Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава вторая.

Пляска святого Витта

Не надо несбыточных грез,
Не надо красивых утопий.
Мы старый решаем вопрос:
Кто мы в этой старой Европе?
Вал. Брюсов

Написано в 1940 году:

...сомневаюсь. В таких условиях работать невыносимо, и в утешение себе почаще вспоминаю древнюю мудрость Нила Синайского: «Наложив узду на челюсти свои, ты причинишь чувствительнейшую боль угрожателям и поносителям своим». Теперь, когда все мыслящие люди оказались «врагами народа», их посты занимают трусливые и безграмотные личности, у которых анкеты в идеальном порядке, такие люди очень уважают сами себя, но больше всего им нравится, когда аплодисменты «переходят в бурные овации». Однако еще не было такого врага, которого бы устрашили аплодисменты, и не бывает войн, выигранных овациями...

Наша армия застряла на линии Маннергейма, несет страшные потери, масса обмороженных, Питер сделался сплошным госпиталем. Об этом, конечно, у нас помалкивают. Зато всюду мелькает гладко обритая голова маршала С. К. Тимошенко, в газетах старательно подчеркивают его скромность. Конечно, знать об этом приятно, но все-таки не скромность — главное условие для победы. Сейчас на железобетонные доты Маннергейма он бросает массы пехоты, не задумываясь о количестве жертв. С. К. бьет в одну стенку, пока не проломит в ней дырку, совсем не думая о том, что обходный маневр — не сегодня же придуман! Помилуй Бог, но подобная горе-тактика была осуждена еще в русско-японскую войну, так следует ли повторять зады минувшей истории? Я боюсь, что эта возня на линии Маннергейма раскроет перед Гитлером всю нашу слабость, ведь от Европы не скроешь, что красноармейцы вооружены винтовками еще из царских арсеналов, а финский солдат поливает нас из автоматов «суоми»...

Страшно, какой тяжкий крест несут поляки! Уничтожается цвет нации — аристократия, духовенство, интеллигенция. Во все времена тираны именно так и поступали, отрубая народу голову думающую, оставляя лишь безгласное тело. Подозрительны вести из Югославии, наводняемой загадочными «туристами». Через таможни хлынул с наклейками дипломатического багажа поток громадных чемоданов, которые исчезают бесследно, оказываясь потом в руках этих «туристов». Ясно, что идет доставка оружия из Германии... Что будет?

На Западном фронте без перемен. По утрам из окопов, французских и немецких, вылезают заспанные солдаты и совершенно открыто делают физзарядку. Война выражается через громкоговорители, противники облаивают один другого, а после короткой перестрелки боевой день заканчивается. [263] Одну из лекций в Академии я посвятил проблеме войны в условиях окружения, но тут же был вызнан «наверх»:

— Вы с ума сошли! Кто вам позволил заниматься подобным паникерством? Красный командир целеустремлен в активном наступлении, и — только! Никаких окружений... Это вы еще не опомнились после того, как маршал Гинденбург устроил вам «Канны» под Алленштейном... Забудьте год четырнадцатый! Прошлое никогда не повторится...

* * *

Меня вызвал к себе Ф. И. Г[оликов], выведывал сведения о начальнике финского генштаба при Маннергейме:

— Что вы можете сказать о генерале Энкеле?

Оскара Карловича я хорошо знал, знал и его жену Надю. Энкель не скрывал своих симпатий к Швеции и Финляндии, но как русский генштабист служил хорошо. Думаю, что Энкелю вряд ли приятно воевать с нами. Ф. И. допытывался:

— Он был царским шпионом, как и вы?

— Ну зачем же так грубо? Да, он служил в русской разведке, был военным атташе в Риме. Затем, состоя при Жилинском, начальнике Генштаба, Энкель вел слежку за Распутиным и даже не скрывал, что Гришка у него «случайно» попадет под колеса трамвая. До меня доходили слухи, что финны ставили в упрек Энкелю скорую карьеру при Маннергейме и женитьбу на русской... Больше я ничего не знаю.

— Или не хотите сказать? — посуровел Ф. И. Г[оликов].

— Если вы так думаете обо мне, своем подчиненном, — отвечал я, — так не лучше ли вам со мною расстаться?..

12 марта был подписан мир с Финляндией, и — по слухам — Энкель был одним из тех финских генералов, которые желали этого мира. Тимошенко назначен наркомом обороны СССР в звании маршала. Боюсь, что на этом посту он проявит свою похвальную скромность. Вряд ли он осмелится возражать Хозяину, как это делал не раз Б. М. Ш[апошников]. Была уже весна, Гитлер оккупировал Данию и Норвегию, его вермахт, отлично моторизованный, был упоен успехами, а у нас, слава Богу, догадались ввести генеральские и адмиральские звания.

Печальный, я возвращался домой после очередной лекции в Академии Генштаба, где невольно порассуждал перед слушателями о знаменитом «стоп-приказе» Гитлера, который задержал лавину своих танков на подступах к Дюнкерку, позволив англичанам спокойно убраться восвояси.

— Вряд ли этот шаг продиктован легкомыслием или, паче того, боязнью. Скорее, в этом поступке заключен немаловажный политический смысл, вроде приглашения к танцу. Не исключено, что мало кому понятный «стоп-приказ» выразил желание Гитлера обратить Англию из противника в своего союзника...

В булочной на углу Столешникова я купил свежий батон и уже подходил к дому, когда возле меня, резко взвизгнув тормозами, остановилась черная легковая машина. Первая мысль была такова: «Ну, сейчас станут брать...» [264]

— Здравствуй, — услышал я приятный голос. — У тебя есть свободная минута, чтобы поговорить?

В машине сидел епископ Нафанаил, в прошлом мой сокурсник по старой Академии Генштаба, в миру бывший князь Сергей Оболенский. Я сел подле него в машину, и мы медленно покатили по вечерней Москве. Долго молчали.

— Ты, кажется, очень печален?

— Мне присвоили звание генерал-майора.

— Поздравляю. Так надо радоваться!

— Ты бы, Сережа, на моем месте не возрадовался. Потому и печален, ибо вторичный путь к генеральскому чину оказался гораздо сложнее, нежели первый.

— Конечно, — засмеялся Нафанаил, — генерал без эполет, с черствым батоном в руках — это еще не генерал, а так... Заедем на подворье и отметим твое возвышение.

В покоях епископа было уютно, мягкие ковры глушили шаги, в клетке распевала канарейка, перед ликами святых теплились лампады, а неподалеку от киота висел портрет Хозяина. Служка в подряснике быстро накрыл стол, появилось вино.

— Ну, садись, — предложил Нафанаил.

Радио передавало последние сводки с западных фронтов: «панцер-дивизии» вермахта вторглись во Францию, Бельгию и Голландию. Нафанаил советовал мне закусить.

— У диктора, — сказал я, — такой ликующий голос, будто не Гитлер разогнал свои «ролики» до Парижа, а сам Хозяин освещает нам путь к победе.

— А я верю Сталину, — отвечал Нафанаил. — Да и стоит ли беспокоиться за Францию? У них же там «линия Мажино».

— Которую легко обойти через Бельгию, — добавил я, — как это сделал еще кайзер в четырнадцатом...

У нас тоже поговаривали о «линии Сталина», но я-то знал, что никакой «линии», ограждавшей наши западные рубежи, не было и в помине, вместо нес громоздились кучи строительного мусора: после переговоров Молотою с Риббентропом работы по укреплению границы забросили как ненужные и даже вредные, а тех, кто укреплял эту границу, всех пересажали по тюрьмам как паникеров и врагов народа, не верящих в силы Красной Армии. Я ни с кем не делился своими мыслями, но мне казалось, что было бы правильным — отвести наши войска на сто — двести миль от границы, дабы избежать первого мощного удара немцев, хорошо подготовив контрудар на отдельных рубежах... Но кто бы меня стал слушать?

— Скажи, что будет? — вдруг спросил Нафанаил.

— Война.

— С кем?

— Конечно, с Германией.

— А как же договор с нею?

— Не задавай наивных вопросов, Сережа. Ты ведь сейчас красуешься панагией, украшенной рубинами, но когда-то носил аксельбанты знающего генштабиста... Соображай сам! [265]

— Скажи, а мы... готовы?

— Нет, — ответил я. — Впрочем, когда и в какие времена Россия была готова? Это же ее нормальное состояние — быть постоянно неготовой. Уж не в этом ли и заключена наша тайна, почти мистическая сила — ждать, пока жареный гусь не клюнет нас в задницу, чтобы очухаться и... ура! ура! ура!

Нафанаил, явно удрученный, долго думал.

— Все равно, — сказал он, — Россия способна вынести любые поражения, но побежденной ей не бывать. И нет такой силы, чтобы сломить ратный дух русского человека. И что бы ни случилось, но церковь всегда останется с народом...

14 июня немцы вошли в Париж. Приезжие из Берлина рассказывали, что город не узнать: витрины магазинов украсились айсбергами датского масла, громоздились, словно ядра, пирамиды голландских сыров «со слезой» (сыр немцам, а слезы голландцам), всюду французские вина, немки раскупают парижскую парфюмерию. Когда автомобиль Гитлера появился на Вильгельмштрассе, берлинцы сыпали под колеса букеты цветов...

У нас тоже новости. Последовал здравый указ о введении восьмичасового рабочего дня. Вместо дурацкой пятидневки образовалась старинная рабочая «неделя» с понедельниками и субботами, и я от души приветствовал этот указ, ибо народ уже разболтался, слишком радуясь успехам советского футбола. Хватит! Пора браться за дело. Теперь прогульщиков сажали, а не убеждали исправиться...

Но даже в Москве я слышал грохот немецких сапог...

Летом 1940 года меня направили в Таллинн (бывший Ревель); к этому времени, согласно договорам с СССР, в государствах Прибалтики размещались наши воинские гарнизоны, а в гаванях дислоцировались корабли Балтийского флота.

Следовало ожидать, что Литва, Латвия и Эстония скоро вернутся в состав нашего государства — на правах республик.

Я ехал в Эстонию на птичьих правах «советника», заранее предчувствуя, что хорошего ничего не будет, ибо гитлеровский абвер давно опередил нас. Именно тогда — по договору с Германией — началась массовая депортация немецкого населения Прибалтики, которое со времен Ордена меченосцев по-хозяйски обживало эти края. Возникало немало конфликтных ситуаций. Под видом «немцев» желали удрать русские белоэмигранты, бывшие офицеры армии Юденича, а некоторые из природных немцев, напротив, отказывались выезжать в гитлеровскую Германию, слезно умоляя наши власти о советском гражданстве.

Перед моим отъездом сослуживцы завидовали мне:

— О! Да там, в Эстонии, всякого добра завались. За сущие пятаки можно приодеться джентльменом. Это не наш ширпотреб, когда на пиджаке забывают сделать дырки для пуговиц...

Тряпья действительно в магазинах Ревеля было много, но в канун моего приезда подорожали продукты, особенно бекон, ибо депортированные в «счастливую» Германию немцы вывозили жиры тоннами, так как боялись маргарина. Я, конечно, ехал в Эстонию не ради пиджака и бутербродов, но жизнь чужого города казалась мне любопытной. На улице Пикк по вечерам загорались огни ресторанов и баров, из лакированных автомобилей, украшенных флажками иностранных посольств и консульств, респектабельные господа выводили элегантных дам, — все было так, как будто ничего не изменилось, а советские корабли на рейде — это так, ради экзотики. Но за приятными декорациями укрывались непривлекательные детали. Наших матросов не пускали на берег, зато с немецких кораблей матросы валили по трапам толпами, быстро разбегаясь по закоулкам города и его злачным местам, отчего агенты абвера — под видом гуляк матросов — становились для нас неуловимы.

Телеграфный кабель, протянутый по дну моря из Таллинна до Хельсинки, работал по-прежнему, и что там передавали для услуг абвера — оставалось тайной. Финская радиостанция «Лахти» транслировала для жителей Эстонии антирусские передачи на русском же языке.

Я снимал комнату в частной квартире старого еврея Хацкеля, который портняжил еще тогда, когда Эстония была Эстляндской губернией. Однажды Хацкель, не стесняясь меня, увеличил громкость радиоприемника до предела. Выслушав рассказ «Лахти» о том, что в одном колхозе жители, доведенные голодом до отчаяния, зарезали и съели своего председателя, я сказал хозяину:

— Арон Исакович, охота вам слушать такую ерунду?

— А цо? Рази васы не врут! — засмеялся он.

— Еще как врут! — не отрицал я. — Но врут в вашу же пользу, а не для пользы Германии...

С настоящей ненавистью я столкнулся в антикварной лавке, где осматривал старинное оружие. Какой-то потрепанный человек предлагал хозяину купить у него орден Станислава 3-й степени. Хозяин лавочки отказывался, говоря, что у него полный набор царских орденов. Было видно, что голодранец сильно огорчен, и мне стало жалко его, явно голодающего:

— Не изволите ли продать Станислава мне?

Он узнал во мне не только русского, но и советского человека, хотя я был в штатском. Почти наорал на меня:

— А-а-а! У себя в Совдепии все уже разорили, так теперь и сюда забрались, чтобы грабить... Нет уж! Лучше вот так... вот так... смотри те... вот так!

И, выкрикивая эти слова, он, когда-то русский офицер, злобно Давил и плющил свой орден каблуком ботинка.

— Ну и напрасно, — сказал я. — Наверное, легко достался вам этот орден, иначе вы бы не поступили с ним так...

— А ты заработай себе хоть один! — крикнул он мне.

— У меня, ваше благородие, было их восемнадцать... и таких, как ваш, и еще более высоких.

— Кто же вы такой? — оторопел он.

— Честь имею. До революции был «превосходительством».

Мне трудно. Наша контрразведка, поставленная в необычные [267] условия, работала вяло, арестовывая невинных, и наоборот, через ее фильтры проскакивали хищные акулы абвера. Однажды я не сдержался и наговорил дерзостей:

— В тридцать седьмом не боялись сажать людей за «измену родине» даже в том случае, если они смеялись над анекдотом о Кагановиче, а сейчас, попав сюда, вдруг стали такими добренькими, что боитесь тронуть явных агентов Гитлера.

— Но мы, — отвечали мне, — делаем все, чтобы не раздражать Германию, связанную с нами договором о мире.

— А вот Гитлер плевать хотел на все договоры...

Я сказал своим сотрудникам, что они даром едят хлеб:

— Вот, пожалуйста! При аресте взяли у одного типа карту Эстонии, тут тебе все, что надо для абвера: дислокация наших частей, батарей и аэродромов.

— Мы же не гестапо, чтобы хватать всех подряд.

— А я думаю, что в гестапо работают точнее вас...

Этот «семейный» скандал притушили, а вскоре в наших фильтрах застряли два немецких агента. Я контролировал работу германского акционерного общества «Умзиедлунгс-трейханд-Акционен-гезельшафт» (УТАГ), которое ведало имуществом немцев, согласных на депортацию. УТАГ с утра до ночи таскал по городу и грузил на корабли гигантские контейнеры с мебелью и добром уезжающих. Я велел сотрудникам:

— Откроем один, какие черти оттуда выскочат?

В контейнере сидел видный германский агент Я. Штельмахер, бывший адвокат в Риге, который выдал своего напарника — Наполеона Красовского, и они сами навели нас на след еще одного агента абвера. Это был Борис Энгельгардт, бывший паж, бывший полковник, бывший член Государственной думы, бывший член Временного правительства при Керенском, ныне работавший тренером на рижском ипподроме. Я допрашивал его сам 3 августа 1940 года, предупредив, что биографию его знаю:

— Вы, еще пажем, участвовали в коронации Николая Второго заодно с нашим генералом Игнатьевым, автором книги «Пятьдесят лет в строю». Игнатьев свято сберег честь мундира, я видаюсь с ним в Москве, и мы как-то даже вспоминали о вас. Что прикажете делать с вами, Борис Александрович?

Расстреливайте, — грустно отвечал Энгельгардт.

— Жалко, — отвечал я. — Вы же прекрасный жокей... Лучше договоримся. Я обещаю вам пять лет ссылки, после чего с вас бутылка коньяка. Но прежде — сознание...

Энгельгардт признал, что работал на Германию с 1933 года, и резидентура засылала агентов даже на Чудское озеро, вся собранная информация поступала к главному резиденту германской разведки — Целлариусу. Я сказал, что мне нужны каналы для личной связи с Целлариусом. Энгельгардт предостерег:

— Я бы не советовал вам с ним связываться.

— Почему? [268]

— Целлариус раскусит вас сразу, будто орех.

— А вот это уже не ваше дело...{14}

* * *

Целлариус повел себя со мною так, будто он мой начальник, даже покрикивал, но встреча с ним была выгодна для нашей разведки, ибо заводила нас в темные дебри абвера. Вскоре меня срочно отозвали в Москву, и на перроне Рижского вокзала, едва покинув вагон, я был арестован. Это надо же так: 1937 год меня миновал, так попался сейчас, когда я нужен не в тюрьме, а и абвере. Мне инкриминировали то, что я фашистский шпион, пробравшийся в советский Генеральный штаб.

— Но я этого и не отрицаю, — отвечал я.

1. Враги, съеденные червями

Миру не забыть пышных усов Франца Иосифа...

После войны и революций дезертиры, калеки и спекулянты торговали на барахолке мундирами с обветшалой позолотой:

— Бери, не прогадаешь! Мундир австрийского императора Франца Иосифа... да ему и сносу не будет!

Не было «сносу» и самому Францу Иосифу, который никак не мог умереть. Вопрос о вырождении венценосцев Европы поставлен давно, а в 1905 году этим занимались французские антропологи. Габсбурги, по их мнению, самый яркий образец вырождения. У них удлиненная нижняя челюсть, выдвинутая вперед, а нижняя губа, непомерно раздутая, безобразно выпячена. Сравнивая древние медали и монеты с профилями монархов, антропологи указывали, что в династии Габсбургов не все в порядке. Их способность к мышлению тоже отличается от здравого рассудка. С ними государство стоит — с ними оно и рухнет.

Император Франц Иосиф помнил еще Меттерниха, а пережил Бисмарка; из мира кабриолетов и дилижансов он дожил до того времени, когда над крышею его Шёнбрунна залетали аэропланы, а на подводных лодках в Адриатике загрохотали первые дизеля.

— Все умирают, — жаловался он придворным, — один я, несчастный, никак не могу умереть...

Австро-Венгрия по праву считалась «тюрьмой народов», [269] в которой надзирателями служили немцы. Во владениях Габсбургов немцы всегда оставались в меньшинстве, но именно это меньшинство управляло «лоскутной империей». Венграм (мадьярам) в 1867 году была сделана уступка в автономии, и дуализм получил название Двуединой монархии, а на картах Европы возникло новое государство — Австро-Венгрия. Габсбурги высоко ценили удобство яркой «лоскутной» одежды, выражая свое кредо в таких словах:

— Наши подданные болеют разными болезнями. Если во Франции революция поднимает на баррикады всех французов разом, то у нас горячка по частям. Это очень удобно для правления. Коли бунтуют итальянцы, мы напускаем на них хорватов, на галицийцев кидаются мадьяры, а если бунтуют сами мадьяры, мы доверяем их усмирение богемским жителям. Взаимно все наши подданные ненавидят друг друга, но из этой взаимной ненависти как раз и рождается благопристойный порядок...

Великая Дунайская империя вальсов и чардашей, венгерского шпика и венских колбас, кулачного мордобоя и взяточников, католического засилья и шарманок — эта империя давно разваливалась... и никак не могла развалиться, ибо слишком велик был давний престиж венских кесарей. Настолько велик, что Наполеон, не раз бивший Австрию на всех перекрестках Европы, все-таки не устоял перед ее величием — и взял себе в жены капризную девицу из семьи Габсбургов...

Франца Иосифа любили изображать «добрым дедушкой» в окружении детей с букетами. Но скажите, какой деспот не любил, чтобы дети подносили ему цветы? Он женился на Елизавете из баварской династии Виттельсбахов, которые из рода в род славились умопомешательством. От брака с психопаткой император имел дочерей и сына Рудольфа. Но Елизавету он вскоре отлучил от себя, его метрессой стала Екатерина Шраат, венская акушерка. Чем она прельстила императора — не знаю, но она осталась при нем до конца его жизни. Взяточница была страшная, и мимо нее никто не мог проскочить в кабинет монарха, прежде не одарив фаворитку кольцами, серьгами, бриллиантами. Если кто из венцев мечтал сделать карьеру, ему говорили:

— Прежде подумай, как понравиться Шраат...

Между тем вокруг Франца Иосифа возникала трагическая пустота. Вот краткий перечень несчастий этой семейки, отмеченной зловещим роком уничтожения: родственники [270] императора сходили с ума, были застрелены на охоте, сгорали на пожарах, кончали самоубийством, пропадали без вести, разбивались при падении с лошади, испивали на пиру смертную чашу. Родной брат Максимилиан возмечтал стать императором Мексики, но мексиканцы привязали его к столбу и расстреляли, а вдова его тихо помешалась.

Нормальным считался лишь принц Рудольф, наследник престола, любивший общество артистов и писателей. Женатый на Стефании Бельгийской, он не оставил распутной жизни, и жена сама ездила по ночным вертепам, чтобы вытащить оттуда своего гулящего мужа. Наконец Рудольф скрылся в охотничьем «Меерлинге», с ним была красавица Мария Вечера. Отсюда он написал отцу письмо, в котором отказывался от престола Габсбургов, чтобы довольствоваться любовью красавицы... Что случилось далее — историки не понимают. Рудольф был найден кастрированным, а подле него лежала мертвая Мария Вечера.

Когда в Вене прослышали о позорной кончине наследника, придворные не знали, как оповестить отца. Но мать убитого Рудольфа выручила вельмож, посоветовав:

— Поручите это дело акушерке Шраат...

У историков мало поводов для того, чтобы восхищаться Францем Иосифом, так, позвольте, похвалю его я: что бы в мире ни случилось, Франц Иосиф никогда не терял хладнокровия, стойко перенося любые удары судьбы. Порою кажется, что календарь перестал для него существовать: к чему знать течение времени? Вокруг него обязательно кого-то калечили или убивали, а он, словно заговоренный, всегда оставался невредим и на здоровье не жаловался. Наверное, если бы в него стреляли в упор — все равно бы промазали.

— Сколько мух... сколько мух! — говорил Франц Иосиф, озирая свои апартаменты в Шёнбрунне. — Эти паразиты-ученые чего только не изобретают, а вот уморить мух неспособны...

После безобразной смерти сына Рудольфа император провозгласил наследником престола своего брата эрцгерцога Карла Людвига, но в 1896 году братец загнулся, и тогда право на престол Габсбургов перешло к сыну покойного — эрцгерцогу Францу Фердинанду, родному племяннику императора.

— Терпеть не могу этого святошу, — говорил он акушерке Шраат. — Но что делать, если род Габсбургов Мельчает на глазах... вот только я не могу умереть!

Императрица Елизавета, его отверженная жена, пребывала [271] в мрачной меланхолии, оживляясь лишь в общении с лошадьми. Но в 1898 году она была зарезана итальянским анархистом Лукени, когда всходила на трап отплывающего парохода. Узнав о се гибели, Франц Иосиф даже не дрогнул, повелев:

— Позовите ко мне Екатерину Шраат...

Шёнбрунн насчитывал 400 комнат, и по этим комнатам, переполненным сокровищами, блуждал выживающий из ума старик с хлопушкой в руках. Этой хлопушкой он перебил миллионы (!) мух, залетавших с улицы, и при этом бормотал:

— Странно! Все умирают, один я — бессмертен… А сколько мух, сколько людей... за что мы платим ученым?

— Убили, значит, Фердинанда-то нашего, — сообщила Швейку его служанка в знаменитом романс Ярослава Гашека.

— Какого Фердинанда, пани Мюллер? — спросил Швейк, не переставая массировать колени. — Я знаю двух Фердинандов. Один служил у фармацевта Пруша и выпил у него как-то по ошибке бутылку жидкости для ращения волос. А еще есть Фердинанд Кокошка, тот, что собирает собачье дерьмо. Обоих ничуточки не жалко.

— Нет, сударь, эрцгерцога Фердинанда...

Указанный служанкою Фердинанд родился в 1863 году.

Это был мрачный и нелюдимый человек с удачно залеченным в легких ТБЦ. Смолоду он мечтал о самой широкой популярности, почему и хотел бы нравиться всем — и немцам, и венграм, и даже славянам. Однако нравиться не умел, от него всегда исходил мертвящий холод, никто не слышал от него доброго слова, не видел даже приветливой улыбки. Франца Фердинанда боялись все жители Австрии, и не только сам народ, но даже аристократы говорили: «Чтоб его черви съели...» Русская печать информировала читателей об эрцгерцоге: «Он терпеть не может азартных игр, не любит официальных приемов, презирает банкетные речи, которые ненавидит больше всего».

— Он умрет на ступеньках трона, — предсказывали другие...

Что же хорошего было в этом неприятном человеке?

«Я большой мечтатель, страдающий музеоманией», — записывал он в дневнике, и был даже прав; из наследника престола мог бы получиться хороший экскурсовод по старинным музеям. В 1892 году эрцгерцог совершил кругосветное [272] путешествие, посетив почти все страны мира, — вплоть до Японии и Австралии. Лучше всего он чувствовал себя на обеде у вице-короля Индии, ибо лорд Лэндсдоун, жена лорда и сам Франц Фердинанд не произнесли за обедом ни единого слова.

Путешествуя, он усиленно осматривал арсеналы, казармы и броненосцы, не ленился узнать, мягкие ли у солдат матрасы и что им сварили на ужин. Япония поразила его способностью к быстрому освоению материального и научного прогресса, он тогда же пророчил: «Европе когда-нибудь в будущем придется еще горько раскаяться в том, что она открыла секреты своей мощи желтолицым сынам Азии...» Путешествуя, эрцгерцог никогда не забывал о собственном величии, а любое ущемление своего превосходства переживал трагически. Поводов же для гнева было достаточно. Так, на английском пароходе ему не позволили курить там, где он хочет. В США хозяин гостиницы похлопал его по плечу: «Ну, как житуха, герцог?» А на вокзале в Калифорнии носильщик стал ругаться, усталый от переноски чемоданов и кофров: «Еще холостой человек, а уже успел накопить кучу всякого барахла...»

Вернувшись на родину, он поселился в замке Конопишт под Прагой, в основном занимаясь охотою. Эрцгерцог поставил себе задачу — убить никак не меньше пяти тысяч оленей и слово свое сдержал: убил! Об экологии тогда еще не думали, но статистики Австрии подсчитали, что наследник угробил около ста тысяч штук дичи (включая сюда и зайцев). Кстати, стрелок был отличный: прицелился — смерть...

Окруженный всеобщей ненавистью, эрцгерцог отгородился от нес одиночеством, и, пожалуй, не было человека, которому он был бы симпатичен. Даже те люди, которые относились к нему благосклонно, писали о нем в таких выражениях: «Нельзя отрицать в нем ярко выраженного эгоиста и той жестокости, которые отнимали у него интерес к чужим страданиям... Горе всем тем, кого он преследовал своей ненавистью!» В 1898 году император Франц Иосиф разделил с племянником верховное командование своей армии. С той поры эрцгерцог стал привлекать внимание всей Европы, ибо понемногу оттеснял на задний план своего дядюшку. В политике Франц Фердинанд всегда оставался отчаянным русофобом. В популярной газете «Райхспорт», которую он издавал, Россию сравнивали с чудовищным осьминогом, удушающим беззащитную Австрию. Эрцгерцог не терпел русских: когда Пражская академия [273] избрала Льва Толстого в свои почетные члены, Франц Фердинанд со злорадством вычеркнул имя писателя...

Вмешиваясь в политику, Франц Фердинанд лучше императора понимал, что «лоскутная» империя когда-нибудь треснет по всем швам, узники «тюрьмы народов» разбегутся в разные стороны. По этой причине ему хотелось дуализм заменить триализмом, чтобы из двуединой монархии «Австро-Венгрия» создать монархию триединую под общим названием «Австро-Венгро-Славия». Он хотел спасти будущее своей династии, давая хорватам права, одинаковые с теми, какие имели немцы и венгры.

— Тогда, — доказывал он, — примолкнут славяне, получив равные привилегии с мадьярами... Чего им еще надо?

Ненависть к нему сразу усилилась. Немцы с трудом делили власть с Будапештом, а буржуазия Будапешта никак не желала делить власть со славянами. Особенно возмущались сербы: за призрачной автономией хорватов они разглядели причины для подавления их вольности. Сербы повторяли как клятву:

— Австрия сама давно съедена червями, а наследника престола скоро съедят могильные черви...

Желая развить идеи «триализма», эрцгерцог сошелся с чешской графиней Софьей Хотек, от которой имел трех детей, сделавшись хорошим мужем и отцом. Но император не дозволил причислить чешку к семейству Габсбургов, и в 1900 году был оформлен брак лишь морганатический, а Софья Хотек получила титул «графини Гохенберг». Можно пожалеть эту женщину! Она была ненавидима венской знатью, которая откровенно издевалась над нею. Напыщенные аристократы травили Хотек насмешками, глумились над ее чешским происхождением, в придворных церемониях она тащилась, как побитая собака, в самом хвосте процессий... Император не желал видеть невестку, для которой отводили место в конце стола, как для отверженной. Франц Иосиф предупредил, что ее дети никогда не должны претендовать на престол Габсбургов:

— Я тебя однажды уже засадил в монастырь и упрячу снова, если будешь загрязнять мой престол всяким... мусором!

«Мусором» он называл ее детей. Женщину выручил германский император. Вильгельм II, однажды навестив Вену, зычно объявил в кругу придворных Франца Иосифа:

— Я не сяду за стол, пока не увижу своей соседкой благородную графиню Гохенберг, жену моего приятеля... [274]

Не с этого ли случая Франц Фердинанд, благодарный кайзеру, и поплыл в русле германской политики? Резкая перемена в их отношениях произошла в 1908 году, когда Вильгельм II навестил эрцгерцога в замке Эккартзау, где они совместно охотились на оленей. О чем они там договорились, между прочим постреливая, никто не знает, но их беседы были чреваты огромными последствиями. Возвратившись с охоты, эрцгерцог радостно сообщил жене:

— Мы разрушим все козни! Наши дети будут королями Сербии и Славии, а ты станешь византийской императрицей...

2. Умрет на ступенях трона

Когда ничего не ясно, тогда неясности приобретают особую пикантность. Просматривая мемуары лорда Эдуарда Грея, знатока тайной дипломатии Англии, я невольно улыбнулся, отметив его фразу: «Миру, вероятно, никогда не будет рассказана вся подноготная убийства эрцгерцога Франца Фердинанда. Возможно, — писал Грей, — в мире нет и даже не было человека, знающего все, что требовалось об этом знать».

Не сразу, а спустя много лет я выяснил, что Апис перед расстрелом его в Салониках сделал важное признание: о том, что Франц Фердинанд обязательно будет убит, в Белграде отлично знали двое русских.

Гартвиг? Артамонов? А где же третий? Где я?

Если Апис не причислял меня к числу людей, посвященных в эту зловещую тайну, то, наверное, он считал меня сербом наполовину. Я так думаю. Мне так хочется думать...

Наконец, на сараевском процессе гимназист Гаврила Принцип сознался, что было некое третье лицо, включенное в заговор. «Имя этого третьего лица, а равно и сведения относительно его роли Принцип сообщить суду отказался».

Что было бы, если бы Принцип не отказался?

В этом случае из меня бы вытрясли всю душу наши знаменитые историки Покровский, Тарле и Полетика...

* * *

В начале любой войны первая ее жертва — правда! Посол не всегда проводит политику своего кабинета, и в этом я убедился. Гартвиг спокойно, как чиновник, «подшивал [275] к делу» распоряжения министра Сазонова, но политику на Балканах творил на свой лад. Стараниями сербской разведки Белград превратился в некий вулкан, выбрасывающий, словно кипящую лаву, множество заговоров. В нем образовались как бы два правительства, гласное и тайное, но тайное во главе с Аписом управляло явным. Конечно, Гартвиг был достаточно умен, он с должным почтением относился к Николе Пашичу, но мне всегда казалось, что полковник Анис гораздо ближе ему по духу. Общение посла с этим человеком было глубоко законспирировано, зато велико было значение полковника Артамонова, который связывал русское посольство с сербской разведкой. Апис доверял свои замыслы Артамонову, тот оповещал о них Гартвига, и требовалось одобрение посла, чтобы замыслы воплощались в дело... При этом Апис оставался в прекрасных отношениях с королевской семьей Карагеоргиевичей, а министры, покорные воле короля, поддерживали разведку своими субсидиями... Круг замыкался!

В самом конце 1913 года, минуя Артамонова, разведка нашего Генштаба завела для меня надежный «почтовый ящик» в аптеке на Призренской улице, чтобы впредь я действовал самостоятельно. Мне вменяли в обязанность негласный контроль за событиями в Белграде, я информировал Генштаб о делах в Сербии и даже... даже в нашем посольстве, где под руководством Гартвига крутились всякие бесы и бесенята. Наверное, я вел себя достаточно деликатно, ибо Артамонов, доверявший мне, не заметил, что я веду наблюдение и за ним.

То ли в декабре 1913 года, то ли в январе 1914-го я узнал, что Апис замышляет что-то крупное, но кто им будет взорван или зарезан — не установил. В разговоре с Артамоновым я умышленно повел речь о Франце Иосифе:

— Не думаю, что Сербия выиграет, если рамолика не станет. Он уже достаточно дряхл и настолько поглупел, что скоро загнется без посторонней помощи. Скорее, для Сербии будет опаснее его наследник — эрцгерцог.

— Пожалуй, — согласился Артамонов. — Но сейчас Белград наладил связи с болгарскими революционерами, чтобы сообща с ними свернуть шею царю Фердинанду Саксен-Кобургскому.

— А я-то думал, что Аписа тревожит другой Фердинанд.

— Этот пусть еще поживет, — хмуро отозвался Артамонов. — А царь болгарский слишком связан с Германией и Австрией, и нам, русским, выгоднее устранить в Софий немецкое влияние. [276]

Я подъехал к Артамонову с другого конца:

— А кто такие Виктор Чернов и Лев Троцкий?

— Русские политэмигранты. Первый — матерый эсер, у которого руки по локоть в крови, второй играл немалую роль в нашей социал-демократии... Почему вы меня о них спросили?

— Потому что с ними связаны сербские студенты в Лозанне, посвященные в дела боснийского подполья. А эти господа эмигранты любят хлебать пойло далее из чужого корыта.

Артамонов понял. Понял и ответил, что сербские студенты в Лозанне могут знать «от и до», но никак не больше, ибо они кормятся в основном лишь слухами.

— Но... откуда вы, коллега, об этом узнали?

— У меня свои «от и до», — намекнул я.

— Молчание — золото, — предупредил Артамонов.

— На золото и покупается, — отвечал я со смехом...

На самом же деле, освоясь в Белграде, я никого не подкупал, да и не было надобности сорить деньгами. Просто у меня окрепли дружеские связи с офицерами сербской армии, помнившими меня по давним событиям в конаке Обреновичей, многие из них видели во мне своего кровного «побратима».

В эти дни я, как «дописник», взял краткое интервью для «Биржевых Ведомостей» у славного воеводы (генералиссимуса) Радомира Путника, окончившего русскую Академию Генштаба. Воевода тоже состоял в обществе «Черная рука» и на мой вопрос об угрозе войны ответил уклончиво:

— Мы, сербы, верим, что Россия не оставит нас, как оставила во время боснийского кризиса, как пренебрегла нами в последнем разладе на Балканах. Конечно, случись война с Австрией, мы все будем раздавлены мощной пятой германского содружества, но... Все может обернуться иначе, и даже из пламени руин, подобно сказочному фениксу, возродится та «Великая Сербия», которая станет маткой в этом балканском улье, гудящем семейными раздорами...

* * *

Извольский, автор боснийского кризиса, был сейчас нашим послом в Париже, и оттуда он, связанный по рукам и по ногам французскими масонами, сознательно разжигал войну в Европе, считая что этой войной он лично «накажет» Австро-Венгрию за свое унижение в период кризиса. Доиза Эренталя, обманувшего его в Бухлау, как последнего дурачка, Извольский считал своим личным врагом, но [277] Эренталь скончался в 1912 году, его пост министра иностранных дел занял граф Леопольд фон Берхтольд.

Этот человек, умерший при гитлеровском режиме, в самый разгар Сталинградской битвы, перед смертью уничтожил все свои бумаги, вместе с ними сокрыв и свои преступления. Берхтольд долго был венским послом в Петербурге, весьма памятный всем нашим проституткам с Невского проспекта, а русское общество интересовалось им лишь как внуком композитора Моцарта. Но ведь никто в Европе не думал, что этот ветреный бонвиван станет министром. Тогда ходил слух, что Франц Иосиф — по дряхлости и слепоте — перепутал бумаги на столе и подписал его назначение в министры по ошибке. Император и сам удивился, когда с докладом о политике к нему в кабинет вошел сияющий граф Берхтольд.

— Помилуйте! Я ведь назначал не вас, а графа Сечени... Впрочем, не все ли равно, чью болтовню мне выслушивать!

Моцарт умер в нищете, а его внук стал миллионером, владея огромными поместьями в Венгрии и чешской Моравии. Он выгодно женился на графине Карольи, которая принесла ему в приданое замок и конные заводы. Связанный по жене с венской аристократией, Берхтольд, сам капиталист, и служил, естественно, запросам венской буржуазии. Правда, служитель он был паршивый, и, отсидев на Балльплатцене свои часы, бежал на улицу срывать цветы удовольствия с прекрасных венок... Римский нунций Чацкий, живший в Вене, точно определил будущее...

— Этот вертопрах доконает бедную Австрию! Я вижу германизм чистой воды, а венский Балльплатцен сделался отделением берлинской Вильгельмштрассе...

Это Берхтольд и доказал во время Балканских войн, угрозами не допуская сербов к Адриатическому морю, именно на его совести вся кровь второй Балканской войны, когда он натравил Болгарию против Сербии и Греции, Берхтольд говорил:

— Дайте мне только повод, и я сведу счеты с Белградом!

Знал ли Берхтольд о том, какие «поводы» вызревают сейчас в преисподней Сербии? Вряд ли. Австрийские власти издалека чуяли брожение сербской молодежи, особенно среди студентов из оккупированной Боснии, учившихся в Белградском университете. Конечно, на Балльплатцене могли догадываться о роли «Народна Одбрана», может, они даже проникли внутрь мятежной «Млада Босна», но «Черная рука» оставалась для Вены незримой, как рука циркового престидижитатора, показывающего фокусы на фоне [278] черного бархата. «Народна Одбрана» ловко укрылась за вывесками спортивных корпораций и общества трезвости, но, как и «Млада Босна», она подчинялась «Черной руке» полковника Драгутина Дмитриевича (Аписа).

Белград не слишком-то церемонился со своим грозным соседом на Дунае, и в день 80-летия императора Франца Лосифа газета «Политика» напечатала портрет террориста Богдана Жераича, а чтобы вышло крепче, тиснула и такие стихи:

Император, ты слышишь в треске револьвера,
Как свинцовые пули пронижут твой трон?

В феврале мне казалось, что дни Фердинанда болгарского уже сочтены, в заговор против него включились революционеры Македонии; Гартвиг даже не скрывал, что стрелять в царя будут русскими рублями, а сам Апис высказал мне одну фразу, которую потом почти дословно повторил Бенито Муссолини на страницах своей газеты «Аванти!»:

— Профессия королей — занятие слишком доходное, но они обязаны платить народам высокие налоги своей кровью...

В один из дней я выехал на посольскую дачу в Сенжаке, где меня никак не ожидал видеть Гартвиг, пребывающий в подозрительном возбуждении. Я спросил:

— Николай Генрихович, вам нездоровится?

Посол молча протянул мне вырезку из сербской газеты «Србобран», которая издавалась в Загребе; в ней говорилось о предстоящих маневрах австрийской армии в Боснии.

— Не знаю, насколько это верно, — заметил Гартвиг, — но инспектировать армию приедет сам эрцгерцог, которому не сидится в своем Конопиште. А нетерпение сербской молодежи столь велико, что выстрел может грянуть раньше, чем Россия успеет пришить последнюю пуговицу на своем мундире...

При этих словах мои глаза не полезли на лоб, а брови не вздернулись в изумлении. Я извлек из своего портфеля сараевскую газету «Вечерне Пошта», извещавшую о том же...

— Откуда она у вас? — удивился Гартвиг.

— От Данилы Ильича, переводчика Максима Горького; с ним я познакомился в вашем же посольстве. Сейчас он живет в Сараево, и вот... как видите, переслал!

— Это похоже на предупреждение.

— Меня не стоит предупреждать, — отвечал я. — Просто [279] я сам хотел предупредить вас... Думаю, вовремя! Я имел немало случаев присмотреться к белградской молодежи с се «нетерпением». Их патриотические общества напоминали итальянских карбонариев, но в них было немало и от русских народовольцев — с культом жертвенности во благо светлого будущего. Студенты-белградцы читали Герцена гораздо больше, нежели русские студенты они штудировали Чернышевского, а стойкий образ Рахметова казался им идеалом. Подражая Рахметову, они избегали женщин, отвращались от вина, у них была ясная цель — пострадать ради объединения всех южных славян под эгидой Сербии, но для этой цели они избрали путь террора. Королевский тир в Топчидере гремел от выстрелов — молодежь училась стрелять, по рукам студентов Белграда ходила измятая фотография Франца Фердинанда, и слышались восклицания:

— Живео Богдан Жераич! Удненье или смрт!

Они смутно знали о «Черной руке» Аписа, но эта рука уже развернула над Сербией знамя, на котором оскалился череп, а по углам знамени красовались нож и бомба...

...Мне предстояли неприятные испытания.

* * *

Я не предпринимал никаких попыток к возобновлению знакомства с королем Петром, столь любезным ко мне в Петербурге, избегал встречи с королевичем Александром, да и не было в том необходимости. Александр наверняка знал о моем пребывании в Белграде, при желании он мог бы и сам найти повод для встречи со своим однокашником по Училищу Правоведения, но он этого не сделал. Старый конак, в котором прикончили Обреновичей, пустовал, словно проклятый, Петр Карагеоргиевич селился в новом конаке. Сыновей короля в поездках по городу сопровождал эскорт, а король Петр шлялся по городу без охраны, уже сгорбленный от старости.

Меня в эти дни больше занимали герои будущей драмы, которые перед выходом на авансцену политики таились за кулисами. Войдя в дружбу с майором Танкосичем, большим приятелем Аписа, я заметил его особенное внимание к Габриновичу, Принципу и Грабечу; однажды майор и сам проболтался:

— Эти юнцы готовы на все.

— Не слишком ли они молоды? — спросил я.

— Для них же лучше! — цинично пояснил Танкосич. — Они австрийские подданные, а по законам Австрии смертная казнь угрожает только тем, кто старше двадцатилетнего возраста.

— Значит, они согласны и умереть в тюрьме?

— Нет такой тюрьмы, из которой нельзя убежать, а Гаврила Принцип болен туберкулезом. Все равно не жилец на свете...

От Артамонова я знал, что чахоточный Принцип учится на пенсию, получаемую от сараевского купца Гриши Ефтановича и доктора Сполайковича, сербского посла в Петербурге.

— Он болен туберкулезом, и потому сам догадывается, что смерти ему не миновать... — невнятно пояснил атташе.

Принцип был приятный шатен с голубыми невинными глазами. Он целыми днями просиживал в библиотеках, читая запоем, казался замкнутым и отчужденным от мира. Когда Нсделько Габринович получил доступ в королевский конак, беседуя с наследником престола Александром, мои подозрения усилились. А вскоре после этой аудиенции вся троица сараевских студентов отправилась в Крагусвац, где им выдали оружие и метательные бомбы из государственных арсеналов. Пришлось потревожить Артамонова:

— За битые горшки дорого платят, и боюсь, что платить станет Россия... Полковник Драгутин Дмитриевич привык советоваться с вами по любому вопросу, так я вас прошу, Виктор Алексеевич, чтобы он не расколол горшки раньше времени.

Артамонов хорошо меня понял:

— Сейчас в военных кругах Белграда убеждены, что маневры под Сараево завершатся нападением на Сербию, и хотят его упредить. Я докладывал в Петербург о подобных настроениях в Белграде, но ответ получил невразумительный...

Зато меня вразумили. Через «почтовый ящик» на Призренской улице Генштаб уведомил меня, что графиня Хотек, жена эрцгерцога, уже выехала в Илидже — лечебный курорт под Сараево, где она и станет дожидаться прибытия мужа. Генштаб приказал мне выехать в Боснию, чтобы пронаблюдать за проведением маневров австрийской армии.

Как и под каким видом я это сделаю — указаний не поступило.

Маневры намечались на день Видовдан 28 июня 1914 года, так что я не спешил: у меня было время подумать...

3. Форс-мажор

Навыки тайного агента я приобрел даже не в Германии, которую покинул «на полных парах», а, скорее, именно в [281] Сербии, ибо местная жизнь часто ставила множество загадок, которые следовало разрешать без промедления. Вроде бы еще ничего страшного не произошло, но отдельные моменты уже давали материал для выводов. Из австрийских гимназий толпами бежали сербы-подростки, желая учиться в Белграде, а сербские офицеры, служившие в австрийской армии, массами дезертировали, чтобы служить своему народу. Все это частные случаи, но они складывались в общую картину, предупреждающую меня о том, что вскоре возникнет нечто непредсказуемое, что в дипломатии принято именовать «форс-мажором».

Существует версия, которую никто не подтвердил, но которую никто и не опроверг, будто накануне сараевских событий вдруг всполошился сербский посланник в Вене — Иован Иованович. Через своего брата Любу Иовановича, министра в кабинете Николы Пашича, он был предупрежден, что в Боснии запахло порохом. Напуганный этим, он посетил австрийского министра Леона Билинского, ведавшего делами Боснии и Герцеговины. Иованович говорил лишь намеками:

— В австрийской армии служат и сербы, подданные венского императора. Нет уверенности, что кто-либо из них во время маневров не заменит холостой патрон боевым, и кто знает — нет ли опасности для эрцгерцога.

Сказать больше того, что им было сказано, Иованович не осмелился, ибо тогда Билинский мог бы поставить вопрос: если Белград беспокоится, значит, в Белграде что-то известно? Билинский не придал словам Иовановича должного внимания, а может, и не захотел. Не захотел внимать намекам и канцлер Берхтольд... Во-первых, граф был слишком увлечен гривуазными приключениями, а во-вторых, Берхтольд принадлежал как раз к той элите венского общества, которая радовалась бы устранению Франца Фердинанда. Наконец, Берхтольд сам искал повод для нападения на Сербию, а в этом случае холостые патроны можно заменить боевыми...

Никола Пашич, в свою очередь, не слишком-то доверял Апису, ибо «Черная рука» откровенно ковырялась в его государственных бумагах, и потому, чтобы противостоять Апису, премьер ввел в тайную организацию своего личного агента. Так что глава сербского кабинета кое-что зная.

В конце мая на тайном совещании Скупщины он ошеломил своих министров.

— Что-то замышляет против нас Вена, — примерно так сказал Пашич, — но что-то замышляют и у нас против [282] Вены. — Балльплатцен уже предупрежден мною. Молодые беженцы хотят вернуться в Боснию, чтобы там устроить эрцгерцогу такую пляску святого Витта, от которой затрясется вся Европа... Я вынужден, — здесь я цитирую точные слова Николы Пашича, — отправить особые инструкции нашим пограничным властям на реке Дрине, чтобы они воспрепятствовали молодежи возвращение в Боснию.

Говорят так, премьер рисковал очень многим, но старика пугала война, которая не оставит в Сербии камня на камне, и он действительно предупредил пограничников. Пашич не учел главного — на холодной Дрине служили подчиненные Аписа, у которых кровь была слишком горячая.

— Мы пропустим через Дрину хоть черта лысого, — решили они, — лишь бы Фердинанда не было на нашей земле...

Именно в эти сумбурные дни я навестил аптеку на Призренской улице. Аптекарь сказал, что «почтовый ящик» пуст, и тут же шепнул, что на днях к нему заходил майор Войя Танкосич, просил изготовить ампулы с цианистым калием.

— Вы приготовили?

— Как можно отказать Танкосичу?

— Сколько ампул?

— Три...

В ночь с 1 на 2 июня с помощью пограничников Гаврила Принцип, Неделько Габринович и Трифко Грабеч, обвешанные оружием, пересекли границу и тайными «каналами» прибыли в Сараево, где их с нетерпением ожидали Данило Илич и Раде Малобабич.

* * *

Итак, у меня осталось время до начала австрийских маневров, но его совсем не оставалось, чтобы упредить непредсказуемый «форс-мажор», замышляемый в Сараево. Кроме своего сердца и своих наблюдений, у меня сейчас не было иных советников — Генштаб далеко, а «Черная Рука» уже собралась в крепкий кулак для решительного удара.

До сих пор считаю, что мои рассуждения были правильны: устранив Франца Фердинанда, Апис и его подручные окажут большую услугу не Сербии, а именно Вене, которая любое покушение на эрцгерцога воспримет как Долгожданный и законный повод для нападения на Сербию. Артамонову я сказал:

— Вам желательно устроить хороший пожар в публичном [283] доме во время сильного наводнения. Но подумали ли вы с полковником Дмитриевичем о кошмарных последствиях?

Далее наша беседа напоминала горячий бой: на все мои атаки военный атташе отвечал контрударами.

— Сейчас, — доказывал я, — самое лучшее для сохранения мира, если произойдет естественная «утечка информации», чтобы Европа узнала о подготовке покушения на Франца Фердинанда, и тогда Апис не рискнет на это убийство.

— Глупости! — отвечал Артамонов. — Именно сейчас самое удобное время разделаться с Австрией... Чего бояться? Это же не государство, а труп, давно изъеденный червями.

— Я боюсь, что одна лишь пуля может уподобиться мелкому камешку, который сдвигает в горах снежные лавины... Мы, разведка, не имеем права вызывать войны. Нам, разведке, более пристало предотвращать возникновение войн.

— Вы, — парировал Артамонов, — не хуже меня знаете обстановку на Дунае и понимаете, что Габсбургам пора заказывать роскошный гроб... довольно они насмердили! Даже у нас в России канцлер Нессельроде был покорным слугою Меттерниха!

— История, — отвечал я, — сама назначит Габсбургам свои сроки, а вы заодно с Аписом желаете толкать историю в спину, чтобы она поспешила, но история не любит насильственных понуканий... Виктор Алексеевич, вы разве не подумали о том, что выстрел в Сараево может вызвать мировой резонанс? Или вы имеете особые полномочия из Петербурга?

— Никаких полномочий от Генштаба я не имею, — сознался Артамонов. — Вы сами понимаете, что в Генштабе, узнай они об этом, мне просто свернули бы шею. Впрочем, — засмеялся Артамонов, — если вы так настоятельны, я могу показать вам то, что ответили из Генштаба на мой запрос...

Он предъявил мне копию шифровки, где было написано по-французски: «ДЕЙСТВУЙТЕ, ЕСЛИ НА ВАС НАПАДУТ'...»

— Но ведь никто еще не напал, а вы уже начинаете действовать, — сказал я. — Однако эта шифровка достойна помещения на помойке, ибо напоминает фальшивку

Виктор Алексеевич надолго застыл в молчании.

— Не ведете ли вы свою игру... помимо меня ? — вдруг [284] спросил он, обозленный. — Я, упаси Бог, не собираюсь вам угрожать. Но сказанное вами в моем присутствии не может быть сказано перед Аписом, ибо характер этого человека вам хорошо известен. Он не простит, если вы нарушите его планы.

Не угрожая, Артамонов все-таки угрожал. «Черная рука» сама по себе цепко держала меня за горло, чтобы я не рыпался, именно так я и понял предупреждение Артамонова. Однако атташе ничего не выиграл, ибо я не покорился ему.

— Виктор Алексеевич... дорогой мой, — нежно проворковал я, — вы напрасно решили, что я устрашусь расправы со стороны сербской разведки. Повторить сказанное перед вами я берусь и перед полковником Драгутином Дмитриевичем.

— В таком случае сразу составьте завещание.

— Увы! Прожив сорок лет на этом поганом свете, я не нажил ничего такого, что следовало бы завещать...

Я не пошел в сербский генштаб, а направился сначала на Бранкову улицу, надеясь застать Аписа в старом ресторане «Милица», где он привык ужинать с влюбленными в него женщинами. Но там его не оказалось, а буфетчик сказал:

— Он теперь в «Казбеке» на Скадарской, где не пахнет свининой, зато шашлыки из баранины...

Скадарская улица с обветшалыми лавками напоминала трущобы времен турецкого владычества. Над крышами, перекошенными от ветхости, торчала башня минарета, а вдалеке высился кирпичный брандмауэр кинематографа «Балкан». В отдельной клетушке «Казбека» крепко почивал на тахте Апис в расстегнутом мундире. Я бесцеремонно разбудил его, высказав примерно тс же соображения, что и Артамонову. Апис равнодушно выслушал меня и, ковыряя пальцем в ухе, сказал, что «утечка информации» уже произошла.

— Но при этом на венском Балльплатценс даже кошка не шевельнулась... Наверное, — сказал Апис, — у кого-то из окружения Николы Пашича не выдержали нервы. Конечно, если бы Франц Фердинанд нанес в Белград визит вежливости, я бы сам кормил его шашлыками. Но ведь он, гадина, собирает войска на наших границах, чтобы грозить нам из Боснии. «Млада Босна» не позволит ему устраивать Маневры под боком у нас. Генеральный штаб Петербурга Извещен мною обо всем...

— Но Артамонов... — заикнулся я. [285]

— Артамонов не знает того, что известно мне. А на твоем месте, друже, я бы срочно выехал тоже в Сараево.

Я понял, как далеко он метит, и сказал, что ответственность Сербии за покушение не стоит перекладывать на Россию.

— Войны не будет, — хмуро произнес Алис.

По его словам, Вена сама заинтересована в устранении эрцгерцога, в доказательство тому он заявил, что на Балльплатцене никак не реагировали на предупреждение, словно давая понять всем нам — убирайте наследника, нам его не жалко.

— В конце концов, — заговорил Апис леденящим тоном, — покушение на Франца Фердинанда всегда можно приписать самой Австрии, желающей найти предлог для нападения на Сербию. Не мы, а именно австрийцы нарочно прикончили своего эрцгерцога, чтобы потом расквитаться с нами...

Не скрою: изворотливость ума Аписа меня просто восхитила. В какой-то момент я даже подумал, что он прав. Ведь в запасе у Франца Иосифа был еще целый клан из 80 герцогов, каждый из которых мечтает заполучить престол Габсбургов, и после выстрела Гаврилы Принципа последуют восхищенные рукоплескания венских аристократов.

— Конечно, — вяло согласился со мною Апис, зевая, — конфликт с Австрией возможен. Но скорее все завершится сварою дипломатов, которые с того и живут, что грызутся словно собаки. Сербия же выигрывает в любом случае, если горизонт на Балканах очистится от автора идей «триализма», который более всего опасен для славянского мира...

Я убедился, что мои доводы бесполезны, и хотел уйти, но Апис задержал меня, уговорив выпить с ним. Почти ревниво он пронаблюдал, как огненная ракия перемещается из фужера в мое нутро, и держал шашлык наготове.

— Теперь закуси! Мы одни не останемся, — вдруг захохотал он, словно Мефистофель. — Франция вложила в наши банки столько добра, она дала нам столько пушек от фирмы «Крезо», что Париж теперь не позволит России остаться в стороне, когда нас станут калечить. Хотят в Петербурге или не хотят, готова ваша армия или нет, — это уже безразлично, если один выстрел в Сараево соберет всех нас в едином окопе...

Провожая меня, он добавил с усмешкой:

— Кстати, друже, ты на Призренскую улицу больше не [286] ходи. Этот твой аптекарь вчера помешался... Пришлось отвезти беднягу в дом для умалишенных. Но там мест свободных не оказалось, и потому я велел поместить его в тюрьму Главняча... Вот ведь как бывает! Береги себя, друже...

В самом деле — разве Апис не страшный человек?

4. Свидание в Конопиштс

Странно! Я заново перелистал мемуары германского кайзера Вильгельма II и его гросс-адмирала Тирпица, но оба они, болтая о чем угодно, даже не заикнулись о том, что 12 июня 1914 года приезжали в Конопишт для свидания с эрцгерцогом.

Конопишт — замок в сорока милях от Праги, построенный еще в ХГУ веке. О том, как там было при Франце Фердинанде, мог бы лучше всех рассказать чех Позель, управляющий замком, который дожил до 1945 года, встречая здесь наших солдат. Позель провел их в громадный зал, и тут солдаты ахнули: весь зал от пола до потолка был плотно забит книгами, похищенными гитлеровцами из советских библиотек. Потом долго шли на восток эшелоны, увозя эти сокровища обратно на родину...

Позель, прожив долгую жизнь, повидал на своем веку многих знатных гостей замка и мог бы сказать русским солдатам:

— Здесь раньше процветал иной мир, а теперь Гитлер все разворовал для своего «музея фюрера» в городе Линце...

Конопишт был музеем, и Франц Фердинанд недаром писал о себе, что он страдает музеоманией. Эрцгерцог собрал драгоценную коллекцию старинного оружия, даже арабского и турецкого, любил похвастать ружьем Лоренцо Медичи, прозванного «Великолепным». Набожный католик, он молился перед староготическим алтарем, который сам по себе являлся уникальным памятником искусства. Все комнаты замка были обвешаны полотнами знаменитых мастеров и гобеленами, обставлены фарфором и старинною мебелью. Конопишт благоухал цветами, в которых эрцгерцог понимал толк, и в этот благоуханный «рай», где Не хватало только порхающих над клумбами ангелов, однажды заявился сам грозный Цольре — германский император со своим гросс-адмиралом. Свидание в Конопиште до сих пор задернуто траурным флером, но до нас дошла четкая программа [287] кайзера:

— Пора всем сербам выбить их последние зубы!

(«Советская Историческая Энциклопедия» по этому поводу сообщает, что в Конопиште «обсуждался план нападения Австро-Венгрии на Сербию, который был одобрен Вильгельмом II; при этом герм, император обещал Австро-Венгрии помощь в поддержку Германии», — таким образом, полковник Апис был прав в своих подозрениях...) Известен и вопрос эрцгерцога: гарантирует ли Германия свою военную помощь, если на защиту Сербии подымется вся Россия?

— Если мы за вас не вступимся, — отвечал Вильгельм II, — тогда сербы станут выбивать ваши последние зубы... С сербами надо покончить именно теперь. Цольре зовет на бой!..

Памятуя о детях эрцгерцога от графини Хотек, которым не хватало престолов, кайзер обещал их отцу, что, разгромив Россию и Сербию, он создаст два королевства для детишек: одно — польское, а другое — южнославянское, куда войдут и греческие Солоники... Управляющий замком Позель мог поручиться, что в Конопиште не было никаких шпионов, способных подслушать эти беседы. Но русская разведка сработала идеально. Генштаб почти мгновенно известил Артамонова о беседах в Конопиште. Артамонов сразу же оповестил о них Аписа.

— Теперь, — ответил тот, — не осталось сомнений в том, что Франц Фердинанд затем и устраивает маневры под нашим боком, чтобы с ходу развернуть войска на Сербию... Один хороший обстрел с фортов Землина — и от Белграда останутся руины!

Конопишт имел завершение. Пока там совещались, в Констанце проходила встреча Сазонова с Братиану, министром Румынского королевства. И вот тут-то последовал сногсшибательный вопрос Сазонова к Братиану:

— Что произойдет, если Франц Фердинанд будет убит?..

Неужели пророчество, взятое с потолка? Или предупреждение, основанное на раскрытии конопиштской тайны? Можно думать, Сазонов что-то уже знал. Но знали ли в Париже и в Лондоне? Возможно. Ибо космополитические связи масонства тянулись, как телеграфные провода — от самого Белграда до... до... до... Не знаю — докуда они тянулись, но международный конгресс масонов в 1926 году собрался именно в Белграде.

Проводя общие итоги своей подпольной работы, масоны сочли нужным нс скрывать главное: «ИЗ БЕЛГРАДА [288] НАЧАЛАСЬ МИРОВАЯ ВОЙНА, КОТОРАЯ ОСУЩЕСТВИЛА МНОГИЕ ЧАЯНИЯ МАСОНСТВА».

Вот тут поневоле разведешь руками...

15 июня — сразу после Конопишта, после Констанцы, где Сазонов договорился о союзе России с Румынией, — Драгутин Дмитриевич начал пороть горячку. Он срочно созвал исполнительный комитет «Черной руки», прямо поставив вопрос:

— Убивать эрцгерцога или не убивать?

Возникли жаркие прения, и все члены комитета выступили против покушения. Аписа поддержал только майор Танкосич, и тогда Апис решительно пресек все возражения:

— Хватит! Машина уже запущена мною, и остановить ее никому не дано. Мои люди готовы. Они ждут лишь появления Фердинанда в Сараево... предупредить их уже не осталось времени!

Июнь близился к концу, и я, связанный конкретным указанием Генштаба, просил Артамонова, чтобы он известил меня, когда эрцгерцог двинется в путь:

— Графиня Хотек уже выехала в Боснию.

— Значит, и вы решили быть в Сараево?

— Да.

В таком случае примите от меня подарок...

Виктор Алексеевич вручил мне четыре стальные пластины. Две я вложил во внутренние карманы пиджака, а две другие укрепил на его подкладке, оберегая себя на уровне лопаток. Гартвиг сообщил мне адрес Гриши Ефтановича:

— Это наш человек в Сараево, страдающий за все беды Сербии, и на русских людей он готов молиться...

Что творилось тогда в конаке, чего домогался премьер Никола Пашич — этого я не знаю. Но историки иногда намекают, будто как раз в это время Апис готовил тронный переворот в Белграде с кровопролитием. Однако все обошлось без крови, и даже Никола Пашич не пострадал. Король Петр быстро дряхлел, «Черная рука» принудила его к отречению, а место старика на престоле династии Карагеоргиевичей занял его сын — Александр. Я догадывался, что в этой монархической рокировке, искусно проводимой гроссмейстером Аписом, военная хунта Сербии желала видеть в короле своего соратника, которого бы Апис превратил в своего подручного... — Пора, — шепнул мне в эти дни Артамонов.

Я тронулся в путь одновременно с Францем Фердинандом: [289] он ехал на маневры как генерал-инспектор австрийской армии, а я ехал, чтобы проследить за этими же маневрами как тайный агент российского Генштаба. Не сомневаюсь, что мы оба были заинтересованы в успехе. О своей безопасности мне говорить не пристало, но зато я коснусь вопроса о риске всей этой затеи. За четыре года до визита эрцгерцога Сараево посетил сам Франц Иосиф, задав немало хлопот тайной полиции. Подозрительных горожан выслали в деревни, туча шпионов кидалась туда, где слышалась сербская речь, а вместо нарядной и ликующей толпы, должной изображать радость при виде «обожаемого монарха», вдоль улиц Сараево выстроились плотные шпалеры войск и полиции. Император особенно боялся сараевских женщин-мусульманок, закутанных в плотные одежды:

— Откуда я знаю? Может, из-под их вуалей, закрывающих лица, вдруг выглянет бородатая морда анархиста Бакунина...

Как бы то ни было, но эрцгерцог не пожелал выселения подозрительных, не хотел он и войск для охраны:

— Если мне суждено умереть «на ступенях трона», так тут никакая охрана не поможет. Я верю в фатум, хотя дурные предчувствия, не скрою, с юных лет угнетают мою душу...

Леон Билинский, предупрежденный сербским посланником, все-таки выделил в Сараево трех филеров из состава венской полиции, велев им ехать в Сараево и пошататься по кафанам среди публики. Ему сказали, что трех филеров мало, а на целый отряд охраны потребуется семь тысяч крон.

— А где их взять? — отвечал Билинский. — Наш император уцелел при визите в разбойную Боснию, так помилует Бог и его престолонаследника...

Когда поезд с эрцгерцогом тронулся в сторону Триеста, в вагонах погасло электрическое освещение, и в салоне Франца Фердинанда адъютанты запалили церковные свечи.

— Совсем похоронная обстановка! — воскликнул он. — Не хватает лишь пения херувимов, возносящих мою грешную душу на небеса... Великий Боже, на тебя единого уповаю!

Из Триеста его на корабле доставили в устье и Наренты, откуда он поездом добрался до Мастара, бывшего столицей Герцеговины, где Фердинанда никто даже пальцем не тронул. Не обидели наследника и в пути до курорта [290] Илидже, где его устала ожидать любимая и любящая жена.

— Наконец-то, мой друг! — расплакалась Хотек. — Мне так страшно... такие ужасы рассказывают про этих сербов!

Вечером 25 июня эрцгерцог с женою анонимно навестили Сараево, чтобы пошляться по магазинам, придав себе вид досужих покупателей. Чету все равно узнали, супруги оказались в окружении публики, но — удивительное дело! — никто в них не стрелял, никто не кидался с ножиком, не рвались под ними бомбы.

— Я начинаю любить босняков, — признался эрцгерцог Софье. — Смотри, с какой любезностью они помогают нам выбрать ковры для детской комнаты в Конопиште...

Я снимал номер в гостинице Гриши Ефтановича и, глядя в окно, хорошо видел «высоких гостей», почтивших Сараево своим визитом, видел, как с коробками покупок они сели в открытую коляску, которая завернула в сторону набережной. Все это выглядело чересчур обыденно, даже трогательно, если бы... Если бы в толпе людей, махавших отъезжающим, я не увидел Гаврилу Принципа! Буквально через минуту он вбежал ко мне в комнату, не в силах перевести дыхание.

— Какой ужас! — простонал он, падая на диван и трясясь от рыданий. — Ведь я стоял в двух шагах от Фердинанда, я даже помог графине Хотек взобраться в коляску, а при мне... Боже праведный, при мне не было даже револьвера!

Я просил Принципа успокоиться, даже утешал его:

— Что вы так переживаете? Уж не думаете ли, что Фердинанду и его жене очень хотелось, чтобы в них стреляли...

— Но я себе этого не прощу! — поклялся Принцип. — Я сейчас же поеду в Илидже и там прихлопну обоих.

— Не делайте глупостей, — резко возразил я. — Иначе мне никогда не петь и не плясать на вашей свадьбе...

Получив «Вечерне Пошту», я еще раз подивился глупости австрийских властей, которые, кажется, делали все, чтобы сознательно подставить лоб эрцгерцога под пулю террориста. Сараевская газета четко вырисовывала будущий маршрут движения эрцгерцога по городу, который он торжественно посетит после маневров; указывались ратуша, музей, арсенал и прочее. Однако я разуверился в покушении и отбыл на маневры, в которых участвовали боевые дивизии Австрии, собранные из гарнизонов Герцеговины, Далмации и Боснии. Помимо эрцгерцога, на маневрах присутствовал и Франц Конрад-фон-Гетцендорф, [291] начальник австрийского генштаба; наверное, по его почину для развертывания войск и горной артиллерии избрали труднопроходимые и совсем безлюдные места, чтобы здесь не появились посторонние. Я удачно маскировался под беднягу-крестьянина, был обут в опанки, в кожаных штанах-чакширах, и когда меня окликали часовые, я показывал им уздечку:

— Люди добрые, лошадь сбежала, какой день ищу..

В долинах проливались дожди, а выше — в горах сыпал снег. Ничего такого, что могло бы встревожить наш Генштаб, я не высмотрел. Однако, издали наблюдая за маневрами, я лишний раз убедился в том, что армия занята своим обычным делом, никакого коварного нападения на Сербию не предвидится. «А значит, — решил я, — и повода к войне не возникнет...»

Вернувшись в Сараево, я сразу связался с русским консулом, прося его зашифровать мое донесение для Петербурга.

— Вы еще задержитесь в Сараево? — осведомился консул.

— Только до Видовдана, — отвечал я. — Поверьте, мне желательно как можно скорее убраться отсюда ко всем чертям...

Говоря так, я ведь не думал, что день святого Витта положит четкий рубеж не только в моей жизни, но и в жизни миллионов людей: Видовдан проведет четкую грань между войной и миром... В моем гостиничном номере было второе окно, выходившее на узкий двор, в котором размещались конюшни для лошадей Гриши Ефтановича. Я машинально запомнил, что вчера с улицы во двор привезли громадный воз с сеном...

Завтра это сено и станет моим спасением!

5. Видовдан

Рано утром 28 июня эрцгерцог с женою и свитою выехали в Сараево на легковых автомобилях. В кортеже было четыре машины, Франц Фердинанд с графиней Хотек ехали на второй, в которой место подле шофера занимал боснийский губернатор — генерал Оскар Потиорек. В первом автомобиле (самом опасном, ибо он был первым) сидели начальник полиции Сараево и бургомистр города — Феким-Эффенди. Наступал чудесный день.

— Сначала по набережной Аппель едем в ратушу, — указал [292] эрцгерцог. — Но я изменил бы сам себе, если бы после обеда в ратуше не навестил сараевский музей истории...

Город казался праздничным, Аппель и даже мосты через Милячку были переполнены народом. Восточный колорит Сараево сохранился во множестве бань, медницких и ювелирных лавок, в кофейнях и мечетях, которые соседствовали с древними синагогами, остро вонзались в небо пики католических церквей, а в запустении трущобных переулков притихли православные храмы сербов. Мусульмане, каких в городе было немало, вели себя с показной преданностью венскому престолу; в каверзном вопросе, кому поклоняться — Вене или Белграду, турки не отставали от хорватов-католиков, восторженно приветствовавших Габсбургов...

Много лет прошло с той поры, и сейчас многое осмыслено заново — совсем не так, как думали раньше. В новом Сараево социалистической Югославии вес так же грохочет под мостами Милячка, а в 1953 году распахнулись двери музея «Млада Босна», и теперь туристы замолкают на тротуаре набережной, где в жаркий асфальт вделан трагический отпечаток ступней человека... Именно на этом месте стоял Гаврила Принцип!

При нем был револьвер, а в запотевшем кулаке он сжимал ампулу с цианистым калием. Как хотите, но это был его праздник — день Видовдан, день Национальной Скорби всех сербов.

Первый автомобиль кортежа уже выезжал на Аппель...

* * *

Приодевшись франтом, я тоже затерялся в толпе, разделяя с нею свой восторг верноподданного. Конечно, от меня не укрылось размещение террористов, занявших боевые посты вдоль всего маршрута кортежа. Возле здания Австрийского банка я встретил Данилу Илича, а возле проулка, ведущего к проспекту Франца Иосифа, заметил и Гаврилу Принципа, изнывающего в нетерпении. Мне бросилась в глаза и халатность охраны, явно видимая даже непрофессионалу. Грешным делом, я подумал тогда, что Апис все-таки прав: австрийские власти будто нарочно подставляли Франца Фердинанда под пули, чтобы сделать приятную сенсацию для венской знати...

Мне казалось, что лучше уйти, и я энергично начал пробираться через ликующую толпу, машинально отметив время — десять часов и двадцать пять минут. Над моей головой летели букеты цветов, которыми католики и мусульмане забрасывали именно вторую машину в кортеже... [293] Именно в это самое время, отмеченное на моих часах, возникла первая мировая война!

... Роскошный букет будто плыл по воздуху, запущенный издалека сильной рукой, а за ним, словно за ракетой, тянулся хвост дыма. В букете что-то щелкнуло, графиня Хотек вскрикнула, а Франц Фердинанд геройски отбил бомбу в сторону. Кортеж продолжал движение, и бомба лопнула под третьим автомобилем, в котором ехали придворные. Взрыв разметал начинку снаряда, составленную из ржавых гвоздей и мелкой «сечки» свинцовой проволоки. Но удар взрыва оказался очень мощным. Внутрь магазинов вогнулись даже металлические жалюзи, в ближних домах со звоном посыпались стекла из окон, а в толпе встречающих истошно завопили раненые люди...

— Стой! — велел Потиорек шоферу, и кортеж замер.

— Кто пострадал? — обернулся назад эрцгерцог. Софья Хотек все время хваталась за шею.

— Жива ли графиня Ланьюс? — спрашивала она. — Если жива, пусть подойдет. У меня что-то случилось с шеей... жжет!

Придворная дама из третьей машины не пострадала. Подбежав, она сразу расстегнула кнопки на воротнике платья Хотек и увидела шрам — след от взрыва капсюля бомбы.

— Вам повезло, — сказала Ланьюс, — а вот бедняжка граф Мерицци уже без сознания... из головы его — фонтан крови!

Франц Фердинанд обратился к Потиорску:

— Генерал! В хороший городок вы меня завезли... Не знаю, чем отблагодарить вас. Ведь если меня разорвут на сто кусков, убийца получит удобную камеру в тюрьме, а его белградские друзья помогут ему бежать, и тем все кончится...

Третий автомобиль был разворочен взрывом, бомба вырыла под его колесами громадную яму. Потиорек доложил:

— Не волнуйтесь! Преступник уже в наших руках...

Но бомбометатель не сдавался. Он ловко выкручивался из рук полиции и добровольных се усердников из числа хорватов. Еще рывок — и вот он, перемахнув через парапет набережной Аппель, кинулся «солдатиком» в холодные воды Милячки.

— Держите его... уплывет! — завопил Потиорек.

Все боялись. Из парикмахерской вдруг выскочил цирюльник с расческой, заложенной за ухо, и защелкал [294] ножницами:

— Во имя закона... расступитесь... я умею плавать!

Вслед за парикмахером сиганули в реку и стражи порядка. Настигнутый под мостом, преступник отбивался даже в воде, но все-таки был схвачен и вытащен на мостовую. Здесь его сразу начали зверски избивать. Били и спрашивали имя.

— Неделько Габринович, — сказал он, весь в крови.

Из кармана его пиджака вытащили мокрую газету и развернули се. Это была газета сербских радикалов — «Народ».

— Ах, ты еще и серб? — и его стали бить снова.

— Да, серб, — кричал Неделько, — и горжусь этим...

Настойчиво продираясь через сумятицу галдящей толпы, чтобы поскорее укрыться в гостинице Гриши Ефтановича, я вдруг увидел Гаврилу Принципа, дежурившего у Латинского моста.

— А где Грабеч? — шепнул я. — Неделько взяли.

— Сейчас я пойду и... застрелю его.

— Чем он виноват?

— Ничем, но он может не выдержать пыток в полиции и всех выдаст. Лучше сразу конец ему. Затем я пущу себе пулю в лоб, чтобы никаких свидетелей не осталось.

— Где Грабеч? — повторил я вопрос.

— А черт его знает... в этой толпе не разберешь... Я вернулся в отель, уверенный, что все кончилось.

* * *

Нет, не все! Сараевские власти ожидали высоконареченную чету в городской ратуше, и Феким-Эффенди, стоя внизу лестницы, репетировал речь, чтобы приветствовать высокого гостя. Франц Фердинанд сразу перебил его болтовню:

— Хватит, господин бургомистр! Что мне с ваших слов, если на улицах города нас забрасывают бомбами?..

Феким-Эффенди заткнулся. Эрцгерцог сам произнес речь.

— Я надеюсь, — с пафосом заявил он, — ликование жителей Сараево вызвано даже не лицезрением моей особы, а именно тем обстоятельством, что злодейство сербских Революционеров не удалось... Дорогие жители, я счастлив быть душой с вами!

Очевидцы заметили, что эрцгерцог был страшно бледен, графиня Хотек тоже белес полотна. Но оба они Держались с большим достоинством и хладнокровием. Церемония в ратуше длилась краткие минуты. Начальник Полиции настоятельно умолял эрцгерцога прервать поездку [295] по городу, ибо поручиться за безопасность не мог. Об этом же просила мужа и графиня Хотек:

— Нет смысла испытывать судьбу далее. Помните, друг мой, что у нас дети... Не оставим же мы их сиротами! В эрцгерцоге никогда не угасал пыл «музеомана»:

— Но я же еще не видел городского музея... как можно? Потом я сам буду горько жалеть об этом.

— Тогда, — подсказал Потиорек, прикажите вооружить полицию палками, и пусть она разгонит всю сволочь с улицы, чтобы жители разбежались по домам и закрылись.

— Не делайте меня смешным, — возразил эрцгерцог. — Я ведь приехал сюда, чтобы люди видели меня. Наконец, я обязан заехать в госпиталь, чтобы навестить раненого графа Мерицци!

На том и порешили. Потиорек предупредил шофера ведущей машины, чтобы гнал кортеж на большой скорости:

— Прямо по набережной Аппель. Жми клаксон, чтобы все разбегались. А я поеду с его высочеством на второй машине...

Тронулись. Замычал клаксон, распугивая зевак. Придворный граф Гаррах вскочил на подножку герцогского автомобиля.

— К чему это? Сойдите, — велел ему Франц Фердинанд.

— Нет, — возразил Гаррах, — я должен исполнить свой долг, согласный закрыть вас от пуль даже своим телом...

Кортеж двигался очень быстро. И вдруг шофер первой ведущей машины круто завернул с набережной в тесный проулок улицы Франца Иосифа, а шофер второй машины, думая, что так и надо, тоже завернул свой автомобиль в проулок. Потиорек, вскочив с сиденья, треснул его по морде:

— Куда? Ведь было сказано, что ехать прямо...

— Слушаюсь, — отозвался шофер, резко затормозив.

Он попытался развернуть автомобиль в узком проулке, выкатив радиатор машины на панель тротуара, и здесь застрял. Народ, увидевший Франца Фердинанда, начал орать:

— Живео наш добрый герцог... живео!

Грянул выстрел. Графиня Хотек стала подниматься и упала, обнимая мужа. Принцип, даже не целясь, послал в нес вторую пулю. Третья сразила Франца Фердинанда, успевшего сказать:

— Софи, ты обязана жить... ради наших детей.

Эти слова были сказаны им уже полумертвой жене. Изо [296] рта его хлынула кровь, и они оба застыли, упираясь друг в друга.

— Помогите! — завопил Гаррах. — Убивают!..

— Скорее в конак, — велел Потиорек шоферу...

Началась паника. Публика кинулась бежать, насмерть затоптав одну барышню-хорватку, другие накинулись на стрелявшего, зверски его избивая; Гаврила Принцип, уже лежа на мостовой, принимал удары как должное, восклицая:

— Живео Сербия... живео сербы... живео, живео!

— Бомба! — раздался чей-то возглас.

В стороне, под ногами людей, каталась из стороны в сторону, словно пустая бутылка, «адская машина», которую Принцип не успел швырнуть под колеса автомобиля. Избиваемый, уже почти искалеченный, он раздавил на зубах ампулу с ядом, но его тут же вырвало. Какой-то хорват в белой юбке и черном жилете подскочил к нему, сдирая с лацкана его пиджака трехцветный значок «Великой Сербии»... Хорват кричал:

— Смерть сербам! Всех вырезать сразу...

Лишь теперь полиция очухалась, Потиорек призвал се:

— Немедленно провести обыски и аресты всех подозрительных в городе... Никого не жалеть! Всех тащите в тюрьму.

В сараевском конаке были созваны по телефону лучшие врачи города, но их попытки оживить эрцгерцога и его жену оказались бесполезны. Духовники провозгласили «глухую исповедь», уже не доходившую до сознания обреченных. Около 11 часов с четвертью врачи констатировали смерть эрцгерцога, а через несколько минут скончалась и графиня Софья Хотек, с которой Ланьюс тут же сняла бриллианты...

В соседней комнате Потиорек раздавал пощечины трем опытным венским филерам. Он их лупил и приговаривал:

— А ты куда смотрел? А ты что видел?

— Да мы смотрели, — отзывались филеры, покорно принимая удары. — Если бы это в Вене, а здесь... город чужой, народ какой-то сумасшедший... вон послушайте, что горланят!

Потиорек накинулся с кулаками на шофера первой машины, который непонятно почему завернул весь кортеж автомобилей в тесный проулок, где и нарвался на Принципа:

— Сознавайся, что ты был в сговоре с убийцами!.. ... Почти сразу началось бегство сербов из Сараево. [297]

* * *

По городу уже двинулись демонстрации:

— Смерть сербам! Раздавим шайку Карагеоргиевичей!

Начался погром, схожий с еврейскими погромами. Мусульмане и хорваты, хлынув по улицам, разбивали витрины, грабили лавки сербов, а чиновники, разъезжая по городу, зачитывали приказ Потиорека о том, что в Сараево вводится осадное положение. Со стороны казарм трубили воинственные горны...

Ко мне в комнату вбежал Гриша Ефтанович:

— Они идут сюда, сейчас полетят и мои стекла... Простите, не лучше ли вам покинуть мой отель?

— Но я же — русский.

— Тем хуже для вас...

В комнату вломился служитель гостиницы, сказал, что внизу уже полно полиции, которая требует хозяина. Ефтановича зашатало от ужаса, он воздел руки кверху.

— На чердак... скорее, — велел он мне. Я сразу накинул пиджак, тяжелый от стальных пластин:

— Задержите полицию разговорами. Я вас не выдам...

Со времени жизни в Германии я приучил себя снимать номера в гостиницах не выше второго этажа, оставляя за собой шанс на прыжок из окна. Но теперь черная лестница отеля, провонявшая кошачьей мочой, угодила меня наверх — третий этаж, четвертый, пятый... вот и чердак. Я прислушался. Снизу доносился грохот сапог, звон сабель и шаги. Полиция поднималась с этажа на этаж — выше! Я понял, что отстреливаться глупо. Их много, в барабане револьвера не хватит пуль. Я решил, что лучше уходить по крышам. Через слуховое окно мне виделось, что крыша очень крутая. Но выхода не было.

«Рискни... смелее», — внушил я себе.

Под моими ногами громко хрустела старая черепица, ее обломки скатывались в глубину двора. С трудом я выбрался на самый конек крыши; двигаясь вдоль него, я словно ступал по острой хребтине какого-то ихтиозавра. Из слухового окна вдруг выглянуло чье-то лицо, я услышат радостный возглас:

— Тут кто-то ходит... лезьте за мной!

Потеряв равновесие, я пошатнулся. Черепицы, словно клавиши, ходили у меня под ногами, и каждая издавала противную хрустящую мелодию. Вспомнилось, что вчера на двор завезли воз с сеном. Удержаться на крутой крыше уже не было сил. Лежа на спине, я покатился вниз и думал [298] лишь об одном — что меня ждет там, внизу? Или двор, М0щенный булыжником, или...

«Или этот воз остался на прежнем месте?» Крыша кончилась — без барьера, словно обрыв в пропасть. Надо мною быстро неслись облака. Раскинув руки, я уже летел вниз, и сено приняло меня, как большая пружинящая подушка... хоп! Я жив, я спасен. Из раскрытых ворот дворовых конюшен на меня равнодушно глядели большие морды ломовых лошадей. Я спрыгнул с воза и выбежал со двора на улицу, где быстро растворился в толпе, галдящей в упоении праздничного погрома...

6. Хвала матери

Певческий мост, Вильгельмштрассе, Уайтхолл, Балльплатцен, Кэ д'Орсэ и Консульта в Риме — всюду, где копилась нервная и умственная жизнь дипломатии, сразу возникало ошалелое смятение, пугливая оторопь, алчная радость или предположения, кто выиграл, а кто проиграл от выстрелов в Сараево?..

Надо же было так случиться, что выстрелы на реке Милячке совпали с народным праздником, вся Сербия отмечала день Видовдан, в кафанах Белграда сербы поднимали стаканы с вином, поминая стародавний подвиг Милоша Обилича, который зарезал султана Мурада в его же шатре. Когда же до Белграда дошло имя Гаврилы Принципа, его сравнивали с Обиличем. Столицу королевства охватило всеобщее ликование, прохожие обнимались на улицах, поздравляя один другого:

— Наконец-то мы расправились с этим толстяком! Это наше право — мстить Вене за свои унижения... Нет, мы не простили этим зазнайкам потерю Боснии и Герцеговины!

По наблюдениям немцев, «нафантазированная чернь предалась самому необузданному взрыву страстей, который, если судить по многочисленным излияниям одобрения, можно характеризовать как положительно нечеловеческий». Это понял и премьер Никола Пашич, велевший пресечь все восторги на улицах, ибо народ, восхваляя Обилича, подразумевал убийцу эрцгерцога Франца Фердинанда. Когда же премьера навестил австрийский посол барон Гизль, Пашич выразил ему сочувствие, намекнув:

— Террористы из Сараево — это подданные вашей короны, вот вы сами и разбирайтесь... нам их не жалко! О покушении в Сараево, как и обо всех других несчастиях [299] в семье Габсбургов, императору Францу Иосифу осмелилась доложить акушерка Шраат. Старый император заплакал:

— Есть ли на этом белом свете хоть одно тяжкое испытание, какое бы миновало меня?., в моей жизни ничего не пощадили! Нет сына, нет жены, а теперь убрали и наследника...

Никто в Австро-Венгрии — ни венгры, ни славяне, ни сами же немцы — слезинки по убитому не обронил; напротив, в кругах высшего света воцарилось веселье, и аристократы даже оскорбляли покойного, а дамы посмеивались над убитой графиней Хотек, которая — вот дерзость! — осмелилась носить титул «графини Гохенберг». Гулянье на Пратере не отменяли, улицы Вены наполняла музыка. Маркиз Монтенуово, внук императрицы Марии-Луизы (второй жены Наполеона I) от ее второго брака, заявил архицинично, но вполне разумно:

— Нам давно был нужен предлог, чтобы поставить Сербию на место — в углу на коленях, и Франц Фердинанд дал нам его, а теперь его задача в этом мире окончена.

Еще точнее рассудил сам граф Берхтольд:

— Убийцам надо бы соорудить памятник! Они сделали нам в Сараево такой великолепный подарок, какого мы устали от них ждать... До сих пор мы только наступали сербам на пятки, а теперь сядем на них, чтобы услышать, как они пищат!

«Взрыв народной ярости» был умело подготовлен венской полицией, а заработать на лишнюю кружку пива — на это в Вене всегда немало охотников. Толпы людей, требующих отмщения, тащили по лужам мостовых сербские флаги, их сжигали на кострах, разведенных под окнами сербского посольства. При появлении на балконе посла ему устроили «кошачий концерт». Здание русского посольства заранее оцепили полицией, но мостовую перед фасадом посольства разобрали по камушку, чтобы высаживать оконные стекла...

Наконец на Балльплатцене стало известно, что в Сербии объявили траур по убитому эрцгерцогу. Накладывать траур поверх безудержного веселья народа — это все равно что готовить бутерброд, намазывая сверху варенья соленую икру. Конрад-фон-Гетцендорф доказывал графу Берхтольду:

— Я настаиваю на немедленной мобилизации, чтобы вразумить всю сербскую сволочь из пушек. Два-три хороших нажима дипломатии, после чего форты Землина и [300] наши мониторы с Дуная превратят Белград в хорошее кладбище...

Берхтольд был настроен даже активнее генерала, признаваясь, что он сторонник войны без объявления войны:

— Но я боюсь, что в своей берлоге сразу заворочается русский медведь... Что тогда? Наконец, наши планы — это дерьмо, и это дерьмо станет чистым золотом только в том случае, если заслужит одобрения на Вильгельмштрассе...

Балльплатцен договорился с военщиной: не объявлять мобилизации до тех пор, пока не станут ясны результаты следствия в Сараево — кто стоял за спиной убийц, кто взводил курки их револьверов? Начинался удушливый, изнуряющий июль, памятный всему человечеству своим кризисом. Австрийская дипломатия уже засела за работу. Надо было так составить ультиматум Сербии, чтобы каждый его пункт заранее оказался неприемлемым для чести и достоинства суверенного государства.

— Пусть они даже отвергнут наш ультиматум, — посмеивался граф Берхтольд. — Нам и не требуется, чтобы Белград отвечал покорностью. Нам необходим именно отказ, чтобы с чистой совестью начинать войну... Не станем медлить!

* * *

Не ожидал, что окажусь в западне: все дороги в сторону Белграда были уже перекрыты, вдоль границы с Сербией и Черногорией плотно расположились австрийские войска. Я понимал: выкручивайся как знаешь, но попасть на допрос в «Хаупт-Кундшафт-Стелле» попросту не имею права, ибо мое разоблачение заведет слишком далеко. И тут я решил применить старую тактику желтого листа в осеннем саду, который не отличить от остальных листьев. Надо ехать в Вену, ибо какой же агент рискнет появиться именно там, в австрийской столице.

Мой паспорт, заверенный градоначальством Петербурга, не вызывал подозрений, он был оформлен на мое подлинное имя. Такое же имя было проставлено и в документах журналиста «Биржевых ведомостей». Буду полагаться на свою сообразительность, а там... что Бог даст! Пока же не затихли в Сараево погромы и пока не прекратились избиения сербов, я два дня провел в библиотеке культурного общества «Просвет», обложив себя книгами о производстве дешевых вин из боснийской коринки. Чтобы не выглядеть сущим дураком, я старательно делал выписки...

Мне повезло, и в дороге никто меня не беспокоил. Но в числе пассажиров оказались сербы, ищущие спасения от [301] погромов; полиция тщательно проверяла их документы, рылась в чемоданах Я, наверное, переиграл, напустив на себя излишнее равнодушие, чем и привлек внимание полиции.

— Вы из Сараево? Ваш билет. Документы.

— Пожалуйста, — не возражал я...

Бланк «Биржевых Ведомостей», заверенный Проппером, навел проверяющих на мысль, что эта газета связана с биржей, и я подтвердил, что они недалеки от истины, Показав пачку бумаг с ценами на коринку, я сказал, что послан в Боснию от винодельческих фирм для будущих финансовых операций, связанных с закупками по сезону. Меня оставили в покое, и я до самой Вены демонстративно читал еженедельник «Гросс-Эстеррейх» («Великая Австрия»), удивляясь наглости, с какой в нем писалось: «Только в войне может возродиться новая и великая Австрия, поэтому мы желаем войны. Мы желаем войны потому, что только посредством войны может быть решительно и мгновенно достигнут наш идеал: это — сильная Великая Австрия...»

На что я мог рассчитывать, подъезжая к Вене, я и сам точно не знал, надеясь выйти на связь с нашим военным атташе Занкевичем; я рассчитывал вызвать его на встречу звонком по телефону, чтобы он передал мне другие документы. Я даже не волновался, когда поезд, миновав дачные станции Гольдберга, долго тащился вдоль Нового канала; справа проплыли массивные строения Арсеналов, и наконец вагоны остановились под задымленными сводами Венгерского вокзала. Помахивая портфелем, набитым бумагами, в сутолоке спешащих к выходу пассажиров я уже выходил на привокзальную площадь, и здесь... крах!

Здесь я напоролся на человека с громадными ушами, похожими на безобразные калоши. Встреча, какой никому не пожелаю! Кажется, за эти годы уши выросли у него еще больше, они даже обвисали на воротник пальто. Память, словно удар молнии, разом высветила из былого точную справку — майор Ганс Цобель из «Хаупт-Кундшафт-Стелле», именно он завел меня на Гожую улицу Варшавы с тем злосчастным письмом, а теперь оскал его радостной улыбки не предвещал ничего хорошего.

— Извините, — сказал он, приподняв котелок.

— Извините и вы меня, — отвечал я, обходя его...

Стало ясно, что он узнал меня, наверняка запомнив мой проклятый «профиль Наполеона». Мы разошлись, как посторонние прохожие, но я вынужден был обернуться. [302] Все сомнения отпали: Цобель издали наблюдал за мной, рогом поманил к себе носильщика, что-то говоря ему... С этого момента я попал под наблюдение венской агентуры и петляя по улицам района Гофбурга, потащил за собой «хвост»...

Сначала филеров было двое. Но за собором св. Стефана к ним прилип и третий. Никакие мои уловки, чтобы отцепиться от «хвоста», не помогали; филеры были натасканы на слежке, как легавые собаки на дичь. После полудня, едва волоча ноги от усталости и даже не видя города, я не выдержал и зашел в уличное кафе, заказав себе венский шницель (о, горькая ирония судьбы!). Затем прошел за штору, где находился телефон. Соединившись с русским посольством я попросил к аппарату полковника Занкевича.

— Михаил Ипполитович занят, — был ответ.

— Скажите, что время не терпит. Очень нужен... Беда моя в том что я не знал Занкевича, как не знал и он меня. На вопрос «кто его просит» я наобум отвечал:

— С ним будет говорить... Наполеон! Скоро в трубке телефона послышался голос:

— Маршал Бертье... готов служить Наполеону!

Конечно, военный атташе мог заподозрить во мне провокатора. Я сказал ему, что мы оба из «одной богадельни»:

— На мне, кажется, навис «хвост»...

Я пропал! Пауза. Тягостная. Занкевич соображал. Поверил.

— Ладно, — услышал я торопливую речь, — старайтесь оборвать все хвосты. Лучше всего в аллеях за Большим рынком. Если возьмут, ссылайтесь на Пансион Ирис...

(Все агенты разведки знали, что Пансион Ирис — нелегальное бюро в Париже, где предлагали платные услуги французской разведке всякие продажные авантюристы и жулики, а заодно с ними кормились и «герцоги».)

— Адрес? — спросил я.

— Улица Мишодьер. Мадам Бернагу... запомнили?

— Да.

— Завтра в восемь сорок через Вену проходит цветочный экспресс из Ниццы в Петербург... более ничем помочь не могу!

Спасибо: все главные сведения я получил...

Разговор закончился. Мне предстояло самому думать, и дожить до утра. Конечно, филеры ждали меня на улице, и едва я вышел из кафе, мне пришлось снова тащить за собою «хвост». Мною овладело отчаяние. Задержавшись [303] возле мусорной урны, я у всех на виду стал разрывать свои записи о производстве вин из коринки, надеясь, что возле урны филеры и застрянут, решив, что я уничтожаю секретные бумаги. Верно! Один из них тут же с головой зарылся в мусор, собирая клочки моих бумаг, а другой... не отставал. Я ускорил шаг, он тоже. Почти инстинктивно меня тянуло в зеленый район Флорисдорф, где жила моя мать... Только бы сразу отыскать ее дачу!

В этом районе улицы были почти пустынные. Моему преследователю стало труднее скрываться от моих взоров, он даже отстал, и в один из моментов мною овладело желание пристрелить его. Вот и железная ограда, за которой дом генерала Супнека. Филер где-то затаился, я не видел его. Звонок был электрический, я раз за разом нажимал кнопку...

Калитка отворилась — передо мной стояла мама.

Раньше, год назад, когда я встретил ее в «Национале», она не казалась мне такой постаревшей. Но даже сейчас я угадывал в ее лице черты той молодой и красивой женщины, какой она осталась в моей памяти с детства... Нужных слов не было, я мог лишь повторять те слова, что оставил ей в записке.

— Мама, это я, прости... прости, — говорил я.

— А разве ты виноват?

— Виноват, ибо пришел, чтобы снова уйти. Но так надо. У меня нет спасения. Только ты, мама... только ты...

Она выглянула через решетку сада на улицу и, кажется, все поняла. Мне скрывать было нечего:

— Меня преследуют. Я офицер русского Генштаба.

— Пойдем, — сказала мама, и моя рука очутилась в се руке.

Нет такой матери, чтобы не спасла сына...

— Там, за домом, вторая запасная калитка. Через нее сразу попадешь на другую улицу...

Она провела меня через комнаты дома, и мы вышли с другой его стороны. Опять не было слов. Мать зарыдала:

— Увижу ли я снова тебя?

— Да. После войны...

Было слышно, как с улицы ломятся в ворота.

— Беги. Я задержу их...

Я был уже в безопасности, когда моего слуха коснулись отдаленные выстрелы. Первый, второй, третий... Что там случилось — не знаю, как не знаю и конца своей матери. Но я продолжаю свято верить, что мать ценой своей жизни оплатила мне свободу. Иначе не могло быть... [304]

* * *

Ровно в 08.40 по среднеевропейскому времени от «Вест-банхоффа» отошел поезд, бравший в котлы свежую дунайскую воду.

Раз в неделю из Ниццы в Петербург пролетал курьерский экспресс, называемый «цветочным». В его составе был вагон-ванна, в котором итальянцы привозили для ригелей русской столицы свежие фиалки. Итальянцам я сказал, что меня в Вене обворовали, денег на билет нету, л просил их принять меня в свою трудовую компанию:

— Я согласен делать, что надо...

Экспресс быстро наращивал скорость, в широких цинковых ваннах плескалась вода, в которой плавали нежные цветы. Итальянцы дали мне рабочий комбинезон, делились со мною вином и сыром. Я помогал им менять воду, ухаживал за цветами, чтобы они не потеряли свою природную свежесть. Границу мы проскочили благополучно, в наш вагон жандармы не заглянули. За время дороги я весь пропитался запахом цветов, и с тех пор не выношу аромата фиалок. «Цветочный» экспресс прибыл в Петербург на рассвете, итальянцы (добрые ребята) дали мне на прощание букет цветов.

— У каждого есть мама, — сказали они мне, — и пусть этим цветам порадуется ваша мама... Мы все — от мамы! ...Дома, на родине, мне присвоили чин подполковника.

7. «

Мы готовы, но...»

Берта Зуттнер, лауреат Нобелевской премии мира за се роман «Долой оружие!», вряд ли думала, что те «ужасы», которые она обрисовала, скоро покажутся детским лепетом по сравнению с ужасами войны, взявшей у Человечества почти десять миллионов жизней; дамское чистописание Берты Зуттнер способно вызвать у читателя только смех:

— Нашла мне ужасы! Пацифистка несчастная...

Военное министерство России возглавлял генерал Сухомлинов, прозванный «шантеклером» (петушком) за его повадки молодящегося донжуана. Потерявший голову от любви к молодой и красивой стерве, Сухомлинов экономил свои силы для ночных эмоций, но — как говаривал министр Сазонов — днем его не заставишь трудиться, а уж правды никогда не добьешься.

— Что вы мне толкуете о новинках боевой техники? — Всегда возмущался Сухомлинов. — Никакая техника не Может изменить сам характер войны. Как люди дубасили [305] один другого в войне Алой и Белой Розы, с таким же успехом они станут валтузить друг друга и с применением двигателя внутреннего сгорания... Драка всегда останется дракой!

Еще до выстрела в Сараево, весною 1914 года, Сухомлинов дал интервью для «Биржевых Ведомостей», открыто возвестив: «РОССИЯ ГОТОВА, НО... ГОТОВА ЛИ ФРАНЦИЯ?». Хотел он того или не хотел, но своим голосистым ку-ка-ре-ку Сухомлинов вызвал на бой берлинского Цольре, — петушиная буффонада министра лишь раззадорила драчливых немецких генералов. Сухомлинова очень много ругали за это интервью — до революции и даже после. Ведь русская армия и русский флот не были готовы к долгой Большой Войне, ожидая нападения Германии никак не раньше 1917 года. Но к затяжной войне не была готова и Германия, во Франции и в Англии тоже считали, что война будет молниеносной и продлится не долее шести месяцев. Именно на этот срок Россия была полностью обеспечена вооружением и боеприпасами, так что Сухомлинов искренно верил в готовность России. И никто ведь в Европе тогда не думал, что, продлись война долее полугода, и сразу начнется полное истощение ресурсов — не только в России, а во всех воюющих странах...

В простом русском народе, занятом своими делами ради добывания хлеба насущного, никто даже в затылке не почесал, узнав о сараевском покушении. В столице той поры самые въедливые читатели газет еще не испытывали тревоги:

— Какой-то гимназист-серб пришлепнул, как муху, герцога-австрияка... значит, тот заслужил! Но это же не повод для войны, а лишь забавная тема для карикатур Пуарэ или фельетонов Аверченко... Вспомните, господа! Французский президент Карно был убит итальянцем, но франко-итальянской войны не возникло. Австрийская императрица Елизавета была зарезана тоже итальянцем, но Рим даже не пошатнулся...

Находились в Петербурге даже сторонники войны с Германией, утверждавшие, что хорошая встряска «оздоровит наше больное общество, зараженное декадентами»:

— Я буду рад войне! Мы докатились уже до того, что стали читать «Синий журнал», русская нравственность пала так низко, что люди не стыдятся танцевать порнографический танец по названию «танго»... Вы, сударь, когда-нибудь видели, как в этом танго женщина трется своим пузом о брюхо партнера? Это ведь ужасно... Куда смотрит полиция? [306]

Сейчас только война образумит нас и поставит все на места...

Между тем воина уже началась, и даже не Австрия, а Германия первой начала избиение русских. Знаменитый июльский кризис продолжался до 1 августа, но русским стало худо еще с 1 июля, и тут их приходится пожалеть.

* * *

Если русский человек более или менее обеспечен, где ух ему отдыхать летом? Конечно — в Германии, славной хорошим лечением, дешевыми пансионатами и культурным обслуживанием. Даже бедные земские учителя из провинции, едва сводящие концы с концами, в летние сезоны образовывали массовые экскурсии в Германию, чтобы — после великой Сюзьмы или прекрасного Свияжска — приобщиться к высокой немецкой культуре и хоть раз в жизни плюнуть не себе под ноги, как это водится в России, а в специально выставленную на улице плевательницу. Знаменитые курорты давно облюбовала богатая и знатная публика, тратившая по триста марок в день, а лечебницы и клиники немецких светил были переполнены приезжими русскими, делавшими операции или залечивавшими острые формы туберкулеза. Наконец, множество русской молодежи училось в университетах Германии.

Один выстрел в Сараево — и сразу все изменилось!

Если в Вене во всем обвиняли сербов, то в Берлине указывали на русских как на заядлых поджигателей войны. Сначала ударили их по карману, разменивая деньги по самому низшему курсу: 100 рублей шли за 100 марок. Потом перед ними закрыли банки, и русские были рады пообедать уличной сосиской. Спать не давали резервисты, горланившие по ночам воинственные песни времен Седана, всюду развевались знамена, грохотали барабаны, раздавались возгласы «пангерманцев»:

— Пусть все против нас, а мы против всех!..

Войны не было. Еще никого не убивали, а на улицах Уже замелькали колпаки и фартуки сестер милосердия, маршировавших четким «солдатским» шагом. Еще вчера милые и услужливые, хозяева отелей сразу превратились в первобытных хамов, только разве не опустились на четвереньки. Заодно с полицией они вышибали русских на Улицу. Из немецких клиник выбрасывали русских (даже тех, кто был согнут в дугу после вчерашней операции). Туристы из России не успели опомниться, как на стенах домов появились сакраментальные плакаты, призывавшие: «ЛОВИТЕ РУССКИХ ШПИОНОВ». Приказ получен — думать [307] не надо. Не я выдумал, а свидетельствуют очевидцы — одна русская женщина была заживо растерзана. Всюду слышались крики:

— Вон бежит русский шпион... ловите!

— Где? Где ловить?

— Убегает... переодетый в женское платье!

Опять не я придумал: по улице, роняя шляпу и зонтик, бежала русская студентка. Толпа настигла се, сорвала платье. Обнаженная барышня рыдала от стыда. Полиция бросила ее в кузов автомобиля и увезла, а толпа не унималась:

— Мы ошиблись совсем немного... Если это не шпион, так шпионка! Сейчас наши парни из полицайревира покажут ей...

С немцем, выпившим пива, еще можно было разговаривать как с человеком, но говорить с немцем, прочитавшим газету, уже невозможно. Переубедить тоже нет сил.

— Германия, — тупо утверждал он, — всегда стремилась к вечному миру, а ваш царь только и делал, что разжигал войну за войной... Мало вам досталось от японцев! Так мы устроим вам второй Порт-Артур из вашего Петербурга...

Берлин наполнялся самыми гнусными, мерзкими слухами:

— Русские вывозят золото из Франции...

— Русские стреляли в нашего кронпринца Генриха...

— Русские казаки уже идут на Берлин...

— Русские насилуют даже старух...

— Русские посыпают раны пленных перцем...

— Русские выкалывают глаза нашим детям...

На митингах психопатки давали публичные клятвы, что они отравятся или повесятся, лишь бы не быть обесчещенными «diser Barbare» (этими варварами), уже толкающими в сторону Берлина свой безжалостный «паровой каток». Ораторы призывали всех немцев сплотиться в едином строю, чтобы дать достойный отпор подлым зачинщикам войны. Кажется, одни коммерсанты не потеряли разума, ибо им пришлось терять прибыль:

— Угораздило же этого сербского гимназиста попасть в эрцгерцога! Теперь, случись война с Россией, и мы лишимся хорошего рынка для сбыта залежалых товаров...

Только в одном Берлине скопилось до пятидесяти тысяч русских. Тех, кто протестовал против издевательств или вступался за женщин, таких немцы пристреливали. Мужья вступались за своих жен — расстрел, отцы за честь [308] своих дочерей — расстрел! Униженные, избиваемые, оплеванные, русские думали об одном — как бы поскорее кончить этот летний сезон дома, где и солома едома. Беда людей в том, что, попав в необычные условия, оторванные от родины, лишенные денег и права переписки, русские потеряли возможность решать так, как им хочется, а решать иначе они не умели. Весь ужас был в том, что из Германии не вырваться. Немцы задерживали русских ученых, инженеров, политиков, профессуру, генералов и адмиралов. Наконец, молодых и здоровых мужчин призывного возраста без проволочек объявляли военнопленными, безжалостно разлучая их с семьями. Полицайревиры (русские «участки») с утра до ночи были забиты плачущими женщинами с детьми, которым мужья кричали из-за решеток:

— Дашенька, это недоразумение, скоро все выяснится!

— Петя, буду ждать в Марселе... пиши!

— Катя, поцелуй за меня Анечку...

— И я тебя целую, береги себя...

Доброжелательный шуцман утешал женщин:

— Что вы так переживаете? У нас тюрьмы намного лучше ваших. На завтрак дают даже по куску селедки. Обязательно выводят на прогулки и учат петь хорошие песни.

Одна из женщин кричала в ответ:

— Мой муж приехал к вам с язвой желудка... Ему не вынести самой лучшей тюрьмы, будь она хоть позолоченной!

— Возможно, — не возражал шуцман. — Но сейчас ведь будет война, может, я тоже не вынесу жизни на фронте...

Потом, когда дипломатические отношения Берлина с Петербургом были прерваны, русские толпами хлынули в посольство США, но там с ними разговаривать даже не пожелали:

— Все, имеющие российское подданство, отданы покровительству короля Испании... валяйте к испанцам!

А в испанском посольстве виконт де Молиньо охотно подписывал любую бумагу, ставил печати на любом документе, но этим помощь испанского короля и заканчивалась.

— Мы всегда уважали русских, — говорили его чиновники. — Мы высоко ценим гений Льва Толстого... Разменять деньги? У нас и своих-то нету. Впрочем, спросите Швейцара. Не надо плакать, мадам. Швейцар способен на все. Из Петербурга никаких инструкций не поступало. Обратитесь к швейцару...

Многие не могли выехать из Германии, и даже страшно [309] читать, что пережили русские актеры во главе со Станиславским, изнуренным болезнью. Затерянные в массе беженцев, они никак не могли достичь границы нейтральной Швейцарии, их гоняли с поезда на поезд, из вагона в вагон учили ходить строем, пассажиров били, издевались нал ними. Перегруженные чемоданами и картонками, люди изнемогали от усталости и голода, а немецкие носильщики отказывались помочь им:

— Русские! Так сами и таскайте багаж...

Резервисты, вооруженные карабинами, сопровождали женщин даже в уборную, а молодые офицеры устраивали частые «обыски», раздевая женщин догола. Жене Станиславского, актрисе Лилиной, офицер чуть не выбил все зубы револьвером. Рядом с нею сидела старая баронесса из Москвы, совсем дряхлая, так офицерам понравилось давать ей пощечины.

— Что вы делаете? — кричала старуха. — Я же приехала к вам лечиться, а вы меня избиваете...

Станиславский, наблюдая, как немцы, еще вчера симпатичные и милые люди, превратились в зверей, сделал печальный вывод:

— Мы очень много рассуждали о культуре! Но теперь выяснилось, что даже в таких развитых странах, какова Германия, народ обрел лишь внешнюю культуру, под которой прячется человек с первобытными инстинктами. Очевидно, необходима совсем иная жизнь, чтобы буржуазная культура уступила место другой — более высокой и более духовной...

Страшно! Зал ожидания пограничной станции наполняли крики женщин, бившихся в истерике, плакали дети, ругались мужчины. В буфете к Лилиной подошла толстущая немка-кельнерша и с поклоном преподнесла ей пышную розу.

— Тут все посходили с ума, одна я нормальная, — сказала девушка. — Не судите о всех немцах плохо. К сожалению, не мы, а правительства делают войны... Разве бы я послала своего жениха воевать с вами? Хо! Зачем мне это нужно?

* * *

Я вернулся в Петербург, когда обмолвка Сухомлинова о том, что «мы готовы», еще муссировалась в военных кругах столицы, и я, будучи надолго оторванный от родины и ее армии, видел, наверное, то, что другим генштабистам давно примелькалось и даже надоело.

«Готовы ли мы?» — часто спрашивал я себя. [310]

Однажды посетив заседание Государственной думы, я был попросту ошарашен диалогом, который возник между ним думцем и представителем военного министерства.

— Вы давали заказ на полторы тысячи пулеметов?

— Да, — следовал четкий ответ.

— Отвечают ли они последнему слову техники?

— Это высочайше установленный образец 1905 года.

— Хорошо. А патроны к ним тоже заказаны?

— Безусловно.

— Порохом какого образца они начинены?

— Высочайше установленного образца 1908 года.

— А вам известно, — последовал вопрос думца, — что этот порох 1908 года в четыре раза разрушительнее того, которым начинялись пулеметные патроны 1905 года?

— Извещен. Достаточно.

— Таким образом, вы не удивитесь, если эти патроны при стрельбе тут же разорвут стволы ваших пулеметов?

— Да-а... выходит, что так.

— Если так, так зачем же вы это делаете?

— Но образцы высочайше установленные! — И лицо представителя военного министерства сделалось вдруг невинным, как у младенца, который в колыбели играет заряженным пистолетом...

Бесплановость рождается в моменты, когда возникает изобилие всяческих планов. В таких случаях наши генералы засучив рукава устраивают винегрет из чужих мыслей, подкрепленных устаревшими доктринами, и, сами не в силах постичь сути своих выводов, они поливают свое блюдо, как уксусом, весьма основательными ссылками на историю России:

— Это когда же нас били? Пожалуй, только от Емельки Пугачева бывало рыло в крови, а так... выкручивались! Господь праведный еще не оставил Русь-матушку своим вниманием.

Достаточно присмотревшись к немцам, я убедился, что у них возможен трафарет штабного мышления, зато отсутствует рутина в вопросах вооружения, и, как бы ни почитали они своего кайзера, но все-таки они отвергли бы его «высочайший» образец, если он непригоден. Но что можно было ожидать от наших генералов, застывших на уровне войны 1877 — 1878 годов, когда они были еще поручиками? Теперь все они давно превратились в реликты былого, почитаемые вроде «ботика Петра Великого», на который ходят глазеть, но который держат подальше от моря. Их стратегия давным-давно воплотилась в картежной игре по [311] вечерам, и тут они оставались виртуозами. По моему мнению, бездарный полководец таит в себе «национальную опасность», от которой армию следует избавить еще до войны — отставкой! К великому сожалению, чистка армии после русско-японской войны коснулась не всех, русская армия оставалась перегруженной множеством генералов умевших «составить компанию», чтобы как следует выпить и закусить чем-нибудь солененьким...

Замолкаю. Но мне вспомнился анекдот из старого офицерского быта, слышанный мною еще в Граево. Из одного зоопарка убежали три льва и разбрелись по разным странам, договорившись через год встретиться. Когда же встреча состоялась, два льва шатались от истощения, а третий был на диво тучный и сытый. Один лев-дистрофик сказал: «Я был в Америке и чуть не подох от голода, ибо там одни банки с консервами, но я так и не научился их открывать». «А я, — признался второй тощий лев, — жил в Англии, где одни засохшие пудинги и овсяная каша, так что едва унес оттуда ноги». Зато третий лев, очень жирный, начал смеяться: «А я, друзья, вернулся из матушки-России... вот где сытно! Каждый день я съедал по одному генералу, но их в России так много, что в Генеральном штабе Петербурга даже не заметили их исчезновения...»

8. Июльская лихорадка

Трудно понять возникновение мировой бойни, прежде не заглянув в кабинеты правителей, решавших этот вопрос: быть или не быть? В промежутке дней между выстрелом Г. Принципа и объявлением войны плотно сгустилась грозовая атмосфера целого столетия, все его раздоры и конфликты при дележе мира. Попробуем, читатель, восстановить картину июльского кризиса в коротких, как вспышка магния, фрагментах истории.

* * *

«Кильская неделя» — праздник германского флота, сам кайзер в адмиральском обличье руководил парадом кораблей, шлюпочными гонками, вручал призы победителям. Было жарко, а вдали затаенно скользили британские крейсера. Но первый лорд адмиралтейства Уинстон Черчилль не прибыл на германскую регату; может быть, до него дошли слова гросс-адмирала Тирпица, сказавшего:

— За один стол с этим аферистом я не сяду...

28 июня, в самый разгар парусных гонок, к борту [312] Флагманского «Гогенцоллерна» стал подходить катер. Но его отпихивали от трапов, чтобы не мешал праздновать. Тогда офицер на палубе катера совершил неслыханную дерзость. Он бросил к ногам кайзера свой портсигар, внутри которого лежала срочная телеграмма: «Три часа тому назад, — прочитал Вильгельм II, — в Сараево убиты эрцгерцог и его жена...»

— Теперь придется начинать!

Это были первые слова кайзера, которые он произнес. Вернувшись в Берлин, он на Вильгельмштрассе ознакомился с документами о покушении серба на эрцгерцога. Поверх доклада кайзер начертал: «ТЕПЕРЬ ИЛИ НИКОГДА! СЕРБОВ СОГНУТЬ В БАРАНИЙ РОГ...»

— Время вспомнить о Бернгарди, — намекнул кайзер.

Немецкий генерал Фридрих Бернгарди заявил о «праве» Германии господствовать над другими народами, менее жизнестойкими, нежели немецкая нация. При этом, утверждал Бернгарди, Германия имеет историческое «право» не стесняться ни дипломатическими трактатами, ни учением христианства.

В берлинской гостинице «Бристоль» собрались тузы капитала и промышленности Германии, за роскошным столом долго не утихали аплодисменты в честь Круппа фон Болена.

— Русская артиллерия, — закончил он свой спич, — находится еще в периоде формирования, зато германская не знает себе равных. Будем помнить слова Наполеона, который сказал о нас: «Пруссия вылупилась из пушечного ядра!»

* * *

В эти дни встретились в Вене два человека. Карл — новый наследник престола Габсбургов, еще молодой человек, крепко веривший в союз масонов с дьяволом, которого он сам изгонял из спальни жены Циты, и дьявол исчез при Ударах грома, оставив после себя запах серы. Карл беседовал с Конрадом-фон-Гетцендорфом, славным альпинистом, любившим гонять армию по высоким горам. Наследник сказал:

— Скоро решится вся эта история с Сербией.

— Плодородная страна, — причмокнул генерал. — Сербия станет дивным бриллиантом в вашей будущей короне.

— А Польша? — спросил наследник престола.

— От Польши никак нельзя отказываться, как не Откажемся и от Украины, совместив ее с нашей Галицией.

— Ну а Греция с ее портом в Салониках? [313]

— Греция, — отвечал любитель горных высот, — тоже будет неплохим приобретением, только бы в Берлине нам не подгадили... Знаете, какие там завидущие люди?

Тогда же престарелый мухобой Франц Иосиф заявил что целиком полагается на военную мощь Германии, без которой Австрии не совладать с Россией, а Россия несомненно вступится за Сербию.

— Сейчас, — сказал император, — русский посол Гартвиг хозяин в Белграде, и без его совета Пашич ничего не делает.

10 июля в Белграде венский посланник барон Гизль со сдержанной враждебностью принимал у себя Николая Генриховича Гартвига. После ужина Гартвиг вернулся домой слег и умер. Чтобы разом пресечь дурные толки, жена Гизля собрала окурки папирос, которые накануне выкурил Гартвиг в гостях у посла, и отдала их в лабораторию для химического анализа. Население Белграда составляло тогда около ста тысяч жителей, а проводить посла России до кладбища тронулись восемьдесят тысяч, оставив дома стариков и детей. За траурной колесницей шли вдова с дочерью, семья Карагеоргиевичей и Никола Пашич.

— Что там с окурками? — спросил он Аписа.

— Обычные окурки, каких я могу набрать где угодно...

* * *

15 июля, беседуя с германским послом графом Пурталесом, Сергей Дмитриевич Сазонов почти весело сказал:

— И все-таки, граф, ключи от мирного положения в Европе находятся сейчас не в Петербурге, а именно в Берлине, и вы можете отворить или затворить двери войны...

Впрочем, пока все было спокойно, и Сазонов лишь 18 июля вернулся с дачи; чиновники встретили его словами:

— Австрия серьезно ожесточилась на Сербию... Пришлось снова повидаться с Пурталесом:

— Если ваша союзница Вена желает возмутить мир, ей предстоит считаться со всей Европой, а мы не будем спокойно взирать на унижение сербского народа. Еще раз подтверждаю, что Россия за мир, но мирная политика ее не всегда пассивна!

20 июля ожидался визит в Петербург французского президента Пуанкаре, и в Вене умышленно медлили с вручением ультиматума Белграду, чтобы вручить его Пашичу, когда Пуанкаре будет находиться в пути на родину» оторванный от России и от самой Франции... Это был ловкий ход венской политики! [314]

* * *

20 июля... Газеты в этот день писали об устройстве шлюзов на реке Донец, о пожаре моста возле Симбирска, о судебном процессе г-жи Кайо, застрелившей редактора газеты за клевету на ее мужа. Николай II во флотском мундире поднялся на борт паровой яхты «Александрия». Подали завтрак, во время которого царь сказал французскому послу Морису Палеологу:

— Говорят, у моего кузена Вилли что-то болит в ухе. Я думаю — не бросилось ли воспаление на мозг? Давно поговаривают, что он не в себе, но императора в бедлам не упрячешь...

За кофе было доложено о подходе эскадры. Воды финского залива медленно утюжил дредноут «Франс», рыскали миноносцы эскорта. Кронштадт глухо проворчал фортами, салютуя союзникам. Раймонд Пуанкаре был принят царем у трапа «Александрии», взявшей курс на Петербург, и дивная сказка открылась во всем великолепии. Омывая золотые фигуры скульптур, фонтаны Петергофа взметали к небу струи сверкающей воды.

— Версаль, — заметил Пуанкаре. — Нет, Версаль хуже...

Вечером в старинной зале Елизаветы президента ошеломили выставкой придворного света. Женские плечи русских аристократок несли полыхающий ливень алмазов, жемчугов, аметистов, изумрудов, сапфиров... Алиса ужинала подле Пуанкаре, одетая в белую парчу, ее декольте было целомудренно закинуто бриллиантовой сеткой. «Каждую минуту, — отметил Палеолог, — она кусает себе губы, видимо, борется с истерическим припадком...» Пуанкаре произнес речь по вдохновению, а Николай II по шпаргалке.

Была ночь, когда Палеолог просмотрел питерские газеты.

— Обратите внимание, — подсказал секретарь, — сегодня бастовали в столице заводы, работающие на военную мощь.

— Их подстрекают германские агенты, — ответил посол.

* * *

21 июля... Пуанкаре в Зимнем дворце принимал послов и посланников, аккредитованных в Петербурге. Первым подошел граф Пурталес, и президент любезно расспрашивал его о французских предках. Палеолог представил английского посла, сэра Джорджа Бьюкенена, это был спортивного вида старик с неизменной свастикой в брошке черного галстука. Пуанкаре заверил Бьюкенена в том, что [315] царь не станет мешать англичанам в делах персидских Наконец ему представили графа Сапари — посла австрийского, которому Пуанкаре выразил сочувствие по случаю убийства эрцгерцога Фердинанда:

— Но случай в Сараево не следует раздувать. Не забывайте, посол, что в России у сербов немало друзей, а Россия издавна союзна Франции... Нам следует бояться осложнений!

Сапари откланялся молча, будто не имел языка.

Сербскому послу Спалайковичу Пуанкаре сказал:

— Я думаю, все еще обойдется...

Вечером французское посольство давало обед русской знати; в городской думе угощали офицеров с эскадры. Играли оркестры, дамы танцевали, от изобилия корзин с розами и орхидеями было тяжело дышать... В этот момент Берлин получил депешу Пурталеса, в которой тот докладывал кайзеру о беседе с Сазоновым: «Вы уже давно хотели уничтожения Сербии!» — говорил Сазонов. Возле этой фразы Вильгельм II сделал пометку: «Прекрасно! Это как раз то, что нам требуется».

* * *

22 июля... Страшная жара, а в Петергофе свежо звенят фонтаны. После завтрака Пуанкаре отбыл в Красное Село, где раскинули шатры для гостей, а гигантское поле на множество миль заставили войсками — вплотную. На трибунах полно публики, белые платья дам казались купами цветущих азалий. Пуанкаре в коляске объезжал ряды солдат, рядом с ним скакал император. Потом был обед, который давал президенту великий князь Николай Николаевич — будущий главковерх.

Палеолога за столом обсели по флангам две черногорки, Милица и Стана, непрерывно трещавшие, как сороки:

— Вы возьмете от немцев обратно Эльзас и Лотарингию, а наш папа, король Черногории, пишет, что его армия соединится с русской и вашей в Берлине... Германию мы уничтожим!

Потом был балет (Кшесинская свела всех с ума).

Русские войска сегодня маршировали перед Пуанкаре под звуки Лотарингского марша, ибо президент был родом из Лотарингии, которую в 1871 году Бисмарк похитил у Франции...

На следующий день, 23 июля, когда французская эскадра медленно растворилась в сумерках моря, покидая Россию, Австрия вручила Сербии ультиматум — провокационный! Эту бумагу состряпали в Вене так, что, не имей [316] сербы даже крупицы гордости, Белград все равно отказался бы принять венские условия. Принять же такой ультиматум — равносильно отказу Сербии от своей независимости... В этот же день кайзер очень крупно проболтался:

— Разве Сербия государство? Ведь это банда разбойников... Переловим их всех с помощью полиции!

Сербские министры, прижатые к стене, переслали ультиматум в Петербург, прося о помощи, а сами сели составлять ответную ноту, на писание которой Вена отпустила им 48 часов.

* * *

24 июля... В полдень Сазонов посетил французское посольство, где завтракал с Палеологом и Бьюкененом.

— Нам нужно быть твердыми, — сказал Палеолог.

— Твердая политика — это война, — ответил Сазонов.

Бьюкенен дал понять, что Англия желала бы остаться нейтральной («Но мы постараемся сдерживать германские амбиции»). В три часа дня в Елагином дворце собрался совет министров, решили: провести мобилизацию округов, направленных против Австрии, а Сербии дать отеческий совет: в случае вторжения австрийцев отступить, сразу призывая в арбитры великие державы. На крыльце дворца поджидал решения посол Спалайкович.

— Пока ничего не ясно, — сказал ему Сазонов, садясь в автомобиль.

В министерстве у Певческого моста его ожидал германский посол Пурталес с красным носом и слезящимися глазами.

— А мы не оставим сербов в беде — предупредил его Сазонов.

— Послушайте — нервно заговорил Пурталес, — австрийскому императору Францу Иосифу осталось жить совсем немного, и неужели Петербург не даст ему умереть спокойно?

— Ради Бога! — воскликнул Сазонов. — Пускай он помирает! Весь мир только и делает, что дивится его долголетию.

— Вы, русские, просто не любите Австрию.

— А почему мы, русские, должны любить Австрию, которая принесла нам зла больше, нежели турки?

Сазонов отдал распоряжение, чтобы (втайне) срочно вычерпали восемьдесят миллионов рублей, хранившихся в германских банках. Германские послы в Лондоне и Париже. Угрожая Европе «неисчислимыми последствиями», вручили [317] ноты, в которых было сказано: в конфликте пусть разбираются Вена с Белградом.

* * *

25 июля... Столичные вокзалы уже трещали, дачники метались как шальные, масса офицеров, загорелых и восторженных, скрипя новенькими портупеями, осаждали поезда дальнего следования, их провожали сородичи — с цветами, веселые, нервно-возбужденные. Никто ничего не знал, а пресса крупно выделила слова Сазонова: АВСТРО-СЕРБСКИЙ КОНФЛИКТ НЕ МОЖЕТ ОСТАВИТЬ РОССИЮ БЕЗУЧАСТНОЙ... В Царском Селе уже знали, что Германия проводит скрытую общую мобилизацию. Царь на общую не решился — он стоял за частичную. Тринадцать армейских корпусов против Австрии были подняты по тревоге. Но было еще не ясно туманное поведение туманного Альбиона...

Сазонов конкретно заявил Бьюкенену:

— Ваша четкая позиция, осуждающая Германию, способна предотвратить войну. Если не сделаете этого сейчас, прольются реки крови, и вы, англичане, не думайте, что вам не придется плавать в этой крови... Решайтесь!

Лондон не сказал «нет». Лондон не сказал «да».

В это время Никола Пашич (точно в назначенный срок) вручил ответное послание на австрийский ультиматум барону Гизлю. Сербское правительство выявило в этой ноте знание международных законов и кровью своего сердца, омытого слезами матерей, создало такой документ, который историки считают самым блистательным актом мировой дипломатии. Белград с тонкими оговорками принял 9 пунктов ультиматума. И не принял только 10-го пункта, в котором Вена требовала силами австрийских штыков навести «порядок» на сербской земле. Гизль мельком глянул в ноту, увидел, что там что-то не принято, и... потребовал паспорта. Это означало разрыв отношений.

Киевский, Одесский, Казанский и Московский военные округа вставали под ружье; по России катились грохочущие эшелоны:

Вагоны шли привычной линией, Подрагивали и скрипели; Молчали желтые и синие, В зеленых плакали и пели..

* * *

26 июля... Сазонов жаловался Палеологу:

— Неужели события уже вырвались из наших рук. [318] Мы, дипломаты, неспособны управлять политикой? Подозреваю, что Германия обещала Вене слишком большой триумф самолюбия. Но, уступив еще раз, Россия теряет титул великой державы, скатываясь в болото держав второстепенных... у нас тоже есть самолюбие!

* * *

27 июля... Сазонов так издергался, что от него остался один большой нос, уныло нависающий над галстуком-бабочкой. Время виртуозных комбинаций, где не только одно междометие, но даже пауза в разговоре имела значение, это золотое время дипломатии кончилось. В кабинет министра ломилась распаренная толпа журналистов. «Что им сказать? Сам ничего не знаю...»

Сазонов долго откашливался, потом сказал:

— Можете метать стрелы и молнии в Австрию, но я вас умоляю не трогать пока в печати Германию — этим вы разрушите мою комбинацию, которая еще способна спасти, сохранить мир!

Увы, никакой «комбинации» у него уже не было...

* * *

28 июля... Бьюкенен совещался с Сазоновым, а в приемной министра встретились Палеолог и Пурталес.

— Еще день-два, — сказал Палеолог, — и, если конфликт не будет улажен, возникнет катастрофа, какой мир еще не ведал. Докажите свое миролюбие, воздействуя на Австрию.

— Призываю Бога в свидетели, — крепко зажмурился Пурталес, — что Германия всегда стояла на страже мира. Мы не злоупотребляем силой. История покажет, что Германия права.

— Очевидно, — пикировал Палеолог, — положение дурное, если возникла необходимость уже взывать к суду истории...

Бьюкенен выходит от Сазонова, Пурталес входит к Сазонову. В приемной министра появляется австрийский посол Сапари.

— Можете ли вы сообщить, что происходит? — спросили его.

— Коляска катится, — прищелкнул пальцами Сапари.

— Это уже из Апокалипсиса, — отвечал Бьюкенен...

Сазонов признался Палеологу, что ему не сдержать горячку Генштаба; там боятся опоздать с мобилизацией. Палеолог умолял не давать повода Германии для активных [319] действий:

— Наш президент еще плывет во Францию на дредноуте.

— А немцы мобилизуются, — отвечал Сазонов. — Мы же еще гуляем, сунув руки в карманы, и поплевываем, как франты.

Кайзер (с большим опозданием) прочитал ответ Сербии на венский ультиматум. Он был потрясен железной логикой и примирительным тоном. Белградская нота мешала кайзеру катить бочку с порохом дальше. Он крепко задумался, признав:

— Это вполне достойный ответ! Если бы я получил такую ноту, я бы на месте Вены счел себя вполне удовлетворенным...

Он посоветовал Вене ограничиться захватом Белграда, сразу приступая к мирным переговорам. Но совет кайзера опоздал: австрийцы уже объявили сербам войну. Никто не верил, что война началась. Не верил и Николай II, отправивший кайзеру телеграмму, в которой умолял его помешать австрийцам «зайти слишком далеко».

* * *

29 июля... Пурталес притащился к Сазонову, зачитав ему наглое требование Германии, чтобы Россия прекратила военные приготовления, иначе Германия, верная своей миролюбивой политике, ополчится против варварской агрессии России

Сазонов вскочил из-за стола — весь в ярости:

— Теперь я понял, отчего Австрия так непримирима... Это вы! Вы стоите за ее спиной и подталкиваете на бойню...

В ответ Пурталес натужно и хрипло прокричал:

— Я протестую против неслыханного оскорбления!..

На стол министра легла свежая телеграмма: австрийцы открыли огонь по Белграду, рушатся здания, в огне погибают люди.

— Первая кровь наша — славянская, — сказал Сазонов.

Янушкевич, начальник Генштаба, все же уговорил царя на всеобщую мобилизацию. Францию об этом предупредили: «Россия не может решиться на частичную мобилизацию, ибо наши дороги и средства связи таковы, что проведение частичной мобилизации сорвет планы общей, когда явится в ней необходимость...» Вечером генерал Добровольский прибыл на главпочтамт с указом царя о всеобщей мобилизации. Всю публику попросили немедленно удалиться. В пустынном зале сидели притихшие телеграфистки, понимая, что сейчас произойдет нечто [320] ужасное. Добровольский, поглядывая на часы, гулял по залам почтамта. Остались считанные минуты... вся Россия -щетинится штыками... Звонок! Вызывал к телефону Сухомлинов:

— Отставить передачу указа. Государь император получил телеграмму от кайзера, который заверяет, что делает все для улаживания конфликта. Мобилизация возможна лишь частичная!

Николай II принял это решение личной (самодержавной) властью. Он поверил, что Вильгельм II озабочен сохранением мира

30 июля... Одно дело — мобилизация в России, другое — в Германии, где эшелоны катятся как по маслу. Утром встретились Сазонов, Сухомлинов и Янушкевич, удивленные, что царь так легко подпал под влияние Берлина.

Но частичная мобилизация срывала план всеобщей — об этом и рассуждали... Сазонов сказал «шантеклеру»:

— Владимир Александрович, позвоните государю.

Сухомлинов позвонил в Петергоф, но там ответили, что царь не желает разговаривать. Вторично барабанил туда Янушкевич:

— Ваше величество, я опять об отмене общей мобилизации, ибо ваше решение может стать губительным для России...

Николай II резко прервал его, отказываясь говорить.

— Не вешайте трубку... здесь и Сазонов! Тихо свистнув в аппарат, царь сказал:

— Хорошо. Давайте Сергея Дмитрича.

Сазонов настоял на срочной аудиенции, царь согласился принять министра. Но до отъезда в Петергоф министр повидал Пурталеса, крайне растерянного и жалкого:

— Берлин требует от меня информации, однако моя голова уже не работает. Весьма нелепо, но я прошу вас посоветовать, что именно я могу предложить своему правительству?

Это было даже смешно. Сазонов взял лист бумаги, быстро начертал ловкую формулу примирения, которая обтекала острые углы конфликта, как вода обтекает камни в горной реке:

ЕСЛИ АВСТРИЯ, ПРИЗНАВАЯ, ЧТО АВСТРО-ВЕНГЕРСКИЙ ВОПРОС ПРИНЯЛ ОБЩЕЕВРОПЕЙСКИЙ ХАРАКТЕР, ОБЪЯВИТ СЕБЯ ГОТОВОЙ ВЫЧЕРКНУТЬ ИЗ СВОЕГО УЛЬТИМАТУМА [321] ПУНКТЫ, КОТОРЫЕ НАНОСЯТ УЩЕРБ СЕРБИИ, РОССИЯ ОБЯЗЫВАЕТСЯ ПРЕКРАТИТЬ ВОЕННЫЕ ПРИГОТОВЛЕНИЯ.

— Пожалуйста. Я всегда к вашим услугам.

— Благодарю, — с мрачным видом отвечал Пурталес.

В Петергофе министра поджидал удрученный император. Сазонов стал доказывать, что срыв общей мобилизации расшатывает всю военную систему, графики трещат военные округа запутаются. Война, говорил министр вспыхнет не тогда, когда мы, русские, ее пожелаем, а лишь тогда, когда в Берлине кайзер нажмет кнопку... Николай II отвечал министру:

— Вилли ввел меня в заблуждение своим миролюбием. Но я получил от него еще одну телеграмму... угрожающую! Он пишет, что снимает с себя роль посредника и, — прочитал царь, — «вся тяжесть решения ложится на твои плечи которые должны нести ответственность за войну или за мир!»

Сазонов разъяснил: кайзер затем и брал на себя роль посредника, дабы под шумок, пока мы тут балаганим, закончить военные приготовления. В ответ на это царь спросил:

— А вы понимаете, Сергей Дмитрич, какую страшную ответственность возлагаете вы сейчас на мои слабые плечи?

— Дипломатия свое дело сделала, — отвечал Сазонов.

Царь долго молчал, покуривая, потом расправил усы:

— Позвоните Янушкевичу сами... пусть будет общая!

Было ровно 4 часа дня. Сазонов передал приказ царя Янушкевичу из телефонной будки, что стояла в вестибюле дворца.

— Начинайте, — сказал он, и тот его понял...

Схватив телефон, Янушкевич вдребезги разнес его о радиатор парового отопления. Еще поддал сапогом по аппарату:

— Это я сделал для того, чтобы царь, если он передумает, уже не мог бы влиять на события. Меня нет — я умер!

Все телеграфы столицы прекратили частные передачи и до самого вечера выстукивали по городам и весям великой империи указ о всеобщей мобилизации. Россия входила в войну.

* * *

31 июля... Хотя еще никто никого не победил, но все кричали «ура», а между Потсдамом и Петергофом продолжалась телеграфная перестрелка: «Мне технически невозможно [322] остановить военные приготовления», — оправдывался Николай II, на что кайзер ему отстукивал: «А я дошел крайних пределов возможного в старании сохранить мир...» День прошел в сумятице вздорных слухов, в нелепых ликованиях. Этот день имел ярчайшую концовку. Часы здании у Певческого моста готовились отбить колдовскую полночь, когда заявился Пурталес.

Сазонов понял — важное сообщение. Он встал.

— Если к 12 часам дня 1 августа Россия не демобилизуется, то Германия мобилизуется полностью, — сказал посол.

Сазонов вышел из-за стола. Гулял по мягким коврам.

— Означает ли это войну? — спросил он небрежно.

— Нет. Но мы к ней близки...

Часы пробили полночь, как в сказке. Пурталес вздрогнул.

— Итак, завтра. Точнее, уже сегодня — в полдень!

Сазонов замер посреди кабинета. На пальце он вращал ключ от бронированного сейфа с секретными документами. Думал.

— Я могу сказать вам одно, — заметил он спокойно. — Пока остается хоть ничтожный шанс на сохранение мира, Россия никогда ни на кого не нападет. Агрессором явится тот, кто нападет на нас, и тогда мы станем защищаться! Спокойной ночи, посол...

Постскриптум № 5

В конце Сараевского процесса обвиняемые заявили, что они просят прощения у малолетних детей Франца Фердинанда, которых оставили сиротами (эти «сироты» были замучены Гитлером в концлагере Маутхаузен, о чем я писал уже раньше). В наше время Сараево стал городом-музеем, где ничто не забыто, все бережно хранится. Есть дома-музеи мусульманского и сербского быта, турецкая библиотека Гази-Хусрефбека, есть музей евреев, православной церкви и даже музей старинного сервиза, в котором легко убедиться, что раньше людей в гостиницах и ресторанах обслуживали во много раз лучше, нежели ныне. Музей «Млада Босна» и отпечатки ног Гаврилы Принципа на уличной панели стали святыми реликвиями народов Югославии. [323]

Схема сокрытия тайны строилась очень просто. Едва грянул сигнальный выстрел «Авроры», как чиновники министерства иностранных дел в Петербурге моментально изъяли из архивов секретные депеши Гартвига к Сазонову. Это первое. А вот и второе. Осенью 1918 года, когда Европе, очумелой от крови, страданий и грохота орудий, было уже наплевать с высокой башни на эрцгерцога Франца Фердинанда и его сироток, протокол Сараевского процесса исчез при таинственных обстоятельствах. Можно догадываться, что он еще цел...

Настал 1920 год. Не было в живых Аписа, могилу которого сровняли с землей, чтобы исчезла даже память об этом человеке; не было и майора Танкосича, прах которого вырыли из могилы, чтобы развеять его по ветру. Но остались живы в песнях и школьных учебниках «преступники», возведенные в ранг «национальных героев». Их останки вынули из чужой австрийской земли для погребения в Сараево. Однако никто из Карагеоргиевичей не соизволил поклониться их праху, король Александр сознательно отвертелся от воздания почестей, чтобы не выглядеть соучастником сараевского убийства.

Почетный караул салютовал залпом из винтовок. Сгорбленная старуха, нищенски одетая, мать Данилы Илича, поставила над могилою сына четыре зажженные свечечки.

— Золотое мое дитятко, — шептала она.

Данила Илич был расстрелян австрийцами. Но, пожалуй, страшнее любой казни была участь тех, кого оставили жить. В декабре 1914 года Гаврилу Принципа, Неделько Габриновича и Трифко Грабеча перевели в имперскую крепость Терезиенштадт, и здесь они были замурованы в темницах. Европа о них не поминала. Красному Кресту хватало своих хлопот, потому об узниках все забыли. Это позволяло австрийским властям творить над ними расправу без страха ответственности.

Казалось, из каменной теснины Терезиенштадта, этого габсбургского «Монте-Кристо», не вырвется наружу даже слабый стон человека. Но кое-что все-таки дошло до нас... лишь детали их жизни, [324] которая была хуже смерти. Узников подвергли наказанию голодом и одиночеством. Они сидели в цепях, а звон ржавого железа был единственной музыкой, которая провожала их на тот свет. Наконец цепи сняли, ибо какой смысл заковывать живые скелеты?..

Венский психиатр, профессор М. Паппенгейм, не только сумел проникнуть внутрь крепости, но и вызвал к себе доверие Принципа, который признался ему, что война не замедлила бы разразиться даже без его выстрела в Сараево:

— Мною двигали исключительно мотивы любви к народу и мести к врагам народа. Сейчас я не сплю по ночам. Думаю. Мои мысли о жизни и любви... Я понимаю, что жизнь кончилась. Лишь бы не кончилась жизнь моего народа...

Принцип был настолько истощен, что не мог удержать карандаш. На просьбу Паппенгейма изложить свои настроения он писал, что чаще пребывает в философском или поэтическом блаженстве. Врач сохранил записку Принципа: «Что существеннее в человеческой жизни — инстинкт, воля или дух? Что движет человеком вообще? Если бы я мог хотя бы два — три дня читать, то мыслил бы более ясно и выражался точнее...»

— Я не могу, — сказал Принцип, и карандаш выпал из его руки на каменный пол с таким стуком, что показался Паппенгейму чудовищным грохотом, почти обвалом древнего замка...

Неделько Габриновича перед смертью повидал поэт Франц Верфель; по его словам, перед ним предстала какая-то бесплотная, почти воздушная форма человеческого тела, которая фосфорически-прозрачной рукой цеплялась за стены тюремной камеры. Поэт запомнил «бледное видение, вроде невещественного пара, словно освобожденный из плоти дух человека готовился рассеяться в неестественном желтом блеске...»

Почти одновременно, весною 1917 года, все трое умерли от изнурения голодом. Для них, отдавших жизнь за родину, самое страшное было в том, что они уже знали жестокую правду: СЕРБИИ НЕ СУЩЕСТВУЕТ [325]

Дальше