Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть третья.

При исполнении долга

Глава первая.

Долгий путь

Долгий путь. Он много крови выпил.
О, как мы любили горячо
В виселиц качающемся скрипе
И у стен с отбитым кирпичом.
Ник. Тихонов

Написано в 1942 году:

... под Москвой. Было очень много ликований, но мне, признаюсь, эта операция не принесла ощущения полноты победы. Не буду сваливать все на холода, заморозившие технику вермахта, ибо на русские морозы еще задолго до Геббельса ссылался и Наполеон в своем знаменитом «28-м бюллетене». Но все-таки наступление, закончившееся для нас успешно, не казалось мне таким сокрушающим ударом, чтобы радикально изменить положение на фронте. Отбросить противника далеко от Москвы не удалось. Ясно, что немцы отогреются по весне, перещелкают на себе вшей, обновят технику, и потому летом нам следует ожидать серьезных оперативных решений...

А я не ладил с начальством. Вскоре меня отстранили от пропаганды, но и других поручений не давали. Курс военной статистики в Академии Генштаба был сильно урезан, лекции занимали лишь четыре часа в неделю. Чувствовалось, что моя неприкаянность вызвана какими то побочными соображениями, и я сознательно пошел на обострение обстановки.

— Мне, — заявил я в особом отделе, — не совсем-то понятно, почему в такое трудное время, какое переживает Отчизна, меня, кадрового специалиста, держат под шкафом, словно забытый мусор... Чем вызвано недоверие? Или виной тому мой последний арест? Так все уже выяснилось. Я вам преподнес Бориса Энгельгардта, я действительно вышел прямо на Целлариуса... Не понимаю! Лучше уж пошлите меня на фронт рядовым солдатом.

— У вас другие фронты, — ответили мне...

Было видно, что моего визита не ожидали, и дальнейший разговор [378] никак не блистал крупицами народной мудрости. Сначала мне ядовито намекнули на мои расхождения с начальством:

— Говорят, вы не исправились.

— Но я же не ребенок, чтобы, нашалив, исправляться. Мои убеждения сложились не сегодня, и не вам меня перекраивать.

— А вы разве не боитесь противоречить людям, облеченным высокой доверенностью партии и народа!

— Я старею. Семьи нет. Дети не сидят по лавкам, ожидая, когда их накормят. Так чего мне бояться? Кажется, отжил свое честно, а теперь желаю умереть честным человеком, чтобы смерть застала меня при исполнении долга.

— Честным... ведь вы были в немецком плену?

— При царе это не считалось вселенским позором, напротив — мученичеством, и бывших в плену награждали орденами.

— За что? За трусость?

— Простите, — обиделся я, — тогда же в баварской крепости Ингольштадта сидели в одной камере два офицера. Одного звали Шарлем де Голлем, а другого Михаилом Тухачевским, и трусами их никак не назовешь, хотя они тоже сдались в плен...

Это озадачило моих собеседников:

— А вас взяли в плен? Или сдались сами?

— Сам. .. На войне случаются такие острые коллизии, когда даже смелый человек бывает вынужден поднять руки...

Этот корявый разговор был продолжен в более просторных кабинетах с гораздо большим количеством служебных телефонов, и портрет Хозяина не был литографией для всеядного ширпотреба, а был исполнен маслом на холсте, вставленном в золотую раму. Тут рассуждали более откровенно.

— Сколько у вас было орденов?

— До революции?

— До.

— Много! Но в семнадцатом я обменял их на пуд белой муки, о чем до сих пор горестно сожалею. Из советских же орденов имею лишь нагрудный знак «XX лет РККА».

— У вас отличные аттестации по службе до революции.

— А как же иначе? Если уж дослужился до генеральских эполет, так, наверное, чего-нибудь стоил... Не так ли?

— Хорошо. Где бы вы хотели теперь быть?

Вопрос был поставлен напрямик, и потому он требовал от меня предельно искреннего ответа — без экивоков:

— Для работы в Германии я сейчас попросту не гожусь. Мои знания лучше использовать в Югославии, где началась народная война против Немецких оккупантов.

Ответ был малоутешительным для меня:

— Вы плохо представляете себе обстановку в отрядах Тито, там война очень жестокая, и вам физически не выдержать всех ее тягот... Ведь вам уже далеко за шестьдесят.

— Но еще не семьдесят же, черт побери! — чересчур горячо возразил я. — Раньше в русской армии служили и позже, даже в отставке оказывая [379] немалые услуги отечеству. Поверьте, что на здоровье я никогда не жалуюсь.

— Хорошо, — закончили разговор. — Мы подумаем, где вам удобнее сейчас быть. Всего доброго...

Мне почему-то казалось, что меня ожидают Балканы, и я даже удивился, когда мне предписали скорый вылет в Тегеран.

— Вы имеете представление о Персии, нынешнем Иране?

— Осмеливаюсь судить об этой стране лишь по экзотическим романам Пьера Лоти, где с большим толком воспеты женщины — ароматные как розы Исфагана.

— Вот и хорошо, — сказали мне. — Сейчас там и нужен такой бабник кажущийся совсем непригодным для разведки..

* * *

Конечно, я знал о Персии не только по романам.

Иран был перенасыщен агентами абвера, активность которых вызвала большую тревогу не только в Москве, озабоченной сохранностью бакинских нефтепромыслов, но и в Лондоне, где не могли смириться с угрозой нефтеносным источникам в районе Персидского залива. В августе 1941 года британские войска вошли в Иран с юга, а наша армия вошла с севера, чтобы обезвредить свои границы от диверсий на Каспии и на Кавказе. Тогда же над крышами Тегерана с воем пронеслись неопознанные самолеты, сыпавшие бомбы и зажигалки на жилые кварталы, а немецкое посольство объявило, что налет был произведен советскими бомбардировщиками... В таких сложных условиях наша разведка в Иране приступила к уничтожению вражеской агентуры. Это было чертовски трудное дело, тем более что немцев поддерживали племена кашкайцев и бахтиаров, которые терпеть не могли бумажных денег, зато абвер расплачивался с ними чистым золотом.

Я вылетел из Москвы в те самые трагические дни, когда немцы заканчивали окружение нашей армии в районе Барвенково, маршал Тимошенко оставил там 480 000 человек и всю боевую технику, а в нашей печати стыдливо признавались, что 90 000 «пропали без вести». Вермахт двигался на Сталинград! Наш самолет садился на дозаправку именно в Сталинграде, уже переполненном беженцами, город на Волге стонал от рева скота, гонимого на восток, все были взволнованы самыми мрачными слухами.

Мы летели через Астрахань и Баку, наш «Дуглас» основательно трясло в тучах. Конечно, в мои годы не станешь ориенталистом, но я все-таки запасся в дорогу дешевым разговорником «Русский в Персии», изданным до революции, и теперь зубрил:

— Кэнди вэ чай дарид? — есть ли у вас чай с сахаром? Бераи бенда лехаф-э э-табистани лазим ест! — прошу дать одеяло...

В разведуправлении Москвы меня предупредили, что в январе 1942 года немецкая авиация сбросила над Ираном сотню парашютистов, владеющих восточными языками, чтобы с их помощью оживить работу абвера на границах с Индией и СССР. Посадка нашего «Дугласа» в сильно разреженном воздухе Тегерана показалась мне скорее падением самолета в облаке густейшей пыли, окутывавшей аэродром, заставленный авиацией [380] англичан; здесь же, под крыльями самолетов, сновали юркие «джипы» и «виллисы» с хохочущими и орущими «томми». Дверь фюзеляжа открыли, и внутрь «Дугласа» пахнуло такой жарищей, будто я угодил в ванну с горячим глицерином. Я спустился по трапу на землю, повторяя понравившуюся мне персидскую поговорку

— Самый вкусный виноград всегда достается шакалу... Английский контроль. Я предъявил документы — ревизор Управления банков СССР. Молодой британский офицер в шортах и безрукавке едва глянул в бумаги, спросив меня по-русски:

— Долгая дорога... верно, папаша?

— Долгая, сынок, — ответил я в том же духе.

Но это мимолетное «папаша» еще раз напомнило мне о моем презренном возрасте. Я появился в Тегеране для ревизии «Русско-иранского банка», солидного учреждения, которое с давних времен сотрудничало с персидскими деловыми кругами. Всегда плохо смыслил в вопросах денежных обращений, а теперь — в роли московского ревизора — я имел этот банк лишь прикрытием для своих дел, весьма далеких от развития экономики. Директор банка мог быть вполне уверен, что я не посажу его за растрату. Я входил в подчинение майору Сергею Сергеевичу Т[уманову], который возглавлял группу советской разведки, жестоко боровшейся с нацистским подпольем в Иране...

На выходе с аэродрома Т[уманов] ожидал меня в автомобиле. Тегеран к вечеру высветился неоновыми рекламами, сверкали витрины фешенебельных магазинов, в нарядной столичной публике царило некое оживление праздности, столь несвойственной москвичам; среди мотоциклов и автомашин бежали ослики с поклажей, тут же величаво выступали караванные верблюды.

— Вас прислали... — начал майор Т[уманов].

— ..в помощь вам, — опередил я его вопрос.

При этом объяснил: мои задачи просты, хотя и хлопотливы — я должен установить связи с влиятельными белоэмигрантами, согласными помочь родине в ее трудные дни, мне следовало наладить контакты и с богатой армянской колонией, которая душою всегда была близка армянам нашего Еревана.

— Может быть, — сказал я Т[уманову], — кто-либо из этих людей, сочувствующих нашей стране, сумеет помочь нам...

Т[уманов], легко управляя машиной, сказал, что в Иране обстановка гораздо сложнее, нежели се представляют в Москве, а вожди племен, живущих в горах, агентов абвера не выдадут:

— Немцы берут их за душу не только золотишком с дурной лигатурой, но и тем, что выдают себя за «освободителей мусульман от британского и русского империализма», — старая песня, известная нам со времен кайзера! Но сейчас, когда фюрер жмет на Сталинград, немцы рассчитывают — через Кавказ — объединить свои армии с армией Роммеля, которая — через Каир — выйдет в Палестину и Сирию, а потом развернется и Далее — прямо на Индию... В каком вы звании? — вдруг спросил Т[уманов].

— Всего лишь генерал-майор. [381]

Машина в его руках рыскнула в сторону.

— Простите, — сказал Т[уманов|, — я ведь только майор, а Москва велела принять вас, как своего подчиненного.

— Все верно. В таком деле, каково наше, чинопочитание излишне. Я охотно исполню все ваши указания.

— Благодарю. Вот и «Континенталь», где для вас снят номер с душем и ванной. Не пейте сырой воды. Директора банка легко запомнить: Иосиф Виссарионович Гусаков. Вот вам и мой телефон. В случае каких-либо осложнений — звоните...

Иосиф Виссарионович оказался милейшим человеком.

— Каковы ваши первые впечатления от Персии?

— О! — воскликнул я, взваливая на стол разбухший портфель набитый пачками газет, которых я никогда не читал. — Пьер Лоти прав: розы благоуханны, персиянки очаровательны, а лохмотья нищих по-рубенсовски живописны... Итак, с чего мы начнем?

— Сначала я позволю себе отчитаться в кредитах.

— Надеюсь, вы меня не очень стесните во времени? Знаете, я человек в летах, а тут... такие шеншины... такие шеншины! Где мне, старому петербуржцу, устоять перед ними?..

Кажется, бедняга поверил, что я опытный ловелас и провожу свои вечера в самых темных кварталах Тегерана, куда женатые люди не заглядывают. В чем-то мне здорово повезло. Под видом важного московского финансиста я установил связи, нужные для группы Т[уманова]. От этих встреч с «нужными» людьми мне запомнились роскошные рестораны, обнаженные спины женщин, сверкание посуды в руках вышколенных официантов, надрывные возгласы джазов, а в глыбах тающего льда серебрилась наша каспийская икра и леденели бутылки с превосходным шампанским. Одному эмигранту, который сомневался, стоит ли ему связываться со мною, я сказал на ушко — как самое сокровенное:

— Не забывайте, что я лично знаком с Иосифом Виссарионовичем и обязательно напомню ему о ваших заслугах...

Вскоре я был извещен, что нашей группе удалось перехватить секретный код, которым агентура абвера связывалась с фон Папеном, гитлеровским послом в Стамбуле; мы предотвратили серию взрывов и пожаров на нефтепромыслах Баку, которые были отлично спланированы во 2-ом отделе абвера на Тирпицуфер в Берлине. Я был вполне доволен собой, но мое блаженство в Тегеране скоро закончилось... В один из дней, когда я подходил к банку, помахивая портфелем, возле меня резко затормозила легковая машина. Я не успел даже среагировать, как дверца ее распахнулась. Три выстрела в упор отбросили меня к стене здания, интуитивно я загородился от них портфелем.

Машина отъехала. Пули, пробив портфель, застряли в пачках газет, а одна засела во мне. Иосифу Виссарионовичу, когда меня внесли внутрь банка, я назвал телефон Т[уманова]:

— Скажи, чтобы Сергей Сергеевич приехал...

Меня поместили в английский госпиталь. Т[уманов] спросил:

— Вы запомнили лицо стрелявшего?

— Кажется, его лицо было русского типа. [382]

— Лежите. Самолет в Москву будет вечером...

Итак, дело было сделано. Мы не смогли тогда выловить лишь двух матерых агентов абвера. Это был эсэсовец Юлиус Шульце, замаскированный под видом муллы, которого укрывал в Исфагане главарь кашкайских племен, и прохлопали опытного резидента Майера, работавшего под самым нашим носом — могильщиком на армянском кладбище Тегерана. Обратно домой я летел уже над калмыцкими степями, и в районе Элисты по нашему «Дугласу» во всю ивановскую жарили немецкие зенитки...

* * *

Орден Боевого Красного Знамени мне вручили уже в московском окружном госпитале. Оправлялся я с трудом, благодаря Всевышнего именно за то, что надоумил меня таскать в своем дурацком портфеле совсем не нужные мне пачки газет. Если бы не эти газеты, не видать бы мне ордена, как своих ушей...

Битва в Сталинграде была в самом разгаре, когда переполненный людьми поезд увозил меня в глубокий тыл — в самую глубь страны, где была очень трудная и голодная жизнь без тепла и уюта, с мучительным ожиданием весточек от мужей, с рыданиями женщин при вручении им похоронок. Всю дорогу я смотрел в окно, как ребенок, не раз готовый заплакать. В глубоких снегах стыли древние леса, картины русской провинции оживали передо мною в порушенных храмах без куполов, в запустении старых гостиных лабазов эпохи Екатерины Великой, в старинных зданиях губернских и уездных гимназий, где теперь разместились тыловые госпитали. Было морозное утро, кружился мягкий снежок, когда я сошел с поезда на перрон промерзшего вокзала древнего русского городка, тихо курившегося дымками печных труб. Здесь в годы войны — за очень высоким забором — располагалась школа для подготовки наших агентов и диверсантов, а я был назначен руководить этой школой... Мне выделили квартиру в городке; с утра до ночи для меня куховарила слезливая старуха Дарья Филимоновна, меня возлюбил ее кот Вася, и любовь кота бывала особенно пылкой в день получения мною генеральского пайка. Тут уж он не отходил от меня, издавая то нежное, то свирепое «мурлы-мурлы» с таким артистизмом, что надо иметь железное сердце, дабы устоять перед его желанием вкусить от моих благ.

Школа считалась интернациональной, в ее аудиториях слышалась речь поляков, чехов, болгар и немцев, в основном это была молодежь, и мне нравилось с нею общаться. Группы курсантов, уже готовые для работы в немецком тылу, я с офицерами школы всегда провожал на аэродроме, Целуя каждого троекратно, и жалел каждого, как отец своих сыновей. Да простится мне эта сентиментальность; я ведь невольно вспоминал молодость...

В один из вечеров, томимый одиночеством и тоскою, я решил прогуляться по городу, занесенному снегом. Незаметно добрел и до станции. В зале ожидания возле холодной печки сидела изможденная женщина, вокруг шеи которой, словно веревочная петля, была обвита старая шкура лисицы, когда-то, наверное, украшавшая эту даму. Возле нее сжались в комок две девочки. Вещей с ними не было, и поначалу я принял их за беженцев. Мне казалось, они так и останутся здесь, [383] обреченные на тихое умирание. Что-то больно кольнуло мне в сердце.

— Куда вы едете? — спросил я женщину.

— Не знаю... мы теперь ничего не знаем.

— Билет у вас в какую сторону?

— Нет у нас билетов. Нет и никогда их не будет.

На меня с надеждой воззрились девочки. Чего они ждали от меня? Чудесной посадки на поезд? Или... куска хлеба?

— Продуктовые карточки у вас при себе? Тогда их можно отоварить, — подсказал я. — Утром, когда откроются магазины.

— Нет у нас карточек, — отвернулась женщина...

Руками без перчаток, посиневшими от стужи, она перебросила облезлый хвост лисы через плечо. Даже кокетливо!

— Кто вы и откуда? — спросил я.

— Мы... немцы, — услышал я. — Мы... высланы.

Не знаю почему, но в этот момент мне вспомнилось, что лучшая гроздь винограда всегда достается шакалу. Молча я вышел из зала ожидания. Постоял на перроне. Вернулся обратно.

— Но так же нельзя! — заговорил я. — Вы тут замерзнете... погибнете. Без билетов, без денег, без карточек.

— А кому нужны мы теперь? — вопросила женщина.

— Мне! — выкрикнул я так, словно отдал приказ...

Я привел несчастных в свой дом, отпихнул кота:

— Иди к чертовой бабушке... Дарья Филимоновна, — велел я на кухню, — ставьте самовар да печи топите пожарче...

Я сам накрыл стол. Смотрел, как пугливо едят женщина и ее дети. Чувствовал, что они боятся уйти из моего дома.

— Вы останетесь здесь, — сказал я женщине. — Вы и ваши дочурки. Не волнуйтесь... Как-нибудь проживем...

... Боже, как поздно я обрел тихое семейное счастье!

1. «

Цо то бендзе?..»

Французское правительство покинуло столицу, вот-вот готовую пасть, перебравшись в Бордо, отчего французы, не потеряв остроумия, называли министров «говядиной по-бордоски»; вслед за правительством панически спасались из Парижа и богатые люди, а французы спешно обновили текст «Марсельезы»:

К вокзалам, граждане!
Дружно штурмуем вагоны!..

В утешение парижанам газеты публиковали карты Восточной Пруссии, на которых мощная стрела русского наступления врезалась графическим острием прямо в Берлин. Французы более рассчитывали на помощь далекой России, нежели от ближайшей Англии, дружно осмеивая британских солдат, которые на союзном фронте старались [384] занимать вторую позицию, благородно уступая первую французам. Положение немецких солдат в битве на Марне было незавидное, и когда французские врачи наугад вскрыли несколько их трупов, то в желудках обнаружили лишь красные комки кормовой свеклы. Кажется, немцы уже созрели для поражения, натощак атакуя французов. Шлифен, наверное, был гениальный стратег, но вершиной германской стратегии стала все-таки продуктовая карточка. За широкие планы Шлифена немцы расплачивались мизерным пайком маргарина, добавляя в хлеб целлюлозу. Но когда Мольтке снял с фронта два корпуса и кавалерийскую дивизию, чтобы спешно перебросить их в Пруссию, положение французов на Марне резко улучшилось. Россия в эти дни была столь популярна, что французские патрули брали своим паролем названия русских городов, и на выкрик «Москва» они отзывались именами Рязани и Калуги...

В коалиционных войнах трудно найти примеры, чтобы союзник жертвовал собою ради успехов союзника. Но август 1914 года убедил весь мир в том, что Россия свято верна союзническому долгу. В эти дни Петербург информировал Париж. «С удовольствием констатируем факт переброски немецких сил против нас, чем облегчается положение французов...» Даже французский маршал Фердинанд Фош уж на что не любил делить свою славу, но и тот вынужден был открыто признать:

— Именно русским солдатам мы всегда останемся благодарны за то, что имеем право гордиться «чудом на Марне»...

Между тем в прусском Мариенбурге полковник Макс Гоффман объяснял пассивность Ренненкампфа эпизодом на вокзале в Мукдене, когда Самсонов дал Ренненкампфу по морде:

— Не думайте, что Ренненкампф забыл этот случай и не пожелает отомстить Самсонову за свое публичное унижение...

Пришлось потревожить сладкий сон Гинденбурга.

— Решайтесь, мой генерал, — сказал ему Людендорф.

— Я как ты скажешь, — мудро отвечал Гинденбург...

Самое пикантное во всем этом: хотел того или не хотел Людендорф, но так уж получалось, что все-таки не собака крутила хвостом, а хвост раскручивал собаку, — Людендорфу поневоле приходилось следовать за мнением Макса Гоффмана:

— Именно на том убеждении, что Ренненкампф не придет на помощь Самсонову, мы и будем строить всю операцию... [385]

Неизвестно кто, Людендорф или Гоффман, но один из них подошел к телефону, на чистом русском языке сказал:

— Генерал Клюев? Здравствуйте, дорогой Николай Алексеевич, рад вас слышать... К сожалению, обстановка изменилась, вашему корпусу придется отступить назад. Понимаю, понимаю... отступать всегда неприятно. Но — что поделаешь? Так надо...

* * *

...неоправданные потери в пехоте, особенно среди офицеров, бравировавших своей лихостью, считавших особым шиком дефилировать с сигарой в зубах под косящим огнем вражеских пулеметов. И все лишь ради того, чтобы не прослыть трусом и заслужить прозвище «молодчага». Во всех армиях мира офицеры шли в атаку позади солдат, а в русской офицер шел впереди солдат, помахивая тросточкой или былинкой травы, почему самая первая пуля доставалась непременно ему. Выговоры не помогали.

— Я же офицер, черт возьми! — оправдывались «молодчаги». — С кого же, как не с меня, брать пример солдату?..

Предгрозовые дни августа застали меня в ухоженном и уютном Нейденбурге, где немки почтительно кланялись нам, русским офицерам, а поляки снимали шляпы; по вечерам немцы закрывались на все запоры, а поляки, до нашего прихода в Пруссию принужденные говорить по-немецки, теперь свободно распевали гимны своей стародавней вольности:

Плыне, Висла, плыне по польской крайне,
а допуки плыне, Польска не загине..

Постовский руководил самсоновским штабом тоже из Нейденбурга, недалеко от границы с Россией, и настроение «сумасшедшего муллы» было далеко не из лучших. Он сказал:

— Когда старый козел гоняется за молоденькой козочкой, тогда всем нашим козляткам бывать сиротами.

— Вы намекаете на Павла Карлыча? — спросил я.

Постовский протирал стекла пенсне с таким старанием, как артиллерист оптику боевого прицела родимой пушки.

— Да, — ответил не сразу. — Я вообще не доверяю генералам, сделавшим карьеру в пятом году, когда они играли незавидную роль карателей. Может, подобные люди [386] тогда и были нужны его величеству, но для войны они вряд ли годятся... Ренненкампф уже попался (и не раз) на грязных махинациях с продажными интендантами, а теперь не стыдится таскать за собою молодую красивую сучку, словно желая доказать подчиненным и всем нам свое геройское «молодечество»...

Самсонов удивлял меня своей выдержкой и, даже ненавидя Ренненкампфа, никогда не бранил его открыто, признавая в нем своего боевого соратника, обязанного прикрывать его армию с правого фланга. На рабочем столе Самсонова я видел раскрытый том Масловского о Семилетней войне, когда Восточная Пруссия покорно присягнула на верность России, и рукою моего генерала были жирно подчеркнуты в тексте слова графа Шувалова, сказанные еще в 1760 году: «Из Берлина до Петербурга не дотянуться, но из Петербурга достать Берлин всегда можно...»

Я доложил данные разведки, которые никак не могли вызвать радостных эмоций. Активное перемещение немцами эшелонов за линией фронта казалось мне подозрительным.

— Вы меня не пугайте, — грузно поднялся Самсонов и, достав платок, смачно в него высморкался. — Русские генералы с детства пуганные... всякими сказками.

— Извините. Я не вправе вмешиваться в ваши распоряжения. Но мне думается, что 13-й корпус генерала Клюева, как и 15-й корпус генерала Мартоса, рискованно выдвинулся вперед, а «бедным михелям» никак не смириться с потерею Алленштейна, этого важного узла железных дорог всей Пруссии.

— Алленштейн... как его историческое название?

— Олштын — древний польский город, когда-то столица епископов... Наконец, — договорил я, — наши буквенные коды, придуманные для различения младенцев, надо полагать, уже давно расшифрованы немцами, а штаб вашей армии, смею заметить, ведет переговоры по радио даже открытым текстом...

Самсонов, явно раздраженный, захлопнул книгу.

— Клюев чего-то попятился назад, — сказал он, — хотя причин для отхода не вижу. Правда, у него большие потери. Николаю Алексеевичу, наверное, стало жалко солдат.

— Мне тоже их жалко. Тем более что наши солдаты четверо суток не видели хлеба. Там, в Алленштейне, пять пивоваренных заводов, но одним пивом сыт не будешь...

Самсонов признал, что обозы безнадежно отстали, а [387] солдаты измотаны бесконечными переходами и боями. Но подвоза не было: узкая колея немецких железных дорог не могла принять на свои рельсы расширенные оси русских вагонов. Жилинский из Волковыска не скрывал, что все эшелоны с боеприпасами и провизией застряли где-то возле самых границ, образовав страшную «пробку» за Млавой.

— Если пробка, — диктовал Самсонов, — пускай сбрасывают вагоны под откос, дабы освободить пути под новые эшелоны.

Жилинский отбил ответ по телеграфу, что за Млавой откоса не имеется. Вся эта дурацкая перебранка происходила на моих глазах. Самсонов вызвал к себе Нокса.

— Дорогой майор, — сказал он ему, — вы уже достаточно пронаблюдали за успехами моей армии, а теперь... Теперь, я думаю, вам лучше бы покинуть армию.

Впоследствии Нокс, ставший генералом, сыграл зловещую роль в сибирском правительстве адмирала Колчака, а тогда, еще скромный майор, он с некоторым вызовом отвечал генералу, что в леса Пруссии его загнало не праздное любопытство:

— Я должен координировать совместные действия русской армии с нашей, желая видеть развитие вашего успеха.

— Это вам не удастся, — грубо ответил Самсонов — так грубо, словно отпихнул Нокса от себя. — Ваша армия слишком далека, а я неспособен координировать свои действия даже с Жилинским и, стыдно сказать, даже со своим соседом по флангу...

Нокс, кажется, был смущен. Европейцы всегда много болтали о «загадочной русской душе», парижане восхваляли особый «славянский шарм», а Нокс выразился о нас конкретнее.

— Все русские похожи на сумасшедших, — сказал он, когда мы покинули штаб Самсонова. — Широта славянской натуры совмещается с узостью предвидения. Вы считаете нас, англичан, слишком осторожными на войне, но согласитесь, что именно этого качества вам никогда и не хватало.

Я не стал вдаваться в полемику, кратко ответив, что в калейдоскопе событий трудно выявить общую картину. Со стороны Мазурских озер в направлении Нейденбурга наплывали темные грозовые тучи, вдали, словно переблеск сабель, полыхали молнии, вонзавшиеся в гущу лесов. Было душно, смутно, тревожно. [388]

Наверное, и Нокса угнетали дурные предчувствия.

— Вы, надо полагать, знаете больше Самсонова?

В этот момент я вспомнил старую солдатскую притчу о тех убитых врагах, которые пустыми глазами глядят на своих победителей, словно предсказывая им скорое отступление.

— Наше положение сейчас как при... Ватерлоо!

— Не понял вас, — оторопел Нокс.

— Наполеон выиграл бы эту битву, если бы на помощь ему вовремя подоспели резервы маршала Груши. Но Груши не пришел, и Наполеон перестал быть Наполеоном.

Нокс все понял и натужно засмеялся.

— Смелое сравнение Самсонова с Наполеоном, — сказал он. — Но еще смелее сравнение Ренненкампфа с Груши...

Вечер этого дня я закончил в польской семье, предки которой — увы! — давным-давно оказались германскими подданными. После грозы в природе наступило затишье, город засыпал, опустив ставни на окнах, а дочь хозяина, обворожительная в своей греховной красоте, навзрыд читала гостям Адама Мицкевича, глядя в мою сторону, словно спрашивала одного меня:

Тихо вшендзе. Глухо вшендзе
Цо то бендзе? Цо то бендзе?

В этот вечер мне очень хотелось в нес влюбиться.

Все началось как-то исподволь, хотя сведения с передовой еще не давали причин для нервотрепки. Накануне возле Орлау нами была полностью разгромлена немецкая дивизия. Но на этот раз противник, даже разбитый, крепко цеплялся за свою позицию. Мне удалось связаться с Клюевым раньше Постовского, и Клюев сказал, что он не «пятится назад», хотя все-таки немного отошел, ибо на этом отходе настаивали из штаба.

— Ерунда, — ответил я. — Вы не слишком-то доверяйте местным телефонам, а то узнаете даже базарные цены на говядину. Прежде убедитесь, кто говорит с вами.

— Говоривший представился Пестовским, и в разговоре с ним я убедился в его отличном знании обстановки.

— Вас обманули, а подключиться к нашим проводам — это для немцев раз плюнуть...

В числе пленных стали попадаться «михели», еще вчера спокойно сидевшие в гарнизонах на Висле, и это настораживало. [389] Мне казалось, что противник усилился в два раза, но я ошибался. Позже выяснилось, что немцы имели даже четырехкратное превосходство над нами в силах пехоты, противник подавлял нас артиллерией и множеством аэропланов. Однако мощное острие нашего клина еще вонзалось в самую сердцевину Пруссии, дорогу для Второй армии Самсонова прокладывали 13-й и 15-й корпуса генералов Клюева и Мартоса. Мне тоже удалось перехватить разговор немецких штабов, Гинденбург оповещал ставку кайзера в Кобленце: «ДУРНОЙ ИСХОД ДЛЯ НАС НЕ ИСКЛЮЧАЕТСЯ». Это признание Гинденбурга меня несколько приободрило, значит, и противник не уверен в своем успехе...

После войны, вчитываясь в материалы германского рейхсархива, я убедился, что в восьмой армии Гинденбурга царила такая же неразбериха, как и в наших частях. Но «михелей» выручала отличная связь и быстрая передвижка резервов по рельсам, чего у нас-то и не было. Расплющить нашу армию немцы собирались в четыре часа утра 13 (26) августа, но планы были спутаны непокорным генералом Франсуа... Он отказался атаковать нас на рассвете, самовольно перенося атаку на время полудня. Но в полдень Франсуа вторично ошеломил Людендорфа — новым отказом. Атаку отложили на час, потом ее оттянули еще на три часа.

После всего этого Франсуа вообще забастовал.

— Ничего страшного, — весело сказал он, — бывает же так, что концерт откладывают по болезни артиста...

Гинденбург и его свита нагрянули в штаб Франсуа, который остался неколебим в сознании своей правоты:

— Пока я не получу перевеса в тяжелой артиллерии, я не строну свою дивизию с места, чтобы не видеть ее погибающей с воплями на русских штыках...

Макс Гоффман, не дослушав перебранки генералов, уселся в автомобиль, докатил до ближайшей станции, где ему вручили сразу две радиограммы — Ренненкампфа и Самсонова, переданные в эфир открытым текстом. С этими радиограммами Гоффман перехватил Гинденбурга и Людендорфа в дороге.

— Оставьте бедного Франсуа в покос, — сказал он. — Наш трамвай еще не ушел... Читайте сами: завтра генерал Ренненкампф останется далеко от Самсонова, а Самсонов расценивает бои с нами как бои с нашим арьергардом, прикрывающим отход восьмой армии в сторону Вислы...

В середине дня 6-й корпус армии Самсонова оставил позицию возле городка Бишофсбурга, но все попытки [390] Гинденбурга потеснить левое крыло русской армии не удались. Однако потери с нашей стороны были ужасающими.

— Дерутся страшно, — сообщил мне Постовский. — В седьмом пехотном полку не осталось ни одного офицера, а солдат полегло сразу три тысячи... Целое кладбище!

Ближе к вечеру до Нейденбурга дошло известие, что 4-я дивизия оставила на поле боя уже пять с половиной тысяч солдат. Фронт стал напоминать мясорубку.

— Пушки мы оставили тоже, — хмуро признался Постовский. — Что делать, если на один наш пушечный ствол немцы выставляют сразу четыре... Наконец, — сказал «сумасшедший мулла», — нельзя же уповать на одни сухари, ибо хотя бы раз в неделю русский солдат имеет право нажраться мяса.

— В чем дело? — отвечал я. — Вокруг все дороги забиты брошенным скотом, так не начать ли его реквизицию, как это всегда делалось в старые добрые времена? Наконец, — напомнил я, — у каждого солдата был неприкосновенный запас.

— Давно прикоснулись. Ни крошки не осталось...

У меня сложилось убеждение, что мы вступили в бои не с арьергардом отступающего противника — напротив, перед нами возникла очень крепкая армия, обновленная резервами и хорошо передислоцированная для активного наступления против нас.

Александр Васильевич нехотя согласился со мною.

— Возможно, — сказал он. — Но Жилинский настаивает, чтобы я держался за Алленштейн, дабы оседлать главную железную дорогу, связующую Восточную Пруссию со всей Германской империей... В одном вы, конечно, правы: немцы усилились! Даже дивизия Макензена, недавно драпавшая от нас, теперь держится стойко. Тяжелее всех достается ныне бедному Мартосу, но его пятнадцатый корпус стоит как вкопанный...

Вот уж не знаю, сколько русских пленили немцы, но мы гнали и гнали в свой тыл длиннющие колонны плененных немцев. Жаркий день угасал, до окраины Нейденбурга едва докатывался грохот тяжелой артиллерии, где-то «пахавшей» позиции.

— Это не наша, — сказал Постовский за ужином. — Четвертая дивизия отходит, ибо у нес не осталось даже окопов.

— Куда же делись окопы? — спросил Нокс.

— Они сровнялись с землей, а земля перемешалась с людьми. Положение на флангах, чувствую, обострилось. [391]

Это было еще мягко сказано. В согласное и почти мажорное звяканье посуды вдруг резонансом вмешались посторонние звуки с улицы. Мы оставили стол и, на ходу пристегивая оружие, вышли на площадь Нейденбурга... Перед нами катились санитарные фуры, шли солдаты без фуражек, иные топали босиком, перекинув сапоги через плечо, редкий из солдат тащил на себе винтовку. Вид людей был почти ужасен: покрытые коростой пыли и грязи, в кровавых струпьях, изможденные...

Самсонов повелительно окликнул одного из них:

— Эй... босяк! Ты почему оказался здесь?

— А где же нам ишо быть? — ответил ему солдат. — Пять дён не жрамши, и — держались... А чем? Чем воевать? — «Босяк» в бешенстве продернул затвор винтовки, но ни одна гильза не выскочила из пустой обоймы. — Вот так воевали... до последнего патрона, — с глубоким надрывом сказал солдат. — Ныне все кончилось... амба всем! Потому я здесь, а не там...

Самсонов не треснул солдата в ухо. Самсонов не покрыл его матом. Самсонов не велел солдату вернуться назад:

— Иди, братец, куда ноги тащат... Бог с тобою!

Эту чересчур выразительную сцену наблюдал и майор Нокс, наверняка запомнивший обоюдное бессилие — и солдата, и генерала. Я понял, что мое место не здесь. Самсонову я сказал, что навещу дивизию Мартоса. Александр Васильевич отвел меня в сторону, чтобы наш разговор остался между нами.

— Поезжайте, — широко перекрестил он меня. — Но вы начальник армейской разведки, слишком много знаете о наших делах, а посему... Простите, вам следует быть очень осторожным.

— Ясно. В плен сдаваться нельзя.

— Ни в коем случае, — подтвердил Самсонов. — И будет, наверное, лучше, если вы появитесь на передовой в форме солдата, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания.

— Я вас понял. Понял и благодарю... Самсонов со вздохом извлек из-под мундира золотой медальон с фотографиями своих детей и сказал мне тихо:

— Ради них... я обязан сохранить честь. Честь русского солдата! Чтобы детям не было потом совестно. Прощайте...

Больше я никогда не видел генерала Самсонова. Денщик вывел оседланную Норму, я сказал ему:

— Спасибо, дружище. Ты оставайся здесь...

Навстречу мне бурно изливался поток отступающих и раненых, ковылявших по обочинам, а я ехал на фронт — навстречу гулу батарей, вспоминая ту удивительную красавицу, еще вчера вопрошавшую меня в тоскливом отчаянии:

— Цо то бендзе? Цо то бендзе?..

* * *

На этом, читатель, мемуары нашего героя обрываются, свое повествование он продолжит потом, а сейчас придется далее говорить за него мне... Конец этого дня сохранил три подробности, место которым если не в анналах истории, то хотя бы в грязеотстойниках, необходимых для каждого скотского хлева. Штаб Жилинского в Волковыске вдруг посетил верховный главнокомандующий великий князь Николай Николаевич — длинный и сухой, как заборная жердина. Редко кто видывал его трезвым.

— Где Самсонов? — вопросил он еще с порога.

— Очевидно, в Нейденбурге, — ответил Жилинский.

— А где сейчас топчется армия Ренненкампфа?

— Не знаю, — честно ответил командующий фронтом.

Могучая оплеуха чуть не обрушила его на пол.

— Сволочь! — сказал ему главковерх. — На кой черт тебя здесь посадили, если ты ни хрена не знаешь? Ренненкампф обязан двигаться к югу... к югу... к югу! Слышишь?..

Павел Карлович Ренненкампф получив такой приказ, чуточку стронул кавалерию в сторону Алленштейна и вскоре задержал ее движение, что сразу же заметила с высоты небес германская авиаразведка. Между тем присутствие при штабе любвеобильной Марии Соррель становилось подозрительным, а на вес доводы своего штаба Павел Карлович тут же приводил свои доводы:

— Если я стану гнать немчуру слишком напористо, она мигом окажется за Вислой и тогда Самсонов не успеет посадить их в «мешок». Жилинский не возражает режиму моих марш-маршей, а нам следует помнить и о блокаде Кенигсберга...

Солнце скрылось за лесом. День 13 (26) августа заканчивался. Именно в этот день французский посол в Петербурге Морис Палеолог услышал от русского министра [393] Сазонова:

— Кажется, там все не так, как надо бы... Но мы не подведем нашу доблестную союзницу — Францию! В любом случае вы можете считать, что Париж нами уже спасен...

«Цо то бендзе? Цо то бендзе?» — Что-то будет?

2. Танненберг —

бывший Грюнвальд

14 (27)августа... Еще темно. С опозданием на сутки, ровно в четыре часа утра генерал Франсуа перешел в наступление. Все командование восьмой армии заранее собралось на высоком холме, откуда оно и посверкивало оптикою биноклей, стереотруб, линзами очков и моноклей. Против русского корпуса стояли два немецких, которым нечего было делать, ибо за них работала одна лишь тяжелая артиллерия.

На походном планшете была укреплена карта: где-то впереди лежал городишко Усдау, от него тянулись рельсы железной дороги, минуя деревушку Танненберг — место слишком памятное, где в 1410 году войска поляков, русских и литовцев учинили полный разгром Тевтонского ордена; битва исторического значения именовалась Грюнвальдской, именно тогда была надолго задержана агрессия германского «дранг нах остен».

Теперь Гинденбург, позевывая в белую нитяную перчатку, стоял на том самом месте, где истлели в прах кости его предков. Гоффман оставил трубку полевого телефона:

— Усдау взят... русские отошли!

Гинденбург величаво кивнул, а Людендорф плотоядно потер ладонь о ладонь — типичный жест гурмана, вдруг увидевшего стол, накрытый для объедения. Сейчас там, где были русские траншеи, земля вставала дыбом, развороченными пластами она заживо погребала убитых и раненых, даже без помощи оптики было видно, как между огненных гейзеров мечутся жалкие фигуры русских солдат, тут же разрываемых на куски новыми взрывами. В редких паузах между залпами орудий Франсуа еще кричал, что он был прав, перенеся атаку на сегодня:

— Сегодня все и решится... даже без штыков!

Солнце стояло уже высоко, приближаясь к полуденному зениту, когда немцам стало ясно, что сражение выиграно:

— Господа, не пора ли нам вернуться в Лобау?

Походный штаб Гинденбурга был раскинут в Лобау, где рестораторы держали готовый стол для обеда. Рассаживаясь [394] по автомобилям, довольные генералы обсуждали начало дня:

— Может, вчера Франсуа и был прав в своем неисправимом упрямстве. Русская оборона прорвана нами сегодня, словно жалкая промокательная бумага, и дорога на Нейденбург открыта...

Но обед был прерван сообщением с передовой:

— Корпус Франсуа бежит.

— Опять? — взревел Людендорф.

— Опять... на станции в Монтове его солдаты штурмуют вагоны поезда, чтобы удрать поскорее до Остероде.

Стекло монокля выпало из глазницы Людендорфа и качалось поверх мундира, как маятник, задевая орден «Пур ле Мерит». Мучительная тишина нависла над столом, как пороховой дым над развороченными траншеями русских. Людендорф спросил:

— Где вторая дивизия?

— Остановлена русскими возле Гросс-Таурзее.

— А где бригада генерала Мюльмана?

— Задержана к востоку от Хенрихсдорфа...

«Притвиц, Притвиц... неужели Притвиц был прав?» Пожалуй, один только Гинденбург не терял хладнокровия, почти равнодушный, он продолжал насыщение желудка.

— С русскими всегда так, — ворчал он, тщательно пережевывая пищу. — За один день с ними никогда не справиться. Они умеют наступать даже в том случае, если им оторвать ноги. Но мы, слава Всевышнему, уже вошли в Усдау, а потому...

— Усдау снова в русских руках, — сообщил Гоффман. — Сейчас на вокзале в Остероде стоит под разгрузкой свежая дивизия ландвера, прибывшая из Шлезвига. Но я не вижу возможности передвигать резервы, ибо все дороги забиты стадами скота и фургонами с барахлом. Жители деревень бегут в сторону станций, и солдатам ландвера предстоит бодаться рогами касок с рогами быков и баранов.

— Не до юмора! — резко заявил Людендорф, поднимаясь из-за стола. — Но если мы сегодня останемся в дураках, истратив массу снарядов впустую, то генерал Самсонов будет глупее вас, не используя выгоды своего положения...

Самсонов не воспринял трагически удар немцев по его флангу возле Усдау, но и сам не заметил, что его медлительное тугодумие оказывает противнику «любезную услугу» (слова об услуге — из материалов рейхсархива). 13-й и 15-й корпуса Клюева и Мартоса почти не встречали сопротивления. [395] Постовский тоже не сразу сообразил, что немцы, открыв семафоры перед войсками Клюева и Мартоса, группируют силы по русским флангам, готовя корпусам Клюева и Мартоса хороший «мешок». Таким образом, мнимое улучшение на фронте грозило армии Самсонова ухудшением обстановки. С востока и запада фланги Второй армии оказывались обнаженными. Русских спасало лишь то, что немцы уже выдохлись, их пехота едва тащила ноги, давно некормленная, как были некормлены и сами русские...

— Резина, — сказал Самсонов, указывая на карту.

Да, фронт, словно резиновый, растягивался все шире, и на пространстве в 70 миль, не имея между собой связи, русские полки, бригады и дивизии перемещались не туда, куда следовало, а туда, куда их зачастую вела лишь интуиция офицеров. По этой причине русские, идя в атаку, кончали ее всеобщим хохотом, увидев, что атакуют своих. А вступая в деревню, где должны быть «свои», они погибали под огнем блиндированных автомобилей. Немцы гнали колонны пленных русских, которые нарывались на русских же, угонявших в тыл колонны немецких военнопленных. В этом всеобщем хаосе, крутившем жизнями трети миллиона человек, не могли разобраться ни Самсонов с Пестовским, ни Гинденбург с Людендорфом.

Людендорф хотя бы четко знал, чего ему бояться. Попирая свое самолюбие, он повторял доводы Макса Гоффмана:

— Если генерал Ренненкампф еще не выжил из ума и развернет свою армию к югу, чтобы поддержать Самсонова, тогда вся наша комбинация треснет, как паршивая бочка, а к древнему позору германцев при Грюнвальде добавится новый позор... скорее всего, вот тут! При Сольдау...

Самсонов часто спрашивал у Пестовского:

— А что Жилинский? Думают они там или нет?

— Боюсь, в Волковыске ничего не знают.

— А что Павел Карлыч? Он-то, яти его так, знает?

— Знает, что между нами всего сто миль по прямой...

Только к ночи до командования Северо-Западным фронтом дошло наконец, что там, в приграничных лесах и болотах Пруссии, завязывается узел, который пора распутывать. Жилинский диктовал Самсонову: «Отвести корпуса Второй армии на линию Ортельсбург — Млава, где и заняться устройством армии» (иначе говоря, привести се, сильно потрепанную, в прежний божеский вид). Но этот приказ Жилинского до Самсонова не дошел. Одновременно [396] из Волковыска отбили по телеграфу приказ для Ренненкампфа, чтобы он продвинул к югу свои левые фланги, дабы прикрыть отход Самсонова за рубежи государственной границы.

Было уже темно, когда на лужайке возле Лобау, постреливая мотором, как пулеметом, сделал посадку разведочный «таубе», завонявший цветочную поляну бензиновым перегаром. Людендорф с тревогой выслушал доклад пилота:

— Страшная пылища на дорогах, но я все-таки разглядел отряд русской кавалерии из армии Ренненкампфа.

— Где вы его заметили?

— На бивуаке возле Растенбурга.

Людендорф вздохнул с явным облегчением.

— На бивуаке? Впрочем, Растенбург от нас далеко...

Растенбург ныне слишком памятен — «волчьим логовом» Гитлера!

* * *

15 (28) августа... Итак, приказа об отходе к рубежам Самсонов не получил, а Клюев и Мартос еще пробивали дорогу вперед своими корпусами. Пестовскому сам Бог велел указать Самсонову, чтобы отводил 13-й и 15-й корпуса обратно до Нейденбурга, но он этого не сделал. Бои становились ожесточеннее. Убитых даже не пересчитывали, а раненых оставляли умирать на поле брани... Между тем в упорных схватках немцы умело расчистили себе путь для охвата «головы» геройски сражавшихся корпусов.

Было еще раннее утро, когда Александр Васильевич стал жаловаться, что приближается приступ астмы:

— Душно... дышу, словно через тряпку. Плохо...

Он уложил в чемодан личные вещи, велел ординарцу отправить их жене, затем указал свернуть работу штаба и сразу разбирать радиостанцию Второй армии:

— Отправьте ее в Остроленку, но прежде отстучите в Волковыск, что связи больше не будет. Я выезжаю на фронт, дабы разделить судьбу своих солдат... до конца! Душно...

На окраине Нейденбурга ему встретился майор Нокс, и Самсонов, уже сидя верхом на лошади, дружески сказал ему:

— Вам остался последний шанс. Удалитесь, пока есть время. Вы исполнили свой долг, теперь я прощаюсь с вами, чтобы исполнить свой... Военное счастье переменчиво!

Николай Николаевич Мартос руководил боем, уже не раз переходившим в рукопашные схватки, когда увидел Самсонова и весь его штаб верхом на лошадях — они спешили к нему. Подскакав ближе, Самсонов нагайкой указал вдаль:

— Что это за колонна... вон там? Немцы?

— Да. Пленные. Гоним в тыл, чтобы не мешали...

— Много набрали?

— Насчитали до тысячи, потом плюнули. Некогда...

Самсонов был отличным кавалеристом, но теперь, напуганная взрывами, лошадь под ним то давала «козла» то делала «свечку», вставая на дыбы, генерал с трудом удерживался в седле.

Он сказал Мартосу, что все надежды на его корпус:

— Вы один спасете честь армии...

Мартос думал о другом — о спасении людей:

— Я еще способен обрушить немцев, чтобы пробиться на север, выходя на соединение с войсками Ренненкампфа. В их разговор вмешался начштаба Постовский.

— Верю вам, — сказал он. — Вы обрушите. Вы спасетесь. Но с какой совестью вы оставите на разгром корпус Клюева?

— Ваша правда, — горестно отозвался Мартос...

Наверное, в поступке Самсонова было немало гусарской бравады. Но, оторванный от связи с войсками и без того разобщенными, он остался лишь генералом на передовой, а его армия лишилась всякого руководства. Не будь Самсонова с войсками, и войска сражались бы героически сами по себе. Одна из немецких дивизий буквально растаяла, как масло на солнцепеке, выстелив поле сражения трупами, другая была растрепана так, что откатилась на станцию — по вагонам... Самсонов, мучимый астмою, вел себя храбрецом, но, кажется, и сам понимал, что трагедия его армии определилась.

— Это... конец! — вдруг сказал он Мартосу...

Вечером генерал Франсуа, третируя приказы Людендорфа, самовольно отбросил русские войска и занял Нейденбург.

— Капкан с юга защелкнулся, — доложил он, — а Клюев с Мартосом уже отрезаны мною от выхода на границу...

Дабы усугубить положение русских, Франсуа развернул на марше дивизию на Ваплиц, чтобы она померилась силами с корпусом Клюева. Но вся дивизия Франсуа полегла замертво, оставив Клюеву 13 орудий и 2400 трупов. Советский историк А. К. Коленковский не скрывал своего восхищения: «Истомленные, полуголодные русские стояли [398] непоколебимо, они победоносно атаковали...» Гинденбург в это время дремал в деревушке Танненберг, а Людендорф психовал, ругая Франсуа, который вел себя, словно киплинговская кошка, «которая гуляла сама по себе»:

— Вы здорово поможете русским, если и далее будете вытворять все, что взбредет в вашу дурацкую башку.

На эту отповедь по телефону Франсуа отвечал, что с детства рос непослушным ребенком. Близился вечер, и Людендорф с Гинденбургом, сострадая один другому, признали, что окружение Второй армии Самсонова им не удалось:

— Нам хотя бы разделаться с его центром, где застряли эти два проклятых русских корпуса...

Это понимал и Самсонов; он смотрел на заходящее солнце, почти не мигая, и, ослепленный, слушал доклад Мартоса:

— Офицеров выбили, солдаты наперечет... Решайтесь, или завтра всем здесь и умирать, или... Клюев уже отходит.

— Мы тоже. — ответил Самсонов.

— Куда?

— Домой...

Где же Ренненкампф? Куда провалился?

Людендорф посылал в небо аэропланы разведки, мучимый тем же вопросом. Пилоты, вернувшись из полетов, отмечали в один голос «непостижимую неподвижность» Ренненкампфа, которого вдруг (!) потянуло к западу, но только не в сторону юга, чтобы выручать армию Самсонова. Людендорф даже повеселел:

— Выходит, этот забулдыга Макс был прав, когда говорил, что Ренненкампф не простит Самсонову оплеухи на вокзале в Мукдене.

Оплеуха пришлась кстати!..

Ночь отведена полководцам для подведения итогов минувшего дня. Гинденбург согласился с Людендорфом, что мясорубка весь день работала великолепно, не зная перебоев, но Вторая армия все-таки не попала в немецкий «мешок». В ночь с 15 на 16 августа в Кобленц поступил Доклад Гинденбурга, написанный под диктовку Людендорфа: «СРАЖЕНИЕ ВЫИГРАНО. Преследование будет продолжено. Окружение русских корпусов БОЛЬШЕ НЕ УДАСТСЯ».

Это было очень важное признание немцев...

* * *

16 (29) августа... Самые горестные страницы! Все могло быть иначе. Под Варшавой как раз в эти дни бесцельно стояла мощная русская армия, нацеленная прямо [399] на Берлин, которую можно было сразу развернуть в сторону Пруссии, но она не стронулась с места.

Жилинский, отослав накануне приказ об отходе Второй армии, на том и успокоился, даже не проверив, дошел ли его приказ до генерала Самсонова. Слепо убежденный, что армия Самсонова уже на марше в сторону границы, Жилинский сам ускорил развязку трагедии, телеграфируя Ренненкампфу, что Вторая армия Самсонова отошла, а потому отпала необходимость спешить для ее прикрытия. По законам классической трагедии, когда уже ничего исправить нельзя, смерть главного героя становится обязательной...

Старинная немецкая пословица гласила: «Утренние часы с золотом во рту», и Людендорф с утра был на ногах, действуя с прежней оглядкой на север. Его страх можно понять.

— Заходя в тыл самсоновской армии, — говорил он, — мы невольно обнажаем тылы своей армии, подставляя их под удары армии Ренненкампфа... В такой ситуации совсем не надо быть Наполеоном, чтобы знать, как мы сегодня рискуем!

Но Ренненкампф, лучше Жилинского знавший обстановку на фронте, не пришел на помощь соседу, уподобясь тому мужику, который, глядя на пожар в деревне, говорит, почесываясь: «Моя хата с краю, я ничего не знаю...» В таких-то вот условиях Людендорф стал охватывать в кольцо 13-й и 15-й корпуса — весь центр самсоновской армии. В этом ему повезло.

— Kriegsgluck (военное счастье)! — сказал он. — Теперь мне жаль Самсонова... противник, достойный уважения. Сразу доложите, если он окажется в числе наших пленных...

(В докладе правительственной комиссии, которая исследовала причины поражения Второй армии, было сказано, что в окружении русские солдаты «дрались героями, доблестно и стойко выдерживали огонь и натиск превосходящих сил противника и стали отходить лишь после полного истощения своих последних резервов... офицеры и нижние чины честно исполнили свой воинский долг до самого конца!») Александр Васильевич Самсонов, задыхаясь от приступов астмы, лично — с револьвером в руке — водил солдат в безумные атаки против немецких пулеметов.

— Зачем вам это? — не раз укорял его Постовский.

— Я должен умереть, — отвечал Самсонов.

— Подумайте о молодой жене. О своих детях!

— Жена найдет себе другого, как поется в песнях, а дети будут гордиться именем своего отца... [400]

На перекрестках лесных просек немцы установили пулеметные кордоны, по дорогам курсировали их блиндированные автомобили. Железнодорожные бронеплатформы посылали в стан окруженных крупнокалиберные «чемоданы». Прусская полиция и местные жители, взяв на доводки доберманов-пинчеров, рыскали по лесам и болотам. Очевидец писал: «Добивание раненых, стрельба по нашим санитарам и полевым лазаретам стали обычным явлением». В загонах для скота держали толпы пленных, а раненым не меняли повязок. «Вообще, — вспоминал один солдат, — немцы с нами не церемонились, а старались избавиться сразу, добивая нашего брата прикладами». Один раненый офицер (позже бежавший из плена) писал: «Пруссаки обращались со мной столь бережно, что — не помню уж как — сломали мне здоровую ногу... они курили и рассуждали, что делать со мною. Один предлагал пристрелить «русскую собаку», другой — растоптать каблуками мою физиономию, а третий настаивал, чтобы повесили...»

Людендорф иногда сам допрашивал пленных:

— Где ваш генерал Самсонов?

Ошеломленные чистотой русского выговора, ему отвечали:

— Самсонов остался со своей армией.

— Но вашей армии более не существует.

— Как? Она ведь еще сражается...

Берлинские газеты откровенно писали: «Вся эта попытка (прорыва из окружения) являлась чистым безумием и в то же время геройским подвигом... русский солдат выдерживает потери и дерется даже тогда, когда смерть является для него неизбежной». Немцы методично прочесывали темень кустов разрывными пулями, они пронизывали лесной мрак лучами прожекторов. Рядом с генералом Мартосом пулеметная очередь разрезала пополам генерала Мочуговского, начальника его штаба. Адъютант на призывы Мартоса не откликался (а вместе с ним пропали все документы и компас). Мартос остался с двумя казаками, лошадей они вели в поводу. Прожектор высветил их, послышалась немецкая речь. Мартос вскочил на коня, но конь был сразу убит. Мартос упал, застряв ногой в стремени...

Так он оказался в плену. С него сорвали именное «золотое оружие» и отвезли в штаб восьмой армии. Людендорфу) замечу я, не хватило воинского благородства, и он, как последний хам, стал издеваться над пленным [401] Мартосом:

— Вы считали версты до Берлина, но теперь мы станем считать мили до вашего Петербурга... Глупо! Неужели ваши головотяпы способны побеждать нас, лучшую в мире армию?

— Позвольте! — возмутился Мартос. — Сначала в роли головотяпов были вы — немцы... Это я, а не вы, уставал пересчитывать трофейные пушки, это мы сбились со счета, пересчитывая ваших пленных. Наконец, вы раздавили меня не превосходством в полевой тактике, а только количеством... Так?

Людендорф недовольно фыркнул и вышел{17}. Гинденбург хуже Людендорфа владел русским языком, но был вежливее.

— Вы должны успокоиться и поспать, — сказал он Мартосу, пожимая ему руку. — А мы вернем вам «золотое оружие» как достойному противнику, которому сегодня не повезло...

Оружия, конечно, не вернули. И даже не покормили. Благороднее всех оказался Макс Гоффман, который достал из сумки сверток с бутербродами и протянул его Мартосу:

— Поешьте... коллега. Забыл, как вас зовут?

— Николай Николаевич.

— Верно! Мы с вами уже встречались.

— Где? — удивился Мартос.

— Еще на полях Маньчжурии... помните? Я был приставлен к армии Куропаткина в роли военного наблюдателя...

Мартос, вестимо, не знал, что сталось с корпусом Клюева, куда подевался Самсонов и его штаб. Комусинский и Грюнфлисский леса стали безымянной братской могилой для остатков разбитой армии. Здесь, в непролазных болотных чащобах (если верить документам), попали в окружение около 30 тысяч человек, уже расстрелявших патроны, и около 200 орудий с прислугой, расстрелявшей снаряды. Сообща было решено пробиваться на родину группами — на штыках! Самсонов, страдая удушьем, все еще доказывал Пестовскому, что ему позора не пережить.

— Прекратите! — раздраженно отвечал ему тот. — Не имеете права так думать. В конце-то концов ваша совесть чиста... [402]

— Где Клюев?

— Его левая колонна, говорят, полностью уничтожена, зато правая еще сражается, а среднюю он ведет сам.

— Мартос?

— Ходят слухи сомнительных очевидцев, будто его в куски разнесло снарядом, когда он садился в автомобиль.

— А где... я? — вдруг вопросил Самсонов.

— Про вас говорят, что от вас ничего не осталось, ибо кто-то видел, как вы исчезли в облаке разрыва снаряда.

— Легкая смерть, — не сразу отозвался Самсонов. — Господи, смилуйся надо мною и пошли мне легкую смерть... и пусть от меня ничего не останется. Пусть!

* * *

Русская пресса оперативно известила публику о гибели генерала А. В. Самсонова: «Он умер совершенно одиноким, настолько одиноким, что о подробностях его последних минут никто ничего не знает». Подробности стали известны лишь в 1939 году, когда Генеральный штаб РККА опубликовал подробный отчет Александра Ивановича Постовского о том, как все это случилось...

Случилось же так! В стороне от шоссе, огибающего деревню Виленберг, Самсонов и приставшие к нему люди переждали время, чтобы наступила полная темнота. При командующем армией оставались несколько офицеров и один солдат по фамилии Купчик.

Купчик все время подставлял Самсонову свое плечо:

— Опирайтесь на меня, я сильный... выдюжу! Лошадям не раз помогал гаубицы через болота тащить, так уж ваше-то превосходительство как-нибудь... за милую душу! Не стесняйтесь...

До государственной границы было примерно верст десять, и сознание, что родина близка, вселяло в людей чувство уверенности. О том, что немецкие заслоны уже стояли на рубежах, расстреливая всех выходящих из окружения, как-то не думалось. Ночь же была очень темная, даже звезды укрылись за тучами, а сверять путь по компасу не могли, ибо как назло у всех кончились спички. Правда, на руке подполковника Андогского еще чуть-чуть фосфоресцировала стрелка компаса, и потому он шел впереди. Люди двигались гуськом в затылок один другому, держась за руки или за хлястики шинелей, часто спотыкаясь о болотные корчаги и острые корневища деревьев.

Александр Васильевич Самсонов то и дело повторял:

— Мне бы лучше здесь и остаться... С какими глазами я вернусь, если меня спросят: куда делась моя армия? [403]

— Тише, тише, — говорил ему Купчик, на которого Самсонов наваливался грузным телом. — Тут кругом «михели» и полно всяких собак, аль не слышите, как ихние псы заливаются?

Постовский писал, что Самсонов «не раз говорил мне, что его жизнь как деятеля кончена. Все мы следили за ним и не давали ему возможности отделить свою судьбу от нашей общей». В два часа ночи (уже наступили сутки 17 августа) был сделан короткий привал. Александр Васильевич малость отлежался, потом тронулись дальше. Самсонова, чтобы он не потерялся во мраке, нарочно ставили в середине цепочки. Время от времени эта цепочка людей размыкалась, когда возникали споры из-за того, верно ли их направление. «Тут же происходила перекличка, — писал Постовский. — На одной из ближайших таких остановок было замечено отсутствие командующего армией».

— Александр Василич! — тихо окликнули лес.

Но Грюнфлисский лес враждебно молчал.

— Вернемся, — решил Постовский.

Все повернули назад, окликая Самсонова, наконец Андогский вынул из портупеи офицерский свисток и свистнул — как бы означая призыв к атаке... В этот же момент где-то в глубине леса не грянул, а лишь слабо хлопнул выстрел.

Постовский все понял и сразу обнажил голову.

— Господа, — сказал он, — тело командующего армией, как и знамя армии, нельзя оставлять врагам. Будем искать...

Но поиски в ночном лесу оказались напрасными, хотя искали Самсонова до рассвета, пока окруженцев не стали обстреливать из пулеметов немецких автомобилей, разъезжающих по шоссе. Случайно им встретился лесничий — поляк из местных жителей, который указал тропинку, ведущую к деревне Монтвиц:

— Там уже ваши казаки... бегите скорее!

Самсонов покончил с собой возле молочной фермы Каролиненгоф в окрестностях Виленберга. Впоследствии обнаруженный немцами, он был там же и погребен в неглубокой яме — как неизвестный солдат. С него сняли генеральские сапоги и наручные часы, но — к счастью — мародеры не заметили золотого медальона, в котором он хранил фотографии своих детей.

...В самой первой советской книге, посвященной героизму и гибели самсоновской армии, было сказано почти вдохновенно: «НАД ТРУПОМ ПОГИБШЕГО СОЛДАТА ПРИНЯТО МОЛЧАТЬ — ТАКОВО ТРЕБОВАНИЕ ЭТИКИ [404] ВОИНСКОЙ ЧЕСТИ. НИКТО НЕ МОЖЕТ УТВЕРЖДАТЬ, ЧТО ГЕНЕРАЛ САМСОНОВ ЭТОЙ ЧЕСТИ НЕ ЗАСЛУЖИЛ...»

3. От Гинденбурга до Гитлера

После революции, когда наша страна шаталась от голода и разрухи, бывшие союзники-французы требовали, чтобы Россия вернула им старые (еще царские) долги. Тогда же у нас вышла книга под характерным названием «Кто должник?», в которой спрашивалось: кто кому должен, русские вам или, наоборот, вы, друзья, должны русским?

Россия пожертвовала целой армией, чтобы спасти Париж, и тысячи людских жертв, принесенных во имя исполнения союзнического долга, никак нельзя окупить золотом. «Спасибо» от французов мы до сих пор не услышали, зато в Париже шумно праздновали «чудо на Марне», и когда маркиз де ла Гиш высказал Сазонову глубокое сочувствие по случаю разгрома самсоновской армии, министр мрачно ответил:

— Наши жертвы — ваши победы...

Франция о наших жертвах забыла. Но, к сожалению, у нас тоже забыли, что было брошено на весы беспристрастной истории, почему планы Шлифена были скомканы и разорваны еще тогда — в топях Мазурских болот... Схема исторической правды всегда требует от нас внимания и справедливости!

А теперь спросим себя: что же случилось?

Ведь, по сути дела, ничего страшного не произошло, разгром армии Самсонова не стоил тех торжествующих воплей, которые издавала кайзеровская военщина, ибо наше поражение — на общем фоне войны — выглядело лишь эпизодом. Известие о нашей беде не вызвало в русском народе трагедийных эмоций. Как раз тогда, когда немцы окружали самсоновскую армию, вся Россия бурно переживала разгром генералом А. А. Брусиловым всей австрийской армии, которая с первых же дней войны оказалась полностью обескровлена и сдавалась в плен Целыми дивизиями.

Недаром же Франц Конрад-фон-Гетцендорф, начальник австрийского генштаба, открыто утверждал, что Германия предала Австрию ради своих иллюзорных успехов в Лесах Восточной Пруссии. «Они (немцы), — писал он, — забыли [405] о нас и полезли защищать конские заводы Тракенена и охотничьи угодья в Роминтене, где кайзер так любил охотиться на оленей заодно с известным русским предателем полковником Мясоедовым...»

А что же немцы? Германия восприняла известие о победе «почти с ужасом», впав в полушоковое состояние, ибо немцы были уверены в непобедимости русских. Германская пропаганда сразу расшумелась о «триумфе при Танненберге», хотя географически деревня Танненберг была притянута за уши; но сражение 1914 года рисовалось теперь как историческая расплата за позор 1410 года, ибо поражение Тевтонского ордена при Грюнвальде случилось именно близ Танненберга.

Это еще не все. Берлинские газеты кричали, что одних пленных взято более девяноста тысяч... Наглое вранье, ибо в армии Самсонова никогда не числилось столько людей. В плен к немцам попали едва тридцать тысяч, еще двадцать тысяч штыками пробились из окружения, остальные пали в боях или просто остались умирать, брошенные на поле боя... Такова истина!

* * *

Почти сразу начал складываться глупейший миф о доблестях Гинденбурга, спасителя Германии, сумевшего остановить «русский паровой каток» на подступах к Висле...

Все немецкие города сотрясал звон церковных колоколов, из окон квартир обыватели вывешивали трехцветные флаги империи, в гимназиях лопоухие школяры писали сочинения на тему «Наш добрый и любимый Гинденбург», а лучшие сочинения сразу отсылали в подарок Гинденбургу. Все поэты ринулись слагать хвалебные гимны в честь Гинденбурга, все города Германии торопились сделать Гинденбурга своим «почетным гражданином»; корабли флота и даже рыбацкие шаланды срочно переименовывались в «Гинденбургов»... Может, хватит?

Нет! Выпускались почтовые открытки с портретами Гинденбурга, рекламировалось мыло «Гинденбург», а необъятные бюстгалтеры для полногрудых женщин назывались теперь победным именем «Танненберг». В детских яслях, сидя на горшках после тощего обеда, младенцы хором разучивали кантаты в честь героя: «Ах, мой милый Гинденбург!», после чего играли куклами, изображавшими опять-таки Гинденбурга. Кондитеры выпекали пряники в форме квадратного черепа Гинденбурга, оснащая их усами из цикория. Но все рекорды возвышения героя до небес [406] побила ликеро-водочная фабрика, которая на бутылках со шнапсом наклеивала этикетки: «Целебные капли Гинденбурга». Наконец, немецкие зоологи, открывшие на Новой Гвинее дотоле неизвестный вид сумчатой крысы, дали ей гордое название — «Гинденбург»...

От Гинденбурга немцам уже не было никакого спасения! Осталось лишь покориться ему и послушать ораторов:

— Может ли Россия предъявить истории нечто подобное, что мы видим в нашем чудесном Гинденбурге? Сильный, как Зигфрид, он добродушен, как малое дитя. Какое трогательное спокойствие олицетворяет его стойкий характер! Мы видим в нем заботливого отца и верного мужа. Хорошо понимая нужды военного времени, Гинденбург донашивает старые штаны времен побед при Седане, а заботливая женушка расставила их вширь, своими руками вшивая в них клинья из лоскутьев парадного мундира...

Стоит ли удивляться? В истории немало примеров, когда посредственность венчается лаврами, ибо — на фоне всеобщего безголосья — воробьи всегда с успехом заменяют соловьев. Бывало не раз, что никому не известные генералишки, вознесенные к высотам власти, становились «гениальными полководцами всех времен и народов», без стыда и совести обвешивая себя гирляндами орденов, на которые не имели никакого права. Гинденбург очень быстро освоился с ролью идола нации, и он даже обижался, если на вокзалах его не встречали с оркестром:

— Трудно им, что ли, подуть в трубы или постучать в барабаны? Могли бы и флаги вывесить на перроне...

Скоро вся Германия покрылась памятниками Гинденбургу.

Нехватка цветных металлов заставила немцев увековечивать Гинденбурга памятниками, сколоченными из досок. Первый такой монумент был сооружен на берлинской набережной Лютцовуфер. Возле грубо размалеванной «деревяшки» всегда лежали молотки и кучи гвоздей. Каждый немец, желающий выразить свой патриотический восторг, платил налог, получая гвоздь, который и вколачивал в Гинденбурга. От патриотов не было отбоя, и очень скоро деревянный памятник Гинденбургу превратился в железный, весь истыканный шляпками гвоздей.

В этом памятнике были и те гвозди, которые с великим наслаждением забили в него немецкие социал-демократы...

* * *

Разоблачая миф о «чудо-генерале», советские историки пишут, что «военная биография Гинденбурга не дает [407] никаких материалов для объяснения того высокого авторитета, каким он пользовался». Это, кстати, отлично понимал и Людендорф, который никак не разделял всеобщих восторгов.

— Я, — говорил он с явной обидой, — подобрал этого завалящего барсука из отставки, словно бесхозный багаж оставленный кем-то на пустынном перроне Ганновера...

Возникла какая-то историческая нелепость: Гинденбург похитил славу победителя у Людендорфа, хотя Людендорф присвоил себе ту славу, которая должна бы принадлежать Максу Гоффману, — получалось как в анекдоте: вор у вора украл. Людендорфа мы знаем как автора мемуаров, в которых досталось и Гинденбургу и тому же Максу Гоффману, которых он низвел до уровня жалких исполнителей его приказов. (В скобках замечу, что Гинденбург не был способен писать, за него сочинял мемуары некий Мерц фон Квирнгейм, а Гинденбург их только читал сам или давал читать другим.) В 1925 году, когда Германия буквально корчилась в судорогах голода и инфляции, Гинденбург стал президентом страны, возрождая ее военный потенциал, чтобы «переиграть» войну заново. Лично он сделал все, чтобы фашизировать голодную и обнищавшую Германию...

Людендорф стал близким приятелем Гитлера, посвятив ему всю свою жизнь. В январе 1933 года Гинденбург вручил власть над страной Гитлеру, а сам вскоре умер. Благодарный ему, фюрер устроил фельдмаршалу торжественные похороны в Танненберге, а мавзолей над его могилой получил официальное название «Имперского почетного мемориала».

Над могилою Гинденбурга фюрер воскликнул:

— О, почивший вождь, так войди же в Валгаллу...

Наверное, только в Валгалле (этом древнейшем убежище германских богов) и было место для Гинденбурга...

Вы думаете, что это конец? Как бы не так!

О конце Гинденбурга читайте в постскриптуме этой главы, а сейчас мы вернем право голоса нашему главному герою...

4. «

Соловей, соловей, пта-ашечка...»

Если человек попал в плен, не будучи ранен и при оружии, он всегда желает найти для себя оправдание, а мне оправдываться даже не хочется. Лучше я расскажу все, как было, а вы уж сами, пожалуйста, рассудите — прав я или виноват... [408]

Самсонов словно предвидел, что меня ждет, и хорошо, что я внял его совету, переодевшись в солдатскую гимнастерку. От офицера у меня остались лишь наручные часы-компас и бельгийский браунинг, а в кармане штанов, мешая бегать, болтался тяжеленный револьвер марки «диктатор». Я был пленен 5 сентября, когда нашей армии уже не стало, остатки ее разбрелись по лесам, пробиваясь к русской границе. Кажется, я перехитрил сам себя. Меня подвела теория «желтого листа в осеннем лесу».

Когда все окруженцы — кто как мог — прорывались на юг, черт меня дернул подумать, что я буду умнее других, если стану двигаться на север, где я рассчитывал встретить передовые разъезды армии Ренненкампфа. Благополучно минуя вражеские патрули между озером Спирдинг и городом Иоганнесбургом, я выбрался в знакомые места, памятные мне по службе на границе, и решил выйти сразу на Граево...

Вот тут я и попался! Почти на «пороге» своего дома.

На рассвете, когда я отдыхал в лесу, меня разбудил лай собак, громкий смех женщин и мужские голоса. Между редких стволов сосен я разглядел солдат местного ландвера. Каждый из них вел под ручку свою деревенскую пассию (очевидно, немцы возвращались после вечеринки). Я быстро рванулся в сторону, но собаки уже кинулись ко мне. Привлеченные их неистовым лаем, бежали на меня и солдаты, на ходу срывая с плеч карабины. Отбиваясь от собак, я лихорадочно соображал: как быть? Отстреливаться бесполезно, ибо на каждый мой выстрел немцы ответят пачками выстрелов, и потому я разбросал по кустам свой браунинг и «диктатор», избавился от офицерского свистка и часов-компаса. Удары прикладов туг же свалили меня на землю...

Сразу набежали и молодухи, оплевывая меня, словно падаль, а одна из них, встав надо мною и растопырив ноги, вызвала безумное веселье солдат, когда решила на меня мочиться. Ну, я, конечно, поднялся и сразу заговорил по-немецки:

— Перестаньте! Я ведь ваш военнопленный...

— О! — разом восхитились пруссаки. — Ты, приятель, наверное, из офицеров, если знаешь наш язык?

— Я... русский, — был мой ответ, — но я уроженец Саратова, где полно немцев и даже вывески магазинов на Русском и немецком языках. А сам я служил приказчиком у бакалейщика Шейдемана, почему и владею немецкой речью, как и своей... [409]

Тогда бабье успокоилось, отойдя подальше, а ландверовцы дружелюбно хлопали меня по спине и даже угостили русской папиросой марки «Элегант». Так просто и почти обыденно я угодил в плен. Читатель, наверное, сочтет, что я поступил не слишком геройски, а вот он, окажись на моем месте, принял бы неравный бой... Возможно! Но судить о моем поведении читатель может лишь в том случае, если он сам оказался бы в подобной ситуации.. Докурив папиросу, я сказал старшему из немцев:

— Ну, веди меня... Тебе сегодня здорово повезло!

* * *

Что бы там ни говорили, а плен есть плен, и он всегда ставит человека в постыдное, унизительное положение. Мое счастье, что я был пленен солдатом, и таким образом не замарал офицерской чести. Покорившись судьбе, я давал себе точный отчет в том, что мне, как начальнику разведотдела при штабе армии Самсонова, никак нельзя «раскрывать себя», а потому я сразу решил слиться с толпою рядовых, заранее отрешившись от всех привилегий, положенных военнопленному офицеру...

Всех нас, отмеченных злобным роком, немцы собрали на окраине Алленштейна; близ товарной станции был устроен загон — как для скота, опутанный колючей проволокой, безо всякого укрытия над головой. Я вел себя крайне осторожно, боясь нарваться на кого-либо из тех, кто знал меня раньше бравым подполковником, козыряя мне еще за десять шагов — издалека.

Однажды ко мне подсел на корточках пожилой вахмистр кавалерии Епимах Годючий, уроженец Мелитопольщины, сильно тосковавший по молодой жене и своим малым деточкам.

— Ты, кажись, судя по морде, из тилигентов будешь, — сказал он. — Коли образованный, так соображай, как бежать-то?

— Из Пруссии не удастся, — отвечал я. — Давай побережем нервы, пока не привезут в Германию... там и подумаем.

Епимах Годючий, мужик здравый, уже был у меня на примете. Он умел объясняться на немецком языке, ибо до призыва в кавалерию батрачил на хуторах у наших немецких колонистов.

— Ребятишек у меня двое, — часто горевал он, — кто приголубит их, сиротиночек? А жена така гулёна красивая, уж така стерва ладная, без меня вконец испакостится.. Бежим, друг, коли ты в версититькитетах разных учился. [410]

— Терпи, Епимах, — успокаивал я его...

Физических страданий я не испытывал, хотя кормили нас грязной баландой из картофельных очистков, немцы щедро высыпали перед нами целые бурты турнепса, которым потчевали своих тучных свиней. Мы ели! Перевозить нас в Германию не торопились, ожидая, пока в лесах не выловят нашего брата побольше. Мы лежали вповалку под открытым небом, днем нас палило солнце, поливали дожди, а по ночам, испытывая холод, пленные сползались, как черви, в неряшливые клубки, начинались стоны, бормотания, плачи, выкрики, призывы... Понятно: люди еще недовоевали, и теперь они героически сражались во сне, как бы заново переживая все кошмары минувших боев.

Наконец в лагере Алленштейна собралось столь много военнопленных, что мы не знали, где прилечь, где присесть, а чаще стояли толпой, как пассажиры в переполненном трамвае. Лишь тогда немцы подогнали к станции длинный товарный состав для перевозки скота, безжалостно распихали нас по вагонам. Конвоиров было мало, нам даже позволили настежь распахнуть двери теплушек. Мы поехали, и, помню, молодой белобрысый парень, свесив ноги из дверей вагона, надрывал душу в истошном и дурацком пении, более похожем на истерику:

Елки-палки, лес густой!
Ходит Ванька холостой.
Кады Ванька женится,
Кудыть Манька денется?..

Епимах не отлипал от меня, настойчиво уговаривая:

— Бежим, прыгнем... гляди, и двери открытые.

— Терпи, — сдерживал я его. — Двери-то, правда, открытые, а вдоль насыпи бродят дозорные. Прыгни под насыпь, так после тебя, отец семейства, и могилки не останется.

Когда состав отгрохотал по мостам через Вислу, двери закрыли, и мы ехали невесть куда, глядя через крохотное окошко на тот ухоженный мир, что зовется Германией. Наконец поезд остановился, я прочел название станции: Гальбе.

— Это где же мы? — спросил Епимах Годючий.

— Недалеко от Берлина, так что не унывай...

Нас загнали за колючую проволоку лагеря Гальбе, где были отстроены длинные бараки без отопления и освещения; невдалеке находился лагерь Кроссен — для русских офицеров, которых содержали вместе с рядовыми французами и англичанами; оттуда вечерами лился электрический свет, дымились печные трубы. [411]

Епимах Годючий чуть не отвалтузил меня:

— Тилигент проклятый! Сказывал же я тебе, что бежать надо было еще в Пруссии, а теперь завезли... на погибель!

— Будь умнее, — убеждал я вахмистра. — Еще повидаешь свою задрыгу, еще не раз надаешь ей по шее, чтобы себя не забывала. А сейчас — терпи... Главное — выжить.

— Попробуй, выживи! На германской-то помойной яме даже ворона с голоду околеет. Сдохнем и мы, яти их в душу...

Пленные наладили в бараке печурку, грелись возле нее по очереди, жадно улавливая ладонями слабое тепло. С ужасом я заметил на себе вшей. Впрочем, и все пленные давно чесались. Ни один ученый не мог объяснить мне, отчего на человеке, даже очень чистоплотном, вдруг появляются вши. Думаю, эти твари — вечные и неразлучные спутники народных бедствий, которые только и ждут, когда грянет война или случится голод. Между тем близилась зима, и однажды, оглядевшись вокруг, я увидел, что вместо прежних людей меня окружают не люди, а какие-то призраки, обвешанные лохмотьями, кишащими паразитами. Теперь я сам пожалел, что ранее не послушался вахмистра, ибо стал понимать, что нас ждет... Я предупредил Епимаха Годючего:

— Бей их, проклятых! Сам знаешь, где зашевелилась вошь, там в скором времени явится тиф. ..

Комендантом в лагере в Гальбе был офицер запаса, бывший агент компании «Зингер» по распродаже швейных машинок, весьма популярных среди женщин разных сословий. Он долго мотался по градам и весям России, хорошо знал русскую жизнь, но особенно любил русские народные песни. По этой причине все мы, маршируя даже в направлении отхожего места, обязаны были услаждать его слух своими песнями. Я никогда не пел, ибо не считал себя обладающим вокальными способностями, как другие счастливчики. Комендант заметил мое молчание и огрел меня палкой:

— Запевай, русская скотина, или сгною в карцере...

Мне, солдату, пришлось исполнить персонально для него:

Соловей, соловей,
пта-ашечка-а-а
канаре-ечка
жалобно поет… [412]
* * *

Никаких ярких воспоминаний из плена я не вынес, но зато в памяти уцелели две выразительные встречи.

Однажды нас предупредили, что на обед будет гороховый суп с мясом и чтобы мы вели себя пристойно, не кидаясь на миски с супом, словно ненасытные звери. Нас посетит очень видное лицо, весьма близкое к его величеству — кайзеру! Вопросов лучше не задавать, а если он сам спросит, надобно отвечать, что мы очень довольны пребыванием в плену, не участвуя таким образом, в «преступлениях кровавого царизма». Вообще, замечу, немецкие власти поощряли в нас ругань по адресу царя и царицы.

— Как зовут высокого гостя? — спросил я коменданта.

— Очень знаменитый человек... Свен Гедин{18}!

Нас построили возле обеденных столов, протянувшихся вдоль барака; перед каждым, искушая нас, стояла миска с гороховым супом, но мы лишь вдыхали аромат пищи, не смея прикоснуться к ней до появления гостя. Я не читал, но однажды листал двухтомник Свена Гедина о его маршрутах по Азии, а теперь мне было даже любопытно увидеть автора... Вот он появился, облаченный в богатую шубу, снял мохнатую шапку. Лицо его было сытое, холеное, стрижка волос короткая, как у прусского «фендрика», броско сверкали стекла пенсне. Гедин обходил наши ряды, вглядываясь в нас с таким же отвращением, с каким, наверное, микробиолог рассматривает бациллы, еще неизвестные научному миру.

Диалог между Гедином и нами строился таким образом:

— Почему вы осмелились развязать войну с Германией?

Все заткнулись. Только один храбрец из угла вякнул:

— Чтобы Австрия не издевалась над сербами.

— А вам-то какое дело до сербов?

— Сербы — наши братья славяне.

На это последовал вполне «академический» ответ Гедина:

— Все славяне — отсталая, вымирающая раса, пригодная лишь для удобрения картофельных полей в Германии. [413] Я не вижу надобности для России вступаться за сербов которым Австрия желала нести яркий свет немецкой культуры и правопорядка.

Вот тут сорвался мой вахмистр — Епимах Годючий:

— Врешь, падла! — заорал он на весь барак. — У нас-то даже в конюшнях лампочки по сорок свечей потолок вкручивали, чтобы лошади газеты читали, а здеся — гляди сам! — сидим впотьмах, при денном свете пожрать радуемся...

— Переведите, — обратился Гедин к нашему коменданту.

Тот перевел, что оравший вахмистр выкрикивал проклятья царскому режиму, загубившему его жизнь и карьеру:

— Это очень хорошо, — сказал Гедин, шествуя далее.

Чем-то я, наверное, привлек его внимание, может необычным профилем Наполеона, потому что Гедин любезно спросил меня:

— Вы из какой семьи?

— Мой отец держал лавку скобяных товаров.

— Зачем вы пошли воевать?

— Германия объявила войну России, а это значит, русскому человеку следует браться за оружие.

— Сидели бы дома и топили печку... Неужели думаете, что бестолковая и немытая Россия способна победить Германию? Вы, русские, полтора столетия не воевали с нею, и Европа жила спокойно, довольствуясь всеобщим процветанием.

Тут я не вытерпел безграмотности Свена Гедина:

— Это вы, шведы, жили и процветали после прискорбного для вас случая, когда в 1809 году русская кавалерия гарцевала под стенами Стокгольма. Вы бы, — сказал я, — как приятель германского кайзера напомнили ему, что русские бывали в Берлине, а вот немцам бывать в Петербурге не приходилось...

Кто-то, заметив, что суп остывает, выкрикнул:

— Когда закончим трепаться? Не мешай кондер жрать, а то ведь, сам видишь, совсем остыл... апекит пропадает!

Свен Гедин надел роскошную шапку и величаво удалился, а мы алчно схлебали суп и облизали тарелки дочиста. Вскоре комендант объявил, что нам, дуракам, желает нанести визит важная дама, приехавшая из России — как уполномоченная международного Красного Креста. На этот раз супа с мясом не обещали, и потому глядеть на дам никому не хотелось. Но когда она появилась в нашем бараке, я сразу узнал ее — это была Екатерина Александровна, вдова генерала Самсонова, который показывал мне ее фотографию (память на лица у меня превосходная). [414]

Самсонова в белом обличье сестры милосердия была принята немцами очень хорошо, но, кажется, ее мало волновали наши клопы и вши, она приехала искать среди пленных людей, знавших место гибели ее мужа... Я, подумав, рискнул.

— Екатерина Александровна, — назвал я ее по имени-отчеству, тем самым давая понять, что Самсонова я знал лично, — ваш супруг остался возле фермы Каролиненгоф вблизи Виленберга.

— Почему вы так уверены в этом? — удивилась она.

— Мне так говорили, — уклончиво ответил я.

— Могу ли я опознать его?

— Да. Если его не обчистили местные мародеры, то на груди должен сохраниться золотой медальон с фотографиями ваших детей, сына и дочери. Извините, мадам, но более того, что мною сказано, я сообщить вам ничего не могу...

(Вдова отыскала мужа именно по этому медальону; с помощью немецких властей прах Самсонова был переправлен через линию фронта в Россию, и наш генерал успокоился на семейном кладбище в селе Егоровка Херсонской губернии.) Но визит «знатной дамы» в Гальбе завершился скандалом. Когда мадам Самсонова стала вручать пленным крестики и молитвенники, привезенные в дар от самого царя, Епимах Годючий страшно обозлился:

— Да у меня свой хрест имается! Ты бы, барыня, коли с царем чай пьешь, привезла нам утешение, а не крестики. Докель мы тут в холодрыге да голодухе загибаться будем?

— Уповайте на скорую победу, и свободу обрящете...

Лучше б она этих слов не произносила. Какой-то захудалый стрелок, взятый в армию из студентов, выпалил прямо в лицо Самсоновой — так, словно всадил в нее заряд дроби, перемешанный с солью:

— Передайте царю, что, когда тысячи таких, как мы, вернемся на родину, царь увидит в нас тысячи революционеров, которые не простят ему ничего... Мы еще расквитаемся!

Нет, не германская пропаганда — сами пленные своим умом доходили до мыслей, до которых ранее они не додумались.

5. Два шага вперед

Конечно, после крематориев Майданека и Освенцима, концлагерей уничтожения Маутхаузена или Треблинки жалкое прозябание в немецком плену при кайзере можно [415] считать райским блаженством. Но тогда, в четырнадцатом, нам, угодившим в плен, казалось, что мы попали в сущий ад. Мне, в отличие от других, было еще намного легче, ибо подобное скотское состояние я еще смолоду познал на себе, испытав все прелести английского концлагеря, созданного для африканских буров. Но каково было другим? Правда, осенью между Россией и Германией состоялся обоюдный обмен пленными калеками, нуждающимися в серьезном лечении, однако у меня руки-ноги были на месте...

— Когда же? — мытарил меня Годючий. — Спас стало, конец терпежу приходит. Лучше б мне ногу оторвало… Согласен калекой на родине быть, нежели здоровым в плену...

В углу барака с утра кипел, отвратно булькая, громадный чан, в нем варился суп из маиса, перетертого пополам с гнилою картошкой, — бурда бурдою, но выбирать по карточке меню нам не приходилось: ели что дают! По воскресеньям каждому давали по три вареные картофелины. Распределением их ведали немецкие унтер-офицеры, они же прекращали скандалы и драки, ибо для голодных людей всегда коварен вопрос: кому больше, а кому меньше досталось? Мы дрожали в своих бараках, и не только от холода, но даже от мерзости унижения, в котором приходилось жить и страдать нам, великороссам...

Наши соседи из Кроссена нужды не ведали, немецкой бурды не ели. Русские пленные с ведерками и мисками слонялись возле бараков пленных союзников, вымаливая остатки супа, за что и были обязаны перемыть грязную посуду, а заодно уж почистить обувь своих собратьев по оружию. Разве не позор? Но мне приходилось наблюдать и другое. Русский человек вообще чертовски сообразителен, по природе он большой выдумщик. Пока не пришла нужда, он плевать хотел на свои таланты. А теперь у него все шло в дело! Увидит наш Ванька калабашку, вырежет из нее фигурку бабы с коромыслом на плече. Найдет проволоку, и тут же скрутит ее в оригинальную подставку для горячего утюга. Из любой дранины мастерили коврики, кромсали свои сапоги, делая из голенищ красивые кошельки.

Все поделки наши мастера торговали немцам, но пфеннигов с них не брали, а просили хлеба... только хлеба!

Я даже близко не подходил к воротам Кроссена, боясь нарваться на кого-либо из пленных русских офицеров, [416] способных узнать меня. Затаись. Терпи. Помалкивай. Выжидай. Победим...

Если раньше немцы придерживались соблюдения Гаагских конвенций, то к концу 1914 года они ожесточились сами и ожесточили свое отношение к пленным. Германия уже осознала, что Вильгельм II попросту трепался, обещая, что его солдаты вернутся по домам к «осеннему листопаду»; война «четырех F» (освежающая, благочестивая, веселая, вольная) превратилась в затяжную бойню, из которой Германия теперь сама не знала как выбраться. Сами голодные, немцы и нас морили голодом. Начались издевательства, побои и даже... даже пытки! В лагерях Гальбе и Кроссен разом умерло более полутора тысяч пленных. Голод, грязь и антисанитария вызвали эпидемию тифа, вот он и косил людей, как траву, а клопы вступили в боевой альянс со вшами, подвергая нас изуверским физиологическим истязаниям. Сидя на нарах, дрогнущий от холода, я — сверху вниз — смотрел на своих товарищей по несчастью, и мне все чаще вспоминались гётевские строчки из его «Коринфской невесты»:

Жертвы валятся здесь.
Не телячьи. Не бычачьи.
А неслыханные жертвы — человечьи!

В соседнем Кроссене англичане и французы имели право на переписку с родными, их правительства заваливали пленных посылками с калорийной пищей, слали теплую одежду и новую обувь. Наконец немцы не лупцевали их — все беды обрушивались именно на нас, на русских, а из Петербурга мы крошки хлеба не видели, крестики да иконки, что привезла от царя Е. А. Самсонова, — вот и вся «помощь» благодарного отечества. Скоро немецкий комендант, любитель русских песен, запретил нам собираться группами, а беседовать меж собою мы должны были очень тихо, почти шепотом. Зато, маршируя до нужника, распевать мы были обязаны как можно громче: «Дуня, Дуня, Дуня я, Дуня ягодка моя...» В бараках слышались возмущенные голоса:

— Всех их в такую-то патоку с медом! Вот расписывали У нас в газетах, будто кайзер да наш Николашка друзья такие, что их, как собак, водою не разольешь. Если они, шкуродеры, меж собой разлаялись, так пущай бы на кулаках дрались, а мы-то за што страдать должны? Шоб она горела, эфта политика. Нам с ихней политики, окромя вшей, никаких прибытков... [417]

Наказания сделались изощреннее. Военнопленных подвешивали на столбе, так что они едва могли касаться земли пальцами ног, и эту пытку люди выдерживали не долее двух часов, потом начинали орать. Епимах Годючий — на удивление палачам — провисел в таком положении с утра до вечера. Но сознания не потерял, а в барак он приполз на четвереньках.

Я помог ему взгромоздиться на нары и шепнул:

— Долго не протянем. Надо выкручиваться.

— Может, пожар устроить? Спалить все к чертям собачьим.

— Это не выход. Сейчас хоть крыша над головой.

— Поесть бы, — зябко поежился вахмистр.

— А где я тебе возьму? Лежи...

Поначалу немцы не принуждали нас к труду на благо своего «рейха». Но острая нехватка рабочей силы, пропадавшей в окопах, заставила их обратиться к нашей помощи. Принуждения, впрочем, не было. На работы вне лагеря брали лишь тех, кто добровольно желал корчевать пни в лесах, мостить дороги или обслуживать коровники на фермах помещиков. Совсем неожиданно комендант лагеря объявил, что требуются чернорабочие в отъезд, но с обязательным знанием немецкого языка.

— Таковым будет выдано чистое белье, оденем в приличные костюмы, купим билеты на поезд, а за труд станете получать деньги... Кто согласен — два шага вперед!

— А где предстоит работать? — спросил я.

— На заводах в Эссене...

Люди молчали. Одни не владели немецким языком, другие не верили соблазнам коменданта, третьи — из патриотических убеждений — не желали, чтобы их труд использовали враги.

— Ну, Епимах, — сказал я, — два шага вперед... марш!

* * *

Таких, как я с вахмистром кавалерии, набралось по лагерям немало, и всех нас, плохо или хорошо владевших немецким языком, рассадили по вагонам поезда, идущего на Дюссельдорф. К нам приставили только одного конвоира, который почему-то любил убеждать остальных пассажиров поезда:

— Вы не пугайтесь! Я сам поначалу боялся. Но это не преступники, а русские пленные, которых надо занять полезной работой, чтобы не поедали наш хлеб даром...

Одни пассажиры уходили, а новым он снова внушал:

— Только не пугайтесь! У всех русских такие морды, [418] что сначала я сам их боялся, но потом привык. И вы привыкнете...

Немцы сдержали свое слово, и при отправке из Гальбе мы с Епимахом были одеты вполне прилично, ничем не отличаясь от сезонных рабочих. На путевые расходы нам выдали по десять марок, которые мы сразу отдали нашему оболтусу-конвоиру, чтобы не запугивал немецких пассажиров своими комментариями относительно наших персон. Поезд шел на запад, чтобы в районе Эссена вышвырнуть пленных на прожор того чудовищного молоха, который зовется «империей Круппа». Попутчики мои были люди недалекие, понимавшие вещи чересчур упрощенно. Соответственно их развитию я рассказывал им житейские истории об этой семейке, которая поставляла всему миру орудия истребления:

— Недавно, братцы, умер Альфред Крупп, от которого женка сбежала, ибо вонищи не вытерпела. Этот Крупп держал в своем дворце «Хюггель» целые кучи коровьего навоза, вдыхание паров которого заменяло ему общение с подлинной природой.

Моим попутчикам таких фокусов было не понять:

— И на што эдаким идиотам боженька мильёны отсыпает? Мне бы стока денег, так я бы избу подновил, маслобойку отгрохал. И на што, хосподи, экие люди на белом свете живут?

— Это не люди... ненормальные! — нарочито упрощенно толковал я. — Круппы — миллионеры, но когда зовут гостей, то гости обязаны приходить со своими бутербродами. Они за грош сами удавятся и всех нас удавить готовы... Мужайтесь!

Многие из моих попутчиков даже крестились:

— Спаси и помилуй нас, царица небесная! Знал бы, что Круппы такие жлобы, лучше б в лагере на нарах остался...

Говоря откровенно, у меня еще не было никаких планов. Но в дороге вспомнилось Училище Правоведения, общение в участках полиции с уголовными типами; теперь их давние практические уроки пошли мне на пользу. Ни пассажиры поезда, ни даже сам конвоир ничего криминального не заметили, зато у нас с Епимахом завелись лишние деньжата, которых вполне хватало, чтобы задабривать нашего цербера выпивкой. Потом я обзавелся ручкой для открывания дверей, дабы, минуя услуги проводников, самому переходить из вагона в вагон — вдоль всего состава.

— Чего шукаешь? — обеспокоился Епимах.

— Привычка такая, — неопределенно отвечал я... [419]

Чем ближе подходил поезд к Дюссельдорфу, тем более сторонился меня мой бравый вахмистр, отец семейства и прочее. Кажется, он решил, что я совсем не тот, за кого себя выдавал в Гальбе, и он не понимал, откуда у меня лишние деньги, к чему обзавелся я стандартной ручкой для открывания дверей.

— Послушай, ты не из этих? — спросил он меня ночью.

— Из этих, — не отрицал я. — Ты вот считал меня «тилигентом», а теперь скажу тебе сущую правду, только не удивляйся. Нет, я не карманник — бери выше. Такие дела проворачивал, что если будешь держать язык за зубами, так мы не пропадем.

— Христос с тобою! — испугался Епимах. — Вот уж не думал, что с ворами в компанию угожу. Одно дело в России, тамотко побьют и отпустят на покаяние, а здеся, в чужих краях, мне сразу шулята отрежут... Ты уж, милок, меня не подведи. Коли своруешь что, сам и слопай, а меня не угощай — не надо! Я, видит Бог, отродясь в жизни ничего ворованного не едал...

Средь ночи паровоз истошно взревел, в окнах вагонов проступило страшное багровое зарево. Все всполошились:

— Пожар! Никак горит вся Германия, тудыт ее...

— Нет, дорогие россияне, это мы горим... Рур!

Смятение моих коллег по несчастью легко понять: такого они не видели и видеть, наверное, не желали. Наша милая русская провинция еще наслаждалась ароматами старого «вишневого сада», а Германия давно утопала в производственной копоти, и величественная панорама Рура — даже мне! — показалась в эти моменты грозным видением торжествующего апокалипсиса.

Почти сразу за Дюссельдорфом, повернув на север, поезд долго-долго проезжал через монолитный город-завод (или завод-город), и русским было в диковинку, где же начало этому городу, а где этот исполин закончится. Наш поезд словно попал в самый центр ада: громадные окна железопрокатных и сталелитейных цехов полыхали уродливым пламенем, в ярком дыму метались тени людей-дьяволов, и даже грохот колес состава не мог заглушить работы крупповского чудовища, которое денно и нощно перекатывало что-то громоздко-железное, раскаленно-удушающее. Вровень с нашим поездом неслись груженные углем платформы, под насыпью мчались ярко освещенные трамваи, бибикали автофургоны, дребезжащие перевозимым металлом, и все это — в дымном едком чаду, в гуще которого тащились толпы людей, отработавших смену, а [420] навстречу им двигались колонны других, чтобы заступить им на смену...

Один пленный смотрел, смотрел на все это и сказал:

— Не дай-то Бог, ежели и на Руси такое станется...

Наконец поезд замер под сводами обширного вокзала.

— Эссен! — объявил наш конвоир и, чтобы показать свою власть над нами, загнал в карабин свежую обойму. — Эссен — это Крупп, а Крупп — это Эссен... Пропустите пассажиров, а потом всем выходить и строиться на перроне. Мы приехали!

Когда нас погнали на окраину города, чтобы разместить в бараке для наемных чернорабочих, Епимах решил:

— Ну, ворюга, бежим, покедова не поздно.

— А куда бежать? Ты знаешь?

— Вестимо куда — домой.

— Ошибаешься. Сначала — в Голландию.

— Эх, пропаду я с тобой, — отчаялся бедный вахмистр.

А я и сам пребывал в подлейшем отчаянии...

* * *

Над городом-монстром Эссеном, столицею Рура, возвышалась райская вилла «Хюггель», отстроенная Круппами на доходы от пушечных залпов, слышимых во всех уголках нашего мира. Рур всегда нуждался в дешевой рабочей силе, и мы, русские военнопленные, загнанные в барак, совершенно растворились во множестве наемных рабов; на Круппа трудились поляки, венгры, итальянцы, словенцы, галицийские русины, закарпатские украинцы, чехи, словаки и даже китайцы, взявшиеся бог весть откуда. Мне стало так паскудно, я был так подавлен своим положением раба, что, закидывая котомку с барахлом на самые верхние нары, в минорном тоне сообщил Епимаху Годючему:

— Будешь моим соседом! Вообще-то ты дуралей и ни черта в жизни не смыслишь, а мне делается страшно, стоит подумать, что этот Крупп начинал с производства ночных горшков...

Эти «горшки» произвели на Епимаха сильное впечатление:

— То-то, я помню, ты сказывал, что Крупп любил навозом дышать. Теперь мне понятно — он сначала от ночных горшков как следует нанюхался дерьма всякого.

Я не стал просвещать своего приятеля, и без того чересчур премудрого. Засыпая на нарах, словно каторжник, я невольно реставрировал в памяти былое. Когда в IX столетии орден бенедиктинцев основал на берегу тихой речушки Рур женскую обитель, безгрешные монахини, [421] конечно, не думали, что здесь возникнет адская преисподняя германского милитаризма...

Всю жизнь я мечтал о рае, а угодил прямо в ад!

6. Между Круппом и Кайзером

«Василий Федорович», как называли русские германского императора Вильгельма II (сына Фридриха), не раз говорил: «Когда случится война, я не буду знать никаких партий, только единую германскую нацию, покорную моей железной воле, а там, где наступает моя гвардия, там нет места для демократии!»

Конечно, за время агентурной работы в Германии мне было не до того, чтобы вникать в партийные программы немецких социалистов. Я знал, что облик русских социал-демократов житейски прост, отсидка в тюрьме или ссылка в Якутию была для них вроде «ордена», русские революционеры не страшились жертвовать собою ради того «светлого будущего», как они вообще понимали любое будущее... Немецкую социал-демократию я узрел в иной ипостаси. Помню, как «вожди» социализма, при котелках и смокингах, чем-то похожие на откормленных нуворишей, важно расселись в парадных экипажах и, приветствуемые толпой и полицейскими, покатили ко дворцу императора, дабы принести ему самые пылкие поздравления по случаю дня его ангела. Никто не хватал этих «революционеров» за шкирку, никакая «Якутка» им не грозила, но, если бы наш питерский рабочий увидел своих «вождей» с цилиндрами на головах, едущими на поклон к царю, он бы верно решил:

— Во, шкуры продажные! Зажрались, сволочи...

Мне, далекому от политики, признаюсь, всегда было неловко видеть немецких радикалов, когда заставал их вполне легальные сборища в ресторанах. Господа с сонными лицами, развалясь на стульях, открыто пережевывали свои партийные «тезисы» одновременно с жареными сосисками, а их пламенный радикализм тут же заливался кружками холодного пива. Думается, кайзер был прав, говоря, что во время войны у него не будет партий, и он не ошибся, ибо его социал-демократы дружно голосовали в рейхстаге за войну с Россией, после чего надо было кричать «Ура императору!». Но император, уважая своих социалистов, позволил им расширить свои права, и вожди германского пролетариата кричали: «Ура императору, народу и родине!..» [422]

Мне — уже после революции — довелось читать дневник А. М. Коллонтай, которую начало войны застало в Берлине. Так вот, одна берлинская социал-демократка не подала ей руки:

— Вы мне теперь не товарищ — вы русская! А для нас, для немцев, сначала родина, а потом уж и партия. Теперь-то ясно, сколько зла наделали мы своей демагогией о всемирном братстве трудящихся всего мира.. Нет уж! С этим уже покончено...

Волей-неволей, и не хочешь, да задумаешься.

* * *

Барак пробуждался в шесть часов утра, и к столу, где каждый получал две остывшие картофелины с кружкой кофейного брандахлыста, подавали свежий номер рабочей газеты «Форвертс», призывавшей пролетариат всего мира сплотиться под знаменами кайзера, дабы противостоять «темным и диким силам Востока». Прихлебывая квазикофейное пойло, я читал своим русским газету, тут же с листа переводя на русский язык, чтобы мои товарищи не мучились в познавании немецкого стиля:

— «Марксисты много лет долбили нам в головы, что отечество лишь воображаемое понятие, а теперь мы видим, что нас обманывали. И мы, немецкие рабочие, не позволим, чтобы армия русского царя угрожала передовому пролетариату Германии созидать новое счастливое общество! Мы охотно идем на войну с русским царизмом, чтобы помочь тем самым русским братьям по классу...» Ну, что, ребята, скажете? — спрашивал я, складывая газету.

— Все это хреновина, — отвечал мрачный Епимах...

Сначала нас, пленных, использовали на разгрузке открытых платформ с углем, который за время пути смерзался в прочную массу, и мы разламывали ее ломами. Платили ничтожно мало, но охотникам до сидения в пивных хватало, чтобы вечером дремать над кружкою пива. Кормили же архибезобразно. Утром картошка «в мундире», запиваемая жидким отваром цикория, в обед вареный картофель с маргарином, а вечером опять картошка, но уже безо всякого намека на присутствие маргарина...

Епимах упрекал меня, что я откладываю время побега:

— Ведь ноги протянем у эвтого Круппа...

— Не канючь, — отвечал я. — Мне лучше известно, когда и где можно бежать, а где лучше сидеть на месте. Прежде надо освоиться, чтобы потом в «полицай-ревире» нам все зубы не выбили. Моя задача, Епимах: доставить [423] тебя к молодой жене в полном здравии, обязательно веселым и богатым.

— Ну уж! Счудишь же ты, тилигент поганый...

По натуре я всегда был человеком замкнутым, может быть, даже излишне обособленным от людей, но, если требовалось, я всегда умел налаживать знакомства, внушая людям симпатию к своей малоприглядной особе. Вечерами я, погрузив руки в карманы пальто, подолгу и бессмысленно шлялся по улицам Эссена, вспоминая притчу, слышанную от немецкого конвоира: «Эссен — это Крупп, а Крупп — это Эссен». В самом деле, куда бы я ни пришел, всюду имя Крупна преследовало меня, как проклятое наваждение: проспект Альфреда Круппа, бульвар Берты Крупп, памятник Фридриху Круппу, изображенному у наковальни с молотом в руке, общественная библиотека имени Круппа; в витринах магазинов — альбомы с видами заводов Круппа, а женщины с одинаковыми кошельками в руках часами маялись в очередях, чтобы получить паек на мужей из лавок «кооператива» заводов Круппа; наконец, однажды я забрел на кладбище Эссена, и сторож сразу указал мне, по какой тропинке надобно следовать:

— Стыдно побывать в Эссене и не увидеть надгробия наших великих Круппов... О-о, какие дивные памятники! Идите...

Был, кажется, январь 1915 года; блуждая по городу, я сильно продрог и забрел в книжный магазин, где торговали открытками с видами Эссена и портретами семьи Круппов. Здесь я увидел немца, по виду рабочего, рыжеватого и чуть сгорбленного, а посеревшая кожа его лица и подозрительный кашель сразу подсказали мне, что это наверняка шахтер, унаследовавший традиционную болезнь всех углекопов — силикоз легких... Сейчас он, явный кандидат на тот свет, упиваясь вниманием случайной публики, взахлеб читал стихи о величии германского духа, который поднял пласты земли Рура, чтобы добраться до ее сокровищ, схожих с драгоценностям и мифического Грааля. Я заметил, что он выронил из кармана бумажку в десять марок, и, нагнувшись, передал ее шахтерскому поэту Круппов:

— Пожалуйста. Вы обронили ее случайно.

— О, как я вам благодарен! — воскликнул поэт. — Это мои последние деньги, и, если бы не ваша честность, свойственная всем немцам, я бы с женою остался сегодня без ужина.

— Увы, — вздохнул я, — не имею счастья принадлежать к великой нации... я — русский. Русский военнопленный. [424]

Фриц Руге (так звали этого немца) оказался недалеким, но симпатичным человеком; он сразу выделил в разговоре, как нечто очень важное, что состоит в партии социал-демократов, а свои стихи публикует в эссенской рабочей газете:

— К сожалению, только в Эссене... Муза вывела меня в мир из глубин рудничного штрека Бохума, но она, как и я, гонима из других редакций Германии. Однако шахтеры считают меня своим поэтом. А платят тут мало. Кому сейчас нужны мои стихи? Но с женою кое-как перебиваемся.

— Так вы мой коллега, — обрадовал я Фрица Руге. — Правда, я не грешил стихами, но печатался в петербургских газетах... Мне близки и понятны порывы святого вдохновения!

Руге, не в пример другим немцам, был далек от презрения к русским и даже пригласил меня навестить его. Мне было любопытно узнать, как живет и что думает рабочий поэт. Я не преминул быть гостем в его квартире, состоявшей из двух жалких комнатенок с уборной в конце длинного коридора, где надо выстоять очередь соседей, тоже имевших нужду оправиться. Обстановка жилья Фрица Руге была крайне убогой, все кричало об отвратной бедности, едва приукрашенной кружевными салфетками и дешевыми безделушками. Даже не это поразило меня — совсем другое! Над книжной полочкой поэта-социалиста, узревшего свою музу глубоко под землей, я увидел портреты, сочетание которых показалось мне нелепою шуткой: подле Фердинанда Лассаля красовался император Вильгельм II в каске с пышным султаном, а возле Августа Бебеля нашлось место и канцлеру Бисмарку. Не желая обидеть хозяина, я осторожно намекнул:

— Забавно видеть этих людей в единой компании!

— Почему же? — невозмутимо отозвался Руге, надрывно кашляя. — Все великие люди Германии вполне гармонично умещаются в едином Пантеоне немецкой славы... Зайдите в любой дом эссенского пролетария, и вы всюду увидите, что почитание Бебеля и Лассаля не мешает им высоко чтить кайзера и Бисмарка.

Бедный Руге! Мне эта мешанина напомнила русские избы, где наши бабы украшали горницы обликами святых, а каждый имел определенное назначение: один хранил от пожара, другой от нечистой силы, третий спасал мужа от запоев, а четвертый помогал при зубной боли. Вполне серьезно, без тени сомнения, Руге втолковывал [425] мне о задачах германской социал-демократии:

— Свой долг перед партией мы уже выполнили, теперь как раз время исполнить долг перед кайзером. Нельзя позволить темной и отсталой России раздавить образованную и процветающую Германию — это была бы гибель всей мировой социал-демократии! Мои товарищи охотно идут добровольцами в армию, чтобы в борьбе с проклятым царизмом оказать помощь вам...

Получалось так, что немецкий рабочий, убивая на фронте русского пролетария, помогает ему в свержении ненавистного царизма, но при этом сам он никак не отказывается от любви к своему императору. Как подобная ахинея могла укладываться в головах одураченных немцев? Только вежливость гостя удержала меня от возражений. Тут хозяйка пригласила к столу, и я опять увидел ту же опостылевшую картошку, приправленную маргарином. Правда, супруги Руге — после долгих совещаний на кухне — вынесли еще и супницу с «селедочным бульоном». Это был рассол из бочек, в которых развозят селедку.

Но бедный поэт настойчиво рекомендовал:

— Очень полезно! Вы попробуйте... разве не вкусно?

Я согласился, что никогда не пробовал такого прекрасного бульона. Руге очень много говорил, убежденный, что эта война будет последней, после чего все человечество погрузится в нирвану вечного блаженства и мира, германский кайзер, конечно, укрепит свой авторитет в немецком народе:

— А ваш царь потеряет остатки монархического престижа, и русские после войны вправе ограничить его самодержавие...

Про себя я решил, что с меня хватит «селедочного бульона», и к Руге я больше не ходил. Но этот наивный человек имел добрую душу, что и доказал мне в ближайшие дни. Помню, мы только что вернулись с погрузки угля, измученные до предела, а Руге поджидал меня в бараке, тихо покашливая. Вроде заговорщика, поэт затолкал меня в темный угол, сообщив по секрету:

— Я пришел ради пролетарской солидарности... только не выдавайте меня! От своих товарищей по партии я узнал, что среди иностранных рабочих скоро объявят набор в «похоронную команду», которую из Эссена направят в Бельгию. Вряд ли следует отказываться. Питание там будет намного лучше. Да и хоронить покойников легче, нежели перебрасывать тонны угля...

Спасибо Руге! Если силикоз не добил его до 1933 года, [426] то, наверное, его портретная галерея пополнилась новыми «героями» немецкой истории. Епимаху Годючему я сказал, что будем настаивать на зачислении в «похоронную команду».

— Типун тебе на язык! — не соглашался вахмистр. — Чтобы я дохляков всяких таскал за ноги... да ни в жисть!

Я все-таки уговорил его и даже показал карту, на которой границы Бельгии смыкались с нейтральной Голландией:

— Не ерепенься: из Бельгии бежать легче, а из Голландии недалеко до нейтральной Швеции... считай, ты уже дома.

— Ну, ладно. Связался я с тобой, теперь не развяжешь. Ты, ворюга паршивая, видать, все ходы-выходы знаешь...

Годючий, как и все мужики, был бережлив, и свои марки на пиво не тратил. Однажды — уже перед отъездом из Эссена — мы с ним наблюдали такую картину. Прямо на панели сидел немецкий солдат-инвалид без ноги, перед ним стоял громадный брезентовый мешок, в каких перевозят деньги для банков. Мешок был плотно набит русскими ассигнациями. Калека менял сто наших рублей на десять немецких пфеннигов. Я спросил его:

— Камарад, откуда деньжата?

— Из русского казначейства в Калише.

— Повезло же вам, — с умыслом сказал я.

— Еще как! Все мы взяли, а золото офицерам досталось. Калишский казначей не хотел отдавать, так мы его шлепнули.

— А ногу-то где оставил?

— Да там же... под Калишем. Когда отступали. Смотрю, мой кавалерийский вахмистр даже позеленел.

— В хозяйстве-то, чай, не пфенниги, а рубли понадобятся, — слишком уж страстно заговорил он, расстегивая ширинку штанов, где он берег от жуликов свой кошелек. — Брать аль не брать?

Я даже растерялся с ответом и махнул рукой.

— Нну-у... бери, — сказал я. — Ведь я же тебе, дураку, обещал, что вернешься домой веселым и богатым...

7. Через бочку —

в Париж

Не мной замечено, но давно замечено: у себя в Германии немец воспитан так, что бумажки на улице не уронит; он сажает розы, любит чистоту тротуаров, ценит уют в [427] семье, посыпает дорожки гравием, ласкает собак и кошек. Но это только дома, где его держат в тисках полицейского надзора. Зато «все дозволено» немцу, если он вдет солдатом по чужой земле — тут можно отыграться за все ограничения, которыми был связан на родине: режь, грабь, взрывай, убивай, насилуй — тебе за это ничего не будет, даже не оштрафуют (ведь ты не дома!)...

Наш знаменитый психиатр профессор В. М. Бехтерев в 1914 году усмотрел в немцах проявление «массового психоза», охватившего весь народ манией собственного величия, при котором им — немцам! — все простительно. Не всегда было даже понятно, как немцы, народ высокой культуры, позволяют себе творить неслыханные зверства в нейтральных странах, куда они ворвались, словно разбойники. Бехтерев спрашивал: чем объяснить, что немецкие писатели и немецкие ученые призывали своих соотечественников не испытывать жалости к своим жертвам, исключить из сердец всякое сострадание, действовать беспощадно, уничтожая не только людей, но разрушать даже храмы, взрывать динамитом памятники искусства, а потом, как писали немецкие философы, «мы создадим соборы и храмы более величественные, чтобы под их сводами прославить деяния нашего великого кайзера».

По планам Шлифена, первой жертвой должна быть нейтральная Бельгия, дружественная Германии, но через ее земли можно скорее выйти к Парижу. «Геройство Бельгии, — писал В. М. Бехтерев, — выше всякой меры, так как это движение души всего народа, а не одной лишь его армии...» Армия отступала, а народ достался кайзеру — на растерзание! Прекрасные древние города уничтожались, самые уникальные памятники древней архитектуры лежали в развалинах. Немцы убивали стариков и всех мужчин, убивали детей на глазах матерей, чтобы потом убить и матерей. Впрочем, еще не все немцы потеряли совесть, случалось, что солдаты сами предупреждали жителей:

— Убегайте от нас, мы будет уничтожать всех...

Бельгия считалась страной богатой. Семья, в которой была беременная женщина, за хлеб уже не платила, его выдавали даром, а роженицам сам король подносил «праздничные пироги». Страну населяли пылкие валлоны и флегматичные фламандцы, плохо уживающиеся в быту, но дружные в труде на одних шахтах, на одних заводах, Брюссель, Льеж и Лувен дышали довольством брабантской роскоши, нарядным людом, оживлением бульваров, а репутация бельгийской кухни зазывала в Бельгию гурманов [428] со всего света. Даже улицы в этой стране будоражили аппетит — Хлебная, Мясная, Булочная, Сливочная, переулок Сочной Печенки или Жареной Курицы; живопись Джефа Ламбо давно затмила тучных красавиц с полотен Иорданса, и могучие телеса его раздобревших женщин заполняли картины обжорных оргий...

Все это разом исчезло! Газеты мира оплакивали руины и пожары Фландрии, Брабанта и Намюра — там проходила линия фронта, и вот именно в Бельгию, совершенно изувеченную, помертвевшую от ужаса, погибающую в развалинах, Германия слала «похоронные команды», чтобы они скорее заваливали рвы с трупами, дабы скрыть следы преступлений кайзеровской военщины...

Мы прибыли! Нас обрядили в какие-то солдатские обноски со следами споротых нашивок, каждому выдали по номерной бляхе с указанием: «ПОХОРОННАЯ КОМАНДА», которую велели пришить на грудь, словно орден. Русских в команде, кроме меня и Епимаха, не было, в основном ее составили из познанских поляков, давно запуганных немцами донельзя. Я удивлялся, что нашу группу сопровождали не конвоиры, а немецкий инженер с заводов Круппа, который с хохотом рассказывал, что было в Лотарингии, когда немецкая армия заняла Нюбекур — родину Пуанкаре:

— Мы отрыли могилы его предков и ходили по очереди испражняться в могилы — прямо на его бабушек и дедушек...

Я забыл название города, в котором увидел страшную картину разрушения; он был сожжен дотла, и мостовые, еще горячие, обжигали нам пятки даже через подошвы обуви; мне запомнилась убитая девочка, на грудь которой кто-то из сердобольных победителей положил ее любимую кошку с размозженным черепом. Множество трупов безобразно раздулись, потрескавшиеся от жары, а наш инженер не уставал радоваться:

— Мы всех научим уважать Германию! Пройдет тысяча лет, и даже тогда туристы будут приезжать сюда, чтобы убедиться, на что способен немец, если его вывести из терпения. Для нас нет сейчас иных примеров, кроме одного — примера Чингисхана!

Вскоре выяснилось, что семья Круппов менее всего была озабочена захоронением мертвых, и под видом «похоронной команды» Круппы направили нас в Бельгию, чтобы вывезти все цветные металлы, столь необходимые для процветания их фирмы. Нас возили из города в город, [429] вооруженных клещами, отвертками и гаечными ключами, мы изымали в домах медные ванны, унитазы, рукомойники и кувшины времен д'Артаньяна и его мушкетеров; инженер требовал, чтобы в квартирах не оставалось ни одного медного крана, ни единой бронзовой ручки на дверях.

— Победа Германии близка! — возвещал он...

Терпимо, если дома стояли пустыми, покинутые бежавшими жителями. Но зато как было стыдно вламываться в квартиры, на глазах хозяев выкручивать на кухнях водопроводные краны, отвинчивать дверные ручки. Помню, одна пожилая дама-бельгийка внимательно наблюдала за нашей работой, потом сказала:

— Вижу, что Германия близка к победе...

От стыда я готов был провалиться сквозь землю.

— Да, мадам, — ответил я со значением, — осталось открутить ручку от дверей вашей спальни, и мир будет подписан.

— Вы... не бош! — вдруг догадалась женщина.

— Да, русский. Имел несчастие попасть в плен...

— Чем я могу вам помочь?

— Спасибо, мадам. Помочь нам уже никто не может.

— Если я вам дам булку? Не обижу вас?

— Нет, мадам, мы теперь редко обижаемся...

В подворотне дома мы с Епимахом разорвали булку пополам. Жадно ели. Множество бездомных, осиротевших собак издали облаивали каждого человека. Я пытался приманить к себе одного пса, но он, трусливо поджав хвост, скрылся в руинах.

— Чего же псина на ласку не идет? — удивился Епимах.

— Очевидно, собаки перестали верить в людей, ибо кодекс поведения животных не позволяет им проделывать все то, что проделывают теперь люди над людьми...

Здесь к нам подошел местный священник (думаю, что его подослала к нам эта дама, что подарила нам булку).

— Запомните название местечка: Бален-сюр-Нет, — тихо сказал он. — Не знаю, что там сейчас, но беженцы оттуда переходили голландскую границу... Желаю вам удачи, дети мои.

* * *

Нас выручали бляхи с номерами «похоронной команды» и наше понимание немецкого языка. Мы легко добрались до голландской границы, но местечка с таким названием даже не стали искать. В районе границы стояла свежая немецкая дивизия, которая, как я понял из разговоров немецких солдат, только что прибыла во Фландрию [430] с Балканского фронта. В какой-то бельгийской деревне нас предупредили, чтобы мы убирались прочь, пока нас не схватили. Оказывается, для всех жителей Бельгии оккупанты ввели удостоверения с фотокарточкой и указанием домашнего адреса. Вдоль всей границы с Голландией были сооружены проволочные заграждения, по которым время от времени пропускался ток высокого напряжения, а через каждые сто ярдов дежурили немецкие часовые... Староста деревни сказал нам:

— Много беженцев погибло на проволоке. Могу посоветовать лишь одно: когда немцы дают ток высокого накала, тогда трупы на проволоке начинают сильно потрескивать, словно дрова в печи. Но когда треск прекращается, можно рискнуть. Извините, уважаю русских, но более ничем помочь вам не могу.

Несмотря на войну, в Бельгию еще ходил трамвай из голландского города Маастрихта, что в провинции Лимбург; конечно, контроль над пассажирами исключал любую нашу попытку «прокатиться» на трамвае в нейтральное государство.

Нам оставалось только лезть через проволоку...

Епимах Годючий измучил меня, спрашивая:

— Ну, што? Пойдем на рыск али как?

Я ответил, что «рыск» возможен, если учесть, что у немцев не так уж много лишней электроэнергии, чтобы постоянно держать проволоку под высоким напряжением. А трупы с их треском — как хороший амперметр, предупреждающий об опасности. Вдруг мой Епимах выкатил из канавы бочку и двумя ударами ноги моментально высадил из нее трухлявые днища.

— Во! — просиял он. — Коли эту бочку подсунем под проволоку, так и пролезем... приходи, кума, любоваться!

Я одобрил смекалку вахмистра, а ночью мы осторожно двинулись в сторону границы с нейтральной Голландией, попеременно толкая пустую бочку ногами. Потом мы залегли, осматриваясь. Все было так, как говорил староста. Вдоль проволоки слонялись немецкие солдаты, а трупы погибших смельчаков висели на проволоке, не убранные немцами из тех соображений, чтобы нагнать страху тем, кто решится на «рыск».

— Трещат? — спросил я Епимаха.

— Трещат, проклятые, будто горох в пузыре.

— Рыск? — спросил я.

— Благородное дело, — по-книжному отвечал Епимах... [431]

Мы залегли. Труднее всего было перекатывать бочку так, чтобы ее не заметили часовые. Но им, видать, давно осточертела кордонная служба, и они покуривали в сторонке. Мы подпихнули бочку под нижние ряды проволоки — образовался круглый туннель, через который мы из оккупированной Бельгии благополучно переползли в нейтральную страну. Вполне довольные, мы не успели выпрямиться, как сразу же напоролись на патруль голландских пограничников. Я никак не ожидал от этих «нейтралов» такой грубости, с какой они ударами прикладов затолкали нас в сторожку погранстражи, где сидел молодой офицер, рассеянно выслушавший наши объяснения:

— Мы русские, бежали из плена, но между Россией и Голландией добрые отношения, а посему ваши власти могут интернировать нас. А лучше, если вы найдете способ предупредить о нашем появлении русское посольство...

Я расточал свои доводы напрасно. Офицер ответил, что сразу же передаст нас обратно — в руки немцев:

— Поймите и нас, голландцев. Мы совсем не желаем, чтобы немцы поступили с нашей страной так же, как они поступили с соседкой Бельгией, потому мы обязаны поддерживать с Германией наилучшие отношения, чтобы не вызвать ее тевтонского гнева. Да, все понимаю, да, во многом сочувствую, но я вынужден звонить коменданту о вашем аресте.

— Постойте! — остановил я его, уже потянувшегося к телефону. — Вы не будете звонить немцам, а мы обещаем вам, что возвратимся обратно в Бельгию, проделав тот же рискованный путь — через бочку. Вас это устроит?

— Буду лишь рад, если вы облегчите мою совесть...

Голландский пограничник довел нас до того места, где между рядов колючей проволоки, образуя безопасный туннель, торчала наша спасительная бочка. Но теперь с другой стороны ограждения уже стоял вооруженный до зубов немецкий солдат.

— Грех на твоей душе, — сказал я голландцу.

— Ползи! — отвечал тот. — Мне до вас нет никакого дела...

— Чур я первый, — сказал я Епимаху Годючему.

— Храни тебя Бог, — ответил тот понуро...

Немец с другой стороны границы делал призывные жесты:

— Давай, шевелись... мы только вас и ждали! Я просунулся через бочку, он схватил меня за шкирку, помогая мне выбраться, и тут же стал топтать меня сапожищами. [432] Епимах, выставив из бочки голову и увидев, как меня встречают, не решался выползать наружу, а голландский пограничник лупил его прикладом по ногам, понуждая выбраться из бочки.

Тут я догадался крикнуть немцу:

— Камарад, ты сначала спроси, кто мы такие!

Я горячо заговорил, что мы здесь случайные люди, работали в Эссене, потом угодили в «похоронную команду»:

— Затем и ползали в Голландию, чтобы разжиться маслом и салом. Или не знаешь, что в Эссене одна картошка с «селедочным бульоном»? Или у тебя в семье никто не голодает?..

Немецкий солдат сразу переменился.

— Катитесь отсюда, — сказал он. — Только скорее, пока вас никто не заметил. И благодарите судьбу, что нарвались на такого доброго парня, как я. Другой бы на моем месте...

В этот момент трансформаторы подстанции, очевидно, дали на проволоку ток высокого напряжения, и мы застыли в удивлении, наблюдая, как между железными обручами нашей бочки стали проскакивать острые голубые молнии...

— Рыск! — сказал вахмистр, передернув плечами.

— Не подведите меня, — пугливо заговорил немецкий солдат. — Вон, уже идет моя смена... проваливайте подальше!

И мы «провалились», словно черти в свою родимую преисподнюю. Оглянувшись назад, я успел заметить, как голландец перебросил немцу кусок ливерной колбасы, а немецкий солдат передал ему бутылку со шнапсом. Товарообмен, как у дикарей в доисторические времена... О Боже!

* * *

После этого случая я осознал свое непростительное легкомыслие, которое могло стоить нам жизни, и решил действовать иначе. Немецкая армия начинала войну 2 августа нападением на нейтральный Люксембург, откуда она вторгалась во Францию и в Бельгию, но в герцогстве Люксембург, ставшем для них как бы «проходным двором» на Париж, немцы не так зверствовали, как в Бельгии, Уповая на то, что после победы Германии все люксембуржцы захотят стать верноподданными кайзера... Мне пришлось вспомнить лекции в Академии Генштаба, чтобы представить себе маршрут, каким следовать далее.

— Куда ты опять меня потащил? — негодовал Епимах. [433]

Я объяснил ему, что перейти линию фронта удобнее нежели подвергать себя риску в оккупированных странах.

— Если все сойдет как надо, — убеждал я вахмистра, — так мы плевать хотели на «Василия Федоровича»...

Кажется, я убедил Епимаха не поддаваться унынию, и мы, заметно повеселевшие, вторглись в Великое герцогство. Любой фронт всегда имеет разрывы между войсками противников; важно только верно найти промежуток, свободный от враждующих армий. По дорогам Люксембурга маршировали пехотные колонны, пылили штабные автомобили, обвешанные чемоданами офицеров, за мощными першеронами тарахтели походные кухни, на привалах немецкие офицеры проверяли солдатские фляжки, и горе тому солдату, у которого недоставало шнапса до самой пробки. Расправа была короткой, но внушительной — палкой! На фронте немцы пьянствовали сколько душе угодно, но до прибытия на фронт пить вино запрещалось... Однажды, пропуская мимо себя обоз, я указал Епимаху на цинковые ящики, перевязанные, словно рождественские подарки, красивыми трехцветными лентами:

— В этих ящиках дум-дум, запрещенные Женевской конвенцией.

— Дум-дум... А что это такое?

— Разрывные пули. Влепят в ляжку — и прощай ноженька; как треснут в голову — и череп разлетается вдребезги.

— Диву даешься, — ответил Епимах, поразмыслив. — Чего бы доброго ученые придумали, а мы одни пакости от них видим...

Мы заночевали в живописной местности за Петанжем, где подле древнего виадука затаился маленький женский монастырь кармелиток. Утром нас разбудила аббатиса монастыря — молодая девка грубого вида с пастушьей палкой в руках.

— Нашли место, где валяться, — сказала она, перемежая французскую речь немецкими ругательствами. — Сейчас же убирайтесь отсюда, чтобы не навлечь неприятностей на нашу тихую обитель, и без того уже не раз ограбленную всякими проходимцами.

Мне с Епимахом оставалось только покориться.

— Мы не станем смущать ваш покой, — отвечал я аббатисе. — Но помогите отыскать верный путь... Наш дом очень далек, мы с приятелем совсем чужие люди в вашей стране.

Кажется, эта грубиянка поняла, куда нам [434] надо:

— Идите вот этой дорогой до громадного камня, на котором высечен крест, от него тропинка в лес... Только не воровать!

Я покорно склонил голову, ожидая от нее христианского благословения, но получил палкой по шее, эта же палка благословила вахмистра ниже спины, что заставило нас поторопиться.

— Вот бисова баба! — говорил Епимах. — Не иначе как скаженная... мужа бы ей хорошего, чтобы поучил вожжами!

Аббатиса не обманула: указанная ею дорога вывела нас к валуну с крестом, откуда тропинка вела в лес. Скоро мы услышали говор французов и стук топора — солдаты в синих мундирах и красных штанах собирали дрова для походных кухонь. Увидев нас, они вскинули карабины, но я опередил их намерения.

— Vive la Franse! (Да здравствует Франция!) — провозгласил я...

Конечно, мы не рассчитывали, что союзники нас расцелуют, однако французские «паулю» оказались слишком жестокосердны: нас отвели в какую-то разрушенную деревню, где два дня продержали в темном погребе, пока нас не соизволил допросить офицер из 2-го бюро (французской разведки). Он очень скоро поверил Епимаху, что это русский беглец из плена, но меня долго изводил разными придирками, подозревая во мне очень опытного немецкого агента. Наконец это вызвало у меня горький смех.

— Наверное, я вам очень опротивел, — сказал я, — но вы мне надоели тоже. Найдите способ связаться с русским посольством в Париже, где ваши сомнения может разрешить русский военный атташе граф Алексей Игнатьев.

— Откуда граф Игнатьев может знать вас?

— Мы с ним почти одногодки, только Игнатьев окончил Академию русского Генерального штаба раньше меня...

Постскриптум № 7

Конец приближался... 1 сентября 1944 года, едва опомнясь после мощных ударов нашей армии, Гитлер устроил совещание в своем «волчьем логове», затаенном в лесах близ Растенбурга. Неожиданно он отвлекся от карты, обведя всех глазами.

— Все ясно, — сказал он. — Здесь сижу я, здесь сидит мое верховное командование, здесь рейхсфюрер войск СС, тут и министр моих иностранных дел... капкан! Будь я на месте Сталина, я бы без [435] размышлений сбросил на Растенбург две-три парашютные дивизии, чтобы всех нас взять живьем и потом посадить в клетку московского зоопарка...

Гитлер удрал вовремя. Началось победоносное наступление нашей армии, войска 2-го Белорусского фронта вломились в пределы Восточной Пруссии, и Гитлер вдруг вспомнил:

— Гроб! Мы забыли там гроб с прахом Гинденбурга! — закричал он. — Немедленно спасти его от нашествия большевизма, а имперский мемориал Танненберга... взорвать!

Гинденбург был спешно извлечен из своей «Валгаллы».

Тяжеленный бронзовый гроб с прахом фельдмаршала был водружен на железнодорожную платформу и под стук колес помчался в Пиллау (ныне Балтийск), где его почти торжественно, как святыню, переставили на палубу крейсера «Эмден».

— Полный вперед! — послышалось с мостика, и турбины крейсера развили небывалую скорость. — Гроб прибыл! — доложил командир корабля, когда пришвартовались в Штеттине...

Отсюда — опять на колесах — гроб умчался в Потсдам.

Эсэсовцы спрятали его в бункере, чтобы, не дай Бог, он не погиб при очередной бомбежке.

Гинденбург-Бенкендорф спокойно возлежал в гробу, наслаждаясь приятным соседством с прусскими королями и королевами.

Но Советская Армия уже подходила к Берлину, и пора было драпать дальше... Гинденбурга довезли до Тюрингии, и там эсэсовцы упрятали его в мрачной глубине заброшенного рудничного штрека, где не было соседей-королей, зато Гинденбург возлежал среди ящиков с награбленными драгоценностями.

Покойник не думал, что и сам сделается вроде какой-то исторической драгоценности. Наверное, он очнулся, услышав далекий грохот русской артиллерии. Эсэсовцы, проклиная свою судьбу (а еще более невыразимую тяжесть гроба), снова вытащили Гинденбурга из шахты и опять переставили на колеса. Семафоры дали зеленый свет — к отправке, и началось долгомесячное блуждание Гинденбурга из города в город, с вокзала на вокзал, ибо никто не ведал, где его лучше спрятать... [436]

Наконец решили везти покойника на запад:

— Там как раз подходят американцы, люди практичные, и они-то уж знают, как надо уважать знаменитых полководцев!

Громадный и несуразный гробина достался американцам в качестве боевого трофея. Они его, не будь дураками, вскрыли, полагая, что в нем Гиммлер прятал свои бриллианты или тайные счета в швейцарском банке. Велико было их разочарование, когда они увидели...

— Лучше бы и не смотреть! — говорили бравые ребята, зажимая носы и отбегая подальше от гроба...

Война завершилась, в Нюрнберге уже заседал международный трибунал, судивший военных преступников, когда генералу Дуайту Эйзенхауэру доложили, что никто в армии не знает, куда засунуть гроб с телом Гинденбурга.

— Как не знаете? Где-нибудь закопайте, и дело с концом... — Совет был мудрый. Так и поступили. Конец.

Дальше