Содержание
«Военная Литература»
Проза войны
Какое чудо эта драма, правда?... На чтении были Нелюбохтин, Мануков и душка Грессер. Я скромно появилась там в новом платье из белого гроденабля, и мужчины в один голос признали меня самой интересной. Вчера же мы, все светские дамы, посетили офицерский госпиталь и видели там много молодых людей благородных семейств и даже одного князя. Он был так мил, этот душка князь, и все делал мне знаки. Но мой противный муж не дал денег на новое платье с блондами, как я ни рыдала перед ним, и потому, ma chere Аглая, я не могла быть в этот раз такой интересной...
Из письма к Аглае Хвощинской, которое поджидало ее с почтой в Игдыре

Кровавый пот

1

Тишина в этом доме была удивительной. Некрасову она казалась порой чем-то вроде сдобного теста. Пышно всходя на сытых дрожжах, эта тишина словно расползалась по комнатам, тягуче и плавно переваливая через дверные пороги. И только изредка слышал Юрий Тимофеевич легкие шаги в сенцах, велеречивые покойные разговоры молокан, частые чмоканья поцелуев мужиков и баб, их ласкательные слова:

— Сестрица Пелагеюшка, огурчика солененького не хошь ли, миленькая?

— Добренький братик мой, — доносилось в ответ, — спасибо за твое привечание, не желается мне твово огручика опосля ватрушечки сладенькой...

В «боковицу» к Некрасову часто заходили мужики в белых до колен рубахах. Ни о чем не спрашивали, ничего сами не рассказывали. И смотрели даже как будто мимо него — куда-то в сторону.

Теребя пышные бороды и целуя затянутые пергаментом ярко-цветные скрижали, говорили перед уходом:

— Грех, грех-то какой... Хосподи!

Кормили, однако, словно на убой. Старица Епифания еще несколько раз приходила к нему, втирала в раны какие-то мази, велела как можно больше пить меду, и штабс-капитан чувствовал быстрое возвращение сил. Но пустота безделья уже начинала тяготить его, а потому Некрасов, в один из приходов к нему Аннушки, задержал ее у себя.

— Небось, — сказал он, — у вас грамотеев-то немало на хуторе. Мне бы книжку какую-нибудь. Поищи, голубушка, а?

— А мы книжек не держим, — ответила девица, чего-то робея. — Тятенька говорит, что дух мертвит. Во многоглаголании спасенья не будет!..

Было странно и дико слышать все это от красивой и здоровой девки, но убеждать ее в обратном казалось Некрасову ни к чему, и штабс-капитан спросил о другом:

— Ну, а в городе-то что? Как там наши? Сегодня ночью я плохо спал — все больше выстрелы слушал... Держаться еще?

— Да грешат все, — ответила Аннушка смиренно. — Царь-то ваш душегуб, он лукавого кровью тешит.

Некрасов обозлился.

— Дуришь! — сказал он. — Это вы царя издалека поругиваете, а подати-то султану турецкому исправно платите. Вот где грех-то!

Аннушка как-то скуксилась, глаза ее, прикрытые пушистыми ресницами, загрустили по-разумному ясно.

— Мне ведь тоже не сладко, — призналась она. — Эвон тятенька-то сколько сундуков мне приданым натискал. А только мне и надеть ничего не дают... Был парень один на хуторе да в Эрзеруме пропал, и все тут!

— В твои-то годы... — размечтался Юрий Тимофеевич. — Эх глупая ты, ничего-то не знаешь. Плюнула бы на все да и пошла бы домой — на Русь пошла бы... Хорошо там!

Аннушка удалилась опечаленная, и Некрасов вскоре услышал чье-то бесшабашное пение. Выглянул в оконце — увидел турецкого редифа, несшего на плечах винтовку, словно коромысло, у себя на загривке. Возле изгороди, за которой раскинулся густой сад молокан, редиф остановился и со смехом обрушил изгородь.

Савельич вышел к нему, взывая к совести:

— Скажи только — мы тебе хоть воз яблок насыплем.

Турок ответил, что ему нужно только одно яблоко. Только одно! Нет, помогать ему не надо — он сам выберет себе яблоко по вкусу. И началось варварство в саду, от которого Некрасову не терпелось встать и набить турку морду.

Савельич чуть не плакал:

— Хосподи, да пожалей ты хоть едино деревце...

Солдат остервенело ломал плодовые ветви, трещали молодые побеги, он залезал на вершины, резал деревья ножом, губил их в каком-то непонятном упоении. Наконец выбрал яблоко по вкусу, с хрустом расколол его крепкими зубами и ушел, оставив после себя искалеченный сад и поваленную изгородь.

— Вот так и всегда, — сказал Некрасову огорченный Савельич. — Придут водицы испить — весь колодец заплюют нам, луковицу захотят — весь огород вытопчут... А все через вас мы терпим, — добавил мужик со злостью. — Вы, присяжные люди, походы сюды вот делаете, одна смута от вас идет...

Некрасов посмотрел на мужика, и вдруг тошен показался ему этот старик, созидатель тысячелетнего Араратского царства.

— Виноватым быть не желаю. Если считаешь, что враги мы твои, так и оставаться в доме твоем не буду... А за хлеб-соль спасибо!

Савельич нахмурился.

— Не обижай нас, — сказал он. — Ты уже благодати приобщился. Дух животворит тебя. Не осуди, что просим откушать молока нашего...

Некрасов давно уже заметил в сенцах чугунный станок кустарного пресса. Подсунул он под давило кусочек кожи, дернул на себя рычаг — на коже четко вытеснился рельеф одной из сторон российского червонца.

— Вот, — сказал офицер, даже не удивляясь, — вот благодать ваша в чем... Шлепай, шлепай! За это тебя султан турецкий на Камчатку не вышлет.

Савельич бестрепетно посмотрел на Некрасова:

— Тайно содеянное — тайно и осудится. Этого-то добра у меня полные засеки в амбаре. Хочешь, и тебе мешка три сразу всяких монет отсыплю?

— Нет, мне не надо, — отозвался штабс-капитан. — Я с запасом жить не умею...

В этот день на хутор приехал баязетский мюльтезим, облагавший подданных султана взносами податей, и велел молоканам сдать к вечеру по три быка с каждого дыма, отвезти в город десять возов муки, оставив себе по одной овце и по одной курице, — все остальное должно попасть в котел редифов.

Некрасов с удивлением заметил, как покорно согласились на все молокане. Только когда мальтезим уехал с хутора, они стали плакать и целоваться от горя. Тихо выли по углам бабы, старики выводили из хлева дымчатых быков, ссыпали зерно на подводы, давили птицу.

Но тут до хутора докатился рев голосов и трескучая пальба перестрелки. Юрий Тимофеевич вышел на крыльцо, откуда была видна крепость, и с ужасом увидел, что турки пошли на штурм.

Здесь же молокане и нашли его лежащим в беспамятстве. Штабс-капитан потерял сознание, когда увидел выкинутые над Баязетом белые флаги.

Его снесли в «боковицу», и у него начался тяжелый бред.

— Николая Сергеича мне... зовите! — выкрикнул он.

— Свято дело, — перепугались молокане. — Благодать в нем заговорила. О блаженном вспомнил...

Привели к нему старого деда, которого по странной случайности звали Николаем сыном Сергеевым. Старец вошел в «боковицу», прижал розовую ладошку к заросшему белым пухом виску.

— Позвал ты меня? — спросил он.

Юрий Тимофеевич мутно глянул на старца:

— Это вы, Потресов?.. Скорее, скорее! Взрывайте пороховые погреба! Они уже лезут на стены...

Молокане тут заплевались, затолкались в дверях и ушли, оставив его одного. Однако вскоре до хутора дошла весть о тяжком разгроме турок под стенами Баязета, и раскольники уже не повезли в город зерно и живность: они словно чуяли, что туркам теперь не до них.

Некрасов пришел в себя, благостно сияющий Савельич встретил его словами:

— А я с поздравкой к тебе. Лихие дела творят земляки. И не хочешь, да сердце радуется... От паши-то отбились твои присягатели, тепереча песни горланят. Слышь-ка? Нет того, чтобы возблагодарить кого духовным согласием, — куды там, про баб да про убивство горло дерут!

2

Г-жа Хвощинская рассказывала нам, как страшно было смотреть на костер, куда курды бросали женщин и детей всякого возраста, которые просили помощи, крича в сторону крепости: «Аман, урус!..»
А Хан-Агов, 1877 г

Песни в этот день уже не звучали. Жажда снова напомнила о себе, и стало не до веселья. Тела людей, казалось, высохли под жарким солнцем, которое выпило из них всю влагу. К мучениям тела прибавилось еще и страшное изнеможение — день штурма не обошелся даром.

Люди притихли. На ночь они расползлись по углам, ища спасительной прохлады. Напоенные лошади жалобно ржали у коновязей, стучали копытами в стены. Через узкие софиты, льющие догорающий свет внутрь лазарета, разносились по цитадели мучительные вскрики раненых. Убитым было сейчас легко — они лежали, спокойные и тихие, ничто уже не терзало их. Но плакали где-то дети, и этот плач становился невыносимым...

— Уберите детей! — выкрикнул Пацевич, сбрасывая с себя покрывало. — Кто пустил в крепость детей?

Китаевский прощупал слабое биение пульса на влажном его запястье.

— Успокойтесь, полковник. Детей здесь нет. Вам это кажется...

Пацевич вяло перекинул голову по мокрой от пота подушке, на которой стояло жирное клеймо одиннадцатого походного госпиталя.

— Ы-ых... ы-ы-ых, — тягостно простонал он, — зачем вы обманываете меня, статский советник? Я же слышу детей... Идите к ним, чтобы они ничего не разбили... Нынешние дети так дурно воспитаны!

— Что с ним? — спросил Сивицкий, подходя к ординатору.

— Кажется, он впадает в коматозное состояние. В его положении это опасно.

Сивицкий склонился над раненым, пальцами требовательно встряхнул его за толстый подбородок.

— Господин полковник! — резко приказал врач. — Смотрите сюда... прямо смотрите... Где вы находитесь сейчас?

Пацевич медленно раскрыл глаза, затянутые матовой пленкой, словно у засыпающей курицы.

— Не будем спорить, ответил он четко, — я же ведь знаю точно: знаки владимирского ордена носятся на красной ленте с черной каймою...

— Готов уже! — сказал Сивицкий и выпустил из пальцев скользкий подбородок.

Трепетное пламя свечей и просто тряпок, намоченных керосином, освещало мрачную обстановку баязетского лазарета. Раненые лежали на полу плотно один к другому. Отовсюду неслись кряхтения, подвывания, жалобы, просьбы и придушенные стоны. Клюгенау, появившись в дверях, долго озирал эту тягостную картину.

— Вы ко мне, барон? — спросил его Сивицкий.

— Да. Не нужна ли вам сейчас моя помощь?

Из-под выпуклых очков на врача глядели спокойные, чистые глаза прапорщика. Молчание между ними затянулось.

— Благодарю вас, барон, — ответил капитан. — Все, что вы могли, вы уже сделали.

Клюгенау выложил из кармана револьвер.

— Возвращаю, — сказал он. — Оружие действительно хорошее. Мне, правда, пришлось им воспользоваться лишь единожды. И то случайно.

— Оставьте его себе, — разрешил Сивицкий. — Оставьте на память. Я менее вашего счастлив на подобные случайности...

Клюгенау был вполне спокоен и, внимательно поглядев на полумертвого полковника Пацевича, спрятал револьвер в карман.

— Я не откажусь от такого подарка, — сказал он.

На темном дворе его охватила липкая духота. В полном мраке неожиданно стены цитадели начали светиться бледными отсветами далеких пожаров. Клюгенау поднялся на передний фас, где уже собрались почти все офицеры гарнизона. Отсюда было хорошо видно, как по окраинам города полыхают пожары. Но вскоре были подожжены и ближайшие кварталы — над Баязетом вскинулись огненные языки огня.

— Что скажете, барон? — спросил его Штоквиц.

— Это напоминает мне четвертое действие оперы «Гугеноты»... Мстят, — добавил он. — Мстят, сволочи!

— Вымещают, — поправил его Потресов. — Бедная та страна, в которой нет законов, а есть только адаты.

Исмаил-хан Нахичеванский в эту ночь спать не ложился. Штоквиц увидел свет в окне его жилья и вошел не стучась. Подполковник ногою придвинул коменданту стул.

— Разрешаю, — сказал он.

Штоквиц сел, отставил ногу, скрестил на груди руки.

— Дуракам закон не писан, — произнес он.

— Это верно, — согласился хан, выжидая.

— Вступление в должность... — начал было капитан.

— Уже вступил, — заторопился Исмаил-хан.

— Зависит не от формальностей, — закончил Штоквиц.

— И я так думаю, — одобрил подполковник.

— А потому будет лучше...

— Я теперь спокоен, — кивнул ему хан.

— Для спокойствия гарнизона...

— Никого не будить, — догадался хан.

Штоквиц обалдело посмотрел на хана.

— Да, — сказал он. — Вы совершенно правы... Впрочем, я понимаю, что разговаривать с вами бесполезно. К сожалению, здесь не клиника...

Пожелав хану спокойной ночи, комендант ушел в дрянном настроении. «Связать его, что ли? — раздумывал он, шагая по длинным коридорам крепости. — Или просто не обращать на него внимания и делать все по-своему? Далеко не мудрец, а догадался печати закапать...»

Ему встретился санитар.

— Господин капитан, его высокоблагородие опамятовались. Просят, если вы не спите, навестить его.

Штоквиц повернул к госпиталю. Пацевич встретил его слабой виноватой улыбкой, похожей на болезненную гримасу.

— Вот меня... как, — тихо сказал он. — Я хотел вас видеть, чтобы спросить... что в гарнизоне?

Штоквиц присел на край койки, повертел в тугом воротнике вспотевшую шею.

— Все благополучно, Адам Платонович.

— Вы там... смотрите, — подсказал Пацевич. — Это очень ответственно... Особенно сейчас!

— Не беспокойтесь, — ответил комендант. — У нашего Исмаил-хана орлиный взор. И он далеко видит!

— А разве... он разве?

— Да.

Пацевич отвернулся к стене.

— Гоните его в шею, — сказал он. — С хана хватит и милиции. А вам... Мне уже не встать. Берите на себя...

— Благодарю за доверие, — как следует поразмыслил Штоквиц. — Но я остаюсь комендантом, и не больше. Я не умен расхлебывать чужое дерьмо.

Пацевич ничего не ответил и закрыл глаза.

Штоквиц прошел к себе, рассовал по карманам сюртука три плотных кожаных кисета. Потом отправился в каземат, где расположились беженцы и остатки милиции. Ни слова не говоря, комендант развязал один из кисетов, и на стол с тяжелым звоном потекло золото червонцев.

— Вот, — сказал он, сгребая золото в кучку, — надо выбраться из Баязета и связаться с генералом Тер-Гукасовым, чтобы рассказать ему обо всем... Кто решится пойти?

Люди молчали, и Штоквиц, ругнувшись, раскрыл второй кисет. Теперь перед ним лежала целая горка золота.

— Еще раз спрашиваю — кто беден и смел?

Из темноты выступил молодой горец с жестким горбоносым лицом, сведя ладони на длинном кинжале.

— Я сын Петросяна — Самсон Петросов. Турки убили мою мать и сожгли мой дом. У меня осталась теперь только жена и вот этот кинжал. Позволь, русский начальник, и я пойду к Сурр-Оганесу, даже не беря этот бакшиш!

Штоквиц ссыпал золото обратно в кисеты, протянул их армянину.

— Бери, — сказал комендант. — После войны оно пригодится тебе. Купишь новых волов и построишь новый дом. Только сейчас оставь деньги жене... Спустишься с крепости по веревке, чтобы тебя никто не заметил. Оденешься курдом. Я дам тебе записку к Арзасу Артемьевичу. И мы будем молить за тебя бога!

* * *

«На голову мне, — рассказывал Самсон Петросов, — надели колоз из войлока, обмотали голову тряпками, нарядили курдом. Выждав тишины, когда прекратилась перестрелка, меня спустили со стены вышиной в сажень. Я упал на трупы, которые валялись тут во множестве.

Отвратительный запах и безобразный вид их навел на меня страх. Собаки, рыскавшие вокруг, подняли лай. Курды догадались, что кто-то вышел из крепости. Началась стрельба, но ни одна пуля меня не коснулась. Я продолжал ползти между трупами и находился уже у края скалы, как вдруг увидел курдов, идущих ко мне. Я бросился тогда со скалы в ущелье, отчего и повредил себе ногу.

Выбраться из ущелья оказалось трудно: земля была рыхлой, и я все время скатывался обратно вниз. Так промучился я всю ночь и только к рассвету нащупал под собой тропинку, по которой, сняв с себя обувь, кое-как выбрался из ущелья. Тут сразу же наткнулся на турецкие пикеты. Чтобы отвести от себя подозрения, я сам бросился к ним, крича еще издали:

— Спасайтесь, русские лезут из крепости!..

Поднялась тревога. Курды мгновенно очутились верхом и ускакали в разные стороны. Но вскоре мною овладел новый ужас: человек двести курдов шли невдалеке от меня. Погиб, решил я, и бросился в яму, наполненную водой. Взял в ладонь немного земли, облил ее водою. Это, решил я, будет моим причастием, если увижу, что надо расставаться с жизнью. Но курды прошли мимо, не заметив меня.

Направился я к армянской деревне Арцын, чтобы взять у одного армянина скакуна и скорее мчаться на розыски Эриванского отряда. Но, увы, что увидели мои глаза при самом входе в деревню!..

Жители выходили из домов. Руки их были связаны на груди или на спине веревками. Видел я также многих армян в непробудном сне. Иногда целое семейство, гостеприимством которого я часто пользовался, теперь я видел изрубленным. Те же, которые были связаны, ходили около своих домов, а курды грабили их имущество.

Кто выносил масло из дома, кто сыр, кто сундуки.

Что мне оставалось делать? Вот и я, изображая из себя курда, тоже вошел в один из домов, взял громадный мешок и начпл укладывать в него шерсть. Двое курдов, хозяйничавших в этом доме, посмотрели на меня и куда-то вышли. И скоро вернулись с другими курдами. Я до того испугался, что чуть было себя не выдал. Мне бы надо молчать и грабить, а я от страха начал просить:

— Не сердитесь, если я тоже возьму себе шерсти.

Тут они схватили меня и стали бить, крича:

— Мы тебя видели в Баязете... Ты лазутчик, продался русским! Говори — кто ты и откуда?

По-курдски я говорил очень плохо и потеку отвечал им по-татарски:

— Пощадите меня. Я слуга Мустафа-оглы (Мустафу-aгy все в Баязете знали)... Я всего лишь бедный хоиский татарин, и господин мой разрешил мне добыть чего-нибудь для моего семейства... Отпустите меня, добрые и благородные беки!

Курды, не слушая моих воплей, раздели меня догола и стали перетряхивать мою одежду, чтобы найти доказательства своих подозрений — записку или золото. Но данную мне господином Штокквицем записку я уже давно проглотил, еще при виде тех курдов, когда лежал в яме. Разобрав лоскутья моей одежды и не найдя ничего подозрительного, курды меня отпустили. Я подхватил мешок с шерстью и, хромая, побрел как можно скорее из деревни, плача при виде бедствий моих земляков. Когда же вышел за околицу Арцына, я мешок этот выбросил и пошел дальше.

По дороге я прилег немного для отдыха, чтобы поберечь болевшую ногу. Мимо проскакал курд и заметил меня. На его расспросы я отвечал так же, как и раньше. Но этот курд снова раздел меня догола и заметил, что рубашка моя была не курдской. Тут он прижал острие пики к моей груди, чтобы сразу покончить со мной. Тогда я упал перед ним на колени, стал рыдать и просить, чтобы он не убивал меня. Курд посмеялся над моими слезами, назвал меня тупой женщиной и, забрав рубашку, которая ему чем-то понравилась, снова сел на лошадь и ускакал...

Я сильно обрадованный, отправился дальше в путь. Мне казалось, что я приближаюсь к Каракилису, когда вдалеке показались шатры и всадники в красном одеянии. По глупости я решил, что это русские, и сам побежал к ним навстречу. Но это сказались опять курды, и меня поволокли прямо в шатер шейха (шейх у них, как у нас, армян, — патриарх). Здесь я, стоя перед Джелал Эддином, снова назвал себя слугой Мустафы-аги. А заплакал и сказал, что вез сюда изюм для продажи, но твои курды, светлейший шейх, ограбили меня на дороге и отняли даже осла.

Тогда Джелал-Эддин закричал на меня в гневе:

— Ты сам виноват! Теперь люди проливают кровь людей, как воду, и никто на это не жалуется. А ты, глупый баран, жалеешь своего осла... Эй, слуги, выпорите его плетьми, и пускай он уползает от нас зализывать свои обиды!

Меня выдрали плетьми и отпустили. Так-то вот я наконец добрался до Сурп-Оганеса. Здесь меня хорошо встретили русские, но один майор вообразил, что я курд и лазутчик Фаик-паши.

Напрасно убеждал я его в обратном — он велел своим казакам вывести меня на двор и расстрелять.

— Разве же может курд, — говорил я майору, — так хорошо беседовать по-русски, как это делаю я?

Майор и слушать меня не стал. Казаки вывели вашего несчастного Самсона Петросова и привязали его к стенке. Но тут послышалось цоканье копыт — подъехал еще один русский офицер. Он умел разговаривать по-армянски и, видя мои слезы, терпеливо выслушал меня снова. Тогда этот офицер стал ругать майора и разрезал на моих руках веревки. Потом он, на виду всех, начал целовать меня в лицо, в глаза, в плечи. Он говорил казакам и тому майору, что я достоин не расстрела, а большой награды.

Меня тут же накормили, переодели и дали лошадь с казачьим конвоем. Мы поскакали изо всех сил и скакали всю ночь и весь следующий день. Только к вечеру мы прибыли в бедный аул Дамцтох, где стоял Эриванский отряд. Генерал Тер-Гукасов сразу же меня принял в своей палатке и был поражен моим рассказом об осаде. В армии еще никто не знал, что происходит сейчас в Баязете.

А. А. Тер-Гукасов читал донесения Пацевича и думал, что турки давно разбиты наголову. Генерал-губернатор Рославлев не мог обещать баязетцам никакой помощи. Только сейчас все поняли, что Баязет сдерживает турок от разгрома Эривани и похода курдской конницы на Тифлис, ибо войск внутри Кавказа почти совсем уже не было...» {18}

От себя мы добавим, что армянин Самсон Петросов получил тогда же золотой Георгиевский крест, сто двадцать полуимпериалов и, став офицером русской армии, помимо жалованья, получал ежемесячно за свой подвиг еще по сто двадцать рублей. Это все, что мы о нем знаем.

Но Баязет так и остался в осаде.

3

Новый день грянул в долине залпом, и юнкер Евдокимов потер лоб, словно не мог вспомнить что-то очень важное:

— Какой это день?.. Боже мой, как гудит в голове. И я не могу вспомнить — какой уже день мы здесь?

— А черт его знает, — отмахнулся Карабанов и стал подозрительно обнюхивать свои ладони, фуражку, обтрепанные полы сюртука. — Не могу понять, что за вонь? — сказал он, брезгливо морщась. — Дышу какой-то падалью и никак не могу избавиться от этого гнусного зловония.

К ним подошел Потресов, кивнул куда-то вниз:

— И не избавитесь, поручик! Можете взглянуть: нас окружают трупы, и с этим ароматом придется мириться, пока Тер-Гукасов не выручит нас отсюда.

Да. Стены цитадели были окружены завалами мертвецов, и кверху, растекаясь по камням бастионов, вместе с дрожащим горячим воздухом поднимался перепрелый удушливый смрад.

— Фу! — отплюнулся Карабанов и, отступая подальше, спросил Штоквица: — Господин капитан, справедливо ли сие, что вы одного армянина выпустили из крепости с запиской?

— Да. — Штоквиц опустил бинокль. — Хотя и не уверен в успехе... Хватит морщиться, Карабанов: самые дорогие духи иногда тоже воняют падалью. Лучше вы, любезный Андрей Елисеевич, обеспечьте точную стрельбу вон по тем горам! Видите, там лезут турецкие караваны?...

По обрывистым горным тропинкам, петляя среди окрестных скал, тянулись из Баязета в Туретчину длинные цепочки навьюченных тюками ослов, было ясно, что османы задумали вывезти награбленные в городе богатства.

Карабанов щелкнул каблуками, но лихого «щелчка» не получилось — разбитые по камням сапоги лишь глухо тявкнули, словно обиженные щенята.

— Будет исполнено, господин капитан, — ответил Андрей с нарочитой четкостью, словно желал голосом восполнить неудачу с сапогами.

Солнце, начиная свой дневной путь, уже нависало над вершинами Арарата, и люди ощущали, как полуденный жар высасывает из них последние остатки влаги. Нестерпимая жажда палила и грызла внутренности, люди стали терять сознание и ничком лежали на горячих камнях.

— Штоб вам всем повылазило! — ругался старый гренадер Хренов. — Куды ни пойдешь, возле только и слышишь: пить да пить... С похмелья вы, што ли? Эвон я, кавалер георгиевский! По мне, хоша е вода, хоша нет ее. Мне все едино. Вот чайку бы — это дело другое!...

Среди бела дня, невзирая на пули, один не выдержал. Видели, как он соскочил со стены и побежал к реке. Он даже не бежал — это был какой-то порыв, почти сумасшествие. Ни ведра у него, ни кружки. Один только рот, жаждущий скорее припасть к воде. За ним следили сотни глаз. Переживали за него, спорили — успеет добежать или нет. И он добежал. Добежал, и в крепости раздался чей-то радостный крик:

— Братцы, пьет! Пьет...

Беглец — под свист пуль — напился. Начал стягивать с ноги сапог. Крепость отвечала ему взрывами советов, криками поощрения. Он уже набрал в сапог воды и кинулся обратно. Но тут же, пробитый пулей, упал, и тогда все увидели, как он пополз обратно — к реке.

И там, на берегу — опять под пулями, уже умирая, — он все еще пил и пил эту проклятую воду. Пил ее, пока очередная пуля не добила его до конца. И среди защитников Баязета, наверное, были такие, кто остро позавидовал этому смельчаку, — недаром Участкин сказал:

— Дык и что ж. Он хоть напился перед смертью!..

Пацевич тоже страшно мучился жаждой, получив утром всего три ложки воды, и около полудня он велел Китаевскому попросить для него если не воды, то вина у госпожи Хвощинской.

— Помилуйте, — удивился ординатор, — откуда у нее может быть вино?

— У нее есть... я знаю. Две бутылки... Вы не смеете отказать мне в этом...

Китаевский передал просьбу полковника Аглае Егоровне. Так и так, мол. Просьбы выглядит дикой, совсем неуместной по отношению к ней, как к единственной женщине в гарнизоне. Но, однако, просьба есть просьба, и он, ординатор Китаевский, просит ее поступить в этом случае, как ей самой заблагорассудится.

Хвощинская выслушала спокойно. Глаза ее, красные от слез и пыли, не смыкались уже несколько ночей. Сивицкий становился в тупик, не зная такого снотворного, которое могло бы свалить в постель эту женщину. Хвощинская не спала несколько ночей, и теперь это была лишь тень от прежней Аглаи.

— Да, — сказала в ответ женщина. — У меня имеются две бутылки вина. Но откуда ему знать об этом? Почему он не сказал — одна бутылка или четыре, а именно — две?

Китаевский пожал плечами.

— Он думает, — продолжала Аглая, — что мне теперь уже ничего не нужно. Но я еще жива... Как не стыдно просить ему об этом, хорошо зная, что мне, как сестре милосердия, нельзя отказывать раненому! Тем более странно, что мы с Адамом Платоновичем — ни я, ни мой покойный супруг — не были связаны дружескими отношениями...

Китаевский хотел уйти, но она задержала его:

— Постойте... Я не хочу, чтобы полковник ошибся во мне, если он взывал только к моему милосердию. Я отдам вино, ибо ему, наверное, сейчас хуже, чем кому-либо из нас{19}!..

Китаевский, испытывая мучительный стыд, словно он совершил какую-то подлость, взял протянутые ему бутылки с вином, и скоро вся цитадель дружно осуждала Пацевича:

— Герой, называется! Последнее у вдовы забрал... Другой-то мужик с себя шкуру сдерет, чтобы слабый пол выручить, а этот, хрен старый... Наткнулся сдуру на пулю, так и давал бы дуба, никому не мешая! Мало он, что ли, винища-то за свою жизнь высосал — поди, не одну бочку. Видать, теперича с «Кондратием Касьянычем» захотел чокнуться напоследок!..

Клюгенау тем временем пришла в голову мысль: чтобы уменьшить риск на перебежках из одного двора в другой, он решил сделать пролом в стене, отделявшей мечеть от зданий, и зашел в комнатенку юнкера Евдокимова.

— Милейший юноша, — сказал барон, — вам придется подыскать жилье в другой гостинице. Сейчас начнем ломать стенку, и через ваш номер с прекрасным видом на окрестности будут порхать баязетские сильфиды с чирьями на затылках!..

Юнкер сидел в углу темной комнаты и ногой пытался задвинуть подальше от взора Клюгенау солдатскую кружку.

— Хорошо, — ответил он, устало поднимаясь, — я сейчас переберусь в другое место.

Клюгенау нагнулся, поднял кружку, нюхнул ее издали и снова поставил на пол.

— Вы напрасно меня стыдитесь, — сказал инженер. — Ваше желание пить вполне естественно, и вы далеко не оригинальны в удовлетворении жажды. Я хотел сказать, что не вы один в гарнизоне мучаетесь. И не вы первый прибегаете к этому способу, чтобы заглушить жажду. Но поверь мне, дорогой и умный мальчик: надо уметь поставить свой дух так высоко, чтобы он всегда определял поступки своего тела.

— Я только попробовал, — тихо сказал юноша. — Обещаю вам, что больше не буду...

— Не надо обещать, — возразил ему Клюгенау. — Не сегодня, так завтра мы тоже, наверное, прибегнем к такому же способу.

Только вы очень рано обратились к возможности использовать свой организм в этих целях... Давайте я вам помогу собрать ваши вещи!..

Сверху послышался какой-то шум, и, когда Клюгенау выбрался на двор, казаки Ватнина уже вытягивали на стену крепости какого-то незнакомого офицера в ярко-красном мундире с резким скуластым лицом.

— Клюгенау! — на бегу приказал ему Штоквиц. — Фаик-паша прислал к нам парламентера. Я буду разговаривать с ним, а вы задержите Исмаил-хана, чтобы он своим присутствием ничего не испортил.

Офицер этот был из калмыцких ханов; его братья держали рыбную контору в Астрахани, сам же он учился в Новгороде — в кадетском имении графа Аракчеева корпусе. И если бы не религиозные распри, вовлекшие его в пучину изгнания и предательства, он, может быть, сейчас сражался бы на стороне защитников Баязета. Но теперь он носил аксельбанты султанского прихвостня, и только легкая грусть в глазах калмыка, когда он смотрел на русских солдат, выдавала его истинное невеселое настроение.

Ватнин провел парламентера в помещение гюльханэ, откуда открывался вид на жалкий вытоптанный цветник, из гущи которого Исхак-паша наблюдал, как его жены купались в мраморных раковинах. Сейчас эти раковины были загажены кухонными отбросами, плитки мозаики отпали от стен во время артиллерийской дуэли.

— Итак, — сказал Штоквиц, садясь плотным задом на возвышение, с которого видел не одалисок, а плотные и грязные лица солдат, с любопытством глядящих на калмыка. — Итак, — повторил он, — вы будете последним парламентером, который выйдет отсюда живым. Более никаких предложений со стороны турецкого командования наш гарнизон принимать не намерен. И мы будем вешать всех посланцев, о чем я и прошу вас передать своему повелителю — Фаик-паше, мудрость которого известна всему миру!

Калмыцкий хан, носивший эполеты турецкого офицера, ответил на чистом русском языке:

— Ефрем Иванович, я вас хорошо понял и благодарю за откровенность... Что мне сказать вам? Разрешите воспользоваться тем счастливым обстоятельством, что за моей спиной не стоит ни одного соглядатая, и ответить вам такой же откровенностью...

Штоквиц кивнул ему головой, и калмык продолжал:

— Вначале я обязан исполнить долг, чтобы довести до вашего слуха волю моего начальника. Фаик-паша вторично предлагает гарнизону сложить оружие и...

— Нет! — выкрикнул Штоквиц, медленно багровея.

Калмык склонил голову.

— Я так и знал, — ответил он, пряча в усах улыбку. — На этот случай Фаик-паша велел мне (правда, не сразу) заметить, что он согласен теперь и на сохранение при вас оружия. При развернутых знаменах вы можете пройти для поселения в тот квартал, который вам угодно самим же и выбрать. Также мне велено напомнить вам, что на родине оценят ваш беспримерный подвиг и в сдаче крепости для вас не будет никакого бесчестья, ибо вы сделали все, что могли...

— Все? — грубо спросил Штоквиц.

Калмык подошел к коменданту поближе.

— Вы ждете Тер-Гукасова? — спросил он. — Напрасно... Вы знаете, что Игдыр сейчас прикрыт только ротою Крымского полка? Эриванский губернатор Рославлев сможет назначить для вашей выручки лишь конницу Калбулай-хана... А вы уже давно не имеете воды!

— Ваша речь вполне разумна, — остановил его Штоквиц. — Но неразумны ваши поступки. Если вы знаете, что путь на Эривань заграждают только кордоны, то почему же вы не идете на Эривань?.. Ага, — погрозил он калмыку толстым немытым пальцем, — вам нужен сначала Баязет! Но можете передать своему паше, что Баязета он не увидит...

Пока шли переговоры с парламентером, Клюгенау занимал разговорами Исмаил-хана Нахичеванского. На чистейшем арабском языке он поведал ему все трудности карьеры такого честного и умного человека, каковым, несомненно, является хан, и далее заговорил с той наивной образностью, которой так богаты восточные наречия:

— Ваше сиятельство, рукою искренности откиньте фату с ланит красавицы цели: нельзя же разуму вечно блуждать, подобно ранней цапле в зарослях лотоса... Ты почему, сукин сын, изменил присяге? — вдруг спросил он по-русски, пробудив усыпленного хана.

Исмаил-хан вскинулся и заорал, что он не виноват, если Муса-паша Кундухов, этот осетинский выкидыш, пишет ему. Потом сразу осекся и, взяв прапорщика за горло, начал слегка придушивать его жилистыми пальцами.

— Ты что знаешь? — спросил он его.

— Только то, что вы накормили недавно десять нищих с майдана... Вспомните!

Исмаил-хан отпустил Клюгенау и вспомнил: девяносто первый стих пятой главы Корана очищал человека от предательства, если он накормит десять нищих, выкупит из тюрьмы невольника или будет поститься три дня подряд.

— А ты умный, — с почтением заметил хан, — у тебя даже волос на башке не осталось.

Клюгенау растер сдавленную шею ладонью:

— Кстати, о голове!.. Вы плохо цените свою голову, хан. Зачем вам быть начальником этой дурацкой крепости, если имеется уже комендант?

— А кем же быть?

Клюгенау оглянулся на дверь и порывисто зашептал в волосатое ухо Исмаил-хана:

— Против вас заговор... Кругом интриги... Молчите! Мне известно, что вы имеете право, вслед за Пацевичем, стать командующим войсками всего Баязетского пашалыка. Поняли?.. А вы здесь сглупили, и теперь в гарнизоне даже солдаты смеются над вами...

Через полчаса Штоквиц встретился с Клюгенау.

— Ну, что парламентер, господин капитан?

— Я его послал ко всем собакам... Ну, а что наш хан? Клюгенау достал из кармана связку ключей от походной канцелярии и выложил перед комендантом печати гарнизона.

— Вы что... украли? — растерялся Штоквиц.

— Зачем? Его сиятельство сам вернул их мне. Теперь он будет прикладывать к бумагам собственный мухур!

— Выходит... выходит, что хан...

— Да, хан из этой игры выходит. Он может играть лишь роль несуществующего начальника пашалыка, который захвачен турками. А чтобы вступить в новую должность, ему необходимо сначала отвоевать этот пост у самого Фаик-паши!

Штоквиц поспешно рассовал по карманам ключи и печати:

— Знаете, барон, а вы мне начинаете чем-то нравиться!

Клюгенау поклонился.

4

Ватнин сапоги снял — шевелил пальцами, жмурился от удовольствия. Поглядывая на развалины города, из дымных руин которого щелкали вразброд шалые выстрелы, есаул сказал задумчиво:

— Сейчас, Елисеич, самое время на штурму идтить!

— Туркам-то? — удивился Андрей.

— Эк тебя обтесало: одни турки в голове... Не туркам, — пояснил Ватнин протяжно, — а нам штурма нужна!

— Это зачем же? — снова не понял Карабанов. — Чтобы на Игдыр пробиться?

— И поглупел же ты, братец, — заметил Ватнин. — Ты в «ихдырку» — то не заглядывайся. Ты под самый корень гляди... Осознал?

— Лезь уж ты сам под корень, — обиделся Карабанов. — Я тоже не глупее тебя: высунься мы из крепости, так дадут тебе турки поглядеть в... «их-дырку»! Через гробовую-то крышку далеко видать!..

Наверх поднялся Сивицкий — просто так: подышать на высоте ветром, отдохнуь от стонов и крови, попросить у казаков табачку на завертку.

— Вылазку бы сделать неплохо, — продолжал Ватнин. — Раз-два, и у турка снова шея болеть будет. Дело то верное! Хорошее... Мы и водички поднаберем, кашицы наварим. То да се. Глядишь, жизнь-то и веселее станет!..

Он подтолкнул Карабанова в бок локтем, заразительно рассмеялся, отсыпая Савицкому из своего кисета добрую порцию табаку:

— Остатний табачок-то, Александра Борисыч... Не от скупости говорю так, а жалеючи вас. Больно уж вы смолокурить любите. Вот прихлопнем кисет — начнем саман тянуть. Хорошо чай спитой. Да вот беда — никто чаю не пьет...

Пуля шлепнулась между ними и, подпрыгивая, покатилась куда-то по крыше.

— Эй, курдюк с поносом! — заорал Ватнин в темноту. — Не надоело тебе ишо гулять-то? Дай поговорить людям на ветерке как следоваи-ит...

* * *

— Как следоваит, — передразнил его снизу на дворе Штоквиц. — Распустил свое казачье! Делают что хотят... Столы в канцелярии на дрова порубили, шелку наворовали — портянок понаделали. Воруют почем зря... Эй-эй, голубчик, ты куда это с кувшином прешься?

Егорыч остановился, опустил кувшин на землю, соврал:

— Да вот, ваше благородье... обмозговываю все!

— Чего же это?

— Карасинцу ба!

— Зачем тебе, дураку, керосин понадобился?

— А как же иначе? В хозяйстве сгодится. Опять же и посветить когды...

Штоквиц заглянул в кувшин, сказал:

— Врать не умеешь. Иди куда шел... Понял?

— А чего не понять? Мы, казаки, привышные...

Ефрем Иванович достал карандаш и памятную книжку. При свете звезд, проследив за улизнувшим в амбразуру Егорычем, он записал на чистой странице: «1. Конопатый и старый. Кажется, из сотни Ватнина». Потом комендант приютился в сторонке от пролома, и перед ним — в течение часа — ушло за водой к реке сорок три человека. Слюнявя карандаш, капитан слушал стрельбу турецких пикетов. Обратно вернулись всего двадцать восемь — остальные погибли под пулями. Штоквиц тут же вычеркнул их из списка.

— Ладно, охотнички, — сказал комендант, закончив слежку, — завтра я вам покажу кузькину мать!

Пролом амбразуры отныне считался официальным входом и выходом из цитадели. Ничего, что он шел через отхожие места, — пролом был вроде парадного подъезда. И вот именно через эту амбразуру жиденькой, готовой вот-вот оборваться струей в крепость текла живительная вода. Озираясь и взволнованно бранясь, уцелевшие от пуль охотники тащили от реки наполненные водой кувшины, бурдюки, чайники и манерки.

— Достал «карасинцу»? — спросил Штоквиц, когда в амбразуре блеснула лысины Егорыча. — Иди-ка сюда, черт старый. Ты знаешь, что никому нельзя вылезать из крепости без разрешения?

— Рази? — притворно удивился казак.

— Вот тебе и «рази»! Пей досыта, — велел комендант, — ты заслужил это. А потом пойдешь за мной и сдашь воду в госпиталь. Я вашу контрабанду прихлопну, водохлебы пузатые!

В эту ночь случилось несчастье: у гренадера Хренова, по-стариковски бережливого, сохранились на дне фляжки еще два глотка воды. Когда дед прилег вздремнуть, один из вольноопределяющихся, некто Заварзин, из дворян Масальского уезда, мучимый жаждой и не находя в себе смелости сбегать к реке, тишком отвязал флягу от пояса Хренова. Вора тут же поймали, начали бить, жестоко и страшно. Казалось, укради он золото, и никто бы даже не осудил его, — черт с ним, с золотом! Но это были всего два глотка воды, цена которым — сама жизнь, и потому когда старик Хренов стал заступаться за избиваемого, то его просто грубо отшвырнули в сторону:

— Проваливай, дед, пока самому не попало!

Встревоженная шумом, Аглая Егоровна вышла во двор. Узнав, в чем дело, перепуганная свирепыми выкриками, она обратилась к Штоквицу:

— Ефрем Иванович, почему вы стоите?

— А что, по-вашему, я должен делать?

— Ведь они убьют его!

— И правильно сделают. Вперед наука другим будет.

— Нехорошо... Боже мой, ведь все-таки дворянин...

— К сожалению, мадам, желудки дворян и мужиков устроены одинаково! Не советую вмешиваться...

Хвощинская, однако, вмешалась. Вольноопределяющийся, в ответ на ее сочувствие, едва смог выхрипеть, на губах его уже лопались кровавые пузыри:

— Сударыня, не вините их... Они правы...

Он скончался на руках санитаров, когда его понесли в госпиталь.

Карабанов прослышал об этой истории только утром следующего дня, и ему стало как-то не по себе.

— А тебя, Ватнин, когда-нибудь били? — спросил он.

— Ой били, поручик... Ой били! Не дай-то бог, как били! Теперича так бить уже и не умеют...

— Казаком еще? — спросил Андрей.

— Да один-то раз ишо казаком, а другой — когда я уже в урядники вышел. Этого-то дурака, что на фляжку польстился, за дело били. Конечное дело, человека и жалко. А вот меня...

Ватнин вдруг боязливо огляделся, нет ли кого вокруг, и зашептал на ухо поручику.

— Меня-то, — сказал он, — через императора били... Ой как били!

Карабанов, которого били в жизни только единожды, о чем он никогда не любил вспоминать, засмеялся.

— Как же это? — спросил он.

— А вот погоди, расскажу сейчас...

Ватнин свернул цигарку, долго слюнявил ее розовым и чистеньким, как у младенца, языком.

— Смеешься? — сказал сотник. — Что ж, тебе можно смеяться: ты дворянин, булки сладкие ел да по бабам ходил. А я мужик, вот энтим самым местом в люди выходил.

— Ничего, — смеялся Андрей, — у тебя это место такое, что с ним и в генералы выйти можно!

— И выйду! — ответил Ватнин. — Нынче над Рассей свежим ветром подуло. Люди умнее стали... Евдокимов-то, Николай Иванович покойный, из солдатских детей был. Весь Капказ под свою руку подвел, генералом да графом стал. Дядинька умнющий был. А ты — смеешься...

— Ладно, — примолк Андрей. — Больше смеяться не буду... Расскажи, за что тебя драли?

— Меня, Елисеич, милый ты мой человек, — нахмурился Ватнин, — совсем без вины драли. Опять же, через императора, да только я его и в глаза не видал. Сказали мне, что государь мимо нашего кордона ввечеру проедет. И чтобы я, значит, для охранения его особы пяток своих казачат выделил. Время тагды неласковое было, чеченцы пошаливали. Так император своим казакам-то и не доверял. Они и кресты-то за аллилуйю да за форсистость получали. Вот и попросил он, значит, чтобы ему казаков с линии дали. Я, как сказано, так и послал пятерых. Первых, кои на глаза мне попались. Прибыли они в свиту. Ладно. Поехали куды-то. Слово за слово. «А тебя как по фамилии?» — государь спрашивает. «Красноглазов», — отвечает. «А тебя?» — «Сиволобов!» — «А ты кто?» — «Чернозубов». — «А ты, подлец?» — «Синеусов». — «А ты, сволочь?» — «А я, ваше величество, Желторотов!..»

Ватнин далеко зашвырнул обсосанный до конца окурок:

— Опять смеешься. А ну тебя, Елисеич! Я же не нарочно подбирал для него уродов! С лету первых так и схватил. Фамилии-то у них — верно, непривлекательны...

В этот день сухари в гарнизоне кончились. Штоквиц велел женщинам-беженкам дробить ячмень, заставив пленных турок вращать самодельные крупорушки. Ячменя было еще много — майор Потресов, за неимением земли, даже свои орудия, чтобы сберечь от огня канониров, обкладывал мешками с ячменем. Пули рвали рогожу мешков, ячмень тихими струями осыпался с брустверов, и дикие горные голуби, не боясь стрельбы, тучами кружились над крепостью...

— Ну ладно, — сказал Карабанов, — ячмень бабы раздробят. А дальше что?

— Дальше?.. Дальше его надо сунуть в рот и проглотить, запивая стаканом лафита, — ответил Штоквиц. — Не притворяйтесь, поручик, будто вы не понимаете.

Карабанов прошел на конюшню. Лорд, завидев хозяина, радостно заржал, еще издали вытягивая навстречу ему длинную умную морду. Карабанов освободил его от коновязи, надолго припал головой к теплой, бархатистой шкуре коня, гладил пушистую челку. Лорд тянул хозяина за собой, нетерпеливо голосил, звал его к водопою.

Артиллерийские битюги, отвечая скакуну таким же истомленным ржаньем, бились в своих клетках.

— Пойдем, — сказал Карабанов. — Пойдем, дружок. Ты не плачь... Только не плачь. Я не могу помочь тебе... А так будет лучше!

Он вывел его во двор, вложил дуло револьвера в нервно вздрогнувшее ухо и, закрыв глаза, выстрелил.

— Делите... На всех делите! — сказал поручик и, отойдя в сторону, заплакал.

Поближе к вечеру, когда с ближайших гор поползли в долину длинные сумрачные тени, Штоквиц велел горнисту играть сигнал «слушай все» и по списку выкликнул двадцать восемь охотников, пойманных им вчера на карандаш. Деваться некуда — ослушники строгого приказа были построены во дворе.

— Вы у меня разболтались! — заметил Штоквиц, медленно прохаживаясь вдоль строя. — Посмотрите, на кого только похожи... Ваньки-Каины, а не солдаты! Думаете, я забыл, где у вас цугундер находится? Нет, я помню, и затрясу любого... А сегодня пойдете за водой снова. На этот раз организованно.

Он вручил каждому по бурдюку и закончил:

— Из реки можете пить сколько влезет. Только бы пузо не лопнуло. Здесь же, в расположении гарнизона, никаких дружков-приятелей быть для вас не должно. Сдавать воду будете так: половину сразу на нужды госпиталя, остальную воду — своим товарищам. Контрабанду я буду преследовать, и отныне не смей возвращаться в крепость мимо общественной кадки. Никаких веревок... Поняли?

Охотники уползли в амбразуру, и вернулись обратно лишь одиннадцать человек. Вода, из которой ночью был сварен для госпиталя мясной суп, дорого оплатилась людской кровью, но иного выхода не было, и Штоквиц сказал:

— Я знаю, крестами сейчас никого не соблазнишь. А награждать отличившихся тоже ведь надо. Пусть же те, кто показал себя героем, приходят по вечерам ко мне, и я награжу их всех поцарски... Я пущу их сбегать к реке, чтобы напиться!..

5

Собрались в кружок солдаты, подошли к ним казаки.

— Эх, братцы, — загрустил ефрейтор Участкин, — а в Болгарии-то сейчас, наверное, вот хорошо-то! Идут наши братики по землице мяконькой, им бабы славянские хлеб-соль на рушниках выносят, дают водицы ключевой из копанца испить. Тут и речки тебе, и разговоры понятные, и арбузы горою так и валяются... Господи, как подумаешь, — не война там, а рай просто!

— А по мне, — заметил из угла Дениска Ожогин, — так лучше, чем у нас в Баязете, и нет лучшего! Ишо нигде меня так не угощивали...

— Трепло ты, — строго заметил ему солдат Потемкин. — Хуже, чем в Баязете этом, и собаке не приснится. А только вот, братцы, им-то в Болгари еще топай и топай, пока до султана доберешься, а мы, слава богу, уже по земле его ходим. И никакой черт нас из эвтой дыры не выкурит!

Подошел канонир Кирюха Постный, присел на карточки. После того как его «Турчанка поцеловала», парень стал здорово заикаться:

— Ко-ко-ко-ко... — вставил он в разговор свое слово.

— Чего? — спросил Дениска.

— Ко-ко-ко-ко...

Хренов обнял парня, погладив его по волосам.

— Кудахтай, мила-ай, — сказал он. — Может, и яичко снесешь.

Оно бы нам совсем кстати...

— Коли подумаю! — вдруг выпалил Кирюха. — Та-та-так и сам боюсь... Сла-сла-славяне-то ведь и не ве-ведают, какую мы тут муку-ку-ку за них принимаем!

— Узнать бы, — поразмыслил Потемкин, — далеко ли они там шагнули? Может, пока мы сидим тута, султан ихний Абдулка Хамитов уже и «аману» просит?

— А вот слышал я, — начал Дениска, — будто Абдулка этот баб нисколько не любит. По мужикам шляется!

Потемкин сплюнул в угол:

— То содомский грех. Он из Вавилона пошел. Нам, русским людям, даже беседовать об этом не подобает... А что это, братцы, я вот давно замечаю, наш барончик-то все по ночам на фас вылезет и ходит, ходит. Голову опустит, руки эдак склещит назади, и... Подшибут его турки!

— Он офицер первостатейный, — отозвался Участкин. — Даром что благородный, а поболе бы таких, как он, было! От него солдат слова дурного не слыхивал. У самого сюртучишко-то уже насквозь просвечивает, а он все жалованье свое, до последней копейки, в солдатский котел отдавал! И любо же было слушать, как с Пацевичем он сцепится...

Хренов шепотком вставил:

— Пацевича-то, говорят люди, того... из наших кто-то на мушку взял! Только вот не знают — кто бы это? На Карабанова указывают!

— Я видел, — сказал Участкин, — первая-то пуля от турок прилетела, даже погон отхватила ему. А вторая-то...

Потемкин зажал ему рот ладонью:

— Поговорили, и будя! Дело не нашенское — господское. И коли убрали его, значит, им виднее, за что!..

На крыше под ногами Клюгенау похрустывал свинцовый настил.

Турецкие пикеты обрызгали стены мелко нарубленными «жеребьями», и Потемкин выглянул в бойницу софита.

— Ваше благородие, Федор Петрович! — позвал он Клюгенау. — Час уже поздний, шли бы вы отседова...

Клюгенау спустился по лестнице в придел госпиталя, где в ожидании Сивицкого уже собрались офицеры. Ватнин тоже был тут; побрякивая в потемках ножнами шашки, он рассказывал о своей дочке:

— Папа, говорит она мне, так нужно, и ты мне не перечь. Ну, ладно. Дите-то родное, окромя нее, и никого боле нет у меня. А что поделаешь? Пустил ее... Потом целых два года письма от нее получил. В этаких красивых конвертах. Я, бывалоча, от скуки все письма ейные по столу раскладу. Хожу и любуюсь.

— У меня невеста, — сказал Евдокимов. — Она учится в Женеве... Боже мой, узнает ли она когда-нибудь, что мы здесь пережили, господа?

— А зачем ей все это? — хмуро отозвался Карабанов. — И никому до нас нет дела. Нас просто забыли...

Пришел Сивицкий — раздал каждому офицеру по ежедневном порции сахара с мятными каплями. В этот день он оказался добрее и решил выделить офицерам дополнительно еще по четверти стакана воды из госпитальных запасов.

— Я отолью немного воды и госпоже Хвощинской, — сказал врач. — Кто из вас, господа, отнесет ей воду?

Клюгенау придвинул к нему кружку:

— Лейте сюда. Я отнесу.

— А вы знаете, господа, — продолжал врач, — сегодня полковник Пацевич чувствует себя гораздо лучше!

Клюгенау внимательно посмотрел на Сивицкого.

— Я рад, — сказал он.

Офицеры, бренча стаканами, тянулись к Сивицкому. Тут же, не отходя в сторону, жадно выхлебывали воду.

— Как приятно, господа!

— Чудесно!

— Какое это счастье — вода!

— Так бы пил и пил, кажется...

— Клюгенау, а вы что не пьете?

Прапорщик стоял с наполненной кружкой:

— Я потом, господа...

Он так и не притронулся к воде. Пошел вдоль темного длинного коридора крепости, изредка покрикивая солдатам:

— Осторожнее, не толкни... Не толкни меня, братец!

Аглая Егоровна встретила его как-то отчужденно.

— Это мне? — спросила она.

При виде воды, сверкающей через стекло кружки, Клюгенау делалось почти дурно, и он заставил женщину поскорее выпить ее, чтобы соблазн не мог его уже мучить.

— Вот так, — сказал он, глотая слюну. — Завтра я снова принесу вам...

— А вы — пили? — спросила она.

— Конечно же, — соврал он. — Сивицкий сегодня был столь любезен, что устроил водопой всем нам, невзирая на ранги.

Хвощинская промолчала.

— Врачи редко бывают добрыми, — снова заговорил Клюгенау, которому казалось неудобным уходить сразу. — Но мы сейчас все немного ожесточились. Сегодня я видел, как один каптенармус просил продать ему немного воды{20}. Он предложил за воду полный кошелек денег, но... Извините, я вам, наверное, мешаю?

Аглая посмотрела на прапорщика так, словно он только сейчас вошел к ней.

— Послушайте, — сказала женщина, — в крепости ходят какие-то слухи о Карабанове... Но это ложь. Я-то знаю, что это сделали вы. Я видела, как вы это сделали...

Клюгенау снял очки и полою сюртука протер стекла.

— Сударыня, — вежливо ответил он, — меня вы, может, и видели. Но пули-то вы не могли видеть!

Он надел очки, из-под которых глаза его глядели по-прежнему невозмутимо и ясно.

— Странно, — сказала Аглая, — все это весьма странно. И совсем, простите, не похоже на вас.

— Что же именно?

— Я думала, вы будете откровенны со мною до конца. Мне казалось, мы сможем понять друг друга.

— Сударыня, к сожалению, я не могу быть в ответе за каждую пулю...

— Федор Петрович, — остановила она его, — вы бы только знали, как вам не к лицу эти увертки. Насколько вы чистый и славный, когда вы бываете искренни! Лучше молчите совсем, только не надо лгать. Поверьте, я сейчас достойна того, чтобы слышать от людей только правду!..

Клюгенау подошел к ней и, нагнувшись, поцеловал ее тонкую, исхудалую за эти дни руку.

— Я согласен, — сказал барон отрывисто. — Мне совсем не хотелось быть с вами жестоким, однако придется...

В углу комнаты зябко вздрагивала паутина. Глядя в этот угол, Клюгенау сказал:

— Видите ли, сударыня, если бы я не выстрелил в этого человека, он, безусловно, открыл бы ворота крепости перед турками, и тогда...

— О чем вы?

Клюгенау втянул пухлые губы, рот его сделался по-старушечьи впалым, и весь он стал похож на скопца-менялу.

— Хорошо, — не сразу согласился он, — я буду откровенен. Тогда мне пришлось бы выстрелить уже в вас!

— В меня? — поразилась Аглая.

— Да, сударыня. Именно в вас, и вы не станете возражать, что смерть в данном случае была бы для вас лишь благодеянием. Или сегодня вы бы уже были продаваемы на майдане, как... как, простите, мешок орехов!

— Боже мой, — испуганно поглядела на него Аглая, — и вы бы осмелились убить меня?

— Избавив вас от рабства, — ответил Клюгенау, — я лишь исполнил бы волю человека, которого я любил и уважал. Это последняя воля вашего покойного супруга.

Она взяла его за руку и посадила рядом с собой:

— Какой же вы... Я даже не знаю — какой. Но вы удивительный! Где же вы были все это время?

Тихо всхлипнув, Клюгенау приник головою к плечу женщины и надолго затих, доверчивый и покорный. И пока они так сидели, молча припав друг к другу, ночь над Баязетом, мрачная ночь осады, колыхалась вдали вспышками огней, раскалывалась в треске выстрелов, и майор Потресов, сидя на лафете, жевал горсть сухого ячменя, вспоминая горькое — пережитое.

— Батюшку-то моего, — рассказывал он Евдокимову, — в Старой Руссе засекли. Вскоре же за холерным бунтом. Он из аракчеевских был. Я сиротою остался. Куда деться? В кантонистах начал. Сызмальства под барабаном. Учился по артиллерии. Жуть, как вспомню!.. Мальчишка еще, лошади не даются, упряжь путается, затрещины отовсюду. Так вот и возрастал по малости. Потом и войны. Знатным-то любо-дорого: они чуть что — сразу на передки и прочь с поля. Нашему же брату не тут-то было! Турки уже прислугу секут, а моя «мортирошка» знай наяривает. Зато вот и в офицеры пошел. Аж кости хрустели, как вспомню. Потом вот и Владимира с бантом получил. К дворянству прирос. «По какой губернии?» — меня спрашивают. А я и сам не знаю, по какой.

«Пишите, — говорю, — по Тифлисской», благо, думаю, у меня там дочки живут. Вот так-то, милый мой конкер, и отстрелял я свою жизнь...

Сухопарый и нескладный, с встопорщенными на плечах погонами, майор Потресов сидел перед юношей, и его челюсти скучно двигались — он старательно жевал ячмень, доставая его горстью из кармана шинели.

И над его головой разгорелись яркие чистые звезды.

6

Разбудил Ватнин.

— Елисеич, — растормошил он поручика, — да очнись ты, утро уже... Глянь-кось, шуба ожила!

— Какая шуба? — недовольно потянулся Карабанов.

Да, уже наступил рассвет. Два солдата-мортуса вытащили на двор из каземата мертвого турка, и было видно, как шевелится на мертвеце вывернутая мехом наружу шуба.

— Блондинки копошатся, — брезгливо отряхнулся Ватнин. — Не дай-то, Сусе, ежели на казаков перескочут... Тиф будет!

Карабанова передернуло:

— Какая мерзость! Пусть мортусы сожгут его вместе с овчиной... Стоило тебе, есаул, будить меня! Тьфу...

За стеной крепости послышался звон бубенчиков. Это первые продавцы щербета, проснувшись, уже выбежали на улицы. Потом вылезли на майдан бродячие шейхи, больше похожие на разбойников; взгромоздившись на увенчанные лунами мимберы, они обнажили сабли и, завывая на все лады, начали свои кровавые проповеди.

— Стрельнуть, што ли? — спросил Участкин спросонья.

И на первый его выстрел сразу окутались дымками окрестные овраги и балки.

Карабанов, выругавшись, поднялся на ноги. Огляделся. Из развалин Нижнего города выкатилась арба, на которой несколько турчанок били в барабаны, похожие на половинки разрезанных арбузов. Среди них сидела, замотанная в покрывало, неподвижная невеста; быки, украшенные фольгой и кистями, тянули свадебную процессию под гору. А навстречу свадьбе бежали курды, торопясь отнести на кладбище богатого покойника, и наемные плакальщицы-цыганки в потрепанных одеждах выли и стонали. Обе процессии — свадебная и похоронная — поравнялись, и тогда подруги невесты сильнее ударили в барабаны, а плакальщицы завыли еще отчаяннее.

Подошел Штоквиц.

— Поздравляю, — сказал он офицерам. — Новый день уже начался, желаю вам остаться мужественными, господа!

— Постараемся, — вяло ответил Карабанов.

Штоквиц неожиданно вспылил:

— Могли бы, поручик, и ручку свою приложить ко лбу, коли разговариваете со старшим. Не так уж и трудно, кажется!

— Не смею отказать в такой любезности. — Карабанов подчеркнуто козырнул. — Позвольте мне также пожелать вам остаться мужественным.

— В обратном меня и некому упрекнуть!..

Впрочем, гарнизон Баязета не нуждался в подобных пожеланиях: пренебрегать смертью научились все и проделывали это даже с некоторой беспечностью. Смерть за эти дни потеряла свою остроту, к ней привыкли, но еще сильнее обострилась жажда — неумолимая, раздирающая внутренности, проклятая.

— Сколько годков живу, — признался Хренов, — а все думал, что нет большего приятства, как почесать то место, которое чешется. А теперь вот думаю, что слаще всего на свете — водицы испить. Хорошо бы холодненькой!

На него прикрикнули:

— Заныл, старый! И без тебя тошно...

А день выдался особенно знойный. Люди задыхались в раскаленных каменных мешках, стрелки часто отходили от своих бойниц, ложились на землю. Жажда одолевала. Вода грезилась, вода шумела у ушах, вода плескалась под ногами.

Люди к полудню начали впадать в беспамятство: идет солдат, идет — и, вхмахнув руками, вяло рухнет на камни. К нему подбегут, начинают трясти, но солдатское тело уже сделалось вялым, словно худая тряпица, и не сразу откроет он глаза, чтобы жалобно попросить:

— Хоть каплю... Неужто же нету?

После неудачного штурма турки окружили цитадель рвами окопов. Перестуки выстрелов, клубы вонючего дыма, шлепанье пуль, резкие вскрики людей, попавших под удар свинца, быстро густевшие на плитах дворов лужи крови, с дребезгом разлетающиеся ядра — все это уже настолько примелькалось и осточертело защитникам Баязета, что даже перестало ужасать.

— Воды бы! Хоть каплю... — вот, пожалуй, самое главное, чем мучились истомленные люди.

Священник навестил вдову Хвощинскую, выложил перед нею на стол подарок: две церковные свечки и просфору.

— Пожуй, — сказал дружелюбно. — Что ни говори, а все же пшеничная. Да и свечечки иной раз затеплишь. Может, с огоньком-то и не так скучно будет...

— Спасибо тебе, батюшка, — ответила женщина.

Отец Герасим поманил ее пальцем.

— Слышь-ка, — сказал он доверительно. — Казаки-то сейчас бахвалятся, будто Ватнин посулил им свою дщерицу со всем ейным барахлишком за того молодца выдать, который воду в крепость откроет! Корявый или кривой — все едино, только, мол, дай воды гарнизону напиться!

— Как это? — удивилась Аглая.

— А вот так... Кто сумеет из-под носу турок воду обратно в крепость погнать, тот и получит девку с приданым! Не знаю уж — правда это или врут людишки...

— Просто бредят, — устало отозвалась женщина, едва улыбнувшись. — А впрочем, кто их разберет, этих казаков... Ведь клялся же граф Платов, что отдаст свою дочь за любого казака, который ему Наполеона живьем приведет на аркане!

Аглая повязала на голову белую косынку, затянула на поясе гуттаперчевый фартук, собираясь идти в госпиталь. У порога ее сильно качнуло от слабости, и отец Герасим придержал ее за локоток.

— А ты не падай, — внушительно заметил он ей. — На тебя-то сейчас глядючи, и весь гарнизон — во как! — зубы стиснул. Ты держись, дочка. Бог не выдаст — свинья не съест!..

В госпитале пахло чем-то кислым, тлетворным. Несколько застрельщиков, невзирая на стоны раненых, тут же примостились возле окон. Стрельба не мешала, как видно, Сивицкому, и он заканчивал очередную операцию.

— Лежи, хвороба! — кричал капитан на ерзающего под ножом солдата. — Лежи, а то зарежу к чертовой метери... Это очень хорошо, что вы пришли, — бросил он в сторону Аглаи и тут же приказал ей: — Tupfen! Aber zum Tupfen!..

Оперируемый жалобно скулит, глядя на женщину умоляющими глазами. Когда его снимают со стола, Сивицкий говорит:

— Сегодня пришли четыре молодчика с многоглавым вередом.

Это и понятно: кругом грязь. И, кажется, некоторые из героев уже обзавелись блондинками, а вши в таких условиях грозят быть не совсем-то приятными сожительницами.

— Умерших сегодня много? — спросила женщина.

— Не в них дело, — сердито ответил капитан. — Я скажу вам так, любезная: если смотреть на нашу работу без хвастовства и бабьего умиления, то мы, поверьте, лечим не так уж и плохо. Однако взгляните, как виснут над лагерем смрадные испарения!..

Пацевич попросил женщину подойти к нему. Полковник лежал в отгороженном от солдат простынями закуте, резиновый надувной матрац под его грузным телом тихонько посвистывал, выпуская воздух.

— Господи, — сказал Адам Платонович, — мне, старику, не вынести этого... Вы посмотрите на мух — какие они счастливые, что могут улететь из этого ада!

Лицо полковника сжалось в серых морщинах, и мутные старческие слезы брызнули из глаз, стекая по вискам.

— Чем же я могу помочь вам? — сказала она.

— Да ведь был же я... был! — вдруг выхрипел полковник. — Был ведь я, помню, молодым и здоровым... Не случись в судьбе моей этого проклятого Баязета, я сейчас уже получил бы губернаторство в Оренбурге! Я понимаю — уже не спастись, все кончено... Мне осталось одно — завидовать каждой поганой мухе, любой мокрице, что ползает в солдатском нужнике. Ведь я-то умру, а она будет жить. И я завидую даже мокрице, потому что она останется, и ей в этой погани так же будет хорошо, как мне бы на месте губернатора...

Женщина внутренне как-то содрогнулась от этих страшных, почти нечеловеческих признаний.

— Как вы можете так говорить? — сказала она с упреком.

— Я сейчас могу все говорить. И все могу требовать... Потому что я — умираю, и вы не смеете мне отказать... Пусть меня презирают, но я хочу... пить!

— Хорошо, — согласилась Аглая, — я передам...

Сивицкий уже помогал втаскивать на стол очередного тяжелораненого.

— Я не водокачка, — грубо ответил он на просьбу Пацевича. — И если бы у меня и была вода, то я нашел бы ей применение лучшее, нежели влить ее в утробу полковника. Можете так и передать ему... Давайте праватц! — скомандовал он Ненюкову, и в руке его блеснула длинная игла.

* * *

Ночью, как всегда, охотники ушли за водой. Вернулись они на этот раз довольные, неся большую добычу. Карабанову тут же, в потемках галереи, кто-то щедро налил из кувшина полную чепурку прохладной воды.

— Пейте, — сказал охотник, — мы сегодня щедрые.

Андрей жадно выцедил воду сквозь стиснутые зубы и вдруг отплюнулся.

— Ты что мне дал? — спросил он. — Несет чем-то... гадостью какой-то. Кувшин у тебя, братец, грязный!..

Так на гарнизон осажденный цитадели надвинулось еще одно страшное бедствие: Фаик-паша велел забросать реку трупами людей и лошадей, и вода уже начала разить тем убийственным трупным запахом, которым был отравлен воздух. Зараженную воду, конечно, пили — это ведь все-таки была вода, и Сивицкий в этом случае не мог ничего поделать.

— Начнется мор, — доложил он Штоквицу. — Но запретить людям пить совсем — это ведь невозможно. И никакие квасцы и никакая кислота здесь уже не помогут. Турки, видите, господин комендант, сегодня даже не обстреливали охотников! Они рассчитали правильно...

— Ладно, — хмуро отозвался Штоквиц, — пусть пьют. Кто-нибудь из нас да выживает — не все же подохнем! А крепость стоит сейчас нерушимо, как никогда...

Среди ночи, когда усталость свалила людей в тяжком сне, юнкер Евдокимов поднял цитадель истошным криком.

— Ура! — кричал он, бегая по казематам и тормоша спящих офицеров. — Ура... мы спасены! Вставайте, товарищи мои, мы спасены!..

— Зовите Сивицкого, — приказал Штоквиц. — Пусть он заберет его к себе. Один уже свихнулся...

— Да нет же! Вы только послушайте меня... Мы — спасены!

— Разве подходит Тер-Гукасов? — спросил Клюгенау.

— Нет, — воскликнул юноша. — Персы...

В глубине двора действительно стояли три перса, только что поднятые на фас крепости канонирами Потресова. Один из них был глубокий старик в чалме суннита, другие два помоложе. Поклонившись офицерам, персы объяснили, что макинский шах, помня о славе русской, прислал их сюда, — шаху известно о многодневной жажде, которой страдают русские барсы. Они опытные устроители колодцев и, не тратя времени, сегодня же начнут добывать воду.

— Ни черта не получится, — буркнул Штоквиц, зевая, — мы уже пробовали копать. Тут сплошная каменная подушка.

Майор Потресов вступился за персов.

— Вы не знаете, — сказал он, — какие чудеса творят эти персюки. Они славятся по всему Востоку и могут высечь воду из голого камня даже в пустыне!

— Хорошо. Барон Клюгенау, переведите персам, что, если они добудут воду, русское командование озолотит их.

Клюгенау выступил вперед:

— Сколько обещать им золотых? Тысячу?

— Две... Только бы вода!

Ворочая шершавым от сухости языком, Клюгенау сказал:

— Мэн гуман микунэм кэ ду хезар кафист... Джидден бэшума мигуэм. Мэра мифехми?..{21} Персы, однако, вежливо пояснили в ответ, что возьмут за свои труды столько, сколько берут со всех заказчиков: за струю воды в русский гривенник — возьмут триста абазов, за струю воды толщиною в динар — пятьсот абазов.

— Они благородны, — сказал Карабанов. — Макинский шах, у которого я гостил на прошлом месяце, уважает Россию, и это заметно по скромности его подданных.

Персы в эту же ночь приступили к работе. Секретов же своего мастерства они раскрывать не желали, и Штоквиц велел раскинуть над зарубом будущего колодца полковой шатер. Инструмент для рытья колодца был принесен мастерами с собой, и скоро из-под шатра послышался лязг заступов, тихое журчание какого-то сверла.

Это был радостный шум работы, обнадеживающий каждого, и жить в крепости стало сразу веселее. Однако заглядывать в шатер не позволялось, и часовой, поставленный для охраны мастеров, отпугивал любопытных:

— Назад! Чего глядеть — скоро пить будешь...

Казаки все-таки не выдержали. Мы не знаем, насколько справедлив был этот слух, будто Ватнин обещал отдать свою дочку с богатым приданым любому смельчаку, который бы смог пустить воду по трубам в крепость. Но жребий в первой казачьей сотне был брошен, и один из казаков (имя его нам неизвестно) действительно ушел вечером из цитадели. Весть об этой отчаянной попытке облетела закоулки Баязета, и на пыльном дворе, вокруг громадной чаши фонтанного бассейна, собрались в ожидании солдаты и казаки.

Дениска Ожогин откровенно завидовал.

— Мне в карты, — говорил он, — да на жеребьевку николи не везет. — А — жаль! Дочка-то у сотника уж такая, братцы, виднущая краля. Раз приезжала в станицу — так видел я. По улице пройдет, только и слышно: шур-шур-шур! Ватнин ее в шелка да бархаты разукрашивает. Весьма аккуратненькая барышня!..

Сотни воспаленных глаз смотрели сейчас на ржавую воронку крана — люди ждали воды с нетерпением, словно чуда.

Штоквиц растолкал людей, вышел на середину:

— Что за толкучка? Разойдись... — Выслушав, в чем дело, капитан выругался: — Лапти вы лыковые! Впредь за самовольство по рожам бить буду... Сидите за стенами, канальи!

Где-то на окраине города раздался вопль часовых, рвануло тишину плотным залпом, а в кране вдруг зашипело, забулькало, погнало из труб душный зловонный воздух.

— Сотник! — заорал Дениска на Ватнина. — Считай себя дедушкой. Я, чур, в крестные батьки записываюсь!..

Ватнин, мрачный и неподвижный, исподлобья посматривал поверх монатых голов. И вот из крана ударила ржавая струя; потянулись к ней манерки солдат и котелки казаков; вода упругими толчками забила из воронки.

— Аи-я-яй! — волновался, оттертый в конец толпы, старый гренадер Хренов. — Держи ее, милые, не пущай мимо...

Вода шла около двух минут, насытив жажду лишь немногих. Потом она кончилась, и вместе с водою кончилась на окраине города пальба и суматоха.

Все стало ясно. Дениска облизнул губы, сказал Ватнину:

— Теперича я пойду. Можно?

— Пущай в девках засыхает, — ответил Ватнин, — а погибать попусту, ради лихости только, никому не дозволю. Расходись по местам, братцы!..

Потресов, узнав об этом случае, спросил Клюгенау:

— Не знаете, барон, молодой он был?

— Не знаю. Наверное, не старый...

Пленные турки, под присмотром канониров, уже тащили из подвала старинный екатерининский «единорог». Пушку положили пока на землю, и она лежала, толстая, как свиная чушка. Кирюха Постный, заикаясь, выпалил:

— До-до-домой надо!

— Всем надо, — ответил Потресов.

— Пу-пу-пу...

— Пугаешь? — спросил Потресов.

Кое-как Кирюха Постный объяснил свой замысел: втащить орудие на второй этаж и выставить его из окна, чтобы прямой наводкой отбивать огонь турецких батарей. А на место, свободное после орудия, водрузить этот «единорог».

— Он то-то-то...

— Тотлебен ты, — похвалил его майор. — Ну и башка у тебя!

— ...толстый! — выпалил Кирюха. — Его и не разорвет, может?

Такая мысль — противопоставить турецким батареям хотя бы одно орудие лицом к лицу — давно уже возникала в голове Потресова, но осуществить это казалось невозможным: мешали нагромождения дворцовых пристроек и минареты мечети.

— А что! — задумался Потресов. — Пройдемся, барон.

Они поднялись наверх. Прикладом винтовки Клюгенау выбил раму окна, попрыгал ногами по полу.

— Фаик-паша, — сказал он, — просто обязан наградить вашего Кирюху орденом «Меджидийе». Только вот не уверен, выдержит ли пол орудие на откате?

Два офицера стояли рядом — близко один к другому, почти нос к носу: пухлый коротышка Клюгенау и худущий, словно переломленный пополам, майор Потресов.

— Выдержит?

— Не уверен. Откат ведь, кроме веса...

— А если нет, тогда...

— Гроб тогда, Николай Сергеевич.

— А такой чудный пейзаж!

— Ваша правда: жаль уходить отсюда.

— Подумайте, голубчик, что сделать.

— Может, бревнами?

— Сделайте, барон: ведь отсюда мы их раздраконим!

— Постараюсь, майор...

Всю ночь шла работа. Пленные турки, дружно вскрикивая, волокли тяжелину орудия по кривым лестницам. Клюгенау мастерил новый, облегченный лафет. Окно заделывалось камнями. Баязет получал новую точку огня — страшную для турок, которые не рассчитывали на удар артиллерии русских с этой стороны.

В самый разгар работы, когда Клюгенау подводил столбы под потолок первого этажа, к артиллеристам зашел Штоквиц:

— Господа, тяжелая весть... Сейчас погиб наш мальчик, юнкер Евдокимов!

Клюгенау выпустил из рук топор, Потресов медленно осел куда-то в угол, закрыл лицо руками.

— Боже мой, лучше бы меня, — всхлипнул майор. — Бедный, он совсем и не жил еще.

— Что с ним? — спросил Клюгенау.

— Он ушел с охотниками, и шестнадцать человек, вместе с ним, остались там... в городе!

— Как далеко отсюда до Женевы! — сказал Клюгенау и, нагнувшись, снова взял топор в руки. — Прощай, славный юноша! Ты учился в университете, но патриотизм заставил тебя сдать экзамен на юнкера. Ты даже успел в своей жизни напечатать одну статью. О симбиозе гриба и подводной водоросли. Ты, выходит, счастливее многих — после тебя хоть что-то да останется в этом мире...

— Сопляк! — злобно выкрикнул Штоквиц. — Говорил я ему чтобы он не уходил от крепости. До ручья и обратно! И все! А он послушался, наверное, этого головореза Дениску... Вот и выпил стакан лафиту!..

* * *

Дениска резал тридцать шестого барана. Тридцать пять баранов уже лежало, шерстисто курчавясь, с перерезанными глотками, и казак задрал башку тридцать шестого.

— Не ори, дурной, — шепотом стращал Дениска барана, от страха заблеявшего под ножом.

Кровь животных под луной казалась густо-черной. Она чавкала под ногами казака, липкий нож увертывался из пальцев. Бараны покорно приносили себя в жертву русскому гарнизону. Взвалив на плечи по туше, люди волокли еще теплую добычу в крепость.

— Будя резать-то, — шепнул Участкин казаку, — всех и не перетаскаешь.

— Зови еще людей, — ответил, входя в азарт, Дениска. — Настругал я для вас закуски, только вот, жалко, чихиря не предвидится...

Евдокимов поддал ему кулаком сзади, предупредил:

— Тише ты. Под мостом пикет сидит — услышат!

Неожиданно в соседней сакле хлопнули двери, и хозяин баранов, заглянув через плетень изгороди, поднял суматошный крик. Хватая с земли тяжелые камни, стал швырять их в казаков. Удачно смазал булыжником Дениске по уху и орал во всю глотку, призывая турок на помощь:

— Эй, ярдыма-а! Барада руслар!..

Дениска скинул с себя ношу, поднял винтовку:

— На, собака! — Выстрел грянул, и в ответ отовсюду раздались крики редифов-пикетчиков.

— Держись скопом! — скомандовал юнкер. — Бежим...

Кинулись обратно к реке, но от моста их встретили выстрелами, и один солдат со стоном покатился в ущелье оврага. Евдокимов повернул людей в сторону, повел их, петляя между брошенных саклей, к майдану. Мельком заметил, что не все оставили баранов и бегут вместе с юношей, которая колотит их по согнутым спинам.

— Бросай их к черту! — крикнул он.

Вдоль майданных рядов их встретили опять выстрелами. Свернули круто в пожарище Армянского города. Не сговариваясь, заскочили в саклю. Дениска Ожогин обошел ее вдоль стен, размахивая кинжалом.

— Никого нет, — сказал он, задыхаясь. — В углу камыш свален... Не запирай дверь, ромашка персицкая, — зашипел он на Участкина. — Пущай открыта, чтобы турка не сразу догадку имел, куды мы сховались!

Дверь оставили нараспашку. Евдокимов велел охотникам укрыться в заднем приделе сакли, а камыш раскидать у самого входа перед порогом.

— Коли забредут сюда, — пояснил он, — мы услышим, как только камыш захрустит... Сколько нас здесь?

Сосчитались. Оказалось, тринадцать.

— А сколько нас было? — спросил Евдокимов.

— Не до счету сейчас, ваше благородие... Кажись, идет уже кто-то, — прислушался вахмистр.

У дверей зашуршал камыш, грянул в темноту сакли проверочный выстрел, и рядом с юнкером вскрикнул под пулей солдат. Турок громко позвал своих, и тут же был добит штыками. Его оттащили за ноги, чтобы не мешал, приперли дверь палками.

— Пропали мы... — отмахнулся вахмистр.

Из дверей, пробиваемых пулями, летела острая щепа. Через рваные дыры завиднелось небо. Потом в двери застучали тяжелые камни.

— В сторону отойди, братцы, — распорядился Евдокимов. — Стой побоку, чтобы не задело...

Из-за двери донесся голос:

— Открой, урус! Мы не плохой осман, мы хороший черкес будем... Мы свинина вчера кушал!

В руке юнкера единожды (экономно) громыхнул револьвер.

— Шкуры, — сказал он. — Шамилевские выкидыши!..

Дениска Ожогин добавил по дверям из своей винтовки, присел на корточки, обшаривая карманы мертвого турка.

— Уйди от падали! — сказал ему вахмистр. — Дело воинское, — ответил Дениска, переправляя кисет с табаком себе за пазуху. — И стыда в этом у меня нету, если покурить хоцца... Сам же просить будешь!

Дверь затрещала под ударами камней и горстями «жеребьев». Потом турки начали разбирать стену сакли, чтобы проникнуть внутрь.

— Прихлопнут нас, — загрустил Трехжонный. — Чует сердце мое, что остатнюю ноченьку ночую... Ладно, Дениска, отсыпь мне самую малость. А я кремешком огонька тебе выбью...

Рассвет уже близился. Спокойный и ясный, он пробивал тонкие лучи через пыльные щели. Турки то начинали отчаянно колотиться в двери, стреляя наугад внутрь дома, то отдыхали, о чем-то возбужденно споря и ругаясь. Но вот в передней комнате сухо зашумел камыш.

— Ребята, бей! — крикнул Евдокимов.

В ответ — шлепки падающих тел и глухие стоны. Сквозь щели замерцал огонь.

— Жарить будут, — сказал Дениска. — Это, пожалуй, хужее!

— Бей! — снова выкрикнул юнкер, и огонь потух...

Так они досидели до рассвета, пока турки не отступили в глубь развалин города, принужденные к тому меткими выстрелами с фасов крепости. Таясь от пуль, охотники выбрались к реке, но внутрь цитадели было уже не проникнуть: пикеты строго следили за всеми тропинками. Тогда решили провести целый день возле воды, в глубине прибрежного оврага, и с болью в сердце наблюдали, как турки вывозили на мост арбы, груженные падалью, и сбрасывали трупы в реку.

С наступлением темноты охотники вернулись в крепость, словно побывав на том свете, и юнкер Евдокимов сказал:

— Назар Минаевич Ватнин, как всегда, прав: блокада цитадели не такая уж тесная, и вылазка для боя с противником вполне возможна!..

8

Здесь еще лежали снега. А на снегу были следы: и дикий барс, и горный козел бродили там, где шли сейчас люди...

Арзас Артемьевич запахнул бурку, кликнул адъютанта.

— Душа моя, — сказал генерал, — прикажи в обоз ломать фуры. Пусть матери разводят костры и греют детей. На походе вели солдатам нести детей, чтобы женщины и старики имели отдых... Сделай так, душа моя!

Тер-Гукасов был без шапки, и ветер шевелил его седины — первые седины, которые он нажил в этом страшном походе. Громадный багратионовский нос, унылый и лиловый от холода, делал лицо генерала немножко смешным и совсем не воинственным.

— Вай, вай, вай, — протяжно выговорил Арзас Артемьевич.

Да, карьера генерала была испорчена. Пусть даже отставка. Он свой долг исполнил перед отечеством и может спокойно доживать век в своем имении. Пусть. Да, пусть... Что ж, давить виноград и стричь кудлатых овец — это ему знакомо еще с детства.

— Вай, вай, вай! — сказал генерал. — Какие мы, армяне, все бедные люди...

Среди полководцев Кавказского фронта генерал от кавалерии Арзас Артемьевич Тер-Гукасов был самым скромным и самым талантливым. Это он, еще задолго до похода, предложил двигать армию прямо на Эрзерум, что и было единственно правильным решением. Но его не послушались — армию раздробили на три колонны, и вот теперь бредет его эриванский эшелон, ступая опорками разбитых сапог по следам барса и горного оленя...

В последнем приказе ему писали: «Не стесняйтесь могущими быть у вас большими потерями...» Впрочем, у Арзаса Артемьевича хватало умения вытаскивать хвост из капкана. А хвост у него был теперь большой: несколько тысяч армянских семейств. Мудрые старухи, тихие дети, печальные жены. Чтобы спасти их от турецкой поножовщины, он в бою под Эшак-Эльси послал в сражение денщиков и музыкантов.

— Вы не бойтесь, — сказал он им, — умирать совсем не страшно!..

И вот теперь Баязет в осаде, его колонна в окружении, а сам он поседел. Тонкими струями плыл в небо дым — жгли обозные фуры. Детям (он понимал это) нужна кашка. Когда не плачут дети, тогда не плачут и матери. А когда плакали женщины, генерал забирался в бурку и тоже плакал от жалости к своему умному и доброму народу, который имеет несчастье жить рядом с турками...

— Арзас Артемьевич, — к нему подошел адъютант. — Казаки князя Амилахвари перехватили игдырского лазутчика. Баязет еще держится!

— Спасибо, душа моя. Баязет свои ключи закинул в море, и туркам, я вижу, никак не подыскать отмычек. Пошлите конный разъезд по нашим следам, чтобы казаки подобрали больных и отставших.

Высоко в горах, с отшельнического подворья Эчмиадзинского монастыря, колонну Эриванского отряда встретили вооруженные монахи-грегорианцы. Возглавлял монахов старый друг Тер-Гукасова, когда-то лихой конногвардеец князь Вачнадзе, скрывшийся от мира в ущельях после стыдной истории, связанной с бриллиантами одной петербургской красавицы. Монахи встретили солдат и беженцев вином и медом, дружно поскакали на лошадях по самому краю пропасти, паля из ружей в небо. Под вой ветра, тянувшего из ущелья, поручик Вачнадзе, а ныне смиренный старец Иосиф, прокричал генералу:

— Дорога свободна и дальше, Арзас! На Зорский перевал не выходи, вытягивай обоз к Караван-сарайскому кордону. Мы уже вторую неделю бережем эту дорогу для тебя.

Тер-Гукасов обнял монаха-воина, и острые железные вериги на груди бывшего повесы гвардейца кольнули его через грубую рясу отшельника.

— Позволь, душа моя, я оставлю на твоем подворье больных и слабых. Сумеешь ли защитить их от резни султанских «башягмаджи»?

— Раньше я служил не только богу, — скромно ответил Вачнадзе. — Куда ты спешишь с таким обозом? Тебя ждут в Баязете!

— Нет, душа моя! — Генерал взмахнул плетью в сторону синевших гор. — Пусть Баязет терпит, пока я не довел этих несчастных до русских кордонов...

Игдыр еще жил в счастливом неведении. Успокоенный донесениями Пацевича, пограничный город праздновал чужие, казалось бы, победы; шампанское и кокотки быстро повышались в цене. Но вот, через маркитантов и лазутчиков, докатилась первая весть о разгроме отряда Пацевича в долине Евфрата и об осаде гарнизона в запертой цитадели Баязета.

— Турки идут! Идут башибузуки и режут всех!..

Телеграф отстукивал по проводам денно и нощно тревожные известия. Тифлис то не отвечал, то давал советы — неясные и путаные. Интенданты спешно доворовывали все то, что еще не было украдено, и пускались наутек — докутить войну в Тифлисе.

Игдыр, охваченный паникой перед нашествием Кази-Магомы, спешно покидался. Удирали чиновники и проститутки, рясофорные витии и мелкотравчатые журналисты, — повышались цены на лошадей, на быков, и, наконец, место на передке арбы продавалось уже за двадцать рублей.

Но гарнизон остался на посту. И так же рокотал на рассвете барабан, пели по утрам златогорлые трубы и над земляными крышами города, шелестя шелком, выплывало навстречу солнцу знамя российской армии.

Их было совсем немного, этих людей, которые мужественно готовились подставить себя под удар тридцатитысячной турецкой орды, если она с воем и лязгом поползет через горные перевалы в беззащитную Армению.

Вот они, эти герои:

Рота Крымского полка — 184 чел.
Кордонная команда — 32 чел.
Линейные казаки — 13 чел.
Нестроевой службы — 45 чел.

Даже если бы их было в десять раз больше, они все равно не смогли бы остановить натиск неудержимой лавины. Но таков уж русский человек: надо, говорят ему, и он спокойно и рассудительно готовится свершить невозможное.

— Надо ! — И гарнизон Игдыра встал в ружье.

Полковник Преображенский велел забаррикадировать улицы города, раздать оружие всем мужчинам без различия возраста.

Мало того: половину гарнизона он выдвинул даже вперед, к самым кордонам, чтобы этот авангард впитал в себя все остатки воинства, рассочившегося по станциям, постам и секретам.

В одну из ночей Преображенский снова попытался связаться с Тифлисом, и юзо-телеграфист, сидя за аппаратом, похожим на пианино, со скоростью тридцать слов в минуту сыграл по клавишам тревогу. Телеграф долго молчал, и только под утро завращались шестерни, задвигались гири, затрещали нашлепки, печатая массивные буквы.

— Что там? — спросил полковник.

Телеграфист пожал плечами:

— Ваше высокоблагородие, Тифлис спрашивает: почем у нас на майдане арбузы?

* * *

Кавказский наместник, его высочество великий князь и генерал-фельдцейхмейстер Михаил Николаевич, сын императора Николай I и родной брат царствовавшего императора Александра II, был неплохим знатоком артиллерии. Он ценил и понимал русского солдата, считая его самым храбрым и умным солдатом в мире, но как полководец Михаил Николаевич был весьма расслаблен и недальновиден...

Об арбузах он, конечно, не мог спрашивать гарнизон Игдыря, но судьбою Баязета интересовался мало, всецело захваченный недавними событиями под Карсом и на Зивинских высотах. А потому его ближайший помощник генерал-адъютант князь Святополк-Мирский и не спешил докладывать о том положении, в каком оказался гарнизон Баязета.

На одном из совещаний своего штаба, вертя в руках донесение из Игдыра, помощник наместника подозрительного хмыкал:

— Господа, кто это так безграмотно пишет? Ничего не понимаю... Вот, изволите видеть, последнее сообщение о полном разгроме конно-иррегулярной группировки противника на Ванской дороге. Я ведь имею право доверять этому документу, написанному без единой ошибки, под которым стоит подпись самого полковника Пацевича! И вдруг... Баязет — в осаде.

* * *

Лето в этом году стояло в Тифлисе удушливое, необычайно пыльное, вдоль Головинского проспекта ветер гонял мусор, задирал ишакам хвосты. Даже в Сололаки, среди тихих садов, было нечем дышать от зноя, и великий князь спасался на Каджорских дачах.

Дом его, больше похожий на манеж, освещенный сотнями ламп, на которые шло лучшее прованское масло, был всегда наполнен какими-то странными, таинственными личностями. Здесь люди мало говорили между собой, а больше шептали на ухо. Могли сидеть при наместнике неделями, потом вдруг срывались с места и мчались куда-то, присылая известия о себе вдруг из Астрахани или из абхазских аулов.

Михаил Николаевич принял Святополка-Мирского в кабинете.

Он был в скромном сюртуке офицера Тенгинского пехотного полка, и внешность его не имела ничего примечательного, кроме романовской мастодонтности. Четыре года тому назад персидский шах Нассар-Эддин, обладатель единственного в мире «бриллиантового» мундира, оставил в своем дневнике следующую характеристику великого князя: «А царевич он славный, на обеих щеках носит бороду, но подбородок бреет, глаза голубые, высокого роста, сам он с приятными качествами...»

— Опять о зивинских делах? — сказал наместник. — Ни слова о них... Бездарности и тупицы! Любой солдат умнее!

Князь Святополк-Мирский склонился в учтивом поклоне:

— Вы ошиблись, ваше императорское высочество: на этот раз я осмеливаюсь говорить о делах баязетских, кои не должны вас тревожить!

Карьера Святополка-Мирского была удачна потому, что он смолоду умел докладывать начальству о неприятностях по службе как о вещах, которым следует, наоборот, радоваться. А потому, доложив об осажденном Баязете, князь изобразил на своем лице радостное изумление.

— Какое счастье! — сказал он. — Это даже отлично, что турки заперли их в крепости. Опять-таки, при наличии общения с туземным населением, наш гарнизон, несомненно, подвергся бы местным гнилостным лихорадкам, сезон которых уже наступил, как то утверждает ваш лейб-медик Буассье!

— Скажите, князь, — серьезно спросил наместник, — вас часто секли в детстве?

— Секли, ваше высочество, — признался генерал-адъютант.

— И больно?

— Весьма, ваше императорское высочество...

— Хм... Меня тоже секли, — сказал наместник, грозно надвигаясь на своего помощника. — Василий Андреевич Жуковский не сек, он чувствителен был. Но зато барон Корф и Философов, те — да, секли... И сейчас, простите меня, князь, великодушно, но мне бы хотелось посечь вашу особу, чтобы вы не предавались радости так искренне! Я разделять вашу радость сегодня не намерен...

Святополк-Мирский снова поклонился.

— Ниже, ниже кланяйтесь! — велел наместник и могучей дланью согнул жирную выю генерал-адъютанта. — Ниже кланяйтесь, — повторил он. — Ведь не мне вы кланяетесь, а тем бедным русским солдатам, которые сидят сейчас в Баязете и не могут понять, какое это счастье для них, что гнилостные лихорадки не грозят им!

Святополк-Мирский, загнав лошадей, в четверть часа домчал до Тифлиса и отдал распоряжение:

— Велено выручать... Прикажите коннице Калбулай-хана выступить за кордоны. Кстати, в Бязете сидит его братец, Исмаил-хан, вот и пусть они потом сообща выбираются прочь из Ванского пашалыка.

Получив такое распоряжение, генерал Калбулай-хан Нахичеванский спросил адъютанта:

— Какое сегодня число?

Ему ответили, и хан остался доволен:

— Очень хорошее число. Завтра мы выступаем...

Он был настоящий брат своего брата.

9

«Единодорог» времен Екатерины зарядили железным «боем», и Потресов решил сам опробовать его в деле. Выдержит или разорвет? — вот задача. Напрасно фейерверкеры уговаривали не рисковать — майор решил сам поджечь запал и отогнал любопытных подальше.

— К черту идите! — крикнул он, поджигая фитиль. — Я-то уже старый, а вы все к черту идите!..

Что-то шипнуло, рявкнуло грохотом, и — один дым, только дым и дым — ни майора, ни пушки, ни бруствера. Когда же отнесло дым в сторону, все увидели Потресова, который улыбался черным от копоти лицом.

— Можно! — разрешил он. — Выдержит...

Турки ударили из фальконетов — Потресов экономно ответил тремя боевыми ракетами, по семь фунтов каждая. Турки ввели в бой горные пушки, и небо сразу наполнилось воем. Одно из ядер, чалящее вонью, покатилось по земле, и Кирюха Постный придержал его ногою.

— Шароха! — крикнул он. — Наша... Ду-ду-ду... раки!

— Конечно, дураки, — подтвердил Потресов.

Дело в том, что многие ядра-шарохи, посылаемые на турок из крепостных пушек, не разрывались, только выгорая изнутри, вот эти-то шары турецкие горе-артиллеристы принимали за настоящие гранаты и, зарядив ими свои орудия, посылали их обратно в крепость. Пустые шарохи издавали в полете противный оглушающий вой, к которому скоро все привыкли.

— Веселей, ребята, гляди! — велел Потресов. — Ведро воды на всех ставлю...

Поручик искал хотя бы тени, чтобы лечь, чтобы заснуть, чтобы забыть о воде. И, открыв тяжелую дверь какой-то каморы, он встретил... самого себя: Карабанов глядел на Карабанова из мутного оскола зеркала, висевшего против дверей, и лицо его было совсем незнакомо поручику. Андрей шагнул вперед, рукавом смахнул с зеркала налет бурой пыли. Из пустоты на него глядело чужое лицо, страшное, обросшее жесткой щетиной, разбухшее, словно лицо утопленника; воспаленные глаза смотрели как-то тупо и одичало.

«А-а, это опять вы, Карабанов!»

Андрей поднес руку к сломанному козырьку фуражки и, едва шевеля языком, который не умещался во рту, сказал: — Имею честь представиться: флигель-адъютант его императорского величества Андрей Карабанов!

Он вдруг расхохотался смехом, похожим на истеричный плач: неужели, думалось ему в этот момент, все это когда-то было: и свитские аксельбанты, и пышные знамена с хищным орлом империи, и был он сам, совсем не такой, каким глядится сейчас из зеркала?..

Прошлое теперь представлялось ему чем-то нехорошим и стыдным, вроде тайного блуда.

Какие-то голоса, идущие из-под земли, откуда-то из-под пола, заставили насторожиться. Один голос был мужской, слегка писклявый, другой с придыханием, женский, еще недавно твердивший ему слова любви.

— Клюгенау? — удивился он и надолго приник ухом к полу.

Голоса:

— ...и если я, и если мне...

— Не надо так говорить. Вы святая...

— Мне так тяжко сейчас...

— Положитесь на меня...

Карабанов поднялся с колен, машинально отряхнул пыль с чикчир. Так вот оно что! — Клюгенау, а не он теперь слушает ее.

Что ж, очевидно, она права. Да и что он такое? Пришел разбойником, Ванькой-ключником, заговорил ей зубы, показал свое ерничество да мужское грубое ухарство и ушел опять, словно говоря на прощание: знай наших, вот мы какие добры молодцы!

— И отчего я такой... — Хотел сказать «глупый», но раздумал и сказал другое: — Неприкаянный?

Карабанов отоспался в своем закутке и вышел во двор. Коса смерти, снова придя в движение, лихо гуляла над головами баязетцев. Пули и «жеребья» бороздили воздух, разрывали его в полете, полосовали, резали — он весь был иссечен ими, словно спина солдата после шпицрутенов.

— Вот, — сказал юнкер Евдокимов. Пряча в карман карандашик, — я сейчас подсчитал, что опасность быть убитым в прекрасном Баязете исчисляется для каждого человека в три тысячи четыреста восемьдесят два раза. Это при условии, что турки в среднем выпускают ежечасно... знаете, сколько пуль?

— Бросьте вы это, юнкер! Охота вам заводить покойницкою бухгалтерию.

Штоквиц вечером созвал офицерское совещание.

— И вот, господа, по какому вопросу, — сказал он, лаская по привычке своего любимца котенка. — Среди кое-кого из гарнизона я замечаю намерение открыть ворота крепости, чтобы произвести вылазку особого отряда... Если это так, прошу высказаться без обиняков!

Он помолчал и хмуро заключил:

— Сегодня я отметил в гарнизоне несколько попыток людей удовлетворить жажду мочой. Они, понятно, стыдятся признаться мне в этом, но я ведь не дурак и понимаю. Винить их за это нельзя. Люди ослабели и падают с ног. Вши, грязь, чирьи... Я вас спрашиваю, господа офицеры: можно ли при таком положении осуществить сей рискованный замысел с вылазкой?

— Можно, — сказал Ватнин и приударил шашкой об землю.

— Вполне, — добавил Потресов.

— Необходимо, — подсказал Клюгенау.

— И чтобы — завтра же! — закончил Ватнин. — Пока у людишек еще силенка осталась.

— Второй вопрос, — сказал Штоквиц. — Как мы поступим в выборе людей для вылазки: назначением или по охоте?

— Силком убиваться никто не хочет, — за всех ответил Ватнин. — Пущай люди сами свою охоту заявят. Втолкуем им только задачу пояснее, для чего и как поступать следоваит...

— Хорошо, — согласился Штоквиц, давая котенку кусать палец. — Хотелось, чтобы и его сиятельство господин воинский начальник всего пашалыка высказал нам свое высокое мнение.

Исмаил-хан Нахичеванский заскучал.

— Буюр, — согласился он. — Я много думал. Вчера думал, сегодня думал. Если они из крепости выскочат, зачем им тогда возвращаться в крепость обратно?

— Ваше сиятельство, не томите нас. Мы не так много думали, как вы, и нам трудно догадаться.

— Переписать! — гаркнул Исмаил-хан. — Всех переписать, и тогда они не посмеют разбежаться...

— Благодарю вас, хан, — серьезно ответил комендант. — Вы, как всегда, правы, и мы учтем ваше пожелание... Итак, господа, надеюсь, вам все ясно?

Исмаил-хан не сводил с котенка ласковых глаз.

— Люблю кисок, — сказал он Штоквицу. — Мягонькие такие...

Но комендант сухо откланялся, не давая себе труда понимать этот намек, идущий к его сердцу прямо от сиятельного желудка хана Нахичеванского.

Клюгенау вышел во двор и сразу же окунулся в чернильную темноту южной ночи. Откуда-то еще постреливали, но уже слабо.

В сводчатом коридоре он наткнулся на солдата, сидевшего на корточках, обняв винтовку и прижавшись спиною к стене.

Барон похлопал его по плечу:

— Эй, братец, не спать... Здесь не место!

Солдат не проснулся, и Клюгенау с удивлением заметил, что он мертв: не убит и не ранен, а просто умер, может быть будучи уже не в силах вынести напряжение борьбы, голода и жажды.

Клюгенау посветил на него спичкой и, заметив массу вшей, ползавших по одежде мертвеца, брезгливо отпустил его плечо. Прапорщик направился к себе, всю дорогу раздумывая о том, что солдат не убит и не ранен — он просто умер, и эта естественная смерть казалась ужаснее смерти от ятагана или пули.

— Люди начинают умирать, — сказал он Сивицкому. — Вода с каждым днем становится все отвратнее и заразней. Готовьтесь, любезный Александр Борисович, встретить зеленую красотку, которая любит путешествовать с войсками и которая имеет такое звучное имя — дизентерия...

— Идите вы к черту, пророк! — выругался Сивицкий. — Красотка уже в крепости, а люди еще стесняются своей болезни, и оттого-то эпидемия пока таится по углам...

Среди ночи цитадель огласил нечеловеческий дикий вопль, от которого вздрогнули, казалось, древние безжалостные стены Баязета:

— Пи-ить хочу-у... Дайте воды, хоть каплю. Погиба-аю!..

В ответ ему цитадель молчала. Только умирающая звезда косо перечеркнула небо в своем стремительном падении.

10

Некрасов понял, что пришла пора убираться восвояси. Никто его не выживал, но кормить стали хуже — давали болтушку из кислого молока да сухую армянскую мазу, запеченную внутрь лепешек. Аннушка, пожалуй, одна только и навещала его теперь — штабс-капитан понимал ее смятение, боялся смотреть ей в глаза.

По вечерам мужики-молокане уходили куда-то и возвращались лишь под самое утро, принося на горбах раздутые мешки, битком набитые таинственной кладью. Некрасов однажды застал их врасплох с этими мешками, когда они делили свою ночную добычу — солдатские рубахи, рваные штыками, в крови и грязи турецкие куртки, расшитые цветным бисером, мундиры чиновников и сапоги из русской кожи.

— А мы... вот, — не смутился Савельич. — Разжились по малости... У кого на хлебушко, у кого на огурчик, у кого и так, прости хосподи...

Некрасову стало противно, и он вышел на завалинку перед домом. Возле хутора, пока он грелся на солнышке, спешились несколько всадников. Один из них молодой, англичанин, с орденом «Меджидийе» поверх красного мундира, в высоком турбуше из серого войлока, не спеша слез с лошади. По мусульманскому обычаю он был опоясан кушаком, и кушак этот был настолько широк, что Некрасов сразу догадался: «ингилиз» весьма в почете у турок.

Взгляд англичанина внимательно и долго изучал Некрасова.

Потом «ингилиз» попросил зачерпнуть ему воды с самой середины колодца. Высоко запрокинув рыжеватую бородку, англичанин жадно пил из кувшина, поданного ему Некрасовым, и светлые струи срывались из углов его рта.

С благодарностью возвратив кувшин, он вдруг сказал:

— Мы честь имел. Ты уйслуга не будь русский мормон... как это? — райшкольник...

Некрасов понял, что притворяться молоканином глупо, и с полной откровенностью ответил по-английски:

— Вы не ошиблись. Я действительно не раскольник и рад встретиться с цивилизованным человеком!

— Вы не простой солдат, — догадался англичанин. — Каково ваше звание и что с вами?

— Штабс-капитан. Я был посечен ятаганами...

Англичанин оглянулся на своих нукеров-черкесов, посмотрел на развалины Баязета, видневшегося вдали, и рукоятью нагайки дружески стукнул Некрасова по плечу:

— Иметь доблестных противников всегда приятно, и мне хотелось бы помочь вам. Но по воле королевы я служу под зеленым знаменем пророка и сейчас могу быть полезным вам только в одном: это выразить вам свое уважение!

— Я принимаю это и надеюсь, что вам не покажется необходимостью арестовывать меня?

Англичанин снова посмотрел на нукеров.

— Я, — тихо сказал он, — не совсем понимаю вас, русских. То, что вы совершаете здесь, в Баязете, — беспримерно, хотя и не будет подлежать оценке истории. Однако в какую область психологии вы прикажете отнести ваш подвиг — в область высокого мужества или же отупелого отчаяния?

— Я плохо владею вашим языком, — пояснил Некрасов, — и не могу сейчас подыскать нужное слово. Но по-русски это будет называться так: «самопожертвование». Это очень трудное слово, сэр, и не старайтесь его повторить.

Англичанин весело рассмеялся, протянув руку:

— Прощайте. Сейчас возможны только два чуда: или Фаик-паша ворвется в Баязет, или же я смогу выговорить это ужасное русское слово.

В этот день, застряв в горах с тяжелыми пушками, турки велели молоканам впрягать в лафеты орудий молоканских буйволиц, могучих и холеных, не в пример турецким, и самим тащить эти пушки к осажденной цитадели. Прослышав об этом, Некрасов умылся, намочил заранее поршни-мачиши, чтобы они сели потом как раз по его ноге.

— Будто покинуть собрался? — спросил Савельич.

— Да, ухожу.

— Опять на убийство потянуло?

— Может, и так, — согласился Некрасов. — Не смотреть же мне из окошка, как вы на своих же земляков погибель тащить будете!

— Наша вера покорности учит. Держи голову наклонно, а сердце покорно, и греха не будет.

— Долго же ты искал эту веру, Савельич! — обозлился Некрасов. — Не лучше ли сразу чалму на лысину накрутить. Тогда хоть не даром бы твои буйволицы трудились — динар от султана имел бы!

Савельич построжал лицом и голосом:

— А ты, мил человек, пустыми словами-то не мусорь здеся, в благодати нашей. На твой ум не примерится наша вера, и шастай куда ни захочешь. Одежонку каку ни на есть возьми, чтобы срамоты не было, и — шастай давай!

Пришел срок взвыть и Аннушке: ой как заголосила тут девка — забилась в притче, слезно, по-русски, по-бабьи:

— Ой, лишенько мое накатило... Да как же я без тебя-то завтра хлебушка откушу... Оставь по себе хоть следочек махонький!

Савельич схватил ее за косы, выволок в сени:

— Цыц, дура-а!.. А ты, мил человек, и просить будешь — так не оставлю тебя. Чтобы на девке моей порухи такой не было! Выбирай что налезет, хошь сапоги со скрипом на ранте московском надевай — только ухлестывай, родимый!

Он распахнул перед ним сундуки.

Да-а, понаграблено было немало...

— Может, Савельич, — спросил Некрасов, — и с моего плеча сюртучок у тебя завалялся?

Сейчас он не думал о смерти. Громадная толпа турок, цыган и курдов обступила Некрасова, когда он вошел в улицы Баязета, и его подмывало, бездумно и пьяно, прокричать в эти лица что-нибудь бесшабашное, русское, вроде:

Соловей, соловей,
Птa-ашечка,
Канаре-ечка,
Эх, жалобно поет,
Жалобно поет...

Но его окружили кольцом ятаганов и привели в караван-сарай.

* * *

Фаик-паша был человеком легкомысленным, с воображением игривого свойства, как и надлежало быть поэту. Вступив на улицы Баязета, он ждал от султана Абдулл-Хамида если не доходной должности, то во всяком уж случае почетного титула сейф-ульмулька, сберегателя покоя Сиятельной Порты.

Но крепость предпочитала выдерживать осаду. После неудачного штурма Фаик-паша от горести перестал красить бороду, а потом в письмах кизляр-аге, посылая приветы женам, прибавил к своей подписи два новых слова: «неутешный старец...». Теперь он поджидал от султана последнего подарка — шелковой петли, красиво скрученной из золотистых нитей, на которой вешаться будет так же приятно, как и на грубой веревке...

Сегодня Фаик-паша с утра занимался тем, что тайно позировал для портрета какому-то еврею, желавшему, вместо гонорара, дозволения открыть лавочку на майдане. А позировал тайно потому, что иметь свое изображение аллах воспрещает правоверным. Еврей оказался бездарен в своем искусстве, и его тут же повесили. Потом к паше привели девочек-баязеток, родители которых погибли. Ему приглянулась одна левантинка или цыганка, это было паше безразлично, лет тринадцати от роду. Он положил ей в рот кусочек халвы и велел приготовить девочку для сегодняшней ночи.

Потом он разглядывал концы своих туфель, но это занятие вскоре тоже надоело; тогда паша стал откровенно скучать. Его немного развлекло прибытие Кази-Магомы, который рассказал ему о баснословной дешевизне дров в России, какое впечатление производят русские кладбища, о том, что русские женщины не боятся среди бела дня купаться в реке.

Узнав о поимке на улицах города русского офицера, Фаик-паша сообразил, какие можно иметь выгоды, если его повесить, — никаких. Но, чтобы приблизить сдачу крепости, можно этого офицера отпустить в знак добрых милостей на будущее... И, укрепив себя в этом намерении, Фаик-паша велел привести арестованного Некрасова.

— До тех пор, — начал Фаик-паша, поклонившись, — пока стоит солнце и золотое знамя его освещает небесный стан, до тех пор будет украшена ваша высокосановитость могуществом. И да наполнится чаша души вашей вином радости и веселья!

Толмач перевел, а Кази-Магома вдруг закричал по-русски:

— Стыдитесь! Вы, которые обладаете четвертой частью всего мира, где же ваши хваленые богатства, если вы залезли в наш пашалык и цепляетесь за каждый вершок земли, когда не успеваете пахать даже свою землю! Ваша жадность столь велика, что скоро даже собаки будут плевать вам вслед. Придите сюда хоть с сотнею батальонов, и мы все равно не станем уважать вас!..

Некрасов получил первую зацепку для разговора и решил прижать калужского спекулянта дровами к ногтю. Он сказал:

— Странно!.. Не вы ли, почтенный Кази, будучи в Калуге, умоляли нашего царя позволить вам служить в русской армии хотя бы прапорщиком?

Кази-Магома отшатнулся назад, пройдясь вдоль стенки на цыпочках мягких чувяков, словно разминая ноги перед танцем.

— Это неправда, — смутился он.

Сын имама был уже в руках, теперь следовало только раздавить его, и Некрасов вежливо закончил:

— Если об этом еще не знает ваш султан, в свите которого вы имеете честь служить, то в России все ваши письма с выражениями признательности русским генералам переведены на русский язык и представляют весьма занимательное чтение!..

И без того красное, со следами оспы лицо Фаик-паши побагровело от такого известия: это был хороший козырь в его руках, но, как следует все запомнив, он смиренно сказал:

— Не будем варить в одном котле и сладкий шербет и луковую похлебку!

Кази-Магома, нервный и быстрый, свел гибкие пальцы на рукояти кинжала и снова закричал:

— Неужели вы, глупцы, продолжаете думать, что мы, растоптав Игдыр, покормив лошадей в Тифлисе и переночевав в долинах Осетии, вдруг станем батоваться у моря? Нет, у нашего султана, да продлит аллах его дни, еще много славных дел. И только на берегах Невы он позволит нам расседлать коней!

Некрасов даже не удивился, выстояв под этим бурным ливнем восточной хвастливости, и Фаик-паша ласково добавил:

— Мы так великодушны в своей милости к заблуждениям вашего разума: можете сохранить себе оружие и знамена, оставив нам только свои пушки.

Юрий Тимофеевич улыбнулся:

— А вот здесь мы не станем спорить. Зачем?.. Располагая в скором времени быть в Санкт-Петербурге, почтенный Кази еще до Калуги наберет сотни и тысячи пушек. Так стоит ли сейчас ссориться всего лишь из-за трех пушчонок?

— Четырех, — сказал Кази-Магома.

— Трех, — поправил его Некрасов.

Сын Шамиля в возмущении сбросил с себя папаху:

— О-о, подлость кушающих свинину! Ведь только вчера мы видели, как выставили вы четвертую мортиру из окон второго яруса...

И его отпустили...

11

Некрасов готов был встретить внутри крепости что угодно, но только не такое... Высохшие черные скелеты, прожженные солнцем до костей; хрипатые и обросшие космами, покрытые чирьями и вшами, мутноглазные, они тянулись к нему, лаская его и целуя, — и штабс-капитан почти с ужасом едва узнавал в этих людях своих верных товарищей.

— Милые вы мои, — сказал он. — До чего же вас тут скрючило!

Некрасов не выдержал — заплакал. Тогда баязетцы стали утешать его, и он услышал их смех, даже их шутки, звучавшие для него сейчас как скрип костей. Это его поразило — они оставались прежними, обгорело все снаружи, но внутри еще жили их крепкие души, черт побери...

Возвращение штабс-капитана спутало картишки в том удачном пасьянсе, который разложил комендант Штоквиц, и соперничество офицера, более грамотного и более любимого солдатами, вдруг заставило Ефрема Ивановича передвинуть своего туза в другую колоду.

Когда они остались одни, капитан сказал Некрасову вполне откровенно, с этакой подкупающей улыбкой:

— Черт вас принес обратно! Что вам на хуторе-то не сиделось?.. Не сердитесь: тут и без вас на каждой клетке по хорошей дамке имеется. Короля, — сказал он про Исмаил-хана, — мы только что в сортир посадили...

— Ефрем Иваныч, — ответил Некрасов, не обижаясь, — высокие чины в наше время похожи на египетские пирамиды. Их острых вершин могут достичь лишь два рода живых существ, а именно — орлы и пресмыкающиеся. Я не собираюсь парить, но отказываюсь и вползать! А потому...

Им помешали своим приходом Ватнин и Клюгенау, а потому Некрасов решил воспользоваться их присутствием, чтобы сразу поставить точку над «i».

— Сейчас, — сказал он, — важно дело, как говорил покойный Никита Семенович, и позвольте мне, господа, разделить судьбу гарнизона наравне со всеми. И если вам угодно, любезный Ефрем Иванович, то я согласен подчиняться вашим приказам. Пришел за делом, а славы не ищу...

Штоквиц натужился, заползал глазами по полу.

— Я, — ответил он, — остаюсь только комендантом.

— Опять шара в тот же угол, — засмеялся Ватнин. — Куды как трудно наследство делить!

— А кто же будет, пардон, иметь власть над нашими телами и душами? — спросил Клюгенау.

— Только комендант, — твердо закончил Штоквиц.

— Придется... мне, — сказал Ватнин и свистнул нагайкой. — Ну, держитесь тогды!..

Ватнин или не Ватнин, но расчет Штоквица и в этой колоде оказался правильным. У этого капитана был какой-то собачий нюх на все повороты. И даже сейчас, по прошествии множества лет, еще находятся историки, которые приписывают Штоквицу главную роль в защите Баязета. Очевидно, это происходит потому, что, пытаясь найти истинного начальника гарнизона, историки его не находят, а потому им остается одно: приписывать все заслуги командования коменданту крепости.

* * *

— Ломай! — приказал Ватнин, и эриванцы стали откатывать от ворот крепости каменья, освобождая выход.

Пользуясь некоторым затишьем, люди были собраны во дворе.

Пришли офицеры, под сводами арки расположились музыканты.

Люди давно уже не собирались вместе, оттого словно обрадовались этой давке; повсюду звенело оружие, одалживались патроны, слышались голоса:

— Ванёк, почто залядал так?

— Блондинка ест...

— Не толчись, шелудивой.

— Братцы, пошто толпимся?

— Приказ, верно, будя...

— Сподобило их приказы писать!

— Глянь-кось, Некрасов идет.

— С ним-то веселее...

— Курлы-курлы, — журавель летит!

— Птица, она вольная...

— Тихо, братцы, говорить будут!..

Ватнин вышел на середину, покрыл всех басом.

— Слухай мою команду! — зычно возвестил он. — Сейчас каждый распахнет свой рот поширше, чтобы язык видать было, и пущай подумает о себе без жалости... Ясно, братцы? Тогда расщепляй едалы свои!.. Бренча гигантской шашкой, колотившей его по ногам, есаул быстро обежал ряды людей с торчавшими изо ртов сухими от жажды языками и снова вышел на середину двора:

— Захлопнуть пасти! Врачебный осмотр закончен. Вывод таков: все здоровы!

Крепость грянула хохотом, и Ватнин, склонив голову набок, как бы задумался:

— А дело-то вовсе не смешное, ребятушки! Треба вылазку делать, чтобы попугать малость турка... Много, скажу я вам, умников на свете жительствует. Уж таких умников, будто им в шею по сто голов зараз ввинчено. А коли принять наше положение во внимание, так умнее нас никого сейчас и нетути. Потому и буду резать правду-матку, как на духу: все равно, знаю, вас не обманешь...

Притихли.

— Тут по-честному надоть. Кому жисть в копейку, да и та гроша ломаного не стоит, у кого ни матки, ни батьки, ни кола ни двора, — пусть выходит первым... Никого неволить не станем: в охотку воевать будем!

Люди молчали.

— Молодцы, что не скачете! — похвалил их Ватнин. — Вам сейчас, родимые, помолчать надобно, чтобы подумать. Ведь не всяк обратно вернется, родину повидает. Скороспелых-то для дела такого нам и не нужно!

Люди застыли: в стенах — беда, за стенами — того хуже. А камни уже летели от ворот, их складывали под руководством Клюгенау в ровный бруствер.

— Я... пойду! — вдруг решил Андрей Карабанов. — Пусть охотники пристраиваются ко мне, и я поведу их хоть к черту на рога!..

Всего вызвалось идти на смерть сто двадцать восемь человек, включая двух офицеров: Евдокимова и Карабанова. Вынесли на двор два больших котла с тушеной кониной, дали охотникам последний раз вволю поесть мяса. Вода же была за стеной крепости, и одна из целей вылазки в том и заключалась, чтобы отбросить турок от реки за майдан и как следует запастись водой.

Штоквиц тоже взял себе кусок конины. Разрывая зубами пахучее мясо, он сказал:

— Дело лихое, ребята. Когда барабаны ударят дробь, выскакивай разом. Полсотни человек бросайся на мост, руби все живое напропалую, остальные по Ванской дороге гони турок в хвост и в гриву до старого редута. Один не оставайся, держись у плеча другого. Артиллерия вас поддержит...

Лишних со двора разогнали, чтобы не мешались дебушированию войска перед выбеганием из крепости. Офицеры, влившись в солдатскую толпу, терпеливо объясняли каждому, что делать, если случится то или это, как отступать, кого слушаться, где лучше всего остановиться, чтобы не потерять головы. Многое тут же менялось в плане вылазки, как совершенно неприемлемое, явно гибельное для охотников.

Подошел Клюгенау, рукавом смахнул пот с лица.

— Готово, — сказал он. — Ворота свободны...

И все посмотрели на кованую бронзу львов, держащих ворота: камни были уже отнесены в сторону, образовав редут, за траверсом которого разместились застрельщики, а сквозь щели арки виднелось небо, и вязкий смрад медленно парил за притворами крепости.

— Барабанщики, сюда! — приказал Штоквиц.

Отец Герасим покадил на охотников душистым ладаном, прочел молитву, но святой водой никого не побрызгал, как полагалось в таких случаях, и Дениска Ожогин крикнул:

— Выпил воду-то, батюшка?

— А хоша бы и так, — не смутился священник...

— Ну, готовьтесь, люди добрые, — сказал Ватнин и широко перекрестился.

Барабанщики вскинули легкие палочки. Защелкали затворы снайдерок, послышались молитвы, прощальные вскрики, ругань.

— Передайте Потресову. — велел Штоквиц, — чтобы он, как и договорились, сразу же пустил в дело картечь. Два-три верных залпа «павильоном»! Он знает...

Охотники, выставив штыки, плотно сгрудились возле арки, готовые броситься на прорыв. Вдоль двора, наискосок от ворот, высилась прочная стена редута. Ощетиненная дулами винтовок — на тот случай, если турки рискнут ворваться в крепость.

— Пусть войдут, — заметил Ватнин. — Теперь им легче ежа родить против шерсти, чем к воротам сунуться...

Штоквиц махнул рукой:

— Дробь!

Под грохот барабанов, под визг летящей картечи, разбросанной над головами турок пушками Потресова, ворота начали открываться, и в лицо охотникам пыхнуло жаркой прелью смердящей падали.

Груда трупов, раскисшая и дряблая, облепленная мухами и червями, сдвинулась с места и медленно поползла в растворенные ворота.

Этого никто не учел.

А барабаны били. И турки уже видели, что ворота открыты. Надо бросаться. Кто первый?..

— Давай! — крикнул Дениска. — За мылом!..

Отчаянно бранясь, перемахнули через этот гнусный барьер, с криком «ура» кинулись вон из крепости. В удушливой вони, зажав рот ладонью, Карабанов выскочил на дорогу, махнул Евдокимову револьвером:

— Прощайте, юноша, мы пошли в город...

Передние пикеты были сбиты штыками, растоптаны и вмяты в землю окопов.

Покрываемый рыком и гвалтом, лязгом штыков и сабель, ружейный огонь сливался в ровный гул. Карабанов вывел охотников в путаницу кривых улочек, и бой завязался...

— Сторонись саклей... Куда на площадь?

Началась рубка. Враг силен и проворен. Халат скинет, рукава засучит, в одной рубахе и шапке, вылетает на тебя из окна сакли:

— Алла! Алла!.. — Над самой головой визжит его шашка.

А тут еще и балконы; виснут они над тобой, и кто-то сверху плеснул на казаков лохань помоев. Мальчишки выбегают, кидая в тебя каменья. Ну, как? — бить эту мелюзгу, что ли?.. Дикая орда, забывшая убрать кибитки, побывала тут, оставив погань бандитов, — вот в этом-то городе, где душистый миндаль цветет прямо на гноищах свалок, дрались русские люди.

Дениска выскочил из лавчонки. С конца его шашки текла кровь, из дырявого кармана сыпались инжир и конфеты.

— Сладкого захотелось, — сказал он и снова вломился в свалку, работая поющим на замахе клинком.

Взмыла сигнальная ракета, Карабанов крикнул:

— Отходи, братцы, кто живой... Назад давай!

Пришло время расплачиваться за каждую сажень. Раненые кричали, прося добить их. Что-то липкое и горькое текло по лицу Карабанова. Фельдшер Ненюков погиб на его глазах, изрубленный в куски, когда, словно наседка крыльями, до последней минуты закрывал собой раненого.

— Креста на вас нет, варвары! — орал Трехжонный, и поручик видел, что он бьется с плачем: плачет старик и рубит...

Выскочили к фонтану. Залаяли собаки. Разбивая груды горшков, перескочили гончарные ряды. Среди черепков валялись деньги и патроны. Где револьвер? — неизвестно. Почему в руках винтовка? — тоже не знаю. Ранен я, что ли? — потом разберемся...

— Отходите, ребята! — командовал Карабанов. — Только не подпускай их к себе.

Юнкер Евдокимов тем временем отводил свой отряд от моста.

Труднее всего пришлось, когда стали проходить через еврейские кварталы, эту мрачную клоаку лачуг из плетеной лозы и досок, среди которых шныряли, трепеща халатами, перепуганные шейлоки турецкого султана. Раненые падали под огнем и увязали в жидкой навозной каше. Они захлебывались тут же, их даже не пытались спасать...

— Как вода? — спросил юнкер Евдокимов.

— Хоть баню топи, — ответил ему Потемкин, — только пить-то нельзя: черви уже...

Из оврага турки обдали их, как варом, звонкими «жеребьями», рубленными для пущей раны начетверо — цветком. Раненые всхрапнули от боли, как запаренные кони, а «жеребья», словно горсти гороха, пронеслись над ними.

— Голубчик, — сказал Штоквиц майору Потресову, — пора прикрывать охотников. Сыпаните по туркам чем-нибудь поострее, чтобы смирить их ретивость!

— Есть, господин комендант, — отозвался Потресов, рассчитывая на глаз дистанцию. — Сколько будет позволено мне выпустить шрапнелей, если в парке моем осталось всего сто пятнадцать выстрелов?

— Сообразите сами, — разрешил Штоквиц.

Он спустился к солдатам, выхватил из ножен шашку.

— Прикрыть храбрецов надобно, — сказал капитан. — Кто пойдет со мною? Ну, рискуйте скорее...

На этот раз охотников было хоть отбавляй, и ворота цитадели снова раскрылись. Но турки теперь не дремали: целые тучи из пуль и фальконетной дроби, визгливо шипя, ворвались под арку, колотя все живое, и Штоквиц повел охотников через тела павших.

Вылазка заканчивалась, она показала врагу живучую стойкость гарнизона, бурдюки с водой должны были утолить жажду, а турки, ошеломленные натиском, даже не рискнули ринуться в ворота.

Турки решили отомстить огнем своих горных орудий и откатили их куда-то за гребень горы, чтобы ответный огонь русских не смог их сразу нащупать.

— Ваше благородие, — сказал Кирюха Постный, — дозвольте мне на минарет слазить.

Увлеченный боем, канонир даже не заикался — весь в напряжении, весь в рассудке и внимании. Потресов отпустил его высмотреть цель с высоты, и солдат по темной кривой лесенке быстро поднялся на балкон минарета. Тут он схватился за живот руками и сказал только:

— Ой... Никак и меня, господи Сусе?..

Когда за ним пришли, Кирюха лежал ничком в пыли, среди битых кусков штукатурки, от боли тихо скреб пальцами мусор вокруг себя и на все вопросы отвечал одно:

— Хосподи Сусе... Хосподи Сусе...

Он был тяжело ранен в живот. И все жалели о нем: кто знает, может быть, этот замухрыжистый парень спас огнем своей пушки не одну сотню людских жизней?

Потресов ночью пришел навестить его. Снял со своей груди крест и прикрепил его к рубахе Кирюхи.

— Спасибо, сынок, — сказал он и, обтерев пропахшие порохом усы, поцеловал солдата в сухие, по-страдальчески черствые губы.

В ответ Кирюха разлепил глаза, слабо шепнул:

— Хосподи Сусе... До матки хочу... В деревню ба...

12

Персы продолжали свою работу, ничем другим не интересуясь, ничего не требуя. Даже по ночам в их, шатре не умолкал ровный гул и скрябанье железа по камню. Но когда им предложили воды, добытой при вылазке к реке, они брезгливо отказались: в воде, ставшей за эти дни мутновато-желтой, уже плавали черви...

Сивицкий велел эту воду процеживать через марлю, пропускать через ящик с песком, сдабривать квасцами, уксусной кислотой, спиртом, нашатырем — чем угодно, только не пить ее в естественном виде. Это исполнялось, конечно, в пределах госпиталя, но в осажденной крепости были свои законы, законы неистовой, сводящей с ума жажды, и эту воду многие пили как она есть

— Господин комендант, — обратился врач к Штоквицу. — не желая пугать вас, все-таки предлагаю начать рытье большой братской могилы в подземелье: скоро будет много покойников. Здесь мы с вами бессильны...

Около трех часов ночи Сивицкий наконец-то мог распрямить спину и отбросить окровавленный корнцанг.

— Фу, — сказал он, — дали вы мне работы с этой вылазкой.

Но санитары вскоре втащили еще одного солдата, участника вылазки. Сильно посеченный ятаганами, он спасся чудом и, выждав темноты, сам приполз обратно в крепость.

— Эк тебя обтесали, братец, — сказал Сивицкий, срывая со спины солдата кровавые ошметки рубахи.

В своей практике работы на восточных фронтах капитан уже не однажды встречался с такими порезами, почти правильными и глубокими, сделанными в порыве жестокости.

Аглая не выдержала и отвернулась:

— Какой ужас!

— А вы не морщитесь, — ответил Сивицкий. — Это страшно только смотреть. Ятаган по сравнению с русским штыком — оружие весьма слабое, и раны заживут очень скоро. А ты, братец, — обратился он к солдату, — видать, хихикал от щекотки, когда на тебе такой узор выводили?

— Да нет, ваше благородие, — смутился герой, — коли по совести сказать, так я мертвяком прикинулся. Иначе бы мне несдобровать. Нас-то, лежачих, — сказывал он, морщась от йода, — турки словно капусту мельчали, только в бочку не солили. Кажись, и не злится басурман, а так себе, знай режет да режет, пока всего в плахты не иссечет.

— Это они умеют, хлебом не корми, — сказал Сивицкий, очищая порезы. — А ты на войну по своей воле пошел или взяли?

— А как же, ваше благородие. Мы яснополянские, по Тульской губернии состоим. Наш барин-то, граф Толстой, уж на что смиренный человек, а и тот в Сербию хотел пойти. «Вся Россия, — говорил, — тепереча там, ну, значит, и я должон пострадать...»

— Больно? — спросил Сивицкий.

— Притерпелось уже. Не так чтобы...

Сивицкий взял операционную иглу — велел солдату отвернуться:

— Лежи смирно. Я тебе вот зад сейчас заштопаю, домой прибежишь с войны — и жена не узнает. Острые лопатки солдата мелко тряслись:

— Ой, не смешите меня, ваше благородие. Как засмеюсь — так больно...

Китаевский подошел к столу:

— Александр Борисович, я закончу солдата, а вы пройдите к Пацевичу, с ним что-то нехорошее... Кажется...

— Что вам кажется?

— Конец, кажется...

Сивицкий сначала прошел в свою клетушку, отыскал окурок цигарки и с жадностью дососал его до остатка. Что ж, у них могли быть столкновения по службе, они могли не любить один другого, но сейчас, как врач, он сделал все для спасения жизни полковника.

Да, полковник умирал.

— Вы что-нибудь хотите? — спросил его Сивицкий.

— Нет, — вразумительно ответил Пацевич. — Мне сейчас хорошо... Я уже близок к истине.

— Но я не Пилат, а вы не Христос, — улыбнулся врач.

— Я... заслужил презрение, — сказал Пацевич. — Так?

— У меня нет презрения к людям, которых я лечу, — ответил Александр Борисович и заботливо поправил на полковнике одеяло.

Пацевич помолчал, улыбаясь с закрытыми глазами.

— Вы, — неожиданно спросил он, — когда-нибудь бывали на Волыни?

— Был. Да, был.

— Тогда вы знаете... это:

Плыне, Висла, плыне,
По польской краине,
А допуки плыне...

— Да, я помню, — сказал врач, — «Польска не загине...». Я, помню, был еще молод, хотя и тогда мундир сидел на мне мешковато. И я помню плошки на улицах, танцы в тесных цукернях и песни юных паненок... Все это было давно, и тогда я был влюблен. Кажется, единственный раз в жизни!

Он пожал тяжелую руку Пацевича и оставил его.

Смерть встала на караул, торопя время, у изголовья полковника на восходе солнца. Был еще ранний час, и не остывшая за ночь крепость торжественно молчала. Адам Платонович пожелал видеть своих офицеров, и они, еще заспанные, грязные, зачумленные, собрались кружком возле умирающего, сняли фуражки.

— И вы, Некрасов? — слабо удивился Пацевич.

— И я...

Первые лучи солнца осветили паутину углов. Где-то за окном, радуясь наступлению дня, чирикнула птица.

— Вот и все, — сказал Пацевич.

Офицеры понурили головы. Ватнин отцепил от пояса фляжку, поднес ее к губам полковника:

— Ваше высокоблагородие, хлебните на дорожку...

— Не надо, — отвел его руку полковник. — Черви!

— Это не вода, ваше высокоблагородие. Малость я тут раздобылся по знакомству. Хлебните с донышка!

Адам Платонович отхлебнул кукурузной араки, внятно сказал:

— Спасибо, сотник, ты добрый человек. И ты понял меня... Когда будете разбирать мои вещи, возьми что-нибудь для себя на память!

Штоквиц широко зевнул, прикрыв рот ладонью:

— Не будет ли у вас, господин полковник, каких-либо поручений к нашему офицерскому собранию? Католиков среди нас нету, и для составления завещания можно пригласить греческого священнослужителя.

Пацевич двинул рукой по одеялу, показывая тем, что ничего этого не надо.

— Господа, — тихо сказал он и открыл глаза, которые глядели на офицеров уже из другого мира. — Господа, я позвал вас, чтобы сказать последнее... Я знаю, что не был любим вами, но прошу снять с души моей грех... Поверьте, в намерении сдать крепость я не виноват! Нет, не виноват...

— И очень хорошо, — сказал Ватнин.

Пацевич продолжал, спокойно и ясно:

— Мне так казалось, что я могу спасти гарнизон. Не вините меня, я уже наказан... Может быть, в моей гибели и было ваше спасение. Не знаю... Я знаю лишь одно — не виноват и не желаю помирать виноватым! Упрекнуть меня в трусости вы тоже не сможете. Я бы не выскочил тогда на фас, где меня ранили... Под аркою ведь было спокойно... И простите, господа, если я вас кого-либо обидел...

Карабанов потрогал разбитую вчера голову.

— Пропадешь, — вдруг сказал ему полковник отчетливо.

— Я?

Адам Платонович отвернулся:

— Не целуйте меня, господа. И — прощайте.

Больше он не сказал ни слова и скоро отошел в вечность.

Последним проявлением его жизни был вздох, глубокий и печальный. Штоквиц сложил ему на груди руки. Взяв мертвеца за виски, он большими пальцами рук привычно закрыл ему глаза.

— Копить покойников не будем, — хмуро объявил капитан офицерам. — А потому похороним его сегодня же...

Из подземелья был извлечен гроб, тот самый образцовый гроб, стоивший тринадцать рублей сорок две копейки. Пацевича положили в эту новую домовину, обрядив его в новый мундир, под голову сунули солдатскую скатку.

— Кому сообщить? — спросил Потресов.

— Покойник, кажется, ни с кем из родных не переписывался, — ответил Штоквиц. — Пусть родные узнают о его смерти потом из газетных реляций.

— Может, у покойного были сбережения?

Штоквиц с огорчением ответил:

— К сожалению, никаких сбережений не обнаружено.

Над могилой был сделан залп, но флагов над крепостью не приспускали, чтобы не вводить турок в заблуждение.

— Разойдись! — скомандовал потом Штоквиц, и дело о полковнике Пацевиче поступило в архив.

* * *

Вернемся к Пацевичу еще раз, чтобы дорисовать облик этого человека до конца.

Конечно, смерть спасла полковника от дальнейшего позора перед лицом если не военного суда, то перед общественностью всей России.

Полковник был абсолютно искренен в своем стремлении сдать крепость врагу. Но был он также искренен и в день смерти, когда говорил офицерам, что в намерении сдать крепость он не виноват.

Здесь мы не должны удивляться такой несообразности. Поведение Пацевича всегда было полно противоречий. Так и в этом случае: желая спасти людей гарнизона сдачей крепости на милость врага, Адам Платонович совершенно не учел того обстоятельства, что его благие намерения привели бы русский гарнизон к поголовному уничтожению.

Исходя из этого (и, очевидно, только из этого), некоторые историки, рукоплеща Штоквицу (который, заметим, тоже был за сдачу крепости врагу), прямо называют Пацевича нехорошим словом: предатель.

Мы не желаем защищать Пацевича, кости которого давно уже сгнили под баязетским замком, однако ради справедливости считаем нужным выступить против навешивания ярлыков на тех людей, которые оправдаться уже не могут. Пацевич, конечно, предателем никогда не был. Другое дело, что он был невыносим в своей бездарной самоуверенности, в полном непонимании русского солдата и той сложной обстановки, которая возникла летом 1877 года в знойных долинах Арарата...

Кажется, что во всем этом была еще одна немаловажная причина, не раз приводившая Пацевича к поступкам, не поддающимся никакому анализу. Мы говорим здесь о пьянстве Пацевича, и один из исследователей весьма близок к истине, когда он дает о полковнике такой отзыв: «...нелогичность поступков невольно вынуждает сказать про ту слабость, которой был подвержен Пацевич и которая мешала ему трезво смотреть на происходившее вокруг него...»

К сожалению, использовать записки Штоквица (или Штоквича) я не смог, ибо патологические ужасы, описанные им, способны травмировать любого читателя. Тем более всю ответственность за зверства он перекладывает на курдов. Из записок коменданта процитирую лишь одно высказывание. По его словам, Пацевич «поддался чувству страха до такой степени, что не мог скрывать его... Пацевич уговаривал меня сдать крепость. «Все равно, — говорил он, — всех нас перебьют, и крепость будет взята». Об этом же факте говорит и военный историк генерал К. К. Гейне, первый летописец подвига в Баязете. Наконец, при работе над романом мне помогла москвичка Людмила Владимировна Алексеева, побочная внучка моей главной героини Аглаи — единственной русской женщины, которая — наравне с мужчинами! — вынесла все тяготы славного баязетского «сидения». После этого авторского оступления мы снова, читатель, войдем в дни и ночи бессмертного гарнизона!

Дальше