к ней привыкаешь, как к лифту. Но мне — не знатоку! — казалось, что я никогда не привыкну. Не слаще и бортовая, когда летаешь от рундука к рундуку, думая только об одном — за что бы тут уцепиться?

Столы на время похода пристегивались со сложенными ножками к подволоку кубрика, мы ходили под столами. Команда ела по углам, сидя на чем придется, а чаще всего — стоя. Сидящие ищут опоры, чтобы не сбросило при крене. Стоящие — хватаются за что попало, чтобы удержаться на ногах. В одной руке кружка, в другой — еда. Ели на походе мало и небрежно.

Мне сказали:

— Корсаков отбачковал, сегодня новое дежурство. Заступай, юнга, бачковать. Принесешь с камбуза... посудку помоешь.

— Ладно, — ответил я, но предстоящее общение с пищей никак не улучшило моего настроения; подле питьевого лагуна стояла у нас бутылка с клюквенным экстрактом — таким кислым, что, как говорили шутники, им можно было исправлять косоглазие, — и я обильно уснащал свой чай экстрактом, дабы заглушить в себе муторность качки...

И вдруг как поддаст! Видать, обнажилось днище эсминца. Повиснув над волной, корабль с размаху шлепнулся килем в разъятую под ним бездну. У меня и кружку из рук выбило, я кувырнулся в сторону. Палуба встала почти вертикально. «Грозящий» теперь гремел, лежа бортом на воде. Океан показал мне свои когти. Лебедев ободрил меня, как умел:

— Держись крепче! Все укачиваются. Даже техника барахлить начинает. Так вздернуло, что схожу посмотреть — как там гирокомпас.

По отсекам всю ночь трезвонили звонки: одна смена сдавала вахту, другая ее принимала. Смены наружных постов спускались вниз, мокрые, хоть выжимай, внутренние избегали соваться наверх, чтобы не вымокнуть. Только успеют люди обсохнуть — звонки, звонки, звонки: пошел снова наверх! С тихим ужасом я наблюдал, как вода появилась в жилой палубе. Сначала она резвилась на линолеуме мелкими ручейками, потом стала всплескивать. И вот уже вода в кубрике гуляет, как ей хочется, — нам по щиколотку. Обмывает трубы парового отопления. Яростно шипит, встречаясь с раскаленным металлом, и отбегает на другой борт, где ее встречают такие же раскаленные трубы. Пшшшш... и пар столбом! Наш кубрик стал медленно наполняться кислым зловонием холодного пара. В этом неприятном тумане плавали фигуры людей и часто громыхали звонки. Поджав ноги, я сидел на рундуке и думал: «Вот она, морская жизнь, без прикрас... Это тебе не в кино!»

— Привыкай! — говорили мне матросы. — Мы же миноносники. Борта у нас слабые. Заклепки на волне вышибает. Шпангоуты мнутся. Оттого и вода... черт ее знает, откуда она берется!

С мостика по трансляции передали:

— Мороз и ветер усиливаются. Началось обледенение. Леера в районе торпедных аппаратов срублены. Держитесь крепче!

— Как это срублены? — спросил я.

— А вот пойдешь с бачком на камбуз — сам увидишь. Не топором же их срубают — просто убирают леера с палубы, чтобы, случись противник, они не помешали торпедному залпу...

В обед я взял медный бачок и побежал за пищей для рулевых и штурманских электриков. Камбуз был размещен ближе к корме. От самого полубака до юта тянулись вдоль палубы минные рельсы — корабельная узкоколейка. Но сейчас эти рельсы, дающие упор ногам, уже плотно забило пористым и соленым льдом. Палуба торчала ледяным горбылем. А возле торпедных аппаратов лееров действительно не было. Можешь нырять за борт. Правда, кое-какая страховка все же имелась. Вдоль всей палубы тянулся стальной тросик. На нем — висячие кожаные петли, вроде тех, что бывают в трамваях — чтобы держалась публика. Я сунул руку в такую петлю, напором ветра меня в секунду, как на коньках, домчало до цели. Дверь камбуза раскрыта — прямо на океан. В дверях стоит кок. Плеснет бачковому половник супу в бачок и смотрит — как волна? Если она идет, кок закроет дверь. Волна минует — кок опять смотрит: кто следующий? Он набухал мне полный бачок, и я вдруг понял, что отныне у меня обе руки заняты и держаться на палубе могу только за чистый воздух.

Обжигая руки супом, я побежал обратно. Мимо первого торпедного аппарата меня пронесло, как пушинку. Клокочущая бездна лишь издали погрозила мне хищно загнутым крючком гребня: «Я тебя, молокососа!» Вот и второй аппарат. Еще метров десять пути, не огражденного леерами, и можно считать, что я дома. Эсминец вдруг повалило в резком крене. Полундра! Прямым ходом, не выпуская, однако, бачка, я так и побежал... в море! Остановился на самом планшире борта и даже заглянул туда, откуда люди не возвращаются. На мое счастье, следующая волна швырнула эсминец на другой борт. Меня вместе с бачком отшибло спиной к аппарату. Хрястнулся. Но бачок не выпустил. Сжавшись в кресле наводчика, на аппарате сидел Дрябин. Он, не долго думая, хватил меня кулаком по затылку:

— Не раззевывайся, салажня худая! Беги скорей!

Через минуту, мокрый до нитки, потеряв казенную шапку, я поставил бачок с супом перед рулевыми. Проделав еще целый ряд сложных акробатических упражнений, я все-таки вылил первую чумичку с супом на голову своего старшины Курядова, после чего прямо из бачка стал плескать суп в миски.

— Ешьте, — говорил я, — а мне чего-то не хочется...

Я забыл сказать, что у Лебедева подчиненный тоже аншютист, некий Иван Васильевич Иванов. Моя бабушка, из псковских крестьян, родом была из того же Дедовичского района, из которого Иванов был призван на флот. Несмотря на близкое землячество, наши отношения назвать теплыми было никак нельзя. Иванов подозревал, что я суюсь в гиропост из каких-то тайных карьеристских вожделений. К тому же он считал, что юнга недостоин завязывать ему шнурки на ботинках.

Вот и сейчас все хлебали себе супчик и помалкивали, а Иванов попробовал его с ложки и вдруг заявил:

— Чего-то суп не такой сегодня. Жидкий и холодный.

Пришлось мне сознаться, что полбачка супу при крене я выплеснул за борт. А море тут же щедро долило его снова до самых краев.

— Хотите, я снова сбегаю? Тут недалеко...

Лебедев глянул на Иванова и отпечатал твердо:

— Леера срублены. Шкафут обледенел. Не надо!

Рисовую кашу с колбасой я принес уже без аварии. В этом случае бачок можно было держать одной рукой, а другой — самому держаться. Помыть посуду — ерунда. Покидая кубрик, Курядов сказал мне:

— Ты выспись. Сегодня тебя на руль ставить будем...

Иллюминаторы в море задраены намертво. Дневного света не увидишь. А чтобы подвахта отдыхала, освещение вырублено, горят только синие ночные лампы. В этом синем мертвенном свете через лаз, вижу, ползет к нам шифровальщик. Вот человек! Живет в салоне, по коврам ходит, спит на перине, а за едой к нам бегает. Он на ощупь растолкал меня:

— Эй, юнга! Шамовка осталась? Или все свинтили?

Я кивнул ему на шкафчик возле лагуна, там лежали про запас хлеб с маслом и сахар. Потом спрашиваю шифровальщика:

— Эсминец-то наш куда нарезает?

— А какое твое дело? — ответил он мне, жуя.

— Но ты-то ведь знаешь, куда идем?

— Еще бы не знать! Я да командир. Знаем. А ты валяйся.

Кажется, валяться — это единственное, на что я был способен. Качка вконец измотала меня.

Но вот щелкнул динамик, в палубу ворвался шум моря, слышный с мостика, в треске и свисте возникли голоса сигнальщиков, и вахтенный офицер вдруг объявил:

— Юнга Эс Огурцов, заступить на ходовую вахту. * * *

Оторвал я голову от рундука и тут же опустил ее снова. Кажется, не встать. В старом флоте таких, как я били цепочкой. Лупцевали до тех пор, пока в острой боли человек не забывал о мучениях качки. Тогда он вставал и шел на вахту. Это жестоко, но другого выхода не было, ибо флот балласта не терпит. Каждый должен делать свое дело. А я встать не мог. Выходит, все мечты — за борт?

Неумолимая трансляция повторила:

— Юнга Эс Огурцов, тебя ждут на мостике.

Я встал. Все дрожало и тряслось вокруг меня — в грохоте, в тумане. Пошел к трапу. Вот оно, море! В полном мраке неслись надо мною черные туши волн, среди которых совсем затерялся «Грозящий», казавшийся посреди стихии маленьким и хрупким. На срезе полу. бака торчали дула зенитных эрликонов. На их круглых барбетах, с ног до головы опутанные проводами телефонов, сидели зенитчики и медленно покрывались льдом. Сквозь рев ветра я расслышал, как они мне крикнули:

— ...рожно... тра-апе-е... олна-а... моет!

Это был самый опасный трап на эсминце — в том месте, которое часто мыла волна. Но его не миновать, если хочешь попасть на мостик. Я все-таки угодил под накат, и как меня не сорвало тогда с трапа — до сих пор не понимаю. С горечью моря во рту, мгновенно прознобленный ветром, я миновал еще четыре трапа и выбрался на платформу мостика. Вот где качало! Внизу-то — шуточки, детский лепет. Амплитуда колебаний мостика была гораздо шире, нежели в низах корабля. Под забрызганным стеклом бесновато гуляла стрелка кренометра. Дойдет до упора и онемеет там, словно застряла. Сильный крен! Возле визира со светофильтрами, проглядывая перед собой мрак и ненастье ночи, согнулся вахтенный офицер. По крыльям мостика цеплялись, чтобы не упорхнуть за борт, сигнальщики. С высоты мостика эсминец был похож на узкое длинное веретено, пронзающее бешеный хаос воды и холода. Сверху особенно заметно, как его стальной корпус прогибается на волне, словно клинок, — согнешь его, но не сломаешь...

Я шагнул в ходовую рубку и только здесь обнаружил свет: от картушки репитера исходило слабое сияние. Под маскировочным колпаком зябко вздрагивала чера нашего курса. Курядов стоял за манипуляторами, в углу рубки были свалены какие-то тулупы. Порывом крена меня так и швырнуло на эту гору овчин. А из груды тулупов раздался сонный голос командира эсминца:

— Что вы там... Или ноги уже не держат?

Курядов цыкнул на меня:

— Дай поспать человеку. — После чего уступил мне манипуляторы. — Забирай у меня эсминец, — сказал он. — Сдаю курс в девяносто два градуса. Волна лупит нас в правую скулу... Учти это!

Руками в варежках я обхватил рукояти и вахту принял:

— Есть девяносто два. Есть по правой скуле... учту.

Старшина из рубки не ушел, поправляя мои движения:

— Если станешь психовать, это сразу отразится на курсе. Эсминец — дама очень нервная и начнет «рыскать»....

Что я видел сейчас? Передо мною качался затемненный экран ночи, на котором стихия прокручивала один и тот же бесконечный фильм. На фоне черноты и гула волн иногда вырисовывался острый нож полубака эсминца, который упрямо резал волну. Два баковых орудия прижали свои стволы к самой палубе.

— Приучи себя, — говорил Курядов. — Взгляд на картушку, взгляд по курсу. Это необходимо. Можешь заметить то, что прохлопают сигнальцы. Например, мину! Тогда быстро отработай манипуляторами до отказа, эсминец выпишет резкую кривую, после чего докладывай о мине. Но сначала исполни маневр. Ответственность на тебе.

— А командир, — спросил я, — он всегда так?

— Да. Измотан. На походе с мостика не слезает. Сюда и кормежку носят. Офицеры, те, правда, на часок в каюту заглядывают. Так что нам, матросам, совсем барская жизнь...

Рядом со старшиной мне было спокойно. Поверх моей варежки он клал свою громадную рукавицу на собачьем меху.

— Вот так... левым мотором... чуток подвинем.

В желтом свете репитера уверенно дрожала отметка — 92.

— Ну и ладно, — вздохнул старшина. — Справишься один? — Конечно, — ответил я. — Мы же все это изучали.

Покидая ходовую рубку, старшина сказал:

— В случае чего пихни ногой командира, чтобы вскочил.

Я вытаращил глаза. Как это я, юнга Огурцов, буду пихать ногой командира, который носит звание капитана третьего ранга?

— Он не обидится. Сам просит рулевых об этом...

Старшина ушел, а я остался наедине с кораблем. Я и эсминец. Эсминец и я. Больше никого. Только возле моих ног спит командир «Грозящего».

В матовом свете легко повернулась картушка репитера — курс стал в 99 градусов. Я качнул манипуляторы в сторону, выправляя погрешность курса, но «Грозящий» меня не послушался. Под индексом курса теперь лихорадочно дрожала отметка 102... Мама дорогая! Что я натворил! Я налег на манипуляторы до предела. Ровным стучанием, словно метроном, датчик отбил мне отклонение руля. А картушка репитера поехала назад: 100... 97... 95... 92! Вот сейчас надо удержать эсминец на последней отметке. Но картушка плыла уже дальше, и я почти в панике отсчитывал: 90... 88... 85... Моя ошибка курса склонилась в другую сторону. В промерзлой коробке стальной рубки мне стало жарко, как в бане. Ведь такие же репитеры выведены напоказ в штурманской рубке, перед вахтенным офицером. А в гиропосту старшина Лебедев по матке может видеть, что я запорол эсминец в ужасном рыскании...

Неожиданно зашевелились вороха мохнатых тулупов, будто в рубке проснулся какой-то зверюга, и прозвучал из них голос командира:

— Ну что, юнга? Видать, загробил нам курс?

В оправдание не станешь ведь доказывать, что был отличником учебы. Изо всех сил я ложился грудью на манипуляторы, выправляя эсминец.

— Куда ты их давишь? — Разрыв тулупы, командир встал рядом со мной. — Отработай манипулятором и жди...

Я так и сделал, но «Грозящий» упорно резал ночную слякоть и хляби океана, не желая повиноваться слабому отклонению руля. Вдруг он дрогнул и плавно пришел на нужную отметку курса. Рядом с моей варежкой работала на манипуляторе кожаная перчатка капитана третьего ранга.

— Теперь задержи его! — учил он меня. — Вот так… — Ты относишься к рулю, как к врагу своему, и давишь его, давишь. А ты верь, что руль свое дело сделает. Вот на этих рысканиях уже пережгли в котлах зазря много мазута. От рулевого же зависит и экономия топлива. Танкеры гибнут, доставляя нам этот мазут...

Через два часа меня сменил опытный рулевой Корсаков. С мостика я спустился в штурманскую рубку, где Присяжнюк почти лежал грудью на картах, работая с линейкой и транспортиром над прокладкой. Тяжелые магниты, разложенные по краям карт, плотно прижимали их к столу, — никакой сквозняк не сорвет. Я попросил разрешения глянуть на ленту курсографа.

— Смотри, смотри, — ответил он мне недовольно.

Под стеклом курсографа двигалась бумажная лента, разбитая на градусную сетку, а перышко самописца выводило по ней линию курса.

Я как глянул на время своей вахты — так и онемел. Автомат зарегистрировал линию моей вахты неровными скачками, вроде кардиограммы человека с больным сердцем. Присяжнюк сказал:

— Плохо ты вел эсминец. Прямо-таки бездарно.

Он переждал крен и рывком шагнул к курсографу.

— А теперь полюбуйся, как ведет корабль Курядов.

Это была идеальная линия, словно натянули струну. У меня же будто пьяный пытался перейти улицу, и его куролесило зигзагами.

— Простите, — сказал, испытывая неловкость. — Я старался...

В рубке заработал радиопеленгатор. Маяк Цып-Наволок сообщал в океан свои позывные, и в сумятицу ворвалось знакомое: «Расцветали яблони и груши, поплыли туманы...» Присяжнюк, выждав момент при крене, кинулся к верньеру настройки, говоря мне:

— Тебя никто не обвиняет. Все так начинали. Один хуже, другой лучше. У любого корабля собственный характер. Надо изучить повадки эсминца. Знать, как он слушается руля. Не отчаивайся! Месяца через три будешь вести точно.

Штурман запеленговал еще один радиомаяк, который всю ночь напролет давал кораблям Утесова: «Как много девушек хороших, как много ласковых имен...» Над столом штурмана висел списочек популярных песен, напротив каждой песни обозначено, какой маяк эту песню транслирует. Скоро на карте протянулись две линии. Присяжнюк сел, довольный, на откидной стульчик. Дымящей папиросой он указал мне то место, где линии пеленгов пересеклись:

— Сейчас мы находимся здесь. Скоро, юнга, придем...

И я увидел, что мы подходим к Новой Земле. Странная штука — жизнь. Сидишь в школе и зубришь по географии, что есть такая земля. Она-то есть, но тебе до нее нет никакого дела. А потом судьба хватает тебя за шкирку, дает пинка — и ты летишь к Новой Земле! Дело сразу появилось...

* * *

В полдень на короткий срок обозначился неясный просвет. Вот тогда, в этот просветленный промежуток времени, эсминец втянулся в дикую бухту, огражденную заснеженными скалами. Из тумана выступили безлюдье, отрешенность и запустение унылого мира. А посреди бухты, словно пришелец из другого мироздания, стоял гигантский сухогруз. Тысяч так на десять — двенадцать тонн водоизмещения. Он приплыл сюда под флагом Панамы, которая входила в антигитлеровскую коалицию держав. Не знаю, чем он был загружен, но хорошо помню, что на палубе корабля стояли, подобрав сверкающие локти, четыре больших паровоза.

Качка кончилась.

Замполит с парторгом стали обходить жилые отсеки эсминца,

— «Панамец» отбился от каравана. Сумел избегнуть атак немецких подлодок и авиации. Забрался в эту дыру и считает, что грузы в СССР уже доставлены, а их изба с краю. Порт же назначения — Архангельск! Мы его отконвоируем до Иоканги, откуда он пойдет дальше по маршруту в эскорте беломорских тральщиков. А мы в Иоканге свяжемся со штабом и получим новое задание. Заодно с танкера «Юкагир» подсосем немножко мазута, чтобы чувствовать себя уверенней...

Бухту продувало свирепым сквозняком, который срывался на воду с высоких гор. Наш командир решил завести «Грозящий» под высоченный борт транспорта, державшегося за грунт двумя якорями. На малых оборотах мы заходили под корму «панамца». Я видел, как с нашего полубака матросы подавали концы, забрасывая их кверху. Но каждый раз подскакивал какой-то негр — хохочущий! — и ногой в ярко-желтом ботинке сбрасывал швартовы обратно.

Положение у нас было скверное. Отжимной ветер тут же отгонял «Грозящий» на камни, где можно покорежить винты, и командиру приходилось заново отрабатывать опасный маневр. Над полубаком эсминца висела густая брань: наши дадут концы — негр их сбросит. Наконец это издевательство надоело. Командир взял самый большой рупор — «чертыхальник» и выругал сухогруз по-английски, используя при этом выражения, понятные во всем мире. Сразу явился на корму какой-то молодой джентльмен, в сером костюме, при галстуке бабочкой. Меня поразило, что этот господин не дал негру в ухо, а своими нежными руками не погнушался принять от нас ржавые, грязные тросы. Умелыми движениями он сделал «восьмерку» на своих кнехтах. Затем, увидев, что его идеальный пиджак испачкан, он его снял и, не глядя, швырнул за борт. Смахнув с губы сигарету, джентльмен удалился в каюту. А негр облокотился на поручни и поплевывал вниз... Вся эта поразительная сцена так врезалась в мою память, что явственно встает перед глазами и сейчас! Командир со штурманом сразу поднялись на «панамца». Там они, видать, крепко нажали на капитана, и буквально через полчаса сухогруз с паровозами на палубе потянулся в море.

Наша задача — чтобы его не потопили! Охраняя транспорт от подводных атак, мы берегли и себя. Конвойная служба всегда скучновата. Но ослабить напряжение ни на минуту нельзя. Все спокойно, но ты ведь никогда не знаешь, что произойдет в следующий момент.

Переход до Иоканги тянулся долго. Сколько ни приказывали с нашего мостика увеличить скорость, «панамец», словно глухой, шел на восьми узлах. Я слышал, как командир сказал:

— У него же турбины. Двенадцать узлов смело дать может...

Нам эта волокита надоела. Среди ночи я услышал взрывы. С кормы сбросили глубинные бомбы. Неужели атака?

— Нарочно парочку сбросили, — объяснил мне Курядов, — чтобы союзники пошевелились...

Счетчик лага застучал и отметил скорость в тринадцать узлов. Как видно, страх перед подводными лодками был силен. Шли дальше. Не могу сказать, что я привык к качке. Она стала для меня обыденной, как и тошнота, как и желание спать. Рулевых на эсминце было трое, и в моих услугах они особенно не нуждались. Но меня все же приучали к рулю, ставя в рубку когда на часок, когда на два.

До самой Иоканги прошли без приключений, если не считать того, что возле Святого Носа мимо нас проскочила немецкая торпеда. Акустики не обнаружили противника под водой: очевидно, лодка притаилась под самым берегом, выжидая удобной цели, и засечь ее приборы не смогли. Торпеда пришлась как раз на мою вахту. Я даже не понял, в чем дело. Вдруг поднялся гам на мостике, сигнальщики в тулупах кричат, а мне — команда:

— Лево на борт! Клади до предела...

Передо мною, сияя голубым фосфором, резко качнулись стрелки тахометров — мы прибавили оборотов, — а потом нервно застучали мои рулевые датчики. Отработав крутой поворот, я видел, как далеко в море от нас убегает сизо-пегая дорожка керосиновых газов, вспененных торпедным мотором. Смерть прошла мимо в самой прозаической обстановке. Я даже не удивился, будто в меня каждый день пускали по одной торпеде. Молодости вообще несвойственно испытывать страх, жить она собирается вечно.

Когда «панамец» втянулся в гавань Иоканги, мы проследовали за ним на глубокий рейд, а навстречу нам, грохоча дизелями, побежали искать подлодку «морские охотники», два маленьких героя под гвардейскими флагами. На баке у них по пушчонке, на корме — пяток-другой глубинных бомб, а они-то и есть подлинная гроза для подводного противника...

Утром я проснулся и вижу, что на рейде дымят три наших тральщика, готовые отконвоировать «панамца» дальше. Белое море уже захвачено в ледяной плен, транспорт потащат с помощью ледокола, так что насморк неграм был вполне обеспечен.

Выяснилось, что тральщики доставили из Архангельска тридцать унтер-офицеров американского флота, специалистов по радиолокации. Теперь штаб поручал нам взять эту ораву с собой в Мурманск, откуда они с обратным караваном вернутся на Родину.

* * *

В первой палубе эсминца жила, как тогда говорили, морская интеллигенция, к которой имел честь принадлежать и ваш покорный слуга, — рулевые, аншютисты, акустики, сигнальщики Хотя тут и трясло порядочно на качке, но в корме было бы еще хуже: там у матросов зубы стучали от работы винтов. Потому-то гостей решили поселить в нашей палубе. Командиры боевых частей попросили нас убраться на время в другие кубрики.

— Как-нибудь, — было сказано, — приткнетесь по углам. Пойдем быстро. Узлах на восемнадцати. Так что долго мучаться не придется. А тебе, юнга, предстоит бачковать сразу на два стола.

За своих я не боялся, а вот заокеанские гости...

— Боюсь, — признался. — Вдруг не угожу американцам?

Курядов на это лишь отмахнулся:

— Да брось ты! Это же не англичане. С американцами просто. Что ни дашь — все слопают и еще просят. Они такие.

Матросы убрались из кубрика, предварительно застелив свои койки свежим бельем. Я залил лагун кипяченой водой. Баталер выдал мне большую бутыль с клюквенным экстрактом. «Это вашей палубе... на месяц!» — предупредил он меня. Рядом с бутылкой я положил ложечку. Одной чайной ложки на большую кружку вполне достаточно, чтобы человек «окривел». Все в порядке.

Позвонил я в каюту штурмана:

— Товарищ старший лейтенант, я все сделал, что еще делать? Может, уйти?

— Дождись их, — ответил штурман. — Все-таки они наши гости, а ты будь вежливым хозяином.

— А чего говорить им? По-английски я ни в зуб ногой!

— Как-нибудь столкуешься. Да они к тебе и не полезут с разговорами. Больно ты им нужен со своими речами...

Слышу, что наверху началась возня с тросами и кранцами. Нас качнуло, что-то громко затрещало — это неудачно подвалил к нам тральщик, ломая привальный брус нашего эсминца. С палубы — голоса и шум: ну, значит, идут! Я посмотрел на себя в зеркало: вполне представительный мужчина. Одернул на себе робу.

Сначала через люк долго сыпались чемоданы и узлы, банджо и балалайки. Американцев еще не видать, в по трапу кубарем катится их пестрая хурда. Вот и они! Все молодежь, лет по двадцать пять, не больше. Парни здоровые, как на подбор, с одинаковым румянцем. Не знаю отчего, но все тридцать были в чудесном настроении. Может, потому, что домой возвращались? Двигались они так быстро, что кубрик стал тесным от их толкотни и гвалта. Первым делом кинулись к иллюминаторам и спешно раздраили их. В кубрике сразу — хоть волков морозь!

Несмотря на зимнее время, американцы были в белых тропических бескозырках, на ногах — полуботинки и фильдекосовые носки с резинками. Когда сядет на рундук, брюки короткие задерутся, и видны голые волосатые ноги с крепкими мышцами. Холода они, как видно, не боялись, и я их стал за это уважать. Они дружно покидали свои длинные бушлаты куда попало, и все оказались при наших значках. У кого на груди — «Ворошиловский стрелок», у кого — «Готов к труду и обороне». На какого-то юнгу они не обратили внимания, смотрели сквозь меня, словно через пустую бутылку.

Вдруг раздался звонок телефона, один из американцев что-то сказал. Что — я не понял, но прозвучало это так

— Уай, уай, уай, уай...

Пока я говорил по телефону, все тридцать стойко молчали, и я отметил их деликатность. Молодцы — не мешали... Звонил мне из салона помощник командира капитан-лейтенант Григорьев.

— Слушай, юнга, они уже там? — спросил он.

— Здесь, — говорю. — Уже закурили. Им можно курить?

— Пускай дымят, все-таки гости... Ты — вот что! — Наказал мне помощник. — По опыту жизни знаю, что американцы не терпят ничего закрытого. Ни банок, ни бутылок, ни люков, ни иллюминаторов! От этого, наверно, немцы так красиво их топят. Но мы-то в утопленники пока не торопимся...

— Товарищ капитан-лейтенант, — доложил я, — тут же все иллюминаторы нарастопырку. Что мне делать? Лаяться с гостями? Или пускай живут, как хотят?

— Как дадим ход, сразу задрай. И — проследи... Ясно?

— Есть!

Трубкой — щелк. Разговор окончен. Все тридцать американцев сразу дружно заговорили. Один из унтеров, видать, старший в команде, стал напротив меня и что-то долго заливал мне по-английски. Хлопнул меня по лбу, потом себя хлопнул и показал на свои часы. Я, конечно, ни бельмеса не понял, но зато ответил ему правильно.

— Олл рант! — говорю. — О'кэй! — говорю...

Он сразу успокоился и опять включился в общий разговор тридцати. Слышу, как под нами с грохотом поползли якоря. Ага, уже выбирают! Стал я задраивать иллюминаторы, обходя весь кубрик по часовой стрелке. Оглянулся — за мной, тоже по часовой стрелке, идут американцы и тут же раскручивают иллюминаторы обратно. Ни злости, ни волнения. Видят же, что я закрываю — однако спокойно раскручивают. И при этом продолжают болтать с приятелями. Тогда я запустил вентиляцию в палубу и, отроду не зная английского языка, закричал по-английски:

— Камарад, иллюминатор — ноу, а вентилятор — йес!

Поняли. И не обиделись. Эсминец потянулся из Иоканги...

Американцы стали меня замечать, когда я приволок им с камбуза первый обед. Тут до них дошло, что я не для мебели, а важная персона на корабле. Стали они меня похлопывать по плечам. По тону их голосов я понял, что они меня одобряют. Стоило мне просунуть в лаз медный бачок с супом, как союзники издавали некий вопль, почти непередаваемый. Что-то вроде:

— Ай-йо-йо! Е-е-е... Во!

Смотреть, как они едят, сущее наслаждение. Сразу просят нести второе. Смешивают его с супом. Ковыряются в компоте. Выловят грушу, сливу. Рассмотрят все это, не прекращая бурно дискутировать. Потом ахнут компот туда же, где суп и второе. Все это размешают и едят так, что за ушами пищит. Белый хлеб лучше не неси — есть не станут. Зато с жадностью кидаются на наш черный. Я таскал им черный хлеб подносами и все смолотили! Ни крошки не осталось.

После обеда, вижу, один встает из-за стола. С кружкой в руке направляется к лагуну. Взял он бутылку с экстрактом. Встряхнул и посмотрел ее на свет. Даже не понюхал — что тут, и сразу набулькал себе полкружки. Тут я его за руку схватил:

— Что ты делаешь? — говорю. — Мне ведь этого барахла не жалко, пойми ты. Но ведь ты до самой Америки косой будешь...

Кажется, он понял только одно слово «Америка». Добавил в кружку воды и тяпнул. Я думал — тут ему и конец! Ничуть не бывало. Даже не скривился. Взял зубную щетку и пошел в гальюн чистить зубы. За ним подходит второй. Тоже набухал себе полкружки экстракту. С разговорами даже водой не разбавил. Хватил до дна! И тоже потопал зубы чистить. Так прошли все тридцать. От бутылки, выданной нашим двум боевым частям на целый месяц, ни капельки не осталось.

Кто их знает! Может, им и вкусно?

Пока дошли до Мурманска, я с ног сбился. Только своих ребят покормишь, посуду ополоснешь, как надо бежать на камбуз — кормить американцев. Измучился я с ними! Но Курядов оказался прав: американцев вполне устраивала та грубая экзотика, которую мы им давали. И сошли они на берег в Мурманске в таком же чудесном настроении, в каком мы их приняли в Иоканге... После унтеров в кубрике осталась большая куча красочных журналов, где было множество фотографий — Гитлера с овчаркой, Геринга с жезлом, Гиммлера с курочкой, Геббельса с семьей — все то, что в нашей печати давали только в карикатурах. Долго еще после американцев мы из самых неожиданных мест выуживали то одинокий ботинок, то яркий носок, то пачку сигарет. Растеряхи!

Потом в наш кубрик спустился капитан второго ранга — «смерш»:

— Говорят, у вас журналы с картинками. Дадите полистать?

Мы ему отдали журналы, и он их, понятное дело, не вернул. В каюте кавторанга их тоже не было. Я так думаю, что в утиль их не бегали сдавать. «Смерш» потом спросил меня:

— По-русски кто-нибудь говорил?

— Я только по-русски и говорил. А они по-своему.

— Дарили они тебе чего-либо?

— Давали. Шоколад. Сигареты. Я их не взял.

— Мог бы и взять. Греха не было бы. Даром ты, что ли, с бачком таскался? Рядовые американцы — народ щедрый, и к русским людям они хорошо относятся...

За время воины мне не раз пришлось жить бок о бок американцами, англичанами и норвежцами. Из этого общения я сделал для себя вывод: самые невозмутимые — норвежцы, самые покладистые — американцы, самые нетерпимые — англичане. Уважаю англичан как стойкую энергичную нацию, но жить с ними я бы не хотел! У меня есть свои причины именно так думать об англичанах. Больше всех мне нравились норвежцы, спокойно идущие на смерть и на свадьбу. От них я усвоил для себя прекрасную привычку к холоду. Вот уже тридцать лет я в любой трескучий мороз не ношу перчаток.

* * *

Надо сказать, что на «Грозящем» мне не сразу нашли постоянное дело. Два похода я даже селился на корме — в пятой палубе, где жили минеры и торпедисты. Моя задача была проста: по тревоге я, словно угорелый, кидался по трапу на ют и там, при атаках на подводные лодки, помогал минерам отдавать цепи с глубинных бомб. Ют эсминца низок, через него бьет волна, работа трудная. Больше всего смытых — с юта. Здесь чаще, чем где-либо, слышалось: «Держись крепче!» Очевидно, командование все же опасалось за мою юную жизнь, потому что вскоре меня перевели на другой пост и стали обучать специальности горизонтального наводчика КДП.

КДП — это командно-дальномерный пункт, массивная башня, торчащая над мостиком. По бокам ее распялены трубы дальномеров, дающих дистанцию до противника. Хрен редьки не слаще! Сидишь в низком кресле, согнутый в три погибели, а вокруг броня обшита кожей. Ты словно наглухо запечатан в промороженном танке, который мотает из стороны в сторону — дух из тебя вон! Перед тобою — оптика прицела с вертикальной нитью, которую надо совместить с фок-мачтой корабля противника. Рядом со мною сидит вертикальный наводчик, у него в прицеле нить тянется по горизонту, и он обязан подвести ее под ватерлинию противника. Когда мы оба отработаем на оптике совмещение, можно давать залп.

Но и в КДП я долго не засиделся. Нашли, что такая работа мне не по зубам. Опасность, правда, была. Она заключалась в той обезьяньей ловкости, с какой следовало по тревоге взбираться в башню КДП. Бывали в бригаде случаи, что дальномерщиков срывало ветром при крене. Удачно сорвет — все же соберешь свои кости на решетках мостика; неудачно — порхнешь за борт, и твое личное дело сдадут в архив флота. Наконец мне поручили по боевой тревоге находиться в штурманской рубке. Тут все знакомое, все родное. Хороший кожаный диван приютил меня, и я привык видеть перед собой спину штурмана, согнутую над картами. Присяжнюк любил при расчетах разговаривать вслух и меня при этом не стеснялся. Он был хороший человек, и я его искренно уважал, хотя и дрючил он меня крепко, скрывать туг нечего...

Служба налаживалась. Но гиропост с его тайнами заманивал меня все больше. Бывало, закончишь работу по должности рулевого, а потом с мостика лезешь на днище эсминца и там помогаешь Лебедеву — уже как штурманский электрик. Иванов выходил из себя, видя, что старшина принимает мои услуги.

— Карьеру делаешь? — говорил он мне. — Не суйся, мелюзга, не в свое дело. Или у тебя своих медяшек не хватает драить?

Но я любил гирокомпасы, Лебедев был ко мне внимателен, и потому я плевать хотел на этого «земляка». Что нам делить? Я же не подсиживаю его, чтобы занять место начальника. Да и какой он, к бесу, начальник? Сам перед Лебедевым по струнке ходит и в глаза ему заглядывает. Старшина, напротив, заметив мой интерес к электронавигационным приборам, всячески поощрял меня, и скоро получилось так, будто у меня два командира — Курядов и Лебедев. Об этом старшины и сами, смеясь, поговаривали в кубрике.

— Вон твой, — говорил Лебедев. — Молодой да ранний.

— Много он ест, — отвечал Курядов. — По двум постам сразу.

— Что делать? Стал общим... Может, распилим его пополам, чтобы с единоначалием не мучаться?

Присяжнюк знал о моей страсти к гирокомпасам, но как штурман он был даже заинтересован в том, чтобы его рулевой был грамотен в инструментах и приборах навигации. Меня раздирало по службе между мостиком с манипуляторами и днищем эсминца с его гиропостом.

А как я жалел тогда, что Школа Юнг не выпускала штурманских электриков! Впрочем, иногда Лебедев уже оставлял гиропост на мою ответственность.

— Посиди тут, — говорил он мне. — Я сейчас вернусь. Поглядывай на термостат. Если что, усиль работу на помпу.

В декабре наш «Грозящий» выходил на встречу союзного каравана. В океане стоял лютейший мороз. Дышать, стоя лицом по курсу корабля, было нельзя — обжигало легкие. Надо отвернуть лицо, вдохнуть и тогда снова глядеть вперед. Началось опасное обледенение.

Когда многие тонны воды смерзаются на палубе в глыбы пузырчатого льда, корабль тяжелеет, у него появляются опасные крены. «Грозящий» в такие моменты критически замирал на борту, с трудом возвращаясь на прямой киль. По трансляции объявили: «Комсомольцам — на обколку льда!» Мне досталась работа на полубаке — под самым накатом волны. Все мы были привязаны шкертами за пояса. Лед разбивали скребками и ломиками. Сами превратились в сосульки. Закончили работу, когда эсминец уже втягивался в Кольский залив. К пирсу подошли вместе с «Разводящим» и встали борт к борту. На «Разводящем» еще продолжали обколку льда, и среди боцманской команды я заметил Витьку Синякова.

— Привет! — окликнул я его.

Вид у него был пришибленный и потасканный. Видать, службишка ему не давалась. Ватник заляпан красками. Витька перетянул его ремнем потуже, чтобы не поддувало ветром, и выглядел неряшливо. Шапка болталась на затылке. Повзрослел он и мальчишкой никак не выглядел.

После аврала мы сошлись возле поручней эсминцев. Между нами, разделяя нас, пролегла пропасть черной воды.

— Скверно, брат, — сознался мне Синяков. — Я уже два раза по десять суток огреб. Сидел в Ваенге... Гауптвахта без клопов, кормят сносно. Да что рассказывать? Или ты сам не сидел?

— Нет, — говорю, — пока Бог миловал. А что?

— Послали уличные нужники убирать. Там все замерзло — горой! Ну, совсем как сталактиты...

— Сталагмиты, — поправил я его, — Снизу растут.

— Во-во! Точно так! Отколешь кусок в полпуда, прижмешь к себе и тащишь до моря. Бултых! А оно не тонет...

— Ты ведь в самодеятельность хотел, — напомнил я.

Витька глянул на меня как-то тускло.

— На чечетке не выедешь. Я уже совался к замполиту. Мол, так и так: талант пропадает. А он меня с порога завернул. Ансамбль Северного флота уже полный штат плясунов имеет. Говорят, пока не надо...

Мне стало жаль Витьку. Вот что значит — человек попал на флот без любви к флоту. Теперь аукались ему двойки и тройки на занятиях. Боцманская команда на эсминце — не сахар! Авральные работы, покраски корпуса, цепи якорей, швартовые концы и такелаж... Синяков — не Здыбнев, не в кожаных перчатках за пулеметом, а в брезентовых рукавицах распрямляет стальные тросы на полубаке. Что-нибудь поднять тяжелое — зовут боцманскую команду.

Больше говорить было не о чем, и мы разошлись. Но я хочу прервать свою повесть, чтобы рассказать о конце Витьки Синякова...

* * *

На эсминцах был такой порядок: если ты вернулся из отпуска или из госпиталя, а твоего корабля нет на базе, являйся на любой эсминец. Тебя примут, как родного, накормят, уложат спать — и жди, когда твой эсминец вернется с моря. Рулевой при этом шел гостить к рулевым, комендор — к артиллеристам, а машинист — в кубрик БЧ-V. Всех, конечно, не упомнить, но людей связывали профессиональные интересы. Если же корабль, на котором ты временно нашел себе пристанище, снимался с базы на операцию, ты переходил на другой эсминец, на котором и ожидал прихода своего корабля.

Это случилось уже под конец войны. Как-то я встретил Синякова в кубрике наших комендоров, — хотя он к БЧ-II не принадлежал.

— Ты чего здесь околачиваешься? — спрашиваю.

— Да опять с «губы»... «Разводящий»-то еще в море!

Вечером с моря вернулся на рейд «Разводящий» и, не подходя к пирсу, стал на бочку. Но Витька, кажется, не заметил его прибытия. Проходя через вторую палубу комендоров, я мимоходом сказал ему:

— Твой уже на бочке греется... Вернулись!

— О, друг! Спасибо, что сказал. Я сейчас...

Я работал на мостике, соскребая заскорузлую соль с приборов, и сверху мне все было видно. Я заметил, как Витька Синяков с нашего эсминца перепрыгнул на борт старого ветерана «Куйбышев». Огляделся по сторонам и нырнул в люк палубы. Странно. У другого конца пирса как раз стоял катерок с «Разводящего», принимавший с берега мешок с письмами. Почему же, спрашивается, Витька не прыгнул на катер?..

К ночи нас вместе с «Куйбышевьш» переставили от пирса на бочку, готовя к выходу на операцию. При первых звонках аврала Витька выкинулся из люка «новика» и перескочил на палубу «Дерзновенного», который в море идти не собирался. Наш эсминец, покинув пирс, кормою вперед медленно выходил на середину рейда.

Мы ушли в море. Мы вернулись с моря. «Разводящего» на рейде Ваенги уже не было. А голова Витьки однажды промаячила в люке «Достойного». У меня там был приятель-сперрист, я спросил его:

— А чего этот пентюх? Почему он вас объедает?

— Да он с «Жестокого», а «Жестокий» на охоту ушел...

Тут я все понял. Хитро придумано. Человек вроде бы при деле. Сыт, одет и спит в тепле. А боевой пост им покинут. В поганом настроении я делал утром приборку в каюте «смерша». Надо сказать, что кавторанг относился ко мне по-отечески, никогда меня не ругал, а лишь сокрушался с шуточками: «Ах, юнга, юнга... опять после тебя пыль осталась. Пороть бы мне тебя, да устав не позволяет!» Сегодня он просто спросил:

— Огурцов, ты чего нос на квинту повесил?

Сначала я смолчал. А потом у меня вырвалось:

— Вот вы обязаны шпионов и вредителей отыскивать. А как вы относитесь к дезертирам?

Мой «смерш» был большой любитель помыться. Он со вкусом выбирал в шкафу полотенце, собираясь следовать в ванную.

— А как, — спросил он, насвистывая, — я могу относиться к дезертирам? Так же, как и ты. Не лучше. И не хуже.

Я закинул щетку за шкаф и собрался уходить из каюты.

— Глаза у вас у всех на затылке, — сказал я.

Продолжая свистеть, «смерш» взял кусок мыла

— Постой! А с чего ты о дезертирах беспокоишься?

— Встретил тут одного.

«Смерш» сунул полотенце обратно в шкаф и выбрал себе другое.

— Дезертиров, — ответил он, — на эсминцах не бывает. Никто даже не знает, с чем их едят! Если же такой подлец сыщется, то… куда он денется? Без документов. Без денег. Без продуктовых карточек. К тому же существует на флоте порядок: через три часа после неявки матроса сведения о нем уже даются в штаб флота.

Спокойствие капитана второго ранга меня даже взбесило.

— Вы, — сказал я ему, злорадствуя, — можете перепахать носом всю страну до самого Сахалина, но никто из вас не догадается искать дезертира с эсминцев… на эсминцах!

И поведал ему о Витьке Синякове: ведь так можно до конца войны ползать с эсминца на эсминец, никуда не отлучаясь, и всюду пользоваться даровым гостеприимством. На следующий день я опять делал приборку в двухместке и ни о чем «смерша» не спрашивал. Он сам завел разговор со мною:

— А ведь ты прав... Сведения о Синякове, как о дезертире, штаб флота уже давно выслал по месту его призыва. Думали, он в родные Палестины подался. У печки кости греет. А он здесь. Сукин сын! Даже чисто выбрит оказался. Под мухою был. Ну, его взяли.

Вспомнил я тут, как бывало мне тяжело в море. Как я в сутки спал по четыре часа. Мокрый. В волосах лед. А он, гад фланелевый, порхал с эсминца на эсминец, будто воробей... там клюнет, там попьет, там побреется! Я спросил кавторанга:

— А что теперь ему будет за это?

— Если бы такой фортель выкинул ты, вышибли бы из комсомола. Списали бы с флота как несовершеннолетнего. Но этот-то обалдуй! С ним дело ясное — штрафной батальон.

— Правда, что там все погибают, как смертники?

— Не совсем так. Штрафники — не смертники, но обязаны искупать вину до первой крови. Потери в штрафбатах, конечно, большие.

Случилось так, что вскоре наш эсминец зашел в Мотовский залив, высадив на Среднем, почти у самой передовой, десант пехоты. И не мог не побывать на полуосттрове, славном своей героической обороной. Как был — в робе и ватнике — зашагал по дороге, ведущей на Муста-Тунтури, где шла страшная война в скалах. Заглянул в землянку. Да, тут не те землянки, какие были у нас на Соловках, — она напомнила мне кладбищенский склеп. При свете фитиля два солдата били вшей на гимнастерках. Один из них был уже старый, с большой лысиной и бровями Мефистофеля, а другой... другой был Витька Синяков!

Он со мною охотно поздоровался:

— Жив и я, привет тебе, привет... Вот, познакомься, мой товарищ по «бату». Вчера едва живы остались. Он штабной с Ладожской флотилии. Почти адмирал! Самовольно отвел бронекатера с позиции, и его сюда закатали. Как видишь, компания у меня приличная...

Лысый «почти адмирал» двинул бровями, как ширмами, спросил:

— Эй, оголец! Обыщи себя на предмет курева… Есть?

— Неужто до сих пор некурящий? — сказал Витька.

— Нет. Обещал отцу, что до двадцати не притронусь.

— Достань махры, — взмолился Витька.

Я сказал, что сбегаю на эсминец и принесу.

— Обманешь, — не поверил бровастый «почти адмирал».

Я не обманул их. Ноги молодые, быстро слетал на «Грозящий», вернулся обратно с пачкой самосада. Штрафники алчно накинулись на махорку.

— Спасибо, — говорил Витька, — что не забыл друга.

Мне было жалко Синякова, но щадить его я не стал.

— Не ври! — сказал я. — Друзьями мы никогда не были. Просто я расплачиваюсь с тобой по старому счету.

— Табаком-то этим? А за что?

— Что ни говори, а на флот-то я попал благодаря тебе. Мне тогда в соломбальском Экипаже после блокады никак было не выжать семьдесят килограммов... Ты выжал их за меня!

Больше я его никогда не видел. Не знаю, что с ним.

Наверное, пропал. Жалеть ли его?

* * *

Одограф — хитрый электромеханический жук, который, ползая по карте, автоматически вычерчивает на ней все изменения курса корабля. Обычно, когда эсминцы охотились за подлодками, под одограф подкладывали чистую кальку. Потом, по возвращении с моря, эту кальку командиры кораблей сдавали в штаб бригады. Она эта калька, являлась важным документом атаки на противника. По кальке отмечали все промахи командира, по таким калькам офицеры учились топить вражеские подлодки. Все заходы для бомбометания, все сложнейшие эволюции эсминца при атаке вырисовывал одограф, работающий от матки гирокомпаса и от счетчика лага.

Кстати, потопить подлодку не так-то легко. Бывало не раз, что на поверхность моря, заодно с пузырями воздуха, выбрасывало содержимое гальюнов, запасы сушеной картошки и решетки разбитого взрывами мостика. Мы уже праздновали, собираясь вписать в звезду на рубке эсминца новую цифру побед, но разведка докладывала, что поврежденная подлодка дотянула до базы. Немецкие подводники были матерыми и опытными воинами.

Скоро со мной случилось одно событие, на первый взгляд малозначительное, но которое в корне изменило всю мою жизнь. Это произошло при атаке на подводную лодку, которую удачно засекли гидроакустики. Когда я взлетел по тревоге на свой пост, штурман уже пустил одограф гулять по карте. Сильные магниты удерживали прибор на качке, прижимая его к железному столу. Тихо постукивая, одограф выставил паучью лапу с карандашом и был готов записать все элементы атаки.

Присяжнюк протянул мне секундомер:

— Я взбегу на мостик, а ты время каждого взрыва проставляй на кальке... Ясно?

Конечно, ясно. Я встал, как и штурман, внаклонку над столом. Расставил ноги пошире. Надо мною — амбушюр переговорной трубы, и через этот раструб я слышал все, что делалось на мостике.

Вот раздался возглас командира БЧ-III:

— Первая серия — пошла! Вторая — товсь...

Я отметил время сброса первой серии глубинных бомб, а мой одограф, тихо стуча, передвинул карандаш, рисуя другой курс. Значит, легли в поворот. Открыв дверь рубки, я пронаблюдал, как четыре водяных гейзера выросли за кормой, прикрытые сверху шапками оранжевого дыма. Снова отметил время. С мостика было слышно, как сорванно доложил акустик:

— Лодка уходит... пеленг... глубина погружения...

— Третья — товсь! Дистанция взрыва сорок — шестьдесят.

И вдруг мои одограф остановился и замолчал.

— Одограф скис, — доложил по трубе я на мостик.

Сверху через амбушюр донесло возглас командира:

— Пропала калька, дьявол ее раздери...

Я выдернул из кармана отвертку, которую носил с собой, подражая Лебедеву. Что случилось, дружище? Соленоид забарахлил? Нет контакта с лагом? Нет, все дело в шаг-моторе, от реверсов которого и шагает одограф по карте. Я сунулся отверткой в клеммы, поджал их — и одограф застучал снова.

— Калька будет, — сообщил я на мостик...

Сбросили еще серию. Четырежды эсминец било под днище упругим водяным молотом. Заглушая все предыдущие серии взрывов, вдруг двинуло эсминец под киль пятым — очень сильным, и я услышал с мостика голоса, в которых чуялась радость:

— Пятый — не наш!

В рубку ворвался штурман и сразу — к столу:

— Что с одографом? Такая атака... жаль, что не попала на кальку!

Я сказал, что обрыв длился всего минуту — и я уже устранил неисправность.

— Слышал, как рвануло? Кажется, на лодке взорвались батареи в аккумуляторных ямах. Сейчас ляжем на контрольное бомбометание. Надо верный крест поставить на этой лодке...

Я стал в раскрытой двери рубки, чтобы видеть последние взрывы. Но на мостике звякнул телеграф, раздалась команда:

— Дробь атаке! Орудия и аппараты — на ноль...

Командир эсминца «задробил» атаку, очевидно решив не транжирить боезапас ради контроля. Мы прошли над местом гибели лодки, и я сверху заметил, как тяжело колышется на волне жирное пятно соляровых масел. Вниз лицом, с пузырем спасжилета на спине, плавал мертвец, выброшенный с глубин. На его руку была намотана лямка парусиновой сумки. С эсминца не успели подхватить эту сумку, а покойника тут же замотало под винты, и пена, вылетая из-под кормы, стала на мгновение красной, как на закате солнце... Я вернулся в рубку.

— А сколько человек в команде такой подлодки?

Штурман выключил одограф. Калька была закончена.

— Смотря какая подлодка, — ответил он мне. — От полсотни матросов и больше, если крейсерского типа... А что?

Эти полсотни фашистских душ я мысленно поделил на сотню человек нашей команды, и у меня получился итог.

— Есть! — сказал я. — Половину фашиста я угробил. Теперь дело за второй половиной, и тогда на моем собственном боевом счету получится целый гитлеровец...

Штурман засмеялся:

— Какая-ю у тебя дикая бухгалтерия. Разве можно врагов делить на четвертинки и половинки? Важен общий итог всего корабля...

Труба с мостика глухим басом спросила:

— Юнга там? Пусть поднимется на мостик...

По эсминцу проиграли отбой, и навстречу мне с мостика горохом сыпали вниз дальномерщики и подвахтенные сигнальщики. Командир сидел возле телеграфа на раскидном стульчике и натирал себе висок карандашом от головной боли. Вопрос он задал мне странный:

— Ты зачем исправил одограф?

— Он же скис...

— А разве твое дело соваться с отверткой туда, где ты ни черта не смыслишь? А если бы пережег соленоид?..

Сигнальщики оглядывали горизонт и заодно слушали, какой скрип исходит от юнги, когда его драят с песком и с мылом. Я отвечал капитану третьего ранга, что не такой уж я дурак, чтобы портить прибор, устройство которого мне хорошо знакомо. Командир настаивал:

— А вдруг бы испортил! Если тебя в базарный день продать, и то не выручили бы столько, сколько стоит этот одограф.

Рукояти телеграфа стояли на «средний вперед». Бак эсминца то глубоко уходил в море, то его подбрасывало наверх — в шуме разбегавшейся воды. Берегов не было видно.

— Чем ты хоть крутил его там? Небось ногтем?

— Вот и отвертка, — показал я командиру.

— Скажи, какой мастер объявился. С отверткой служит!

Из рубки поднялся штурман, сразу вмешавшись в разговор.

— Павел Васильевич, — сказал он командиру, — за Огурцова могу поручиться: поступал точно по инструкции. Одограф этот юнга знает, поверьте мне, не хуже штурманского электрика.

— Он же только рулевой, — буркнул командир; встав со стульчика, шагнул к визиру и погрузил свое лицо в каучуковую оправу оптики; он оглядел горизонт в солнечной стороне, откуда больше вероятность появления противника, и сказал мне отрывисто: — Ну, ладно. Ступай со своей отверткой...

Покидая мостик, я слышал, как он говорил замполиту:

— Сергей Арсеньич, а мальчишка-то старается. Видать, со временем неплохой спец выработается из него. А чтобы старался человек не зря, юнгу надобно поощрить.

— Может, благодарность ему объявим?

— Это слишком просто. У него их уже мешок. Скоро солить будет... Придумайте что-нибудь другое!

Когда вернулись на базу, замполит вызвал меня к себе. Для начала, чтобы я не зазнавался, он припомнил мне все мои просчеты и огрехи по службе. Начав за упокой, кончил он речь во здравие:

— А вообще-то, — сказал, — если подходить объективно, то служишь ты неплохо. Исходя из такой оценки твоей служебной деятельности, командование эсминца решило тебя поощрить. Благодарностью тебя не удивишь. Мы лучше сообщим твоей бабушке, что ее внук отлично служит, не из последних в боевой и политической подготовке, а потому... Потому дай адрес!

Адрес я дал. Все во мне ликовало, и на радостях я допустил замполита до своей затаенной мечты:

— Мне бы вот... в аншютисты попасть!

А дальше-то и началось... Не ожидал я от своей бабушки такой подлости!

* * *

К тому времени блокаду Ленинграда прорвали окончательно, и моя бабушка жила вполне сносно, чего и мне желала... Примерно через месяц, как послали ей письмо с корабля, вызывает меня замполит. Вхожу и вижу, что лица на нем нет. Злой, как черт! В руке трясет ответ, полученный им от бабушки.

— Читай, — говорит, — что мною здесь подчеркнуто.

Я прочитал явный донос моей драгоценной бабушки! Напрасно я писал ей, что у меня с рукой не все в порядке. Замполит подчеркнул ее слова: «...удивляюсь, как он мог обмануть Вас? Ведь левая рука у моего внука испорчена, и сколько я писала, чтобы шел к врачу, так нет же! Ему бы только собак гонять. Вы уж с ним построже, а что не так — нарвите ему уши, чтобы себя не забывал и помнил...»

— Объясни, что это значит? — сказал замполит.

Я молчал.

— Иди за мной...

Иду в салон командира — как вешаться! Во мне билась только одна мысль: «Конец... неужели конец? Провалюсь я с дымом и копотью!» Дело прошлое, но я тогда с отчаяния даже пожалел, что бабушка выжила в блокаду. Лучше бы я остался круглым сиротой...

Командир эсминца глянул в письмо бабушки и говорит:

— Так что у тебя с рукой?

Я вынул перед собой обе руки, показывая их.

— Нормально. Развели тут панику...

— Сожми пальцы, — велели мне.

Правая рука свела пальцы в крепкий кулак, а на левой пальцы не смогли сомкнуться, только скрючились. Командир даже ахнул:

— Вот это номер! На боевом эсминце... Как же ты, мазурик, попал на флот? С каких это пор у тебя?

Тогда я заплакал. Навзрыд! Плакать мне не мешали.

— А не болит?

Я мотнул головой, и слезы сорвались с моих щек:

— Ничего у меня не болит... Это раньше болело.

Меня заставили рассказать все, и я начал с того проклятого колеса в страшную ночь на вологодской станции; я поведал им про смерть матери на архангельском вокзале; сказал, что отец как в воду канул под Сталинградом, прислав лишь одно письмо.

— Что угодно! Только с флота меня не гоните. Командир ответил:

— Слишком долго тебя учили, чтобы теперь за борт спихнуть. Флот своих людей ценит и не базарит ими. Иди в лазарет, а мы тут подумаем, как быть с тобой дальше!

Очевидно, пока я шел по палубе в корму, из салона успели звякнуть по телефону врачу эсминца. Когда я спустился в лазарет, меня уже ждали лейтенант Эпштейн и его верный раб санитар Будкин — обжора страшный, его так и звали крупоедом. Наш врач был большим чудаком, по его словам никогда нельзя было понять — радоваться тебе или огорчаться. Вот и сейчас, завидев меня, он сделал зверское лицо.

— Попался, симулянт? А ну — снимай портки! Будкин, у тебя розги готовы?

— Так точно. Заранее вымочил. Посолил. Все как следует.

— Тогда начинай с Богом. Дело тебе знакомое.

Если бы меня тогда высекли и оставили в покое, я был бы согласен. Но тут крупоед зашел сзади и, словно гвоздь в доску, засадил в меня здоровенный шприц. Я сразу перестал плакать.

— Есть! — сказал Будкин, выдергивая шприц, и невежливо помазал меня ниже копчика чем-то очень холодным.

— Укольчик, кстати, — чтобы ты не уклонялся от геройской службы, — сказал Эпштейн. — Ты, Будкин, можешь идти. А мы с тобой, гроза морей и океанов, осмотрим твою собачью лапу. Ну-ка!

Он обследовал меня всего, только потом взялся за руку. Крутил ее по-всякому. Гнул в кисти. Дергал меня за пальцы.

— Покажи, как тебя ударило тогда вагонным крюком?

Я показал как. И куда ударило. Он ответил на это:

— Везучий ты! — И сел к столу что-то писать. — Приготовься ходить в госпиталь на сеансы. Будем лечить. Травматическая контрактура — вот что у тебя! Но это пройдет, если не запускать. Завтра выдам тебе резиновый мячик. Носи его в левом кармане. Чуть свободная минута, мни и мни его в пальцах, тискай как можно крепче. Понял?

— А зачем?

— Надо развивать пальцы.

В лазарете зазвонил телефон. Видимо, звонили из салона. По ответам врача я смутно догадался, что отрадного пока ничего нет.

— Иди туда, откуда пришел, — сказал мне лейтенант.

В салоне помимо командира и замполита я застал и штурмана. Судя по всему, они говорили обо мне. Командир сказал:

— Слушай! Мы вот тут подумали сообща и пришли к убеждению, что стоять на манипуляторах ты не можешь. Я понимаю — тебе это обидно, но ты должен понять и нас. Как рулевой ты никакой ценности для эсминца не представляешь.

Ну, что ж! Я и сам это знал. Не обиделся.

Командир выждал и показал на штурмана.

— Старший лейтенант Присяжнюк доложил нам, что ты свил гнездо в гиропосту и никаким газом тебя оттуда не выкурить. Это что? Просто любопытство? Или осознанная любовь к знаниям?

— Я люблю гирокомпасы, товарищ капитан третьего ранга.

— Любовь — это хорошо, — похвалил он меня, после чего обратился к штурману: — Брякните в бэ-пэ-два... вы сидите ближе.

Присяжнюк сказал в трубку телефона:

— Салон — гиропосту. Это ты, Лебедев? Поднимись-ка.

Я замер в напряжении. Всегда обожал старшину Лебедева, но сейчас от его слов зависело очень многое в моей жизни, которая трепыхалась, словно пескарь на раскаленной сковороде.

Раздался осторожный стук в дверь.

— Входите.

Лебедев, как всегда, в чистой робе. Серьезный. Задумчивый. Без улыбки. Как он был непохож на мичмана Сайгина!

Командир показал ему на меня:

— Старшина, знакома ли вам эта светлая личность?

Лебедев посмотрел так, будто впервые меня увидел:

— Немножко знаю, товарищ капитан третьего ранга.

— Добро. Что вы можете о нем сказать?

Я ждал, что Лебедев выплеснет посреди салона полный ушат всяческих похвал моему уму и благородству. Но старшина стал высказывать обо мне — в моем же присутствии — ужасные вещи:

— Ветер еще в голове. Что ему нравится — слушает. А что не по душе — отворачивается. Расхристан. Курядов не может загнать в душевую, чтобы робу вытирал. Воспитан безобразно. Иванов восьмой год служит, а юнга Огурцов ему грубит, как хочет.

Я выстоял под этим ушатом. Командир слушал, кивая. Замполит блуждал из угла в угол салона. Штурман курил, щурясь.

— Так! — сказал командир. — Это нам понятно. Теперь вы, старшина, переверните медаль.

— Есть, — охотно отозвался Лебедев. — Лицевая сторона медали такова: гирокомпасы любит и знает. Конечно, нахватался больше поверху. Глубины знаний еще нету. Но со временем может стать хорошим аншютистом. Ежели, конечно, отнесется к делу серьезно, а не шаляй-валяй.

— Добро. Возьметесь ли вы, Лебедев, подготовить юнгу Огурцова к должности вахтенного аншютиста в гиропосту?

Лебедев отвечал четко:

— Могу, но прежде из него надо пыль выбить. Между вахтами берусь, как за партийное поручение, накачать его с азов. Начну с законов электротехники. Да он, честно-то говоря, парень с головой. Если ему втолковать, так он все освоит.

Тут штурман подошел и постучал меня пальцем по лбу.

— Учти, — сказал, вдалбливая, — что рулевой стоит два часа, после чего четыре отдыхает. А в гиропосту вахта до двенадцати часов в сутки. А в подхвате я треплю аншютистов вызовами на мостик... Вот и подумай прежде — выдержишь ли?

— Выдержу! — ответил я так, словно давал клятву.

Замполит носком ботинка поправил загнувшийся край ковра.

— Ясно, — сказал он, закрывая разговор, — Лебедев, забирайте юнгу. Если бы без любви к делу, тогда плохо. А с любовью он выдержит...

— Есть! — отозвался Лебедев.

Я вышел из салона на полусогнутых от счастья ногах. Поначалу я даже не заметил, что мое взмокшее от пота ухо было крепко зажато в руке старшины Лебедева, — он меня увлекал за собой.

— Я те покажу, где раки зимуют! — говорил он, и я свято верил, что он действительно мне покажет.

Тогда я еще не думал, что любовь моя со временем обратится в профессию и гирокомпасы прочно войдут в мою жизнь, — они станут давать мне хлеб... Я Зарабатываю свой хлеб тем делом, которое люблю. Наверное, именно потому я и счастлив.

* * *

На флоте, даже если ты желаешь болеть, тебе этого никто не позволит. Не успел я опомниться, как на палубе меня настиг лейтенант Эпштейн — в шинели, при белом кашне.

— Собирайся. Быстро!

Под кормою торкал мотором катер. Мы сели в него и понеслись на середину рейда. Я спросил доктора:

— А что со мною сейчас будет?

— Утопим, чтобы больше с тобой не возиться.

Катер подошел под трап лидера — вожака эсминцев. На лидере был рентген и два врача. Меня просветили и выставили прочь из лазарета, чтобы не мешал беседовать на научные темы о моем здоровье. После чего мы вернулись на «Грозящий», где меня уже поджидал крупоед Будкин с кварцевой лампой. Взялись за меня здорово! Но взялся за меня — с другой стороны — и Лебедев Так взялся, что уже через месяц я нес самостоятельную вахту в гиропосту.

Скоро получилась перегрузка в штате: два старших специалиста и один — я! — младший. Аншютисты всегда ценились на флоте, и похоже было, что кого-то одного следовало убрать.

Иванов говорил мне с надрывом:

— Подсиживаешь ты меня. Ты думаешь, я тебя не вижу? Я тебя насквозь вижу.

— Ты, земляк, не гунди, — отвечал я. — Если ты неуч, то я неучем быть не желаю. Не карьеру делаю, а служу !

— Вижу, как ты служишь. Я восьмой год табаню, а ты прискакал, от горшка два вершка, и уже на мое место уцелился.

Решили оставить на «Грозящем» одного старшего и одного младшего специалиста. Я боялся, что Лебедева переведут куда-нибудь и тогда старшиной надо мною станет «земляк», чтоб ему ни дна, ни покрышки... Но нет, пронесло: Иванову велели собираться с вещами.

— Подсидел ты меня, — плакался он на прощание.

Впрочем, плакался он недолго. На плечи ему тут же навесили старшинские погоны, с обратным караваном Иванов поплыл в Лондон и там первым делом побежал смотреть музей восковых фигур. А мы с Лебедевым остались на «Грозящем», чтобы по двенадцать часов в сутки нести вахту. В промежутках между вахтами спали, имея в кармане ватника отвертку, флакон со спиртом и комки ваты. В морозные ночи только и слышишь, как грохочут звонки в нашу часть: «На мостик!.. На мостик!.. На мостик!..» Значит, опять покрылись льдом линзы на пеленгаторах или покрылись инеем стекла репитеров. Надо протирать... Служба была хлопотливая и беспокойная. Книжку, бывало, возьмешь в библиотеке и держишь ее целый месяц — некогда читать!

Когда я окончательно освоился с новой специальностью, меня по боевому расписанию начали оставлять в гиропосту, а старшина Лебедев мотался наверх — к штурману. Таким образом, я стал командиром БП-II БЧ-I...

К тому времени мне исполнилось шестнадцать лет!

Когда в отсеки врывались зовущие по местам колокола громкого боя, я захлопывал над собой люк, докладывая в телефон:

— Гиропост — мостику: бэ-пэ-два бэ-чэ-один к бою готов!

Это был удивительный бой. Я сидел на днище эсминца, никогда не видя противника, только слушал, как с ревом обтекает мой эсминец яростная забортная вода. Я был молод, но понимал: случись хотя бы одно попадание торпеды — и я буду похоронен здесь же, на своем посту; отправлюсь на грунт вместе с любимым гирокомпасом, который, пока мы живы, старается дать людям для победы все, что только способна дать человеку техника.

Смолоду я не был излишне сентиментален. Но когда война завершилась победой и мне надо было уходить с корабля, я на прощание обнял гирокомпас, как обнимают верного друга. Я тогда горько заплакал над ним, сознавая, как много он мне дал и как много я с ним теряю.

Иной раз — в мирной тишине квартиры — я спрашиваю себя:

— Была ли юность? Или приснилась она, как сон?.. Юность, конечно, была. И, по-моему, такая как надо!

Кончилась она в тот день, когда я последний раз выбрался по трапу из своего БП-II БЧ-I эскадренного миноносца «Грозящий». На память об этой юности остались две ленты — одна с именем эсминца, а другая — юнговская... Со смешным бантиком!

* * *

Я был демобилизован с флота, так и не дослужившись до матроса. В документах указано мое первое и последнее звание — юнга!

С тех пор прошло немало лет.

Нет, мы еще не старые,
Но бродит, тем не менее,
Знакомыми бульварами
Другое поколение.

Но и поныне я еще живу курсом, что дал мне гирокомпас, указавший дорогу в большую жизнь, в которой меня ожидали новые тревоги и новые напряжения души.

Конечно, не я принес Родине победу. Не я один приблизил ее волшебный день. Но я сделал что мог.

В общем прекрасном Пиру Победы была маленькая капля и моего меду.

Сейчас мне за сорок, и мне уже давно не снятся гулкие корабельные сны. Но до сих пор я иногда думаю о себе, как о юнге. Это высокое и почетное звание дает мне право быть вечно молодым. Юнгам флота не угрожает старость.

Эпилог последний

Человек и Море...

Это особая тема, и она все чаще волнует Человечество, соперничая с темой проникновения Человека в загадки Космоса.

В доисторические времена далекий предок впервые осторожно выбрался из моря на сушу, и его скользкие жабры вместо привычной воды с пронзительным свистом всосали в себя влажный удушливый воздух...

Это был наш предок, читатель!

Человечество зародилось в море. Не оттого ли в венах людских и поныне буйно пульсирует кровь — соленая, как и вода океанов? Не потому ли мы не устаем подолгу следить за поступью волн в безбрежии моря, которое пропитано солнцем и вечностью?

Что мы видим вдали? О чем мечтаем в такие минуты?

Море властно зовет нас в свою колыбель, из которой мы вышли и встали на ноги. И мы охотно откликаемся на этот зов.

Один видный ученый-океанолог, заглядывая в историю освоения морей Человеком, писал правдиво и возвышенно:

«Образ жизни моряков имел свои отрицательные следствия: беспечность, фатализм и грубость нравов. Однако, наряду с этим, он воспитывал у моряков и высокие моральные качества — самоотверженность, бескорыстие, настойчивость и героизм. Если эти человеческие качества когда-либо исчезнут, наша цивилизация пострадает: она не найдет ни в чем другом того, что потеряет вместе с привычкой Человека к морю...»

Человек будет вечен, пока вечно Море.

Море давно уже стало поприщем для мирной науки и ратных подвигов. Море — поилец наш и кормилец. Океаны связывают материки, они сближают нации и культуры народов.

Прогресс, скользивший когда-то под парусами каравелл, двигается теперь под дизелями на жидком топливе, он раздвигает толщи глубин атомными реакторами. А романтики и бродяги еще вяжут допотопные плоты, еще ставят над ладьями косые кливера и уходят, уходят... Уходят от нас, чтобы испытать сладкую близость прародительской пучины!

Счастливы люди, юность которых пронеслась в разгуле волн, на шатких корабельных палубах. В море юность быстрее, чем на берегу, смыкается с ожесточенным в борьбе мужеством. С высоких мостиков кораблей юноши зорче оглядывают горизонты своей жизни. Суровые регламенты вахт и боевых расписаний не терпят рискованных промедлений. Головотяпы и тунеядцы не выдерживают ритма корабельных будней. Флот смолоду приучает к дисциплине, выносливости, умению терпеть и ждать, к ответственности — за каждое слово, каждый жест. Нашей стране повезло: три океана и двенадцать морей неумолчно плещутся возле ее берегов. А флот наш вырос.

Уже Колумбу вслед,
уже за Магелланом
круг света ходим мы
Великим Океаном!

Так пророчил нам Ломоносов, и это пророчество сбылось...

А чтобы стать моряком, совсем не обязательно родиться на маяке. Ведь часто бывает и так, что мальчишка случайно, лишь на одно мгновение увидит море из окна дачного вагона — оно мелькнет ему сизым крылом чайки... Всё! Теперь он очарован навсегда. Иного пути для него уже нет.

Я повторяю здесь слова эпиграфа:

Кто увидит дым голубоватый,
поднимающийся над водой,
тот пойдет дорогою проклятой —
звонкою дорогою морской.

Глупо удерживать человека, если его позовет море. Эти призывы морей особенно хорошо слышны в юности.

* * *

Читатель и друг, я знаю — ты ведь тоже уйдешь! Мы еще встретимся, и ты нам много расскажешь о себе. Много удивительного — такого, что случается с человеком только на волнах, когда месяцами не видно берегов.

Три фута чистой воды — под киль тебе, читатель!

Осень 1971 года. Рига.
Примечания