Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая.

Живу, чтобы служить

Глава первая.

Ивиковы журавли

И с ужасом

Я понял, что я никем не видим,
Что нужно сеять очи...
Вел. Хлебников

Написано в 1939 году:

...литература не живет одной книжкою, а целыми библиотеками; искусство выражается в собраниях музеев, но только не одной картиной, а жизнь человека сама по себе, хочет он того или не хочет, растворяется в эпохе, словно кристалл соли в разъедающем его растворе. Волею судьбы я ощущаю себя подобным кристаллом, полностью растворенным в политике, в страстях и войнах своего времени, безжалостного ко мне — как к личности!

Прага. Страшные подробности. Люди на улицах плакали, проклиная Даладье и Чемберлена, которые запродали их Гитлеру, словно курей на базаре. Но, как это и случалось не раз под солнцем, буржуазия не исходила слезами. Мне рассказывали, что некий славянский «патриот» раскрыл перед нашим атташе свой толстый бумажник, словно распахнул Библию.

— Смотрите! — сказал он. — Если пришел Гитлер, он все мое оставит при мне, а если в Праге появится ваш усатый маршал Буденный, я останусь при своих кальсонах...

Сейчас нашим командирам вменяют в обязанность читать роман Ник. Шпанова «Первый удар». Появившийся в январском журнале «Знамя», этот роман теперь издастся массовыми тиражами, включая и «Роман-газету». По-моему, нет более вредной книги, расслабляющей нашу армию, и без того ослабленную арестами высшего командного состава. Судите сами! Не прошло и считанных дней, как Германия — по воле автора — повержена в прах. Наши самолеты сверхточно кладут бомбы на цеха заводов Круппа, а немецкие рабочие, сжимая кулаки в призыве «рот-фронта», вельми радуются нашим бомбам и при этом грохоте рушащихся цехов — спокойно распевают «Интернационал»... [193]

Зачем нам суют подобную белиберду, если дурак понимает, что нашим самолетам АДД даже не хватит горючего, чтобы с полным бомбовым грузом добраться до заводов в Эссене!

Мне трудно живется, слишком часто заполняю всяческие анкеты. Обычно в них ставятся вопросы, на которые любой человек, будь то маршал или дворник, почти механически выводит спасительные слова: «не был... не состоял... не участвовал...» Мне это дается с трудом, но я остаюсь честным, явно портя свою карьеру откровенными признаниями: был, состоял, участвовал...

Вокруг меня образуется мертвящая пустота, ибо в Академии, как и в Генштабе, я наблюдаю внезапное отсутствие своих знакомцев. На мои наивные вопросы, куда они делись, новые люди, занявшие их кабинеты, уклончиво отвечают:

— Кажется, срочно отбыли... на курорт!

Конечно, колымские трущобы или воркутинские тундры — прекрасные места для поправки здоровья. В эти дни лучший друг не пустил меня к себе, и он был так жалок в своем страхе, когда что-то мямлил в свое оправдание.

— Прости, — сказал он мне, — но ты же сам знаешь, какие сейчас времена. У меня жена, двое детей, а ты... ты был царским генералом, и мало ли что могут подумать обо мне люди! О тебе и так много ходит слухов и сплетен...

Мне пришлось уйти, и я всю дорогу до дому утешал себя тем, что вспоминал строчки Паоло Яшвили:

Не бойся сплетен. Хуже тишина,
Когда, украдкой пробираясь с улиц,
Она страшит — как близкая война,
Как близость для меня сужденной пули..

В стране нездоровая, удушливая атмосфера, все звенья управления расшатаны, а мораль народа в таком гибельном кризисе, какого еще не бывало. Все это после того, как Хозяин вырубил в нашем лесу самые ценные породы деревьев, оставив на вырост голые сучья, и на опустевшие места насаждают пустоголовую репу, вроде Г. И. К[улика], который ведает вопросами вооружения, разбираясь в этих делах, как свинья в парфюмерной лавке. Такой обстановки я еще не испытывал. Все это результат выискивания «вредителей» и «врагов народа», которые с угодливо-подозрительной торопливостью признают себя агентами разведок самых экзотических государств, согласные «вредить» нам от имени Патагонии или островов Фиджи, лишь бы их поскорее прикончили в застенках. Зато как гордо и нерушимо выглядел Вышинский, когда его награждали орденом Ленина за «укрепление социалистической законности».

Меня удручает и другое. В обстановке поголовной шпиономании легко уживаются карьеристы, горлопаны и доносчики, наконец, настоящие враги народа (уже без кавычек) размножаются в этой питательной среде подобно микробам, и я даже не удивился, узнав недавно, что в Берлин поступает огромный поток секретной информации о наших [194] делах, мало радующих честных патриотов Отечества... Я способен только страдать за поругание наших святынь, но возмущение народа проявится, наверное, гораздо позже, когда будут открыто называть имена главных виновников этих кровавых преступлений.

Я беспартийный, потому на вес намеки, слышимые за моей спиной, отзываюсь смыканием уст. Хотя подлость и зависть тем и опасны для честных людей, что они не в меру горласты. Мне еще не забылись слова, сказанные немцами в вагоне поезда, идущего в Вену; «Если хотят избавиться от собаки, то всегда говорят, что у нес была чесотка...»

Недавно в Столешниковом переулке я случайно встретил генерала В. Г. Федорова, с которым мы были почти одногодки.

— Чем занимаетесь? — спросил я.

— Разгадками тайн былого: кто был автором «Слова о полку Игореве» и где расположена река Каяла.

— Позвольте, — удивился я, — как же обстоит дело с автоматическим оружием, дабы заменить винтовку Мосина?

Владимир Григорьевич тяжко вздохнул:

— Боюсь, что и эту войну с Германией мы встретим опять-таки с винтовкой, как при царе в четырнадцатом, да и хватит ли нам еще винтовок на всю армию.

— У вас неприятности? — точно определил я.

— Увы, — отвечал он. — Вы же знаете Кулика, главного вещателя истин в нашем болоте. Кулик, по сути дела, безграмотный невежда, уповающий на шашку и винтовку, а посему он лично тормозит вооружение армии автоматами. По мнению Кулика и его подпевал, автоматы — это оружие для полиции, чтобы подавлять забастовки на Западе, но никак не для войны... Мало того, противотанковые ружья снимаются с вооружения как дорогостоящие игрушки. Наконец, наш Хозяин согласился с Куликом, что пушки калибром семьдесят шесть, лучшие пушки в мире, выгоднее заменить громоздилами времен первой мировой войны, но большего калибра... Поверьте, — заключил Федоров, — в таких условиях легче отыскать истоки древней реки Каялы, нежели обнаружить смысл в мозгах наших головотяпов...

В конце беседы Владимир Григорьевич спросил:

— Чехословакия уже несет крест свой, а кто же дальше?

— Наверное, Польша, — ответил я.

Вскоре в Генштабе стало известно, что польский посол Гржибовский сделал опрометчивое заявление: «Польша не считает возможным заключение пакта о взаимопомощи с СССР...» Как раз в эти дни я имел случайную встречу в театре с паном Масальским, корреспондентом варшавских газет в Москве. С некоторой гримасой своего превосходства он сказал мне:

— Напрасно у вас хлопочут, чтобы Польша заключила договор с вами, и обещаете нам военную помощь. Вы сейчас гораздо слабее, ежели были при царе в четырнадцатом... Я решил не щадить своего собеседника:

— А вы рассчитываете выстоять? Но Познанское воеводство не ест «линии Мажино», чтобы сдержать напор вермахта. [195]

— Зато у нас есть верные друзья... в Лондоне и в Париже, которые в два счета разделаются с Гитлером, если он посмеет нас тронуть. Впрочем, — почти весело заключил Масальский, — Берлин нас только пугает, но Гитлер никогда не придет. Немцы достаточно извещены о лихости поляков в бою, а наша кавалерия самая превосходная в мире.

— Зато у немцев, — отвечал я, — лучшие в мире танки и авиация, так что ваша гусарская лихость ни к чему. Наконец, взломав вас от Познани, Гитлер окажется на границах с нами, а в этом случае... куда денется великая Речь Посполитая?

Масальский сделал вид, что очень обиделся:

— Вы, русские, просто не любите нас, поляков.

Тут я был вынужден перейти на польский язык.

— Неправда, — возразил я. — Мои юные годы прошли как раз в польской провинции, и я всей душой люблю вашу страну...

На следующий день меня вызвали в особый отдел:

— О чем вы беседовали с этим белополяком?

— Для меня он был лишь приятным соседом по ложе в оперном театре, а наша беседа имела невинный характер.

— Невинный... Однако соседи слышали, что речь шла о танках и авиации, затем вы перескочили на польский язык.

— У соседей отличный слух, — согласился я. — Однако смею вас заверить, я не продавался польской «ифензиве», тем более что уже состою тайным агентом германского абвера, о чем вам хорошо известно. «Герцогом» же я никогда не был!..

Мучительно переживалось былое. Между Германией и славянами издревле лежал меч, и на протяжении многих столетий ни они, немцы, ни мы, славяне, не вкладывали этот меч в ножны, лишь время от времени оттачивая его для грядущих битв. Я думаю, что сейчас как никогда необходимо единение всего Славянского Мира... Между тем по материалам, кои были мне в ту пору доступны, я подозревал, что после Чехословакии под ударом вермахта окажется Данциг (Гданьск) — этот извечный, еще со времен Фридриха Великого, камень преткновения на путях польской и германской претензий. Но я оказался не слишком-то прозорлив: сначала немцы высадились в литовской Клайпеде (старом Мемеле), и с борта эсминца сошел на берег сам Гитлер, серый после долгого блевания при качке. Не скажу, чтобы население осталось равнодушным к прибытию фюрера, и множество немцев, издавна населявших этот город, забрасывали его машину цветами.

Балканы опять вселяли в меня тревогу, подогретую пылкими воспоминаниями молодости. В начале июня принц-регент Павел Карагеоргиевич навестил Берлин, где был не в меру обласкан Гитлером,, который, словно удав свою жертву, прежде смочил принца своей слюной, дабы потом проглатывать без задержки. Павел поддался на эти ласки, паче того, Гитлер застращал регента намеками на то, что, откажись он от союза с Берлином, и тогда Югославия сделается добычей обжоры-Муссолини...

18 июня. Настроился на радиоволну Данцига, чтобы прослушать Геббельса, прибывшего в этот город с речью, наполненной угрозами по адресу поляков, якобы притесняющих данцигских немцев. История [196] повторяется: такие же истерики Геббельс закатывал и перед нападением на Чехословакию, вступаясь за немцев судетских. В один из дней, жаркий и утомительный, я, придя на службу, обложился ворохом английских газет, чем и вызвал удивление своих коллег.

— Вы ждете реакции Чемберлена? — спросили меня.

— Нет. Но сейчас в Хельсинки находится генерал Гальдер, а наши газеты умалчивают об этом... как и немецкие! Однако Гальдер не засиделся на банкетах, а сразу поехал в Выборг, осматривал наши границы и даже присутствовал на маневрах Маннергейма, словно его военный инспектор...

Вечером я подсел к радиоприемнику, уловив мощный голос радиостанции Берлина, сообщавшей об успехах колхозной жизни в СССР, немецкая волна передавала о том, как счастливо живут народы Советского Союза «под солнцем сталинской конституции». После этой трепотни Берлин транслировал советские песни, начав с широко известной «Катюши», а закончил концерт выступлением русского хора белогвардейцев: «Если завтра война, если враг нападет, сели черная сила нагрянет...»

— Вульгарно! — сказал я, выключая приемник.

Но смешное обернулось неожиданным прибытием в Москву Риббентропа, и 23 августа между Москвой и Берлином был заключен дружеский пакт о ненападении сроком на десять лет. Думаю, это решение Хозяина — абсурд, ибо клыки вермахта уже готовы вонзиться в нашу страну. М. М. Л[итвинов] выступил против пакта, за что и удален из аппарата правительства. Мне кажется, ничто так не повредило нашему государству и ничто так не подорвало престиж нашей страны, как именно этот фальшивый сговор Сталина с Гитлером. Ликование официальной пропаганды я расцениваю как пример образцовой глупости. И если Ленин называл Брест-Литовский договор «похабным» миром, то, на мой взгляд, нынешнее согласие с Гитлером можно именовать «похабным» пактом..

1 сентября 1939 года пограничные шлагбаумы Польши разлетелись в щепки под натиском танков вермахта — началась оккупация Польши, начинается вторая мировая война.

Берлин под звуки фанфар передавал речь Гитлера в рейхстаге, и тут я услышал, как вибрировал его голос:

— Мою любовь к миру, мою беспредельную терпеливость не надо смешивать с трусостью, я уже начал разговор с Польшею иным языком... Сейчас, — говорил он, чуть ли не плача, — я не желаю ничего, как быть первым солдатом германского рейха. Поэтому я снова надел мундир, дорогой для меня и священный, который сниму только после нашей победы...

После чего в Берлине было объявлено о введении продовольственных карточек, населению предлагалось получить ордера «бецугшайнов» на получение промтоваров. Диктор варшавского радио свирепо извещал всему миру о победных атаках польских уланов, о героизме юных панов поручиков, которые в ретивом галопе рубили саблями крупповскую броню немецких «панцеров», скоро — по его словам — Берлин [197] падет перед набегом непревзойденной польской кавалерии. Но в его речь время от времени вторгался испуганный женский голос, призывающий жителей Варшавы укрыться в бомбоубежищах:

— Надходзи, надходзи (приближаются, приближаются)! — выкрикивала она о близости немецких бомбардировщиков...

Когда я приходил на службу, сослуживцы спрашивали:

— Ну, что там немцы в Польше?

— Надходзи, — отвечал я...

23 сентября вес было кончено. В 15 часов 05 минут радио Варшавы замолкло — разом оборвалась передача второго концерта c-moll Рахманинова, а через три дня в Варшаву вошли немцы. Из немецкого посольства для нас, работников Генштаба, военный атташе Кестринг любезно предоставил ради общественного просмотра документальный фильм «Фойертауфен» («Огненное крещение»), чтобы мы своими глазами убедились в несокрушимости вермахта, а заодно помертвели от ужаса, увидев прекрасную Варшаву «городом без крыш», отчего столица поляков напоминала человека без головы...

Меня отыскал жалкий и растерянный пан Масальский:

— Что вы скажете, если я стану просить политическое убежище в вашей великой и прекрасной стране?

— Постарайтесь, — сухо отвечал я. — Но предупреждаю, вам будет очень нелегко... в нашей «великой и прекрасной».

Масальский уже покидал меня, но я задержал его словами:

— С какого года вы состояли в польской разведке?

— А... как вы догадались? — вырвалось у него. Вот тут я очень весело расхохотался:

— Это моя профессия... Простите, об этом я догадался еще тогда, когда мы слушали оперу «Ромео и Джульетта».

...Кестринг в эти дни потребовал у меня новых «сводок» о вооружении нашей армии, что я и сделал как агент абвера, после чего атташе вручил мне явную «дезу» о том, будто германская армия увеличивает калибр полевой артиллерии.

— Найдите способ вручить эту липу вашему генералу Кулику, чтобы у него голова завернулась на пупок.

Я обещал. После этого мы беседовали на разные темы. Между прочим, атташе признался, что в генеральном штабе вермахта боятся одного маршала Б. М. Ш[апошникова]:

— Нам его голова кажется самой светлой в вашей армии, и даже Гальдер относится к нему с должным почтением...

— Согласен! — отвечал я, чокаясь с ним бокалом.

В этом вопросе я нисколько не покривил душою, ибо наши маршалы Ворошилов и Тимошенко, венчанные лаврами новоявленных Ганнибалов, умели только размахивать шашками...

1. Паноптикум

Где-то очень высоко над Германией пролетали журавли, я внятно слышал их жалобные клики. Конечно, сейчас не время коринфских игр, и вспоминался не Анакреон, а [198] знаменитая баллада Шиллера о журавлях... «Не Ивиковы ли это журавли летят надо мною, — думалось мне тогда, — и не выдадут ли они мое имя?..»

Итак, любезный читатель, я невольно замер перед воротами гамбургского квартала Сант-Паули, вывеска над которыми предупреждала меня: «ОСТАНОВИСЬ, НЕСЧАСТНЫЙ...» Приятного в таком предупреждении мало. Но все объяснилось просто. При входе в злачный квартал располагался дежурный пикет так называемой «Полуночной Миссии» (это разновидность международной «Армии Спасения» для людей, алчущих вкусить от пороков). Всем желающим проникнуть в Сант-Паули почти силком впихивали листовки, предупреждающие об инфекции, которую разносят продажные женщины, в листовках красовался и «Верный путь к счастью», подкрепленный авторитетными ссылками на Библию.

Две страшные мегеры буквально повисли на мне, надрывно и сипло взывая к моей христианской совести.

— Остановись, безумец! — кричали они мне в оба уха. — Один только шаг за ворота, и ты пропадешь, как пропали до тебя уже тысячи. Лучше обратись к Богу и прочти молитву...

Я отбросил от себя крикуний и шагнул за ворота, как осужденный на эшафот, чтобы вписать свое имя в синодик павших на пышной ниве разврата. Длинная ярко освещенная Репербан тянулась предо мною, а за спиной еще долго слышались оскорбленные голоса:

— Не испытывай судьбу! Ты сгинешь для счастья... еще не поздно бежать прочь. Не входи туда! Но если ты уже вошел, так отныне нет такой силы, чтобы спасла тебя от гибели и позора...

Так я погрузился в грязь и нечистоты Сант-Паули — и так состоялось мое вхождение в роль тайного агента...

* * *

Сюда я вошел, но еще неизвестно, как отсюда выберусь.

В любом случае моя ближайшая задача — ждать появления «Консула». Ждать его здесь, в обиталище пороков, самому оставаясь непорочным, аки голубь небесный...

Я сидел в пивной, слушая, как со стороны «Трихтера» долетает музыка модного танго (которое нам, офицерам, в России было запрещено танцевать, ибо танго считалось неприличным танцем). Я почти равнодушно смотрел, как тут же — в гаме пивной — татуировщик накалывает на ляжках и ягодицах молодой проститутки одну и ту же [199] сакраментальную фразу на трех сразу языках: на английском, немецком и французском — «ОДНОМУ ТЕБЕ...»

Все ходили вокруг, звеня пивными кружками, и делали вид, что голая задница бабы их не касается. Впрочем, и меня здесь ничто и никак не касалось. Расплатившись за пиво, я вернулся ночевать в свой опостылевший бординг-хауз.

Так называлось прибежище бездомных моряков, потерявших работу или по пьянке отставших от своих кораблей. Согласно традиции, хозяин притона каждый день выдавал «ослиный завтрак», который жрать не станешь. Это был матрас, набитый трухой и клопами, вилка с ложкой — и все! Правда, матрос мог есть и пить сколько влезет на «книжку» бордингмастера, но попадал в такую кабалу, что, когда находилась работа, он уже торчал в «будке зяблика», где человеку один конец — это конец! Вечерами тоска выгоняла меня на Репербан; я видел там выставку и продажу, какая и в дурном сне не приснится. Впрочем, женщины не выглядели задрипанными попрошайками, а вполне прилично; здесь, в Репербане, были представлены женщины разных стран, начиная от девочек и кончая старухами, а цена каждой из них колебалась от 3 до 10 марок. В толпе между конкурентками часто вспыхивали жестокие драки, формою обычного разговора была похабщина, а в зазываниях мужчин каждая цинично восхваляла свои женские прелести.

Потом я шатался в переулках Сант-Паули, где уродливая нищета никак не могла укрыться от взора, выпяченная наружу пузатыми детьми-рахитиками, бандами подростков-воришек, а ругань перебивалась воплями о помощи. Русская жизнь в самый пьяный базарный день казалась мне теперь веселой забавой по сравнению с теми картинами, которые я наблюдал в Сант-Паули. Со временем я хорошо понял передовых немецких художников — Цилле, Дикса, Нольде, Гросса или Нагеля, которые преследовались при нацизме именно за то, что не побоялись отразить «дно» немецкой буржуазии, они как бы открыли подворотню «великой империи», уже пораженную — после Версаля — язвами инвалидности, позором поражения, страшной инфляцией и духом оголтелого реваншизма...

Согласно прежней договоренности, я каждое четное число навещал по вечерам «паноптикум», но «Консул» не появлялся. Это меня заботило. Ведь я падал с ног от голода, воровать не хотел, а мои семь марок давно кончились. Счастье, что моим соседом по нарам в бордингхаузе оказался [200] веселый дезертир из матросов кайзеровского флота в Киле, почему и звали его «кильской шпротиной». Так вот, этот добрый малый научил, как выжить в условиях Сант-Паули, нигде не воруя. К началу танцев мы шли к павильону «Трихтера», куда вход женщинам без кавалеров был строго запрещен. Немецкий историк Лео Шидрович писал: «Запрет налагался на дам не из-за моральных побуждений, а лишь для того, чтобы предложение товара не превышало спрос на него». Естественно, каждая шлюха силилась проникнуть внутрь «Трихтера», где под звуки танго она быстрее улавливала добычу. Но как это сделаешь без кавалера? Тут являлся я с неразлучною «кильской шпротиной». Мы предлагали самих себя за пять марок тем же проституткам и, проведя их на танцы, быстро снимались с якоря, ибо остальное нас уже не касалось...

— Живем, черт их всех раздери! — радовался дезертир.

— Еще как живем, — отвечал я, тоже веселый...

Наконец долгожданная встреча в «паноптикуме» состоялась. В потемках зала кто-то легонько толкнул меня слева. Я скосил глаза. Рядом со мною стоял важный господин, в его глазу остро, как лезвие бритвы, посверкивала цейсовская линза монокля, а сам он был целиком погружен в созерцание позирующих на сцене женщин... Это был сам «Консул».

— За мной, — шепнул он тихо.

Мы заняли с ним кабинку туалета, где и произошла быстрая смена одежды. Я передал ему свои матросские обноски, а сам облачился в его костюм, сразу же превратившись в солидного, преуспевающего дельца, появившегося в Сант-Паули ради острых развлечений. Передавая «Консулу» складной нож, я невольно посочувствовал ему:

— Куда же вы теперь денетесь в моем рубище? Неужели и застрянете здесь, погибая за меня в этих ночах Сант-Паули?

— Не первый раз, — ответил «Консул», — за меня не беспокойтесь. Отныне я буду всегда рядом с вами, как надежный телохранитель, хотя вы и не станете замечать моего присутствия. Но не дай-то Бог нам еще раз увидеться...

— Почему?

— Я могу появиться перед вами в одном лишь случае, если вам пришло время смазывать пятки салом. Но и в этом случае вы обязаны думать только о своем собственном спасении, нисколько не заботясь обо мне. А теперь ступайте к «дому Зеликмана», где вас ожидает любящая жена, от [201] нее и получите самые убедительные инструкции. Честь имею!

Возле «дома Зеликмана» (так назывался изысканный бордель для богатых людей) стояла коляска на рессорах запряженная парою лоснящихся от сытости лошадей, их спины были накрыты ковровыми вальтрапами. На диване коляски явно томилась в ожидании Вылежинская-Штюркмайер, нервно поигрывая сложенным в трубку зонтиком. Посильно своим актерским талантам я изобразил радость мужа при встрече с женою.

— Эльза! — воскликнул я. — Наконец-то я тебя вижу!..

Зонтик в руках «жены» оказался опасным оружием, наносящим весьма болезненные удары по моей голове. Эльза отделала меня так, что прохожие на тротуаре одобрительно гоготали над моими слабыми попытками закрыться от ударов.

— Мерзавец! Грязная свинья! — кричала Эльза нарочито громко, объясняя свой гнев праведной женской ревностью. — Я, несчастная, объездила весь Гамбург, заглянула во все вертепы на Швигере и Ульрикугассе, пока не отыскала его в этой помойной ямс. Садись в коляску и молчи, пока цел!

Я, как и положено виноватому мужу, покорно стерпел все оскорбления. Наша дружная «семейная» жизнь началась...

Лошади выкатили коляску за ворота Сант-Паули, миновав озлобленные пикеты плоскогрудых и хищных сторонниц нравственности из «Армии Спасения», я робко сказал:

— Однако вы были слишком откровенны в выражении своих чувств. Смотрите, от зонтика даже ручка отвалилась.

— Так не быть же мне притворщицей! — ответила Эльза с неподдельной яростью. — Уж если ревновать мужа, так надо так это делать, чтобы он навек запомнил...

Мы миновали мрачную Микаэлискирхе.

— Куда же теперь едем? — спросил я.

— На вокзал. Дома отмоетесь от грязи ночлежек, после чего я стану кормить и ублажать вас, как и положено в милой семье...

Высоко над городом торчал гигант-Бисмарк, а под ним, как во времена древней Ганзы, проплывали корабли всех стран и народов; опираясь на рыцарский меч, «железный канцлер» хмуро и сосредоточенно взирал с берегов Эльбы на восток — туда, где лежала великая, могучая и недоступная для врагов наша держава... Я попал в Германию, [202] когда такие личности, как Людендорф или Гинденбург еще пребывали в томительной безвестности. Зато повсюду виделись портреты гросс-адмирала Тирпица с его раздвоенной бородой и выпученными глазами, в витринах магазинов красовались профили Мольтке, ну и, конечно, был силен культ личности кайзера...

Ночным экспрессом мы выехали в Берлин, где моя дорогая Эльза — слишком смело! — сняла номер в богатом столичном «Бремергофе». На мои опасения она ответила усмешкой:

— Э! Не стоит пугаться, я всегда останавливалась именно в Бремергофе, где богатая публика вне подозрений...

Раскрыв ридикюль, она деловито отсчитала для меня пять немецких купюр по пятьсот марок каждая:

— Вот вам для начала пять «манлихеров», чтобы вы ощутили себя настоящим мужчиной, крепко стоящим на ногах. Вообще-то, мой милый, я, грешница, люблю настоящих мужчин.

— Что я должен делать?

— Докажите это...

«Семейная» жизнь определилась. Сначала зонтиком по башке, а потом пять хрустящих «манлихеров». Поживем — увидим...

Отчетливо помню, что я погрузился в тоску страшного одиночества, а пани Вылежинская, столь милая раньше, не сделала ничего такого, чтобы развеять мою хандру, и я, честно говоря, до сих пор не могу понять, что двигало этой женщиной. Не была ли она попросту аферисткой, для которой испытания риском доставляли столько же пикантных наслаждений, как и любовь?

2. Через трубы

Всю жизнь ненавидел зловонный дым из фабричных труб, которые наступали на пригороды Санкт-Петербурга, но вся Германия была окутана дымами заводов и фабрик, чудовищный «грюндерский» молох вращал колеса машин и с грохотом прокатывал ролики сталелитейных цехов. Я, слава Богу, не пишу роман, а посему мне да будет дозволено отвлечься ради необходимых размышлений...

От меня не следует ожидать, чтобы я — на радость читателю — увлекал его в тайники германской военной мысли, не стану я похищать чертежи новейших гаубиц, не [203] стащу из-под носа кайзера его секретный приказ, — этим занимались люди, более опытные и лучше замаскированные, а мне доставались дела попроще. Здесь мне желательно предпослать небольшую политическую преамбулу. Поверьте, я всегда уважал Германию — родину великих мыслителей, поэтов и ученых. Нет, я не стал германофилом, каковым был мой ущербный папенька. Но до чего же трудная эта работа — отделять сытные зерна от плевел, таящих заразу. Так, например, я уважал историка Теодора Моммзена, лауреата Нобелевской премии, но я же и проклинал его призывы к Габсбургам, чтобы они давили южных славян, будто негодные жмыхи, мне было противно читать его выводы о праве немцев репрессировать другие народы. «Неустанно копить гнев — последняя надежда истерзанной нации!» — призывал Моммзен, хотя никто не собирался терзать Германию. Напротив...

В своих обильных речах Вильгельм II изображал Германию страной изобилия и процветания, которой завидуют другие народы, лишенные того блаженства, в каком пребывают немцы. По словам кайзера, получалось так, что за рубежами Германии живут голодные нищие ободранцы с ножами в руках, которые только и ждут момента, чтобы наброситься на преуспевающую Германию, желая отнять у немецкого рабочего последнюю сосиску и лишить его кружки с пивом. Германия — это страна не только философов и мудрецов, но страна и мещан-дураков, которые, наслушавшись кайзера, охотно платили налоги на усиление армии, чтобы эта армия в жестоких битвах отстояла для них сосиску с пивом... Я высказал о Германии лишь свое личное мнение, и пусть читатель сам отделяет зерна от плевел. Но прежде малая доля статистики: в Германии, какой я ее застал, средняя продолжительность жизни мужчины была 24 года, а женщины — 28 лет. Убедительно? По-моему, даже очень...

Моя преамбула требует продолжения. Исторически ведь совсем недавно Германия считалась провинцией Европы, тихой и отсталой, о которой можно судить по живописным полотнам Карла Шпицвега. В те времена «бедный Вертер» с его страданиями долго определял в сознании европейцев большую часть всех немцев — слезливо-робких и не в меру чувствительных, склонных помечтать под луною или всплакнуть над увядшим цветочком.

Европа, кажется, и сама не заметила, как на смену томному Вертеру пришел всесокрушающий Зигфрид — тевтон, уже облаченный в крупповские доспехи. На протяжении [204] лишь одного поколения Германия вдруг разрослась в могучую империю-хищницу с высокоразвитой индустрией, с железною дисциплиной в быту, где, по словам очевидца, «слишком мало человеческого и слишком много бездушно-механического. Культ сабли, военного мундира и гусиного шага глубоко проникал в психологию всех классов населения, не исключая и пролетариата».

Германия переживала быстрый рост рождаемости, се средневековые города сделались тесны для жителей. Крупп поражал воображение мира своими пушками, Цейс — хрустальною оптикой, Тирпиц выводил в морс броненосцы, а Цеппелин вздымал под облака свои дирижабли. Тяжелая индустрия стремительно вывела Германию на второе место в мире (после США). Но... откуда все это? И почему так быстро развилась эта страна? Ответ прост: бедным Вертерам помогал разбой! ПЯТЬ МИЛЛИАРДОВ франков, которые они содрали с Франции после ее разгрома в 1871 году, эти безжалостные контрибуции с побежденных пролились на аккуратные немецкие огороды словно оживляющий в засуху дождик. Немцы и сами понимали, что их величие и богатство зиждутся на ограблении другого народа, но страшен был результат — Вертеры поверили, что грабеж соседей законен и даже полезен для их здоровья.

Маршировать немцы любили давно и относились к шагистике без тени юмора, свойственного славянам. Даже мирные члены туристских «ферейнов», трогаясь в путь, вскидывали зонтики на плечо по команде, словно ружья. Генштаб заметно оживился при Вильгельме II, в его офицерском корпусе рассуждали:

— Важно ударить сейчас, пока русские не очухались от возни с японцами. Европа не так уж страшна, как мы привыкли о ней думать... По сути дела, это большая куча гнилой картошки. Толкни посильнее — и она сразу развалится!

Немецкий генералитет пришел к мысли, что «Германия обладает теперь такой мощью, какой не обладала ни одна великая держава». Состарившийся Хельмут Мольтке-старший, сдавая дела своим преемникам, вручил им уже почти готовые планы превентивной войны против России.

— Только не опоздайте с нападением, — внушал он. — Лучше раньше, нежели... никогда!

На празднествах в Германии публично сжигали громадные макеты «варварской» Москвы: ревущая от восторга толпа окружала эти изуверские пожары, в огне которых Корчился Московский Кремль и рушились купола Василия [205] Блаженного. Пока был жив Бисмарк, он еще остерегал Германию от последствий мировой бойни, делая страшные пророчества: «В конце войны ни один из немцев, отупевший от крови, не будет в состоянии понимать, за что он сражался!» Но Бисмарка не стало, а Мольтке-младший сложил четкую, вполне готовую формулу войны для будущего фашизма:

— Мы отбросим вес банальности об ответственности агрессора... Только успех оправдывает любую войну!

Пока они там горячились, русский военный атташе в Берлине, полковник Базаров, подкупил за деньги германских офицеров и чиновников картографического отдела немецкого генерального штаба. По тайной цепочке «почтовых ящиков» в Петербург потекла свежая и самая точная информация о дислокации германской армии на случай войны.

Скандал был велик, и Базарову было объявлено:

— Вам предлагается покинуть Германию в течение шести часов, иначе будете осуждены... Как вам это удалось?

— Чему удивляетесь, господа? — со смехом отвечал Базаров. — Если в этом безрадостном мире существует продажная любовь, так почему бы не быть и продажной совести?..

Конечно, попав в кайзеровскую Германию, охваченную нетерпением войны, я не мог предполагать, что рядом со мною, еще никому не ведомые, уже варятся в громадном котле всеобщей ненависти такие жуткие личности, из которых история потом изберет будущих гитлеров, гиммлеров и герингов.

...Ивиковы журавли пролетали надо мною, и мне казалось, что я слышу с земли их печальную перекличку в небесах:

— Курлы-курлы... курлы-курлы... курлы!

* * *

Постоянное общение с женщиной накладывало на наши отношения старомодную патину особой нежности, однако любовь, едва намеченная пунктиром, кажется, осталась за кордоном, а здесь, в Германии, я не столько любил эту прекрасную и смелую женщину, сколько исполнял, как актер, заглавную роль ее супруга. Пусть читатель не посетует на холодность моих чувств, но пани Вылежинская так и осталась для меня лишь кратким, хотя и выразительным эпизодом в моей сумбурной жизни.

Стану говорить о более важных фактах.

В первые дни, когда Вылежинская на правах законно [206] разъяренной жены вырвала меня из гамбургских вертепов Сант-Паули, я не сразу пришел в себя. Не скрою, я испытывал страх скорого разоблачения, а больше всего боялся встретить какого-либо заезжего русского оболтуса, который еще издали распахнет передо мною свои жаркие объятия:

— Дружище! Вот не ожидал встретить тебя в Германии. Это, брат, здорово, что мы встретились. Как ты здесь оказался?

Я неохотно показывался в оживленных местах, избегал посещения ресторанов и людных улиц, часто ловил себя на том, что постоянно озираюсь по сторонам. Я бывал скован даже в пустяках и, помню, как, впервые навестив пивную, был немало ошарашен грубым возгласом трактирщика:

— Ну, что, приятель, пивка захотелось? А чего не приволок с панели какую-нибудь завалящую шмару?..

Страх вскоре прошел, но от постоянной настороженности зверя, всюду чуявшего засаду, я не избавился никогда. Впрочем, помнить об опасности было даже необходимо. Хороший агент разведки, если он не желает быть повешенным, обязан скрывать свои национальные черты: француз может выдать себя вежливостью, немец грубостью манер, англичанин обязан скрывать свою замкнутость. Но знали бы вы, как трудно было мне, природному славянину, вживаться в немецкую «шкуру», бывая нарочито мелочным в денежных расчетах или покорно ожидающим на панели взмаха руки шуцмана, чтобы перейти улицу. Все это далеко не пустяки для меня, с детства привыкшего к укладу русской безалаберной жизни.

Очевидно, давние уроки актерского ремесла, освоенные еще в молодости на любительской сцене, все-таки пошли мне на пользу, и я весьма скоро вошел в роль преуспевающего дельца, обладателя солидного счета в банке. Я гордо носил часы с золотой цепочкой, выпущенной поверх жилета, расшитого незабудками, и являл собою пример гордого носителя тех бредовых идей, которые легко умещались тогда в головах миллионов немцев, одурманенных собственным величием. Линза монокля, вставленного в распяленную глазницу, прекрасно и убедительно дополняла мой отвратительный облик...

Мои задачи агента были достаточно скромные. Я состоял лишь мужем, а заодно и коммивояжером при своей жене, которая владела небольшой, но хорошо налаженной Фабричкой по производству керамических изделий. Фабрика работала в маленьком городке близ Берлина, откуда [207] лежали хорошие пути сообщения, а мне часто приходилось мотаться в Пруссию, где всегда была нужда в керамических трубах для осушения заболоченной местности. Нелишне сказать, что в числе наших экспортеров была и Россия, скупавшая у нашей подставной фирмы трубы для водо- и фановых сбросов. Россия же покупала у нас и кафель для отделки помещений. С тех пор прошло немало лет, но даже теперь иногда я встречаю в домах печи, обложенные кафелем с маркировкой той фабрики, которой мы когда-то владели сообща с пани Вылежинской... мне смешно!

Впрочем, производством ведала моя «супруга», а я был занят делами своего «наследства» — связями с нашей тайной агентурой, разъезжая по стране вроде коммерсанта, озабоченного сбытом продукции фабрики. Денег хватало. Я обзавелся двумя квартирами — в Берлине и в Кенигсберге, а затем приобрел выносливый немецкий «бенц» на шести цилиндрах, который с удовольствием разгонял на дорогах провинции до скорости в сотню миль... Я твердо усвоил непреложную истину, что вокруг хорошего агента разведки всегда царит благословенная тишина, а вот когда вокруг него начнут грохотать выстрелы, значит, он провален, и в этом случае агенту остается лишь признать свое поражение. Впрочем, «Консул», обязанный предостеречь меня об опасности, ни разу не появлялся на моих путях, дела фабрики шли превосходно, а для связи со своей агентурой я имел два надежных «почтовых ящика»: в Кенигсберге это был газетный киоск возле ратуши, а в Берлине — цветочная лавка около Ангальтского вокзала.

Здесь я должен сознаться, что никакой вражды к немцам как людям никогда не испытывал. Мало того, мне часто приходили в голову слова Руссо: «Война не есть отношение человека к человеку, а лишь отношение государства к государству. Государство не может иметь врагами отдельных лиц, а только само государство же!» Живя среди немцев, сам выдавая себя за немца, я ненавидел не их, а лишь боролся с немецким государством, в потаенных недрах которого уже вызревали опасные бациллы будущих войн с их опасной доктриной молниеносных «блицкригов».

Мне осталось лишь поблагодарить читателя, если он вникнул в эти скучные страницы, ибо они во многом определяли мои отношения к Германии времен кайзера, которой в Европе все боялись, как гораздо позже народи Европы испытывали естественный ужас и перед Германией времен [208] Гитлера...

* * *

«Консул» возник внезапно, словно привидение с кладбища и весь в черном, как похоронный церемониймейстер, он не предвещал своим появлением ничего доброго.

— Нет, нет, — торопливо заговорил он, — никакой опасности нету, вы работаете хорошо. Но поручение Генштаба столь важное, что его нельзя доверить «почтовому ящику».

Следовало раздобыть новый секретный код 1-й эскадры флота Открытого моря, которая базировалась в Вильгельмсгафене, оснащенном доками, пирсами, эллингами и... особым положением, при котором все приезжие сразу ставились под надзор полиции.

— Но вам, — сказал «Консул», — сделать это легче, ибо сейчас в гавани идет прокладка водопровода, нужны трубы для подачи пресной воды в крейсерскую гавань. Забейте конкурентов дешевизной своих труб, после чего получите транзитную отметку в паспорте как поставщик флота его величества.

— Что дальше? — спросил я.

— Дальше?

«Консул» с ухмылкой предъявил мне почти черную фотографию, сделанную при свете луны, на снимке был виден человек в форме шуцмана, залезающий в окно второго этажа.

— Это нам попался старший полицейский гаванского участка как раз в Вильгельмсгафене, зовут его Эрнстом Енике (запомните!). Он снят в момент, когда грабил денежный ящик из конторы своего же участка... Поверьте, ущучить его в такой забавной ситуации нам было нелегко. Мы долго его караулили.

— Не сомневаюсь, — отвечал я. — Но об этой истории ограбления кассы полиции в Вильгельмсгафене я уже читал в газетах, хотя преступник и не был обнаружен.

— Енике тоже читает газеты, — кивнул «Консул». — Зато он немало удивится этой фотографии, когда вы сунете ее прямо ему в морду... Далее, — продолжал «Консул», — У этого ворюги есть хорошенькая сестра, за которой бесполезно ухаживает некий Фриц Клаус, сигнальный унтер-офицер с крейсера «Таннер», имеющий доступ к секретным кодам. Девица отказывает ему, ибо загорелась сыскать жениха с квартирой и мебелью.

В эти годы высшим «шиком» для всех немецких обывателей было владение однокомнатной квартирой с кухней и прихожей, а эта девица, видите ли, пожелала еще и мебель.

— Мне все ясно, — сказал я «Консулу». — Сколько катить? [209]

— Денег не жалейте...

Он медленно натянул черные перчатки, скрипящие свежей кожей, я подал ему черный котелок. «Консул» энергично взмахнул тростью из черного эбена, на которой серебряный набалдашник изображал голову льва с разинутой пастью.

— Учтите, — напомнил он, — в Вильгельмсгафене, чтобы раздобыть этот новый код, сейчас во всю ивановскую работает морская разведка англичан. Эти люди не слишком-то щепетильны в таких делах, и я не желаю вам переступать их дорогу...

3. Мобилизация

Я очнулся на полу после сильного удара по голове.

Но долго не открывал глаз, сознательно продлевая свое беспамятство, чтобы обрести полное сознание... Что случилось? Ведь все складывалось отлично. Комендант Вильгельмсгафена только вчера заключил со мною контракт на поставку труб, явно соблазненный их дешевизной, а качество керамики нашей фирмы не вызывало сомнений. Мало того, главный инженер порта весьма любезно снабдил меня схемой водопроводов гавани, предупредив, чтобы я этих планов никому не показывал, ибо они считаются секретными. И вот я валяюсь на полу в своем же номере гаванской гостиницы и даже не могу понять, что произошло. Кажется, силы вернулись ко мне и пора уже открывать глаза, чтобы убедиться в своем провале...

— О-о-о, — простонал я как можно громче.

В кресле перед настольною лампой с абажуром мне виделась фигура гигантской женщины с папиросой в зубах.

— Очухался? — грубо спросила она, даже не обернувшись.

И тут я заметил, что это дама из Валгаллы, достойная руки и сердца самого Зигфрида, с большим увлечением ковыряется в моем бумажнике. Из тьмы комнаты неслышно выступила юркая фигура маленького человека с большим острым носом. Наконец-то они доискались до сути, развернув кальку с изображением водопроводных путей военной гавани Вильгельмсгафена?

— Но... где же код? — вдруг спросил долгоносый по-английски, но с непонятным для меня акцентом.

— Обшарь ему карманы, — повелела громадная баба.

Подошвой ботинка этот мерзавец наступил мне на лицо. [210]

— На кого работаешь? — был поставлен вопрос.

— Фирма известная... керамика и обжиг кирпича...

Я понял, что пришло время действовать. Это даже хорошо, что он наступил на меня. Я так удачно крутанул его за ногу с вывертом коленного сустава, что он с воплем покатился в угол. Но я, вскочив с пола, тут же перехватил его и швырнул, словно мешок с отрубями, через всю комнату... В конце своего краткого, но выразительного полета, достойного цирковой арены, долгоносик опрокинул со стула и вульгарную бабищу с дымящейся папиросой, а вместе с ней рухнула со стола и лампа.

Стало темно. Во мраке ярко пылал лишь окурок папиросы, докатившийся до меня. Я раздавил его, погасив. Тишина...

— Интеллидженс сервис? — спросил я.

Ни гугу. Но сценарий требовал своего развития.

Пришлось чиркнуть спичкой, чтобы осветить искаженное болью и ужасом лицо червеподобного долгоносика.

Я взял его за глотку и встряхнул, приложив несколько раз затылком об стену. После чего он обрел дар речи.

— Я... албанец, — сказал он. — Отпустите меня.

— Кто тебе платит, сволочь?..

— Вот эта лахудра...

Я пожертвовал второй спичкой, осветив лицо женщины.

— Мне плевать, кто вы... Но вы так бездарно работаете, что в полиции на Александерплац, уверен, уже заведена на вас карточка.

— К чему эти угрозы? — спросила дама.

— А к тому, что мне вас не жалко...

На шум драки и наши голоса сбежались обитатели соседних номеров, явился и молодой портье-мальчишка.

— Зови полицию, — кратко велел я ему.

Скоро она явилась, и ражий детина представился:

— Вахмистр гаванской полиции Эрнст Енике.

— Видите, что со мной сделали? — сказал я ему, показав свою разбитую голову. — Где это видано, чтобы честный немец в своем же отечестве страдал из-за какой-то швали?

В конторе полиции я дал свидетельские показания, а в лапу Енике я сунул целый «манлихер». Боже, как он ему обрадовался! Я предложил ему вернуться в гостиницу:

— У меня есть початая бутылочка... буду рад.

Он возликовал еще больше. Возле бутылки с мозельским [211] я выложил как бы невзначай и эту черную фотографию.

— Что это? — удивился он.

— Присмотритесь, — отвечал я, щедро подливая ему вина. — Вы же читаете газету? Там в статьях об ограблении вашей конторы не хватает только этой фотографии, которая сразу все прояснит. При желании всегда можно разглядеть черты вашего благородного облика... Кстати, — спросил я, — как ваша сестра? Она еще не дала согласие на брак с унтер-офицером Клаусом?

— Нет, — почти ошалело ответил Енике.

— Так скажите ей, что скоро Клаус станет богат и заведет для нес такую мебель, о какой можно только мечтать...

Кратко говоря, наша фирма не понесла убытков, продав свои трубы по дешевке, а сигнальный унтер Клаус, влюбленный в сестру Енике, оказался таким продажным, что я даже удивился — до чего же легко люди идут под трибунал, только бы у них завелись лишние деньги! В итоге этого контракта крейсера кайзера упивались пресной водой через наши трубы, код был в наших руках, а я покинул Вильгельмсгафен и всю ночь гнал свой «бенц», желая поскорее увидеть очаровательную пани Вылежинскую... Вскоре через «почтовый ящик» российский Генштаб уведомил меня, что мне присвоено звание капитана.

Ясно почему: секретные коды на улице не валяются!

* * *

Минуло более пяти лет со времени того позора, который обрела Россия на печальных полях Маньчжурии, и русская армия, приученная всегда побеждать, еще горестно зализывала свои душевные раны после унижений Портсмутского мира, а между тем германская военщина воспаряла вес выше, как тесто на добротных дрожжах, и мне иногда думалось: «Нет, мы не успеем... Уже опоздали!»

Мне было известно, что полное могущество в перевооружении Россия обретет лишь в 1917 году, но дожить до этого срока нам не дадут. Наши эвентуальные противники отлично осведомлены о том, что русский «паровой каток», способный растереть их в порошок, тащится слишком медленно, поэтому немцы приложат максимум политических усилий, дабы развязать войну как можно скорее, ибо сейчас они были гораздо сильнее нас.

Кажется, я уже говорил, что пресловутый план Шлифена [212] в общих чертах был известен нашему Генштабу, и я, павший в самое логово зверя, был обязан доложить в Петербург о боевом совершенстве его могучих, отлично заточенных клыков. Во время моей работы в Германии нашy разведку более всего тревожили планы мобилизации армии кайзера.

Читателю, не сведущему в военных делах, мобилизация представляется призывом запасных, гудками паровозов, рыданиями баб, виснущих на своих мужьях, пляскою пьяных новобранцев под визги гармошек. Увы, это лишь внешняя сторона дела, а сама суть мобилизации — это явление Большой Стратегии, от которой иногда зависит судьба государства. Результат подсчетов, добытых разведкою, был крайне неутешителен для нашего Генштаба, и надо быть сущим дураком, чтобы не ужаснуться... Судите сами: при обширности нашей державы, при нехватке путей сообщений и при гибельном бездорожье русская армия могла быть мобилизована за 32 дня. Немецкая — за 12 дней, за 16 дней вставала под ружье австрийская. Таким образом, знаний гимназистки первого класса хватало, чтобы подсчитать:

32-12=20 дней; 32-16=16 дней; 20-16=4 дня.

Получается, что за эти 20 дней, пока наше воинство подтягивается к границам, у Германии достаточно времени, чтобы расправиться с Францией, оставшейся в трагическом одиночестве; Австрия же, пока немцы избивают французов, сдерживает Россию со стороны Галиции. Когда же на 33-й день русский «паровой каток» подкатится к своим западным рубежам, Германия успеет развернуть эшелоны с запада на восток, готовая обрушиться на русские эшелоны... Наш прекраснодушный обыватель, продев босые нош в домашние шлепанцы и попивая чаек с булкой, конечно, ничего об этом не знал, и только мы, офицеры Генерального штаба российской армии, отчетливо понимали, что такое для нас успех скорой мобилизации...

Подозреваю, что я тогда был мелкой сошкой, а в германском генштабе работали наши агенты, умевшие творить чудеса. Вскоре стало известно, что кайзер Вильгельм II саморучно подписал три экземпляра «Приказа на случай войны» — только три! Я не знаю, какие были замки в секретных сейфах Мольтке, но чувствовалась рука опытного [213] взломщика, после чего один их этих приказов кайзера был выкраден вполне успешно{11}.

Здесь я вернусь немного назад, к тем далеким временам, когда я служил на границе. Помните, что немецкие красители мы пропускали без задержки, дабы казна не платила за них по валютному курсу. То золотое время, когда человек добывал красители из ягод или насекомых, из муравьиных яиц или из печени животных, — это время закончилось торжеством немецкой химии. Лучшие немецкие ученые сплотились в «Фарбениндустри», добывая синтетические краски различных цветов. Талантливый Фриц Габер еще в 1904 году синтезировал аммиак, что позволило Германии добывать азот, необходимый для производства взрывчатки, и рейхсвер кайзера, таким образом, в выделке порохов перестал зависеть от привозной чилийской селитры. Но ни наша, русская, ни разведки других стран даже не заметили, что именно вызревает в колбах и ретортах интеллектуальной фирмы «Фарбениндустри». Тот же еврей Фриц Габер (позже пострадавший от Гитлера) выпустил из своей лаборатории новое оружие века — ядовитые газы, которые вскоре оросят поля будущих битв удушливыми дождями иприта и фосгена. Думаю, что беспечность разведок в отношении химического концерна «Фарбениндустри» объяснялась не ротозейством военных министерств, а просто тем, что никто в мире тогда не подозревал, что достижения химии станут средством для массового уничтожения людей.

Итак, газы мы прохлопали. Зато обратили внимание на развитие подводных лодок. Впрочем, заслугу в этом вопросе следовало бы целиком приписать фантазии Конан Дойла, который, сотворив образ гениального сыщика Шерлока Холмса, заодно уж предупредил человечество о той угрозе, какую несут под водой германские субмарины; так уж получилось, что его новелла «Опасность» была вроде сигнала гонга, объявляющего тревогу. Известно, что Германия просто украла у американцев проекты новейших подлодок фирмы Голланда. Но вскоре на «черном рынке» европейского шпионажа появились их подробные чертежи, которые обошлись бы русской казне в миллион русским золотом. Петербург с умом отказался от покупки, ибо русские [214] судостроители уже осваивали свои проекты — более лучших подлодок, нежели были немецкие...

Наездами я часто бывал в Берлине, где меня больше всего поражали социальные перегородки в обществе — здесь каждый сверчок знал свой шесток: жена офицера презирала жену бухгалтера, жена канцеляриста не здоровалась с женою лавочника, которая, конечно же, воротила нос от жены рабочего. Заметил я тогда и другое. У нас в России было немало частных богатств, были богатые и бедные, но никогда я у себя дома не встречал той беспросветной нищеты, какую однажды встретил в бараках бедняков «Бараккиа», что расположились на пустырях в районе Темпельгофа. Бывая в Берлине, я еще издалека распознавал особые бравурные мелодии из опер Вагнера — это ехал сам император Вильгельм II, и в таких случаях я, как и все берлинцы, радовался, вскидывая руку в приветствии. Заодно с толпою раскормленных матрон и мужчин, украшенных трехрядными затылками, я вместе с ними, ошалевшими от восторга, сам ошалевший тоже, изо всех сил кричал хвалу кайзеру. Мог ли я думать тогда, что орущие рядом со мною люди осуждены в будущем кричать нечто похожее другому божеству немцев: «Хайль Гитлер!»

* * *

Пока мы там ломали головы над планами мобилизации рейхсвера, немецкие генералы могли овладеть планами нашей мобилизации чуть ли недаром... Я к этому делу имел косвенное отношение, а посему оно вспоминается мне отчетливо.

Случилось это так. Однажды, завершив удачную сделку с мелиораторами в районе прусского Тильзита, я вернулся домой, застав пани Вылежинскую в крайне озабоченном состоянии. Она сказала, что мое возвращение кстати, еще немного — и случилось бы непоправимое. Русский генерал-майор Стекольников, служащий в Главном штабе, приехал в Берлин и уже договорился о продаже немцам секретных планов русской мобилизации в случае войны. Вылежинская выложила на стол фотографию предателя:

— «Консул» просил запомнить его лицо.

Я машинально вгляделся в сытую морду изменника, Желая как следует выругаться. Я сказал, что меня суют затычкой не в ту бочку, это скорее дело самого «Консула»:

— А теперь, когда эта сволочь уже насквозь просвечена вниманием тайной полиции, я могу быть просвеченным тоже... Где остановился этот мерзавец?

— В чаянии будущих благ Стекольников снял роскошный [215] номер в аристократическом «Адлоне», — понуро ответила Вылежинская. — Завтра к полудню его будут ждать на Вильгельмштрассе возле генерального штаба... Нужно опередить! Я понимаю твое возмущение, но именно «Консул» и просил тебя перехватить Стекольникова, чтобы тот не успел передать немцам свои бумаги...

Я подумал, хотя все было ясно. Вылежинская достала из шкафа полную форму немецкого майора штабной службы, при этом больно ударила меня по спине жгутом аксельбанта:

— Быстро переоденься... время не ждет. Если не собираешься прикончить Стекольникова, так надо успеть приобрести для него билеты в спальный вагон до пограничного Вербалена...

Я переоделся. Самый трудный вид маскировки агента — это играть роль офицера той страны, против которой работаешь.

4. Опасность

Мой «бенц» был в полном порядке, его шины приятно шуршали на мокром от ночной росы шоссе. К полудню я был на месте, остановив автомобиль на углу Вильгельмштрассе. Отсюда я отлично видел перспективу улицы, в конце которой со стороны «Под липами» должен появиться человек, желавший продать свое отечество подороже... Ожидание противно затянулось. Наконец среди прохожих я почти интуитивно распознал предателя. Этот человек шагал нерешительно, с оглядкою по сторонам, а большой багровый нос (свидетельство его основных пристрастий) напоминал красный свет на повороте, предупреждающий об опасности.

О чем он думал сейчас? Может, об обеспеченной старости в тишине сытой провинции, где цветут яблони и звонят колокола церквей, призывая его к благостной вечере. Наверное, у него высохшая, как вобла, крикливая жена, а некрасивых дочерей женихи не желают брать без приданого... Пора! Я включил мотор и несколько метров следовал вровень со Стекольниковым, пока наши глаза не встретились, и тогда я повелительно распахнул перед ним двери своего автомобиля:

— Прошу садиться, герр Стекольникофф. Он понял это предложение как вопрос к нему и торопливо заговорил, продолжая озираться:

— Да, да... гут, гут... я Стекольников. [216]

Сразу выяснилось, что немецким языком он не владеет и мне пришлось вернуться к языку родному, сознательно коверкая его безбожным «немецким» акцентом. Я строго спросил:

— Вы почему опаздываете?

Стекольников, держа увесистый портфель, уселся рядом со мной, и рессоры просели от тяжести его генеральской туши.

— Извините, что опоздал. Я же не немец... мы, русские, к порядкам не приучены... Я ждал не вас, а самого Шольпе. Кто такой Шольпе, я, конечно, не знал.

— Именно Шольпе и просил встретить вас, — ответил я включая мотор «бенца». — Планы русской мобилизации с вами?

Стекольников похлопал по своему портфелю.

— Туточки, — весело сказал он.

— Отлично! Вы договорились с Шольпе о цене?

— Он сказал, что сумма гонорара зависит от ценности моих документов, которые прежде надобно как следует изучить. Но меньше чем на сто тысяч я не согласен.

Мне стало тошно. Ему, значит, сто тысяч рублей, а России — сто тысяч загубленных людских жизней, рыдания вдов и всхлипы сирот. Красное здание Большого штаба осталось позади, я быстро проскочил мимо русского и французского посольств; за мостом, вдоль проспекта королевы Луизы, как раз напротив берлинского морга, я круто развернул «бенц» вправо и покатил по Эльзасской улице, название которой напоминало немцам об их торжестве над растоптанной Францией в 1871 году, после чего и возникла Германская империя... Только теперь, поминутно озираясь, Стекольников начал проявлять беспокойство.

— А куда вы меня везете? — насторожился он.

— В сторону Потсдама, — наугад сказал я.

— Вот как? Далеко еще ехать?

— Нет, уже скоро...

За тихим парком Фридриха Великого, миновав районы трущоб берлинской бедноты, я завернул машину за тихое еврейское кладбище. Здесь никого не было, а мертвецы не могли помешать мне.

— Приехали! Давайте мне ваш портфель.

— А деньги? — спросил мой земляк.

Мне хотелось разрядить в его обширное генеральское чрево всю обойму браунинга, но я ответил ему крайне Вежливо:

— Разве вы не уверены в благородстве немецкого [217] генштаба, который искренно заинтересован в вашей без опасности? А с большой суммой денег, ввозимой из-за рубежа, вы же сразу попадетесь на таможне. Поезжайте домой и ждите. Мы найдем лучший способ переправить вам весь гонорар за ваши услуги. И не задерживайтесь в Берлине ни одного лишнего дня... Вот вам билет в купе первого класса до Петербурга.

— Я могу вам верить? — ошалело спросил Стекольников.

— Вылезайте, — ответил я...

Портфель с планами русской мобилизации лежал у меня на коленях, я сразу запустил мотор, оставив иуду возле ограды унылого кладбища. «Черт с ней, с этой падалью! Пусть выбирается отсюда как знает...» Позже я узнал, что Стекольникова сняли с поезда сразу, едва колеса его вагона перекатились через германскую границу, в контрразведке ему без лишних слов протянули револьвер с единственной пулей в стволе.

— Этого вполне хватит, — сказали ему. — Не будем разводить церемоний с протоколом. Как видите, нам совсем не хочется размазывать эту грязь далее. Впрочем, вот вам лист бумаги. Можете состряпать последнее письмо своей жене...

Стекольников, горько рыдая, пустил себе в лоб пулю.

* * *

... все эти Ришелье, Питты, Меттернихи, Талейраны, Нессельроде, Кавуры, Дизраэли, Бисмарки и прочие политики казались мне жалкими кавалерами, созданными ради придворных менуэтов; политики всегда больше старались сорвать овации с публики за очередное «красное словцо», но они мало думали о судьбах народов и, наконец, о естественных границах — политических, географических и даже этнических. Я уже знал о положении на Балканах, где началась грызня между братьями славянами, но сейчас был вынужден оставаться на своем посту в Германии, делая то, что мне велят, хотя, честно говоря, не все дела были мне по душе. Если говорить о шпионаже в общих чертах, то я не могу дать точное определение, чего тут больше — цинизма или артистизма? Что в нем главнее — интеллект или умение импровизировать?..

Одно из поручений Генштаба я не смог выполнить. Мне следовало узнать, из каких металлических сплавов граф Цеппелин создаст свои дирижабли. Совсем не понимаю, ради чего меня посылали во Фридрихсгафен, эту главную лабораторию немецкого воздухоплавания, [218] если все можно было выяснить дома. Фердинанд Цеппелин был женат на русской подданной, некой баронессе фон Вольф, на деньги которой он и строил свои летающие чудовища, и все нужное было легче узнать, действуя через его русских сородичей. Впрочем, английская разведка тоже споткнулась на разгадке секретов дирижаблестроения. Жители Лондона имели особый повод отомстить графу Ф.Цеппелину, ибо в первый же год войны германские дирижабли вдрызг разбомбили гигантские запасы виски и коньяков на складах, а состав дюралевых сплавов и особых клеев был раскрыт ими гораздо позже...

Помню, я вернулся из Фридрихсгафена в дурном настроении, очень усталый, и тут появился, как всегда неожиданно, «Консул», который никак не улучшил моего настроения.

— Неприятные новости! — сообщил он с порога. — Надеюсь, вы не забыли вахмистра полиции Енике и сигнального унтер-офицера Клауса, продажность которых помогла нам раскрыть новый немецкий код... Сколько вы им заплатили?

— Сунул каждому по пять «манлихеров».

— Продажным дуракам, — был вывод, — никогда нельзя платить много, ибо они еще больше дуреют от денег... Прочтите!

В местной газете из Рура было отчеканено жирным шрифтом:

По полученным нами сведениям, на днях были смещены решительно все подряд чины вильгельмсгафенской полиции, начиная от ее начальника и кончая последним рядовым полицейским...

— Первым взяли унтера Клауса, — сообщил «Консул». — Разбирательство его дела происходит при закрытых дверях... Так что ничего путного наружу не просочится.

— А где же сейчас Енике?

— С него и началось! Енике разменял ваши «манлихеры» в Париже, где его засекла немецкая разведка, когда он раскутился с шикарными кокотками... Уже сидит в тюрьме Ганновера!

— Та-а-ак. Где и когда я допустил ошибку?

— С вашей стороны ошибок не было, — утешил меня «Консул». — Но к делу о полиции Вильгсльмсгафена подключены и тс двое... эта громадная бабища со своим напарником, которые работали на англичан, и очень скверно сработали.

— Час от часу не легче, — сказал я, поеживаясь. — Может, вы подскажете, что мне теперь делать? [219]

— Затаите дыхание и продолжайте увеличивать выпуск керамики... У вас какие сейчас главные подряды?

— Для осушки болот в Восточной Пруссии.

— Вот и поставляйте им трубы...

Через несколько дней пани Вылежинская развернула передо мною берлинскую газету, в которой сообщалось: из тюрьмы Кельна, выбравшись из камеры на крышу, бежал по штанге громоотвода вахмистр Енике; поиски преступника продолжаются...

— Мне в контору фабрики звонил «Консул», — подавленно сказала Вылежинская. — Немецкая агентура уже выследила Енике в Лондоне, и туда отправлен комиссар полиции Кельна, чтобы Скотланд-Ярд выдал его как уголовного преступника...

Казалось, моя карьера тайного агента русского Генштаба на этом закончилась навсегда. Но далее события развивались вне всякой логики. Англичане выдали Енике на расправу, и доблестный вахмистр вскоре имел счастье лицезреть на скамье подсудимых своего шурина Клауса. Вот уж не знаю — почему, но эти негодяи обо мне даже не упоминали, а все грехи дружно валили на ту громадную мегеру и подручного долгоносика, причастных к работе британской морской разведки. Наверное, им, недоумкам, казалось, что измена Германии в пользу культурной Англии будет караться не так строго, нежели измена в пользу «дикой» России... Клаус получил шесть лет тюрьмы, а Енике к такому же сроку прибавили еще три года отсидки — за его грабежи.

«Консул» долго не тревожил меня своим появлением.

Наконец он явился — даже веселый.

— Вы следите за «Лебелевским альманахом»?..

Я ответил, что последний раз держал его в руках еще в годы обучения в Академии, а позже не интересовался. Генрих фон Лебель, к тому времени покойный немецкий генерал, издавал прекрасные справочники по всем видам вооружения, из его альманахов всегда можно было узнать, чем занят знаменитый Маузер, какие винтовки в армии Бразилии и прочее.

— Грядущая война будет скоротечна, — почти радостно известил меня «Консул». — Противники за один день выпустят один в другого столько пуль, сколько раньше выстреливали за всю боевую кампанию. О сути дела догадываетесь. Винтовка устарела, успех решит автоматическое оружие.

— Как понимать ваши слова? — спросил я... [220]

Главное артиллерийское управление русской армии командировало в Германию известного оружейника от Федорова, который на месте, то есть в самой Германии должен был ознакомиться с образцами новейшего вооружения рейхсвера и заодно выяснить, кто кого обгоняет в разработке автоматического оружия — мы Германию или, напротив, Германия нас.

— Хорошенькое дело, — сказал я в ответ. — Здесь же вам не магазин готового платья, которое можно примерить отдельной кабинке. И никакой Пауль Маузер не пустит нас в свои лаборатории.

— Я назову конкретных людей, которые, обремененные большими семьями, согласятся немножко изменить родимому фатерлянду. Конечно, инкогнито Федорова не может быть раскрыто, да и он сам не пожелает этого, — сказал «Консул». — Вместе с ним приедет в Германию оружейный мастер с наших питерских заводов. Тип природного русского «самородка», наподобие лесковского Левши, который блоху подковал... Сопроводите их в разъездах по Германии, чтобы наши «гости» не наделали глупостей.

Я поразмыслил над его предложением:

— При нашем первом знакомстве вы заверили меня, чтобы я работал вполне спокойно, ибо в вашем лице обязан видеть хорошего телохранителя, который в нужный момент сразу же предупредит меня об опасности... Ведь так?

— Какие у вас могут быть сомнения? — обиделся «Консул». — Работайте, как и раньше, ни о чем не заботясь. При возникновении любой угрозы вы сразу будете предупреждены мною и вернетесь за кордон как ни в чем не бывало.

— Ну, хорошо. Давайте сюда этих «самородков»...

* * *

ДОПОЛНЕНИЕ. В своих мемуарах, написанных перед смертью, генерал-лейтенант инженерно-технической службы В. Г. Федоров запечатлел нашего героя — это был «невысокого роста человек, напоминающий лицом Наполеона. Прежде всего он предупредил о необходимости соблюдать чрезвычайную осторожность... Меня поражало его умение и, прямо скажу, талант вести тончайшую конспирацию. Он сообщил также о том, что за нами повсюду следует наша же контрразведка, что она следит за каждым нашим шагом, охраняя нас от [221] попыток ареста или провокации... Много интересных и опасных приключений пережил я вместе с этим офицером Генерального штаба».

... При первой встрече с Федоровым я предупредил его.

— Вы, наверное, извещены, что случилось с капитаном Михаилом Костевичем, служащим как раз по вашему ведомству. Немцы заподозрили его в излишней любознательности к устройству снарядных взрывателей, почему он и был упрятан в тюрьму Моабит. Нашим дипломатам пришлось немало попотеть, прежде чем Костевича выпустили пастись на травку...

В ответ на мои слова Владимир Григорьевич засмеялся:

— Кстати! В наших «Крестах» сидит тоже капитан германского генштаба Вернер фон Штюнцнер, который любил вечерние прогулки в окрестностях Сестрорецкого оружейного завода, и немецкий посол граф Пурталес даже плакал, доказывая чистоту его лирических намерений... Куда мы поедем?

Маршрут был опасный: заводы Маузера в Оберндорфе, заводы Эргардта в Дюссельдорфе и секретная фабрика в Шпандау, где тоже всякие черти водились... Поехали!

5. Считайте меня арестованным

Наверное, нет особой нужды подробно описывать мое последнее дело в Германии, и я берусь за перо лишь по той причине, что оно стало для меня последним. Громкий процесс капитана М. М. Костевича, заподозренного в шпионаже, был еще слишком памятен, а Федоров, доверившись моему опыту, кажется, сильно преувеличивал мои способности и мои возможности.

Милейший человек, Владимир Григорьевич и сам был достаточно наблюдателен, а наше турне по городам Германии привело его к печальным выводам. Он не переставал удивляться тому, чему я уже не удивлялся: немецкие города были переполнены великим множеством детей. Россию трудно удивить многодетными семьями, но Германия просто поражала высокой рождаемостью.

— Вот говорят, что страны, где мало детей, обречены на вырождение, и приводят в пример Францию. А здесь я вижу целые кучи сопляков и невольно думаю — неужели будущее Европы на стороне многодетной Германии? [222]

Мне пришлось отчасти разочаровать Федорова:

— Заметьте, каждый шестой ребенок в Германии является незаконнорожденным, а каждая восьмая женщина в Берлине зарегистрирована полицией как проститутка. Наверное, во Франции столько детей не увидишь, а здесь всюду наткнешься на женщину, которая, выпятив большущий живот, тащит на руках двух младенцев, в юбку ее цепляются еще двое. Но сравнение не в пользу Германии: французский ребенок, как мне говорили, бодр и весел, он сыт и опрятно одет. А тут мы видим рахитичные создания на слабых от недоедания ножках, немецкий ребенок ютится обычно на дворах, развлекая себя среди помоек и общественных нужников...

Моих подопечных удивляло в Германии многое, особенно порядок в уличной толпе, более свойственный воинской дисциплине. Жизнь немцев постоянно была под надзором полиции, работавшей прекрасно, на каждом шагу немец бывал предупреждаем вывеской с надписью: «Запрещено».

— И все безропотно подчиняются, — дивился Федоров. — Это не как у нас в России, где человек, если его не пускают в ворота, самым преспокойным образом перелезает через забор...

Но Владимир Григорьевич заметил и более важное:

— Нашему офицерскому корпусу следовало бы поучиться у немцев их энергии, деловитости, пунктуальности... Я не видел ни одного офицера или генерала с брюхом, тогда как у нас часто «беременеют» от непрестанных выпивок и закусок!

(В своих мемуарах В. Г. Федоров не забыл обрисовать облик будущих противников: «В большинстве своем это были люди высокие, стройные и подвижные; в них не было и следа той одутловатости, тяжеловесности и, главное, усталости, которые я с прискорбием нередко встречал среди лиц, занимавших командные должности в русской армии»).

Федоров поражался тому, с какой «легкостью» я доставлял ему секретные чертежи, сводил его с нужными людьми, из которых он выуживал сведения. Наше положение осложнялось поведением попутчика, за которым приходилось следить, чтобы он не наделал глупостей. Это был пожилой пролетарий с Сестрорецкого завода, самородок, обладавший природным талантом механика. Кажется, его [223] звали Иваном Ивановичем{12}, и в автомате его конструкции были некоторые неувязки. В ту пору еще ни одна страна не имела в войсках автоматов, но в Оберндорфе я раздобыл — всего на полчаса! — одну из автоматических винтовок системы заводов Маузера.

— Осмотрите ее скорее, — предупредил я оружейника. — Первая партия таких трещоток уже заказана Маузеру для рейхсвера как опытный образец... Поспешите, пожалуйста.

Федоров пришел к мысли, что немцы обогнали его не столько в конструкции, сколько опередили в баллистике особой пули и в составе особых порохов. Иван же Иваныч выражал свои мысли не ахти как вразумительно.

— Вишь ты, закавыка какая! — говорил он мне. — Когда энтот шпиндель дошлет патрон до места, тут и вес... Мне одной хреновины не хватает, чтобы понять ее действие.

— А как она выглядит... хреновина эта?

— Если б я, мил человек, знал, как она выглядит, я бы сюда в жисть не заехал, а сидел бы дома. Сейчас в Сестрорецке благодать. Уж я бабе своей наказал, чтобы по вечерам не забывала грядки с огурцами поливать...

Расстались мы дружески. На прощание я сводил своих подопечных в пивную, где угостил их сначала дешевым «лагером», потом заказал пиво подороже — «байриш», а сам я предпочитал светлое «Кюле блонде», в кружку с которым добавил щепотку тмина...

Иван Иванович ужаснулся:

— На кой пиво-то портить?

— Привык... как немец, — отвечал я.

Прощаясь со мною, Владимир Григорьевич сказал:

— Жалко мне вас... скушно вам здесь!

...В. Г. Федоров, как и я, был в жизни дважды генералом — сначала в старой армии, затем в советской.

* * *

Когда ничего не имеешь, тогда ничего и не жалко.

Моя жизнь так причудливо сложилась, что я не мог испытывать тяги к оседлости, пристрастия к вещам, ко всему тому, что для многих людей составляет необходимость. Может быть, именно от неустройства личной жизни во мне выработалось стойкое и прочное пренебрежение к богатству, а деньги как таковые не имели для меня никакой [224] ценности. Лишь перевалив за тридцать лет, я впервые задумался над необратимым течением времени, и роковая отметка «40 лет» стала пугать меня, словно пограничный столб, поставленный для устрашения перебежчика из одного мира в другой — с новыми эмоциями, иными опасениями и другими запросами. Говорят, что нормальный человек лишь после сорока лет жизни начинает бояться смерти... Не знаю! Мне казалось, что до сорока лет я не доживу. В лучшем случае посадят, в худшем — придавят в тюремной камере или пристрелят в темном переулке... ладно! Самое главное — оставаться самим собой какой я есть и каким, наверное, останусь до конца дней своих, утешая себя тем, что я — честь имею , а живу ради служения Отечеству...

Впрочем, само время, отведенное для прожигания моей жизни, не располагало к спокойствию. Мировая война могла возникнуть еще в 1911 году, когда германская канонерка «Пантера» совершила внезапный прыжок во французское Марокко, а мир вот-вот готов был взорваться. Затем итальянцы, не очень-то воинственные, которым едва хватало на макароны, вдруг ополчились на Турцию в ее африканских владениях — в Триполитании и Киренаике. Армия султана постыдно бежала, итальянцы образовали свою колонию — Ливию, а Турция взмолилась о мире...

Удивительно! В тот самый день, когда в Лозанне турки договорились о мире с Италией, именно в этот день разгорелась первая Балканская война. Эти балканские войны, так редко поминаемые в нашей стране, стали уже «белым пятном» для широкой публики, и потому я рискую восстановить примерную картину событий, которые отразились не только на делах балканских народов, но и разрушили приснопамятное равновесие нашей — русской — политики.

Балканский союз из четырех государств (Болгария, Сербия, Греция и Черногория) в России надеялись использовать вроде барьера, чтобы задержать развитие экспансии Вены и Берлина. Но братья-славяне и греки всю мощь своего союза развернули против Турции, столько веков угнетавшей их. Армия султана была выпестована немецкими генералами, главным ее инструктором был знаменитый «Гольц-паша» — точнее, Кольмар фон дер Гольц; кайзер накануне войны запросил его из Берлина, какова готовность турецкой армии, чтобы «разнести эту славянскую сволочь», и получил от Гольца ответ:

— Ganz wic bei uns (совсем как у нас)! [225]

Эта фраза стала посмешищем для всех европейцев, ибо турки бежали. С первого выстрела выявилось полное превосходство балканских армий, вооруженных новейшим оружием Франции, перед турецкой ордой, оснащенной старьем из берлинских арсеналов. Балканский союз был рожден в колыбели русской дипломатии, которая баюкала его своими песнями, и в Петербурге царь надеялся, что дергая потаенные веревочки, он сможет управлять народами на Балканах, будто марионетками. Но у каждого народа были свои национальные задачи: болгары вломились во Фракию, штурмовали Адрианополь; сербы и черногорцы взяли Скутари, чтобы закрепиться на берегах Адриатики; греки гнали турок из древнего Эпира и Македонии, вступили в Салоники, их десанты высаживались на легендарных островах — Хиосе и Лесбосе. Наконец, неутомимая болгарская армия вышла к самому Стамбулу, до которого оставалось всего 30 миль.

Английские корреспонденты сообщали в Лондон, что любимое оружие болгар — штык, владеть которым они научились у русских, а их пулеметы косили войска султана, как дурную траву. Все в кровище, грязные, зачумленные, голодные, покрытые рубцами и вшами, славяне привинчивали штыки.

— На нож! — звали их в атаку юные офицеры...

Воодушевление было всеобщим; война была явно освободительной, и призывы «На нож!» отозвались в министерских кабинетах Вены, Берлина и... Петербурга.

— Но так же нельзя, — говорил Сазонов. — Не сегодня так завтра они возьмут Константинополь... а как же мы?

Балканы выпали из-под контроля русской политики. Европа, еще верившая в могущество турок, была обескуражена. Кайзер в Берлине беспокоился за свою дорогу «Берлин — Багдад»:

— Ради чего мы стелили там свои рельсы и шпалы?..

Из Вены ему вторил престарелый Франц Иосиф:

— Моя мечта — увидеть Салоники австрийскими, а как же я приеду в Салоники, если там уже греки?..

...Но что они могли сделать? Вся Сербия поголовно стала под ружье — и стар и млад. Человек без «пушки» (ружья) в Белграде был уже неуместен, даже подозрителен. Один сербский учитель, жалея молодую жену, не пожелал воевать, доказывая ей: «Поверь, я не боюсь смерти, но я боюсь, что ты останешься одинокой вдовой». Тогда жена учителя повесилась в спальне, оставив ему записку: «Теперь у тебя нет жены, осталась только родина. Если вернешься [226] из боя живым, принеси на мою могилу старые цветы нашей Старой Сербии».

Казалось, что Россия имеет право вмешаться...

* * *

Авторов авантюрных романов часто упрекают за вымысел самых случайных совпадений, говоря им: «Вы преувеличили... этого не могло быть!» Но в работе тайной разведки никогда нельзя исключить такие совпадения, что голова закружится. Нет, я не встретил на улицах Берлина знакомца из русских, который кинулся мне в объятия, — я встретил другого человека, о котором, да простит меня Бог, уже начал понемногу забывать...

В эти свои последние дни я почти равнодушно узнал, что Вылежинской-Штюркмайер надобно срочно выехать в Италию, которая уже зарилась на Албанию, дабы закрыть балканским славянам доступ к гаваням Адриатического моря.

На прощание мы расцеловались, и в момент поцелуя я вдруг вспомнил, что в глубокой древности осужденные на казнь были обязаны целовать своего палача.

— Мы еще увидимся, — сказала она без улыбки.

В этот момент я ее полюбил! Но встретиться в этом мире нам было уже не суждено. Я остался один, не имея никаких поручений, лишь руководя своей фабрикой. «Консул» в эти дни известил меня, что скончался мой отец и погребен на Новодевичьем кладбище. Я давно был готов к этому.

— А... моя мать? — спросил я.

— Она по-прежнему живет и процветает в Вене...

Тут я прерву свой рассказ. Очевидно, в нашем Генштабе допустили просчет с внедрением моей персоны, навязчиво торговавшей керамическими трубами, которые я широко рекламировал в немецких газетах. Дело в том, что немецкая агентура во Франции, в Бельгии и в Голландии размещала свои шпионские гнезда тоже под вывеской частных фирм, дешево ведущих водопроводные и канализационные работы. Естественно, где-то случилось короткое замыкание, и «Консул» предупредил меня:

— Сейчас вам лучше побыть в Кенигсберге, оставив фабрику на попечение своего инженера...

Я уже привык навещать Кенигсберг (бывший славянский Кролевец), отстроенный немцами безобразно, но примечательный тихим Прегелем, древним собором и зарождением здесь философии Канта. В гостинице я снимал постоянный номер, обедал в ресторане «Брудершафт», намеренно [227] облюбовав для себя отдельный кабинет, который через туалетную комнату имел отдельный выход во двор

Был день как день. Но он уже заканчивался, не пред, вещая никакой беды. Я ужинал в своем кабинете, когда дверь распахнулась и напротив меня решительно уселся немецкий майор в мундире офицера генерального штаба Мне пришлось напрячь все свои силы, чтобы не выразить удивления, ибо в этом майоре я узнал... Берцио! Да того самого Берцио, которого я же сам и поймал на границе в Граево...

Теперь он улыбался. Я продолжал есть.

— Вы, конечно, не ожидали меня видеть? — спросил он.

— Нет. Но, судя по всему, вы не очень-то долго томились в нашей тюменской ссылке по статье сто одиннадцатой.

— Ах, стоит ли вспоминать об этом!

После этого восклицания он замолк. Я молчал тоже. В двери кабинета не раз заглядывали какие-то подозрительные типы, но Берцио каждый раз давал понять взмахом руки, чтобы они не мешали. Кажется, ему хотелось получить сполна порцию удовольствия, чтобы, поиздевавшись надо мною, расквитаться за свое прошлое унижение — еще там, в Граево.

— Вы работали очень чисто и до поры до времени нигде не дали осечки, — вдруг стал нахваливать он меня.

— Благодарю, — скромно отвечал я.

— Вам, конечно, не угадать, когда эта осечка случилась с вами, после чего я и решил возобновить наше знакомство.

Я понял, что проиграл полностью: я разоблачен!

— Не помню, — сказал я, освобождая руку от вилки. Берцио понял мой жест на свой лад.

— Не надо глупостей, — услышал я от него. — Ваше дело проиграно, и мы встретились за ужином не для того, чтобы тут валялись наши трупы. И ваш, кстати, тоже... Будем умнее!

— Хорошо, — согласился я, — будем умнее. Чувствую, что разговор предстоит серьезный. С чего мы его начнем?

— Для начала, — ответил Берцио, — положите на тарелку свой браунинг, который, если я не ошибся, находится в вашем левом внутреннем кармане пиджака.

Должен признать, что в этот момент Берцио даже понравился мне — как профессионал, и я оценил его самообладание. [228]

— Пожалуйста, — сказал я, выкладывая перед ним браунинг, но положил его между тарелок.

Берцио аккуратно проверил отжатие его предохранителя и деловито спрятал оружие в наружный карман своего мундира.

— Итак, — сказал он, — мне выпала высокая честь объявить вам, что с этой минуты можете считать себя арестованным...

6. Ich lebe noch (Я еще жив)

— Давайте еще немножко посидим, — сказал я. — Вы-то уже бывали в подобной ситуации, а мне трудно смириться с тем, что я попался в ваши руки... именно в ваши, майор!

— Я уже полковник, — рассмеялся Берцио.

— С чем от души вас и поздравляю...

Берцио смотрел на меня почти с нежной жалостью.

— Увы, — сказал он, вроде сочувствуя мне, — мир так подло устроен, что за все надо платить. Даже за свои ошибки. Я ведь расплатился за свой промах в Граево, а теперь настала ваша очередь.

— Ваша правда, — согласился я. — За все приходится платить, а бесплатный сыр бывает только в мышеловках...

Тут мне вспомнились прежние уроки Хромого, и в этот же момент пустая тарелка в моих руках превратилась в смертельное оружие. Берцио лежал на полу. Из наружного кармана его мундира я извлек свой браунинг, а из внутреннего — его револьвер. Конечно, в иных условиях можно было бы и переодеться в его форму, но сейчас было некогда. Минуя туалетную комнату, я спустился во двор. На улице нанял пролетку, велев кучеру:

— На товарную станцию... можешь не спешить.

Просто мне было необходимо время, чтобы обдумать свое дальнейшее поведение. Товарная станция пришла мне в голову случайно, но явилась хорошей выдумкой. Наверное, меня станут ловить на вокзале или в порту, но вряд ли полиция догадается искать меня среди товарных составов. На окраине города я расплатился с извозчиком. Конечно, как и водится, забор, ограждающий станцию, был Украшен немецким «запрещено», но я, как истинно русский и православный, ногой выбил одну из досок и протиснулся на зашлакованную территорию станции.

Мне повезло! На запасных путях, в неразберихе множества [229] груженых платформ и остывших локомотивов, я нашел то, что мне надо. Это был пятиосный «компаунд» заводов Борзига, с управлением которого я был знаком еще смолоду, когда служил в Граево. Паровоз сердито попыхивал, уже готовый тащить «порожняк» в сторону польского Щецина. Я заглянул в будку — там никого не было, очевидно, машинист и его свита отлучились перед отправлением. Я понимал, что далеко от Кенигсберга мне уехать не дадут...

«Хоть бы выбраться за Прейсиш-Эйлау», — думал я.

Это была первая крупная станция на моем пути, место, известное в истории, где в 1807 году Наполеон сражался с нашими войсками, отрезая им пути отступления на родину, и в этом я вдруг уловил некий символический смысл для самого себя. Оглядевшись по сторонам, я разомкнул крюк сцепления паровоза от состава. Одним прыжком заскочил в будку. Семафор был еще перекрыт, но меня это не касалось. Одно движение кулисы — и мой «компаунд» взял разбег. На русских дорогах машинисты обычно держали давление пара на отметке в 12 атмосфер, а за границей держали выше, и я разогнал «компаунд» сразу на 15 атмосфер.

Пришлось скинуть пиджак и поработать лопатой, беря уголь из тендера. Помню, я был озабочен одним: «Только бы проскочить Прейсиш-Эйлау...»

Конечно, на товарной станции уже спохватились пропажею паровоза, и я теперь летел под семафорами, сигналящими мне красными фонарями. Стрелка манометра коснулась отметки «17», но мне сейчас было на это наплевать... Вот и Прейсиш-Эйлау! Мимо стремительно пронесло асфальтированный перрон, украшенный цветочными клумбами, редкие фигуры пассажиров и дачников, но меня здесь, кажется, уже поджидали. Мой локомотив четырежды вздрогнул, когда под его ведущими колесами взорвались четыре предупреждающие петарды.

— Пора! — сказал я себе, надевая пиджак...

Станция исчезла за поворотом. Я отжал форс-кран, стравливая излишки пара в сифон, и долго стоял на узеньком трапе, примериваясь к прыжку. Наконец я заметил пологий откос, заросший густою травою, и — прыгнул. Потом, очухавшись, долго ползал в траве, отыскивая браунинг, выскочивший при падении из кармана. Встал. Все в порядке. От моего паровоза где-то за лесом виднелся дым.

Очень долго я шел лесом, мысленно рисуя в воображении карту Восточной Пруссии, дабы лучше ориентироваться. [230] Мне вспомнилось, что близ границы множество озер, богатых рыбой, и там издавна живут русские староверы, занятые рыбным промыслом. Вряд ли они откажут мне в помощи, но до этих озер еще предстояло добраться... Было раннее утро, запели птицы, когда я выбрался из леса на шоссейную дорогу. Мне снова повезло. На шоссе застрял одинокий «бенц», в нем сидел злой, как тысяча чертей, немецкий генерал, жестоко ругая солдата-шофера, ковырявшегося под капотом. Видно, у них испортился мотор. Я не спеша подошел к автомобилю, пожелав генералу доброго утра. Затем, нарочно мешая польские слова с немецкими, учтиво предложил неопытному шоферу:

— Не нуждаетесь ли в моей помощи? Я работаю на местной лесопилке и не раз возил ее хозяина. У него такой же «бенц».

Генерал просто взмолился:

— Я спешу в пограничный Летцен, а этот дурак совсем не умеет водить автомобиль... новобранец! Научите его...

Повреждение в моторе оказалось пустяковым. Я быстро его устранил, и генерал, прислушиваясь к моей речи, спросил, кто я — курп, кашуб или коренной прус?

— Нет, я поляк, но уже второй год выезжаю на заработки в вашу Пруссию, где легче подработать. Если позволите, я сяду вместо вашего шофера, я люблю водить автомобиль.

— Пожалуйста! — обрадовался генерал. — А вы куда держите путь?

Я ответил, что мне хотелось бы в Летцен, где в офицерском казино гарнизона служит моя невеста.

— О-о! — восхитился генерал. — Так это не хохотушка ли Владка?

— Да, моя Владка очень любит смеяться... Покажи ей палец, так у нее от хохота в животе даже вода закипает...

Я гнал «бенц» без жалости. Генерал был столь любезен, что из своих рук угостил меня бутербродом, а солдату-шоферу отпустил хорошую оплеуху, сказав:

— Учись, дурак, как надо возить генералов...

Вот уж не думал я, что через два года вернусь в эти же края, где меня ожидал такой позор, после которого мне даже небо казалось с овчинку. Благополучно доставив генерала в Летцен, я, конечно, поспешил прочь из Летцена, пешком пройдя до узловой станции Лык, откуда шла прусская контрабанда (и с которой я когда-то боролся). От Лыка было совсем недалеко до границы, до нашей погранзаставы Граево. [231]

Впереди мне предстояло самое трудное и рискованное — пересечение границы («рвать нитку», как говорят контрабандисты). Я очень хотел есть, но шляться по хуторам не решился. Сидя на пригорке, я долго присматривался к жизни маленького прусского городка, где лучше бы даже не показываться: каждый новый человек в Лыке сразу будет взят на заметку местной полицией, а меня наверняка уже ищут. Однако голод пересилил боязнь, и я рискнул зайти в ближайший трактир на выезде из города. Мне предстояло изобразить транзитного пассажира, ожидающего попутного поезда. Трактирщик чересчур подозрительно оглядел мой измятый костюм и мое небритое лицо:

— Вы сами откуда и куда путь держите, дружище?

— Да я из Клауссена... метил старые деревья, — небрежно пояснил я. — Проспал утренний поезд, а теперь жду вечерний.

— До Кенигсберга?

Знания генштабиста выручили меня:

— Да нет, я служу в Роминтенском лесничестве.

— Может, закусите? — сам предложил трактирщик.

— Охотно. Все равно делать нечего...

Наконец-то передо мною стояла яичница с колбасой, а над пузатой кружкой вздымалась шапка кружевной пены. В трактире было полутемно, но в уголку примостились какие-то типы, один из них однажды показал на меня через плечо отогнутым большим пальцем. Радости у меня не прибавилось, когда я узнал известного в этих краях контрабандиста Рувима Петцеля, того самого Петцеля, которого я однажды допрашивал и на прощание подарил ему хороший пинок под зад...

Теперь, поглядывая в мою сторону, его приятели весело посмеивались. «Этого мне только не хватало! — соображал я. — В ресторане угораздило нарваться на Берцио, а в этой пивнухе напоролся на Рувима Петцеля...» Как быть? Подумав, я решил, что из такой ситуации, какая возникла, можно извлечь выгоду. Ведь меня ждет впереди самое трудное — переход границы! Оставив недопитое пиво и недоеденную яичницу, я, уже достаточно взвинченный, встал и быстро покинул трактир. Дойдя до первого угла, я затаился в тихом переулке, ожидая появления Петцеля. Вот он выкатился со своими дружками, о чем-то еще договариваясь с ними, потом зашагал по улице...

Я — за ним! Он завернул в городской сквер. Я бесшумно нагнал его и, схватив сзади за шею, обмотанную [232] косынкой, больно ткнул в спину ему дуло браунинга:

— Ты почему перестал здороваться с приятелями?

Контрабандист оказался очень догадлив:

— Господин поручик... это вы? Я узнал вас в пивнухе Штибера сразу, но подойти не решился. У каждого свое дело.

Я спрятал браунинг в карман, отпустил его шею.

— Здравствуй, — сказал я. — Это даже хорошо, что ты узнал меня. Кажется, ты еще не оставил своего веселого ремесла?

— Жить-то надо, — отвечал Петцель, сплюнув.

— Кого берешь за кордон?

— Своих. Немец. Два поляка. И три еврея.

— Плюс один русский — я!..

— Шутите, ваше благородие? — удивился Петцель.

Я затолкал его в самую гущу кустов, чтобы никто из прохожих нас не видел. Спросил по-деловому:

— Возвращаешься с грузом?

— Да, — сознался Петцель.

— Что несете?

— Да так... всякая ерунда. Лекарства. Кружева. Духи. Есть даже пластинки для любителей граммофона с чудесным хоровым пением эмигрантов: «Вы жертвою пали в борьбе роковой...»

— Ладно. Петь будешь потом, когда окажешься дома.

— Дома-то у нас за такие мотивы сажают.

— Ну, тебя-то посадят не за песни...

Петцель вдруг озлобился, угрожая на своем жаргоне:

— Если вместе будем рвать нитку, а потом завалите мою хурду без гешефта, так вам до кладбища гулять в тапочках.

— Не пугай! Напротив, я обещаю тебе ни словом не выдать твою шушеру, если нитку порвем... Когда рвать будешь?

— Сегодня ночью.

— Вот и хорошо. Рвем вместе. Но если завалишь меня, так я даю тебе честное слово русского офицера, что не только ты, но и твоя Хайка со всеми твоими сопляками очухаются на морозе в Якутском королевстве... Понял?

Ночью, неся на спине мешок, я тайными тропами контрабандистов перешел государственную границу. Страшно подумать, что скоро именно в этих краях я обрету свое бесчестье! [233]

7. Бочка с порохом

Дерево не станут трясти, если оно не приносит плодов. Наверное, я все-таки недаром торчал в Германии, ибо мои услуги вскоре опять понадобились нашей разведке. Но прежде мне в Генштабе пришлось выслушать немало упреков:

— Угораздило же вас нарваться на этого олуха — Берцио, бежавшего из нашей ссылки... вот и влипли. Сразу! Бонапарт никогда не стал бы Наполеоном, если бы начинал свою карьеру прямо с битвы при Ватерлоо... позор!

— Ну, до Ватерлоо мне еще далеко, — огрызался я. — Пока что я удачно бежал, как бежал и Бонапарт из Египта...

После этого разговора, весьма неприятного, я навестил могилу отца на кладбище Новодевичьего монастыря. Мой отец успокоился на окраине столицы — подле могилы поэта К. К. Случевского, и я, грешным делом, подумал, что моему папе нескучно будет лежать в земле рядом с таким талантливым собеседником. Когда же я покинул тихую юдоль мертвых, то вышел сразу на Забалканский проспект, и в этом названии усмотрел что-то символическое, предупреждающее меня:

— Когда же и я буду там... за Балканами?

После всего, что было, началась полоса душевной депрессии. Ничто меня в жизни больше не радовало, я погрузился в унылую апатию, равнодушный к себе и другим, хотя разумом понимал, что это вполне естественная реакция после дикого напряжения воли и нервов. Часто вспоминалось, как на опасном перегоне до Прейсиш-Эйлау я стравил пар из котлов локомотива, а теперь мне казалось, что из меня самого выходит пар самого высокого давления...

Страшно одинокий, я снова оказался в пустынной родительской квартире на Вознесенском, где все отжившее больно напоминало о прошлом. Когда-то вот в этой комнате я листал первые детские книжки, а на этом балконе, нависшем над улицей, меня, еще маленького, держала на горячих руках молодая мама, и я, пуская пузыри, радовался войскам, проходящим под нами...

Как давно это было! Лучше не вспоминать...

Мне был предложен отпуск. Но прежде я приготовил подробный отчет о своей работе в Германии перед обер-офицерами Генштаба, и кажется, мало угодил им своим докладом. В конце этой тягостной церемонии меня [234] спросили:

— Каковы же ваши общие выводы из тех наблюдений, что вы сложили за время пребывания в сегодняшней Германии?

Выводов было немало, но высказал я лишь суть:

— Германия вполне готова к войне, однако она совсем не готова к ней экономически. Мне представляется, что немцы еще не осознали всех проблем, выдвигаемых будущею войною. Все их теоретические работы, — я назвал имена Блауштейна, Артура Дикса и Отто Нейрата, — в области военной экономики посвящены только финансам, но они совсем забыли насущный вопрос, чем будут кормить свое население. Мне кажется, что Германия очень быстро станет шататься от голода! Народу нужен хлеб, а финансы варить и жарить не станешь.

— Если это так, — отвечали мне с большим недоверием, — то почему же экономическому процветанию Германии столь остро завидуют все другие страны Европы?

— Если они завидуют Германии, — сказал я, — то почему же, спрашивается, сами немцы, живущие в Германии, постоянно завидуют экономическому развитию Америки?

— Ну, это Америка... нам до нее нет никакого дела!

В отделе разведки выслушали внимательнее:

— Отныне дорога в Германию для вас надолго закрыта, но... Австрия вас еще не знает, что и подтвердила наша венская агентура. Так что на берегах Дуная вы в безопасности.

— Уж не хотите ли вы, чтобы я выехал в Вену?

— Желательно, но не обязательно... Где вы рассчитываете провести отпуск? Может, вас заранее познакомить с женщиной стиля «вамп», которая не будет стоить вам ни копейки. Все расходы на ее обслуживание мы берем на себя.

— Благодарю — не ожидал! Но я не привык угощать женщин за чужой счет. Мне сейчас попросту не до женщин. Ныне я хотел бы видеть только одну женщину... мою мать!

Мне настоятельно советовали месяц-другой провести на курорте (конечно, отечественном). Я, наверное, очень Удивил своих доброжелателей, сказав, что для отдыха мне Достаточно купаний в Сестрорецке, с пляжа которого можно наслаждаться лицезрением наших твердынь Кронштадта:

— Тем более и ехать недалеко... дачным поездом. Но никакого отдыха не получилось. Вскоре я был представлен высокому начальству, от которого выслушал:

— Веселого мало! Мы надеялись, что наша политика [235] станет управлять Балканами, но теперь, когда там затянулась война, стало ясно, что Балканы управляют нашей политикой.

— Потребуется вмешательство? — прямо спросил я. За столом генералы поежились.

— Вмешательство опасно, — уклончиво отвечали они. — Но зато негласное наблюдение желательно. Попробуйте писать...

Я-то догадывался, что типографская краска иногда густо замешивается на человеческой крови.

* * *

Официальный Петербург всегда старался сделать нечто приятное Европе, нежели приносить пользу своему же народу. Храбрость наших политиков была приспособлена как бы «для домашнего употребления» — вроде ядовитого порошка для истребления клопов и тараканов. Это верно, что Балканы стали неуправляемы. Они выпали из-под контроля русской политики, балканские столицы уже не внимали Петербургу с должным почтением, и в дела на Балканах не боялись открыто вмешиваться Берлин и Вена, а Петербург более интриговал...

Итак, со мною все было ясно: в Германии я отныне буду видимым издалека, словно ворона на телеграфном столбе, зато в пределах Двуединой монархии Франца Иосифа могу затеряться, как желтый лист в осеннем лесу. Мне было указано ехать на Балканы под видом корреспондента, но только не военного, для чего предстояло оформить отношения с какой-либо столичной газетой, далекой от военного ведомства.

— Вы же смолоду уже пробовали свои силы в журналистике, — было сказано мне в Генштабе, — так вам и карты в руки. А-эс Пушкина из вас все равно не получится, но сможете же вы сочинять хотя бы на уровне полковника Вэ-а Апушкина.

— Господи! — отвечал я. — Да ведь я был всего лишь «бутербродным» журналистом, получая шикарный гонорар рюмкою водки и бутербродом с «собачьей радостью».

— Так мы и не просим от вас печататься в «Новом Времени» у Суворина, найдите сами издателя поплоше, лишь бы заиметь официальное прикрытие... для маскировки.

Жаль, что Щелякова уже не было на белом свете, а то бы он мне помог. Но по старой памяти «правоведа» я все-таки заглянул в винный погребок Жозефа Пашу, где случайно встретил серьезно пьющих журналистов — Н. Н. Брешко-Брешковского [236] и того же полковника В. А Апушкина. Они нс принадлежит к числу великих, украшающих мир, обладая особым талантом писать так, чтобы их нс читали (и читать, надеюсь, не станут).

Апушкин, дядька добрый, меня же и надоумил:

— А вы Фролу Мартыновну знаете?

— Да откуда? — отвечал я, удивляясь.

При этом Брешко-Брешковский тоже удивился:

— И чему только учат офицеров в Академии Генерального штаба, если они даже нс знают жены Проппера?

— Вот Проппера я знаю, — похвастал я.

— Проппера никто нс знает, — заострил тему полковник Апушкин. — Это такая превосходная гадина, каких мало. Сущий маг и волшебник! Во времена давние он стащил у Атавы-Терпигорева последние штаны, продал их, на эти деньги купил газету, а теперь стал барином, гребет миллионы с «Биржевых Ведомостей»... Но что бы мы, пишущие, делали без гада-Проппера?

Проппер издавал газету «Биржевые Ведомости» и дешевый журнальчик «Огонек», на пламени которого заживо сгорали в муках творчества непризнанные гении. Н. Н. Брешко-Брешковский (сын известной «бабушки русской революции») подсказал мне, что завтра у Пропперов нечто вроде вечернего раута:

— Живут же паразиты! Будто аристократы... А тут не знаешь, где пятерку занять, чтобы с кухаркою расплатиться?

Пропперы жили на Английской набережной, 62. Паразитов собралось столько, что их мяса и жира вполне хватило бы на целый год для работы мыловаренной фабрики. Я пай-мальчиком сидел между известными Волынским-Флексером и Гореловым-Гакксбушем, которые с пристойным вниманием слушали Флору Мартыновну, распинавшуюся в том, что она... кровавая русская (вместо того, чтобы сказать «кровная»). В этот вечер я покорил ее слабое сердце, поговорив с нею на русско-немецко-еврейско-польском жаргоне, после чего она рекомендовала меня мужу как своего человека. Я представился ему офицером в отставке, приехавшим из провинции.

Не знаю, каково было настоящее имя издателя, но приходилось величать его «Станиславом Максимычем». Мы договорились, что с фронта Балканской войны я стану поставлять очерки для вечернего выпуска его газеты, а тс материалы, которые никуда нс годятся, он обещал печатать журнале «Огонек». Так я с завидною легкостью проник в [237] число сотрудников Проппера, который не скрывал, что он природный австриец:

— Скажите, что вам надо, я все сделаю... в Вене!

Склонившись через стол, Проппер горячо нашептал мне на ухо, что знает в Вене шикарную куртизанку, согласную брать даже русскими рублями по валютному курсу.

— Хотите, сразу дам ее телефон? Ведь все равно вы никак не минуете Вены, чтобы попасть на Балканы...

Нахал просил записать ее номер «1-23-46», и я подивился тому, как он грубейше и подло работает. Ведь это был номер справочного бюро политической полиции в Вене. Конечно, будь я дураком и позвони туда, красотка по валютному курсу мне была бы сразу обеспечена. Но и меня самого, как приезжего из России офицера, сразу бы взяли на заметку. В разведотделе Генштаба я сказал, что Проппер, похоже, работает на Австрию, неплохо устроившись в русской столице.

— Мы об этом знаем, — уныло ответили мне. — Проппер давно под негласным надзором контрразведки, как и компания швейных машинок «Зингера». Да вот беда — его паршивый «Огонек» высочайше соизволит читать наша императрица, так что эту кучу лучше не разгребать, иначе вони потом не оберешься...

...Перед отъездом я спросил напрямик:

— Мимо Вены мне все равно не проехать. После всего, что произошло, и после кончины отца — могу ли повидать свою мать?

— Сейчас нельзя, — ответили мне, — ибо ваше свидание с нею сразу привлечет внимание к ней как к жене австрийского генерала. А внимание к ней обратится на вас...

И вот тут — впервые! — в мою душу закралось сомнение. Не является ли мама агентом «Черной руки»? Может, она затем и стала женой австрийского генерала, чтобы легче носить свою маску? С такими мыслями я покинул Петербург, на всякий случай проверив свою память — не забылся ли венский адрес мамы? Помнил: собственный дом на углу Пратерштрассе, там, где Пратер заворачивает в сторону дачного Флорисдорфа...

* * *

Между тем положение на Балканах, этой стародавней «бочке с порохом», подложенной в погреб Европы, день ото дня становилось запутаннее, так что, живи сейчас Талейран, и тот, наверное, не смог бы разобраться — кто там прав, а кто виноват. Умные политики хорошо понимали, [238] что грызня на Балканах — это пролог к мировой бойне, но, тоже беспомощные, они лишь могли разводить руками:

— Когда добрые соседи дерутся, стоит ли нам поджигать весь их дом, чтобы они прекратили драку?..

Наверное, русским дипломатам было не особенно-то приятно узнавать, что на Балканах дико зверствовали кавказские черкесы и крымские татары — из числа тех мусульман, которые не так давно эмигрировали из России, а теперь служили в армии турецкого султана. В министерстве иностранных дел Сазонов диктовал послу в Белград: «Категорически предупреждаем Сербию, чтобы она отнюдь не рассчитывала увлечь нас за собою...» Петербург опасался, qro не в меру воинственные болгары вот-вот возьмут Константинополь. Австрию страшило, что сербы получат выход в Адриатическое море и, чего доброго, заведут свой военный флот, это же беспокоило и гордый Рим, зарившийся на Албанию, зато Берлин... Вот он, кажется, ничего не боялся, и кайзер душевно поздравлял Франца Иосифа с началом мобилизации австрийской армии. Румыния пока оставалась нейтральной, в ней правил король Карл I из династии Гогенцоллернов, родственный болгарскому царю Фердинанду из династии Саксен-Кобургской, — первый вышел из рядов прусской армии, а второй служил в армии австрийской...

Турки, разбитые болгарами, взмолились перед Европой, чтобы она их спасла; в Петербурге тоже хотели разнять дерущихся, и по инициативе Сазонова в конце 1912 года в Лондоне открылась мирная конференция{13}. Дипломаты поторапливались, ибо вся Галиция уже кишмя кишела солдатами Франца Иосифа, готовыми наброситься на Сербию; венская дипломатия была в эти дни настроена очень решительно:

— Мы не уберем штыки, хорошо видимые с улиц Белграда, до тех пор, пока сербы не разойдутся по домам...

Пока в Лондоне мудрили, как принудить Балканы к общему послушанию, в январе 1913 года власть в Стамбуле захватила партия «младотурок», издавна уповавшая на помощь Германии, и Турция внове напала на славян. Но войска Турции, уже разложившиеся морально, более похожие на скопище голодных инвалидов, чающих милостыни, [239] эти войска снова — в какой уже раз! — были разбиты. Лондонская конференция попросила турок совсем убраться прочь из Европы, и даже кровожадная Албания, многовековой поставщик для султанов башибузуков и головорезов, даже эта дикая Албания теперь получила автономию, изгоняя из своих деревень турецких господ.

Первая Балканская война вроде бы закончилась. Но летом 1913 года, почти без передышки, началась вторая война, разрушившая весь Балканский союз. Военная «добыча» оказалась слишком велика, и вчерашние победители рассорились, не в силах решить, кому больше, а кому меньше достанется. Греки, давние борцы за свободу, заговорили о возрождении «Великой Эллады», в Белграде даже самые последние голодранцы стали мечтать о создании «Великой Сербии». Победители быстро перетасовали карты: на обломках Балканского союза образовалась новая коалиция — из Сербии, Черногории и Греции, а в эту компанию напросился и Карл I, желавший оторвать от Болгарии область Добруджи. Если раньше война была справедливой, освободительной, а идеалы се были священны, то теперь она превращалась в братоубийственную, попросту грабительскую. Новая коалиция дружно набросилась на Болгарию — свои били своих же, но скоро к ним присоединились и чужие. Румынский Карл I двинул армию на Софию, а турки ударили с юга, сообща терзая несчастную Болгарию, которая вскоре и капитулировала...

Что добавить к тому, что уже сказано? В конце этих войн над кручами Балкан закружились аэропланы, на расквашенных дорогах застревали в грязи бронеавтомобили, а в походных шатрах стал тихо попискивать, готовый заговорить в полный голос, новорожденный зверь — радио. Мне сейчас трудно судить, в какое время автор мемуаров наблюдал за победами и поражениями друзей или врагов, но я уверен, что не ради литературной славы он явился на грохочущие Балканы...

8. Почти легально

Я ехал почти легально, да и трудно придраться к журналисту даже в том случае, если он проявит излишнее любопытство. Перед отъездом из Петербурга я побывал в тирс столичного гарнизона, чтобы набить руку в стрельбе. Конечно, общение с оружием не развивает таланта, но я [240] ведь и не стремился в классики. По договоренности с Проппером я должен был дать первую корреспонденцию с болгарского фронта, уже предчувствуя, что Болгарию я застану не в самый светлый час ее богатой, но трагической истории.

В Одессе я задержался на сутки в ожидании парохода и накоротке сошелся с Александром Пиленко, возвращавшимся из Болгарии, где он представлял газету «Вечернее Время». Пиленко был популярным профессором международного права, преподававшим в Лицее, и я высказал свое удивление, зачем ему понадобилось залезать в окопы этой Балканской войны:

— Неужели это результат ваших славянских симпатий? Или вам не хватало питерских клопов, так вы поехали кормить болгарских?

Пиленко отвечал мне с явным раздражением:

— Но сколько можно читать лекции в защиту угнетенных народов и не видать, как эти народы дерутся? Я дошел с болгарами до самого Босфора, пережив с ними все ужасы. Вам же я не советую видеть Болгарию сейчас. Не надо.

— Почему? — удивился я.

— Мы теряем в Болгарии остатки своего авторитета. Если Россия — мать славянства, то эта мать слишком жестоко обижает своих славянских детей. Вы бы знали, как хотелось мне плакать на траурной панихиде Балканского союза!

Пиленко сказал, что теперь в Болгарии лишь старики по-прежнему боготворят Россию, помня о ее жертвах. Но молодежь уже не знает русского языка, а в окружении царя Фердинанда принято дурно отзываться о России. Впрочем, ничего нового от профессора я не узнал, уже достаточно извещенный о том, что русское влияние в Софии падает, зато оно возрастает в Сербии и Черногории. В конце нашей беседы Пиленко пришел к выводу:

— Мы долго ставили на «болгарскую лошадку», но теперь, кажется, пришло время седлать «сербского скакуна»...

Тогда в Одессе можно было встретить немало русских Добровольцев, вернувшихся с Балкан, где они сражались под знаменами болгар, сербов и македонцев. Чтобы не остаться в долгу перед Проппером, я со слов этих добровольцев составил очерк под псевдонимом «Волонтер». Честно скажу, что ехать в Болгарию мне совсем не хотелось, пароход ушел без меня. В этом решении я утвердился окончательно после встречи с одним болгарским политиканом, [241] который возвращался на родину из Петербурга чересчур раздраженный результатами войны.

— Вы... предали нас! — заявил он мне. — Если нет друзей на Неве, так в будущем мы найдем их на голубом Дунае.

Помню, меня даже передернуло от намека на венскую поддержку. Я ответил этому талейрану (ответил спокойно), что русский народ оставил на болгарской земле двести тысяч солдатских могил, и это стало платой за свободу Болгарии, а личные амбиции царя Фердинанда здесь неуместны:

— Что вы будете делать с нашими могилами?

Тогда этот наглец без зазрения совести отвечал мне:

— Мы будем ходить с...ть на ваши могилы!

(Признаюсь, читатель, я не поверил в подобный цинизм, думая, что автор мемуаров преувеличивает, и хотел вычеркнуть эту фразу из его текста. Но в старом издании Центроархива СССР «Царская Россия в мировой войне» я нашел подтверждение этих циничных слов. Именно так Болгария скатывалась к союзу с австро-германским блоком.)

* * *

Как и в 1903 году, я через десять лет вновь оказался на берегах Дуная... Кто я был тогда и кем явился сюда опять? Если раньше меня привело в Вену смятение юности, то теперь я смотрел на столицу Габсбургов совсем иными глазами.

У русских туристов были весьма примитивные представления: Вена для них — неизбежный шницель и вальс, а Будапешт — мясной гуляш и обязательный чардаш. Русских ошеломляла венская дороговизна: отель — двадцать крон в сутки, скромный обед в ресторане пять-шесть крон (два с полтиной русских рубля). В Вене пировали только еврейские банкиры да международные жулики, которым денег не занимать. Так судили наивные люди, но я мыслил несколько иначе. Знаменитое венское очарование, наигранная веселость жителей, возбужденных музыкой, вином и красотою венских женщин, — это было как бы мишурным фасадом мрачного и торжествующего зла.

Конечно, я не преминул навестить район Флорисдорф, обстроенный дачными особняками венской знати, улочки которого были тихи и пустынны, и я долго стоял на углу Пратерштрассе, где в углублении сада виделся дом — тот самый, в котором жила моя мать. Непростительно долго я [242] бродил вдоль вычурной изгороди, издали всматриваясь в зашторенные окна, и хотелось верить, что увижу ее... Я хотел только посмотреть на нее! Узнает ли меня мама, когда-то оставившая меня на вокзальном перроне и сказавшая на прощание, чтобы я слушался папу? Папы уже нет, а подчиняться мне пришлось распоряжениям Генштаба российской армии. «Ах, мама, мамочка!»

На улице вдруг появился фыркающий газолином автомобиль: сложив руки на эфесе сабли, в нем сидел старенький генерал. Шофер остановил мотор возле калитки маминого дома, и я догадался, что приехал мой отчим — генерал Карл Супнек. Он позвонил у калитки, которая и открылась перед ним, как по приказу, и было слышно, как Супнек сказал шоферу:

— Ты мне больше не нужен. Но вечером заедешь за нами, я с женою должен быть в «Национале» на Таборштрассе...

Конечно, я тоже буду сегодня ужинать в «Национале»!

... Да, теперь я иначе смотрел на Вену — город великих злодеев-кесарей, столицу музыкантов и вальсов, роскошное обиталище магнатов и кичливых придворных, банкиров и торговцев свиной щетиной, волшебное убежище элегантных сутенеров, барышников, спекулянтов, напыщенных швабов-офицеров, любующихся собой в отражении уличных витрин, и жалких нищих, для которых прокатиться на трамвае — это уже праздник.

Да, Вена была прекрасна, особенно вечерами, когда на Рингштрассе оживленная публика словно напоказ выставляла роскошь своих одежд и сверкание драгоценностей на красивых женщинах, в которых никогда не угадаешь, кто она такая — или герцогиня, вписанная в «Готский Альманах», или просто шлюха, давно занесенная в списки полиции как заразнобольная.

Габсбурги опутали подданных массою указов, распоряжений, законов, инструкций, параграфов и бесчисленных к ним дополнений, отчего австриец смолоду не умел самостоятельно мыслить. Одна лишь безнравственность не преследовалась, и в Вене сама аристократия подавала пример разврата, устраивая в Пратере оргии, достойные времен Сарданапала. Разврат свыше захватил и нижние этажи империи, почему каждая венская служанка торопилась поскорее забеременеть от господина, чтобы потом жить на доходы с его алиментов.

Меня не удивляло, что мужчина в Австрии становился самостоятельным лишь к тридцати годам, ибо университеты [243] выпускали перезрелых невежд, но и то лишь «кандидатами на должность». Такие оболтусы подолгу «наживали» возрастной ценз, а до этого кормились подачками от богатых дам, берущих их на содержание. Подобные порядки поддерживались властями, дабы молодежь не задумывалась над вопросами политики, дабы ее волновало едино лишь устройство своей карьеры. Правда, что Вена — после Берлина — казалась мне беззаботно-жизнерадостной, в венцах отсутствовал налет угрюмой озабоченности, свойственной всем немцам Германии, а над военщиной кайзера Вильгельма II они откровенно потешались. Сами венцы относились к русским беззлобно, зато их пресса, их гахты...

О-о, тут на Россию изливалось столько грязи и столько вранья, что я диву давался. Ничтоже сумняшеся публиковали статьи о том, что Австро-Венгрия накануне нападения России, давно мечтающей о разделе двуединой монархии, а вес русские туристы — это шпионы, желающие подкупить наших добрых и бедных офицеров, которым надо срочно повысить жалованье, чтобы избавить их от подобных искушений...

Я остановился в захудалой дешевой гостинице в районе Нижнего Деблинга, сознательно не давал чаевых лакеям, чтобы не привлекать к себе излишнего внимания. Мне было тяжело ожидать вечера, собираясь ехать на Табор-штрассе, 18, где в «Национале» я надеялся увидеть свою мать. Тут со мною начались несуразности, сначала для меня необъяснимые. Старик серб, бывший коридорным подметалой в гостинице, вдруг без стука вошел ко мне, плотно затворив за собой двери.

— Апис просил передать, что он ждет вас в Белграде. Естественно, я на такие удочки не ловился.

— Простите, не знаю никакого Аписа...

Старик молча выложил передо мною визитную карточку, на которой было написано: полковник Драгутин Дмитриевич, и больше ни слова. Я поднял визитку к глазам напротив окна. При ярком свете проступили контуры человеческого черепа, а потом я разглядел и силуэт черной руки с кинжалом.

— Ерунда! — сказал я. — Вы меня с кем-то путаете. У меня нет никаких знакомств в Белграде и быть не может...

Затаив улыбку, старик протянул мне вторую карточку — с полным титулом русского военного атташе в Белграде.

— Господин Артамонов тоже извещен о вашем появлении в Вене, и он тоже настаивает на вашем прибытии в Белград. [244]

— Кто вы такой? — конкретно спросил я.

— Я — серб, и этого вам достаточно...

Я отсчитал ему деньги в мелких купюрах:

— Закажите билет на ночной поезд до Землина...

В некотором смятении я отправился в «Националь» Но боязни не испытывал, ибо чувствовал, что уже повис на крючке Аписа и буду им подстрахован. Заняв столик поближе к выходу, я заказал себе очень скромный ужин, делая вид наивного простака, которому здесь все в диковинку, и теперь он рад поглазеть на красоту женщин. Наконец я высмотрел в отдалении компанию военных, среди которых сидел генерал Супнек, а рядом с ним была пожилая, но еще стройная дама с характерным профилем, который достался мне от нее по наследству. Она была очень красива в длинном белом платье, а над ее шляпой «апашу» колебались легкие перья лебедей...

Я сначала встал. Потом я резко сел.

Сомнений не было — да, это она, моя мать.

Столько лет я мечтал об этой минуте, но, конечно, в иных условиях, в другие времена, когда был еще молод. Узнает ли она меня теперь, как узнал ее я? Какая-то чудовищная магия сродства душ все-таки, наверное, существует. Я заметил, что моя бедная мама вдруг сделалась беспокойной, и неожиданно она... встала. Она как-то беспомощно озиралась, оглядывая публику, словно искала вещь, которую только что видела и вдруг потеряла... Наконец наши взгляды встретились.

И тут я понял — она узнала меня тоже.

Напрасно я отвернулся с наигранным равнодушием.

Разом взвизгнули скрипки румынского оркестра.

Легко скользя между танцующих пар, устремленная в каком-то порыве, мама шла ко мне... Ко мне, ко мне, ко мне!

Она остановилась возле моего столика.

— Неужели... ты? — услышал я ее голос.

Внутри меня все оборвалось, но я глядел пустыми глазами, а мои губы источали дурашливую улыбку.

— Вы кого-то ищете? — небрежно спросил я.

— Да... ищу. И... неужели нашла?

— Простите, фрау, я вас не понял...

Что-то изменилось в лице мамы, сделавшейся жалкой.

— У меня был сын... там, далеко, в иной стране, — отвечала она скорбным голосом. — Если он жив, он может быть похожим на вас. Наверное, я ошиблась. Потому ошиблась, что, будь вы моим сыном, вы бы узнали меня, как узнала бы его я. [245]

Она вернулась в компанию своего мужа, но ее взгляд по-прежнему излучал свет только в мою сторону, и это становилось даже невыносимо, словно меня преследовал луч прожектора. Не в силах терпеть эту невыразимую муку, я понимал, что лучше уйти. Именно в этот момент возле меня задержалась цветочница, приседающая в услужливом книксене. Из ее красивой корзины я выбрал букет понаряднее и щедро расплатился с девушкой. Затем на листке блокнота написал краткие слова и эту записку спрятал в цветах.

Мама еще смотрела на меня. Я подозвал лакея:

— Видишь эту даму, что сидит подле старого генерала с погонами в серебре? Передай ей эти цветы.

После чего я встал и резко вышел.

В записке, посланной мною, были слова: МАМА, ЭТО БЫЛ Я. ПРОСТИ...

9. Дубовая корона

Положение на рубежах с Сербией считалось настолько тревожным, что венский «Ориент-экспресс» не шел далее Будапешта; к югу двигались одни воинские эшелоны, а для пассажиров, едущих до Землина, таскался обычный «подкидыш». Я не сомневался, что в этом поезде немало агентов тайной полиции, которых узнавал по их говорливости. Если все пассажиры помалкивали, то эти провокаторы с нарочитым вызовом порицали венских заправил, расположивших авангард австрийской армии между пограничными городами — Землином и Панчовом:

— Нашим пушкам лучше бы торчать возле Лемберга-Львова или в Перемышле, чтобы пугать русских, а Белград — открытый город, там остались одни старики с детишками...

Когда «подкидыш» дотащился до Землина, кишащего солдатами и расфранченными офицерами, маленький уютный Белград на другом берегу Дуная показался мне даже скромно-величественным, словно крепость. Надо же было великой шутнице-истории соорудить такую оплошность — выдвинуть столицу славян прямо под пушки враждебного гарнизона. Это ведь так же нелепо, как если бы человек имел сердце под ногтем указательного пальца! Речной трамвай, позванивая на корме рулевыми цепями, перебросил меня в иной мир. Я помнил пристань Белграда, заполненную [246] гуляющими и торговцами, а теперь меня встретили седоусые добровольцы столичного гарнизона. Для них «е хватило даже мундиров, они оставались в домашних овчинах, а ноги — без сапог, обутые в опанки (обычные лапти, но плетенные не из лыка, как у нас в России, а из кожаных ремешков). Один старик сказал мне:

— Все мои сыновья и внуки ушли на войну, а нас оставили беречь столицу. Пусть только посмеют нас тронуть. Я крови на своем веку перевидал больше, нежели выпил вина...

Город казался безлюдным — все мужчины ушли воевать, кафаны и пиварни пустовали, улицы, перерытые для заливки асфальтом, так и остались разрытыми, некому было работать. Даже почтальонов не стало — среди канав и мусора на велосипедах лихо носились гимназисты с сумками почтальонов. Я с трудом отыскал извозчика, который отверг мои деньги:

— Друже, я денег не беру. Сейчас война, а потому сербы должны работать бесплатно... куда вести тебя, друже?

Я наугад назвал гостиницу «Дубовая корона» и, кажется, не прогадал. Внизу отеля размещалась обширная кафана, где народу было полно, словно мух на жирной помойке. Именно здесь иностранные журналисты, очень далекие от фронта, но зато всегда близкие к победам на кухне, высасывали один у другого те «новости», которые завтра в упоении станет читать европейский обыватель. Я решил не отставать от этой шатии-братии и, присев в уголку, одним махом схалтурил для Проппера великолепный очерк о мужестве гарнизона Белграда, который скорее умрет в честном бою, нежели уступит свою столицу, и так далее. Но при этом я старался быть подальше от корреспондентов, щеголявших в кавалерийских рейтузах, с хлыстами в руках, из кобур торчали рукояти револьверов. Такая экипировка скорее годилась для оперетты... Так бывает: чем дальше человек от войны, тем больше он старается изобразить из себя храброго вояку.

Человек в литературе случайный, я очень скоро сообразил: если журналист охотится за сенсацией, он неизбежно скатывается к обычной лжи, а затем не стыдится и клеветать — лишь бы его печатали. К моему счастью, из этой кафаны, перенасыщенной сплетнями, меня вытащил Артамонов, свидание с которым не предвещало ничего хорошего.

— Вы, наверное, плохо представляете себе нынешнее Положение на Балканах, — хмуро сказал он. — Здесь, в [247] Белграде, сейчас вяжутся узлы, которые никто не в силах распутать.

— Вы хотите... — начал было я.

— Ничего я не хочу, — резко оборвал меня атташе. — Но события уже созрели, словно бешеные огурцы, чтобы взорваться, разбросав вокруг себя страшные семена... Какие у вас отношения с полковником Драгутином Дмитриевичем?

Я напомнил о событиях в Белградском конаке:

— По сербским понятиям, мы стали побратимами, связанные, как в шайке разбойников, единой кровью.

— А с королевичем Александром?

— Мы знакомы еще по Петербургу, однако напоминать о себе не считаю нужным, дабы не выглядеть перед ним искателем «милостивых взоров монарха». Я ведь, вы догадываетесь, весьма далек от скольжения на лощеных паркетах.

— Хорошо, — отвечал Артамонов. — Даже очень хорошо, что вы сохранили пристойную дистанцию между собой и друзьями юности. Со своим профилем «щелкунчика» вы останетесь незаметнее... Я вас представлю нашему послу Гартвигу.

Но прежде он свел меня с Раде Малобабичем, наборщиком белградской типографии, и я не сразу мог догадаться, почему Артамонов, блистательный генштабист, столь дружески доверителен с этим рабочим, а сам Раде держался с нашим атташе на равных, будто приятель. Артамонов сразу рассеял мои сомнения:

— Малобабич из числа людей Аписа, он информирован о всех наших делах в такой превосходной степени, о какой не смеют мечтать даже дипломаты в Петербурге. Вы можете смело довериться ему, ибо Малобабич доверенное лицо для связи полковника Аписа с русским посольством...

Артамонов вывалил на стол прошнурованные папки с документами о политике и военных делах на Балканах:

— Садитесь и вникайте. Здесь подлинные материалы о делах на Балканах, которые помогут вам для писанины в «Биржевые Ведомости», дабы вы могли отчитаться перед Проппером и его компанией. Все написанное вами прежде пройдет через рогатки цензуры... моей и посла Гартвига! Желаю удачи...

Малобабич легко сошелся со мною и однажды навестил меня в «Дубовой короне», настроенной чересчур откровенно.

— Я убежденный социалист, — сказал он между прочим, — но мои политические убеждения не мешают мне жертвовать во имя исполнения национального долга, ибо свободная Сербия во главе всех южных славян — превыше всего!

Я решил, что Малобабич близок к радикалу Николе Пашичу: премьер имел диплом русского инженера, смолоду поклонник идей Бакунина, он при Обреновичах уже бывал приговорен к смертной казни, а теперь, став премьером, опирался на военную хунту, считаясь в Сербии любимцем народа, — памятуя обо всем этом, я выразил надежду, что Малобабич близок не только полковнику Апису, но и Пашичу, в чем, однако, ошибся.

— Нет, — сказал Раде, — наш бородатый Никола не слишком-то любезен с полковником Аписом, а я навестил вас не ради изложения своих убеждений... нас ожидают в Топчидере!

В этом пригороде столицы мы задержали коляску возле клуба «Общества трезвенников», весьма авторитетного, к мнению которого прислушивались даже министры кабинета Пашича, далекие от трезвого образа жизни. Я замерз, меня сильно знобило.

— Сейчас выпьем, — обнадежил меня Малобабич.

Он провел меня в задние комнаты клуба, где, как и следовало ожидать, из-за стола поднялась навстречу мне гигантская глыба человека ростом с гориллу — это был Апис, и моя жалкая ручонка надолго утонула в жаркой и громадной ручище начальника разведки генштаба Сербии. Драгутин мало изменился с той поры, как мы виделись последний раз на маневрах, широким жестом хозяина он обвел картину накрытого стола с живописным натюрмортом выпивок и закусок.

— Садись, друже, — радостно приглашал он. — Не скрою, я был удивлен твоему появлению в Вене... как видишь, моя разведка сработала превосходно. Скажи, какой павлиний хвост ты притащил за собой из столицы Габсбургов?

Я сел за стол, сравнивая батарею бутылок с красочными плакатами о вреде пьянства. Ответил в шутливом тоне:

— Хвост тащился за мной из Германии, но я хорошо обстриг его в Петербурге, сделавшись мелким наемным писакой...

Раде Малобабич покинул нас. Меня по-прежнему знобило, но я оставался крайне внимателен. Согласитесь, не слишком-то уютно быть в компании автора заговоров и Покушений, в биографии которого такой впечатляющий [249] проскрипционный список, каким не мог бы похвастать никакой русский эсер или анархист. Но что меня удивило, так это откровенность Аписа, даже не считавшего нужным прятать концы в воду.

— По сути дела, — говорил Апис, — ядро организации «Уедненье или смрт», которую втихомолку называют «Черной рукой», составилось из числа тех, кто десять лет назад прикончил последнего Обреновича, чтобы Сербия, отвратившись от Вены, открытым лицом повернулась в сторону России...

С тех пор, по словам Аписа, в его тайное содружество вошли почти все высшие офицеры армии, сам воевода (генералиссимус) радомир Путник, самые видные чиновники министерств; об организации Аписа извещен сам премьер-министр Никола Пашич, хотя и побаивается козней разведки.

— На нижних этажах, — говорил Апис, — мы поместили людей, без которых немыслимо работать: таможенников, пограничников, учителей, коммивояжеров, студентов, священников, владельцев пиварен. И, наконец, обрели в своих рядах даже Сашу.

Я не сразу понял, что под «Сашей» следует подразумевать самого наследника престола — королевича Александра Карагеоргиевича, памятного мне по учебе в «Правоведении».

— А как же сам король Петр? — спросил я.

— Король уже стар, он начал бояться мышей в темноте, словно ребенок, и мы строим свои планы на том, что королем Сербии скоро сделается наш дорогой друг Саша.

Я нарочно не реагировал на эти приманки, ожидая, что скажет Апис в конце, и только теперь, присматриваясь к нему, я заметил, что он все-таки изменился. Не внешне — нет, но в его речах сквозило явное высокомерие, очевидно, весьма тягостное для его подчиненных. По привычке, обретенной во время работы в Германии, я не касался лакированных поверхностей мебели, дабы «шелковый порошок» не сохранил следов моих пальцев. Апис это заметил и стал хохотать:

— Друже! Неужели нам нужны твои отпечатки ладоней, будто ты карманный воришка, разыскиваемый полицией?

Фразы его были отрывочными, словно он давал короткие очереди из пулемета, а последняя — убийственной для меня:

— В организации «Уедненье или смрт» не хватает лишь одного участника событий в белградском конаке — тебя. [250]

Я смело выложил руки на подлокотники кресла:

— Благодарю. Но... спрошу совета в Генштабе.

— Тогда зачем ты нам нужен? Мы работаем в глубоком подполье, и лишних свидетелей нам не надо.

— Неужели слово Артамонова значительнее?

— Да, мы с Виктором большие друзья...

Тогда же я донес до Артамонова суть нашей беседы:

— Правомочно ли будет мое официальное вступление в тайную организацию «Уедненье или смрт»? Вы сами офицер Генштаба, а посему понимаете мою крайнюю озабоченность. Идя на такую связь с Аписом, не стану ли я «герцогом»?

В России «герцогов» именовали проще — «двойниками».

— Послушайте! — вспылил Артамонов. — Неужели вы думаете, мы вызвали вас в Белград, чтобы Проппер повысил вам ставки гонорара? Я могу ответить вам только согласием, и тут не стоит долго ломать голову. Если вы офицер России, вы должны лечь костьми ради Сербии, обязаны принять предложение Аписа.

— Смысл? — кратко вопросил я.

Атташе доконал меня безжалостными словами:

— Я не убивал короля Обреновича и не выкидывал из окна его любимую Драгу, а вы — именно вы! — замешаны в этой кровавой процедуре, и доверие Аписа к вам лично намного выше, нежели, скажем, даже ко мне, официальному представителю русского Генерального штаба... Неужто не поняли, что вам легче узнать о планах «Черной руки», чем это удалось бы мне?

Все стало ясно: российский Генштаб не откажется иметь своего информатора изнутри подполья «Черной руки».

— Смерть уже слепит кое-кому глаза. Впрочем, — неуверенно досказал я, — все мы ходим по проволоке, словно канатные плясуны, танцующие над пропастью...

— Кстати, — напомнил мне Артамонов, — у вас хорошее прикрытие питерского корреспондента, а посему не забывайте навещать литературную кафану под «Дубовой короной».

* * *

Из русских журналистов я там встретил Василия Ивановича Немировича-Данченко, брата известного московского режиссера. Это был удивительный человек, а собрание его сочинений не умещалось в одном чемодане. Он корреспондировал русские газеты еще с войны 1877 — 1878 годов, сам сидел на Шипке, получил солдатского «Георгия» [251] за личные подвиги, обличал наших дураков-генералов с полей Маньчжурии, но судьба не баловала этого милейшего и честного человека. Немирович-Данченко ратовал за братство народов — его обвинили в пацифизме. Он восхвалял ратные подвиги России — его называли шовинистом. Он утверждал, что в семье народов России русский народ самый главный — его называли черносотенцем. Наконец, он воспел земную и грешную любовь женщины — его обвинили в порнографии.

Теперь, поглаживая бороду, он скромно говорил мне:

— Вероятно, я плохо исполнил то, что задумал. Но это не вина моих намерений, а лишь недостаток моего таланта...

Затем Василий Иванович крыл на все корки русское правительство и особенно русскую дипломатию:

— А что этот наш министр Сазонов? Да ведь он спит и видит себя на Босфоре, посему и хватал болгар за шкирку, чтобы не опередили нас. Венские пройдохи умнее питерских, а мы на мобилизацию Австрии ответили жалким подобием квазимобилизации, и даже кучера в Вене сложили поговорку: мол, русских лошадей запрягали австрийские конюхи... Я думаю, в грядущей войне двух непримиримых миров, славянства и германизма, не мы поведем Балканы, а Балканы потащут Россию на войну, как новобранца...

За наш столик нахально подсел пьяный английский журналист Гамильтон, который в 1905 году состоял при японских штабах, красочно описывая разгром русской армии и крах Порт-Артура. Во время Балканских войн Гамильтон состоял при турках, а затем перешел линию фронта, желая «освежить» материал чисто славянскими впечатлениями. Но сербы арестовали его, приняв за турецкого шпиона, а во время обыска неосторожно вывихнули ему челюсть. Теперь, придерживая челюсть рукою, Гамильтон пытался убедить меня:

— Как же вы, русские, не видите, что связались с шайкою убийц, которые сами напрашиваются на развязывание войны? Разве вам не известна стоустая молва за Дунаем, что эрцгерцог Франц Фердинанд не займет престол Габсбургов: «Он осужден умереть на ступенях трона...»

Мне совсем не хотелось дискутировать с пьяным:

— То, что славяне передрались между собой, так это лишь семейная склока, после чего перемирятся. Но славяне имеют достаточно поводов, чтобы опасаться угроз из-за Дуная.

— Австрия, — парировал Гамильтон, — имеет немало причин для подозрительного отношения к сербам. В самом [252] деле, приятно ли иметь соседа, бегающего под твоими окнами с ножиком в руках и распевающего с утра до вечера о том, что в Дрине вода течет холодная, а кровь у серба слишком горячая.

— Не преувеличивайте, — отвечал я. — На белградской пристани дежурят старики с усами до пояса, а их ружья годятся для размещения в городском музее. Вена же содержит в Землине пушки, постоянно наведенные на крыши министерских зданий и даже гимназий Белграда... Кто же кого должен бояться? Лучше мы восхитимся мужеством жителей Белграда, живущих и работающих под гипнозом внезапного обстрела!

...Заезжих корреспондентов сербы величали «дописниками», как будто мы дописывали то, что они, сербы, уже написали. Сербы всегда были большими мастерами по части ругани, посылая своего партнера прямо «в гроб господень». Зато меж ними не возникало драк, дети на улицах никогда не видели пьяных, прохожие не задевали женщин, ибо женщина была для них свята. Полиция в Белграде не ведала, кого ей «ташшить и не пушшать», потому, наверное, городовые от нечего делать усиленно козыряли всем иностранцам, словно желая отблагодарить их за массовое истребление свиных котлет, бывших в тс времена гордостью белградской кулинарии... По утрам меня в «Дубовой короне» рано будил звонкий смех молодых прислужниц гостиницы, имена которых хотелось повторять — Милена, Любица, Даринка, Света и Зорка.

Хорошо бы в них не влюбиться...

10. Не хочу умирать виноватым

О том, что австрийский эрцгерцог «умрет на ступенях трона», я уже не раз слышал. После Балканских войн Европу наполняли различные слухи и мистические пророчества. Одно из них врезалось в мою память, ибо происходило из научных кругов Германии: немецкий профессор Рудольф Мевес пришел к выводу, что в истории человечества события повторяются с последовательностью, схожей с чередою земных катаклизмов. Еще на исходе XIX века Мевес предсказал, что мир будет нарушен в 1904 году войною в Азии, после чего вражда в Европе с большими кровопролитиями продлится до 1933 года, когда в мир явится сам Великий Сатана, несущий народам царство вечного блаженства. [253]

Последняя дата разрушает всю логику Р. Мевеса, ибо в 1933 году явился сатана-Гитлер, но до блаженства нам еще далеко, как до луны. Конечно, слишком велика тайна в которой война рождается, но ее хранят и после войны. Свидетели зарождения войн обычно молчат — от страха, дабы избежать ответственности. Министры пишут мемуары, когда никто не помнит таких министров, а безропотные шпионы стряпают записки, когда они разоблачены. Но чаще бывает так, что никаких бумаг о подготовке войны не остается, хотя отсутствие документов ничего не подтверждает, как не является и отрицанием самого факта.

Много позже, уже после Версальского мира, австрийцы вернули сербам их секретные архивы, захваченные при взятии Белграда. На сербском же катере архивы были из Вены отправлены по Дунаю, но в Белград они не попали. Бесследно исчез и сам катер. Надо полагать, что катер вместе с архивами утопили сами же сербы, ибо тогдашнему королю Александру Карагеоргиевичу было невыгодно, чтобы историки докопались до той истины, что он всходил на отцовский престол, поддерживаемый «Черной рукой» военной хунты Аписа, ответственной за многие преступления... Хочу я того или не хочу, но тут неизбежно возникает вопрос о доле моей личной ответственности.

* * *

Гартвига звали Николаем Генриховичем, и вряд ли можно было догадаться, что этот человек с немецкой фамилией являлся отчаянным славянофилом. В мое время он занимал важный пост русского посланника в Белграде, считаясь творцом Балканского союза; его популярность на Балканах сложилась еще в Петербурге, когда он ведал раздачей стипендий малоимущим студентам из Сербии, Македонии, Боснии и Черногории, приехавшим учиться в русских университетах, и, как говорили, помогал беднякам даже из своего кармана.

Когда-то посол в Тегеране и директор Азиатского департамента, Гартвиг сам сделался «азиатом», внеся в политику на Балканах нечто от восточной эмоциональности, и, если не возникало событий, нужных его замыслам, он сам эти события устраивал, дабы потом убедить министра Сазонова в своей правоте. Гартвиг не только пренебрегал советами Сазонова, но явно саботировал их, проводя в Белграде ту политику, какую считал необходимой. Один из сербских историков, вспоминая те годы, писал, что «Гартвиг был почти абсолютным господином в нашей внешней и отчасти даже во внутренней политике». Именно [254] благодаря настояниям Гартвига в Петербурге стали уповать не на Болгарию, вышедшую к берегам лучезарного Босфора а на Сербию, обставленную из-за Дуная пушками Франца-Иосифа...

Я, русский «дописник», близкий к атташе Артамонову, был радушно принят в нашем посольстве. Николай Генрихович, кряжистый и плотный, почти лысый, чем-то напомнил мне своей внешностью фабриканта Савву Морозова. С первых же слов посла я догадался, что он знает обо мне если не все, то почти все.

— Вы слышали обо мне от полковника Артамонова?

— Нет, от полковника Драгутина Дмитриевича, а... какая разница? — спросил Гартвиг. — Они так хорошо спелись, что, кажется, уже способны подменять один другого по службе.

Меня насторожил следующий вопрос посла:

— Ваша мать сидела в тюрьме Главняча?

— В секретной башне Нейбоша.

— А где же она теперь?

— Ее следы затерялись... навсегда!

— Но остались же родственники в Сербии?

— Имеются, — заострил я эту тему. — Так, например, даже Карагеоргиевичи приходятся мне очень дальней родней...

Гартвиг пригласил меня на костюмированный бал в посольстве, предупредив, что с меня достаточно, если я украшу себя цветком в петлице. Гостей у входа приветствовали жена Артамонова в костюме казанской татарки и взрослая дочь посла в одеждах московской боярышни. Сам же Гартвиг прогуливался по залу среди гостей, держа под локоток австрийского посла — барона Владимира Гизля, которому меня и представил:

— Офицер в отставке... ныне корреспондент петербургских «Биржевых Ведомостей». Ужасно талантлив!

Гизль почему-то решил, что названная ему газета прислуживает бирже, и просил меня отметить, что таможенные тарифы Австрии на границах с Сербией значительно снижены:

— Мы охотно закупаем стада сербских свиней.

— Благодарю, — отвечал я, даже не стараясь быть остроумным. — Этот факт чрезвычайно обрадует наших читателей, ибо тема с свиньях и поросятах весьма насущна у русских...

Среди гостей русского посла было немало сербов, но затруднялся понять, кому из них Гартвиг отдавал предпочтение, [255] ибо рядом с министром или богатым коммерсантом были студенты и даже комитаджи (македонские партизаны). Гости танцевали, советник посольства за разгадывание шарад получил приз — поцелуй княжны Елены Черногорской, приехавшей из Цетинье. Вовсю дурачился Пьеро в маске на лице, всем надоев своими ужимками и грохотом бубна с колокольчиками. Лишь после бала в нем признали племянника короля — Павла (Арсеньевича), в мать которого я когда-то был безнадежно влюблен. Мне стало печально видеть ее сына, и я удалился в библиотеку посольства...

Здесь было тихо. А на столе разложены для угощения каймак, овечий сыр, жареные цыплята, в бутылке светилась медовая ракия. Сдвинув троножцы (табуретки), рядком сидели два молодых серба, которым мое появление, кажется, помешало. Они, как я догадался, говорили о Богдане Жераиче, стрелявшем в австрийского наместника Верешанина.

— Жераич покончил с собой? — спросил я. — Мне помнится это время, когда над миром крутилась комета Галлея, от которой ничего хорошего люди не ожидали.

Один из сербов был одет с претензией на дешевый шик, а другой носил черную косоворотку — традиционный «мундир» всех русских социал-демократов. Мы познакомились. Неделько Габринович, показавшийся мне франтом, приехал в Белград из Сараево, по его речам я понял, что он социалист, но в голове его крутились мятежные вихри идей анархизма. Второй собеседник, одетый в косоворотку, назвался Данилой Иличем, он был сельским учителем из Боснии, а сейчас служил мелким клерком в банке того же Сараево. Из разговора выяснилось, что Данило — редактор социалистической газеты «Звоно» («Колокол»), переводчик Максима Горького на сербский язык, отсюда, наверное, и возникло его пристрастие щеголять в косоворотке.

— Да, мы говорили о Богдане Жераиче, — сказал он. — Дело в том, что с нами из Сараево приехал гимназист Гаврила Принцип, который несколько ночей провел на кладбище, где, впадая в состояние экстаза, беседовал с Жераичем над его могилой.

— Помешался? — спросил я.

— Напротив, здравомыслящий юноша. Ведь скоро будет юбилей битвы сербов на Косовом поле, а Гаврила Принцип слишком разгорячен желанием отметить эту дату.

— У русских все юбилеи отмечаются хорошей выпивкой. [256]

Илич и Габринович откровенно рассмеялись:

— Наши страдания не залить никаким вином... У нас, рвущих в Сараево под пятой австрийцев, свои счеты с Габсбургами. Рано или поздно Австрия вес равно бросится душить нас, и война с нею неизбежна. Мы знаем, что поединок закончится плохо для нас. Но, возможно, случится иначе... для нас лучше!

Не стоило большого труда выяснить, что эти молодые ребята из Сараево, приехавшие в Белград с душевным трепетом, словно мусульмане в Мекку, мечтали о возрождении той «Великосербии», которая погибла на Косовом поле. Неделько Габринович так и выразился — почти доктринерским тоном:

— Любое политическое движение необходимо крепить не только кровью в битвах или вином на партийных банкетах, но его следует возбуждать национальной идеей, иначе все наше дело развалится на радость Вене...

Мне, признаюсь, было жалко этих ребят, уже отмеченных какой-то обреченностью. Во имя чего? Для них национальное единение всех славян под одной крышей стало «идеей фикс», и я понимал, что после жизни в Белграде, где они отмолились на могилах сербских героев, им особенно тяжко возвращаться в Боснию, порабощенную швабами.

— Габсбурги имеют такой богатый опыт в разобщении народов, что нам трудно с ними тягаться, — сказал Илич. — Они возвышают над нами хорватов, а подле их костелов высятся минареты мечетей, и стоит нам, православным сербам, сдружиться с хорватами-католиками, как Вена сразу же на нас и на тех же хорватов натравливает галдящие оравы мусульман.

— Да, я бывал в Сараево, — признался я.

— Тогда вы знаете Гришу Ефтановича?

— Впервые слышу!

— Да это же тесть Мирослава Спалайковича, сербского посла в вашем Петербурге... Если будете в Сараево, останавливайтесь только в его гостинице. Гриша Ефтанович посылает в день всего две молитвы к Богу — за сербов и за Русских, почему швабы уже не раз его разоряли до нитки...

В конце беседы Габринович объявил с ожесточением:

— Дело кончится топором! Лучший способ избавиться от перхоти — отрубить башку под самый корень, чтобы в ней более не шевелились гниды и не копилась перхоть!

Мне вспомнилась ночь убийства короля Обреновича в Конаке, в ушах снова застучали громкие выстрелы. Я [257] сказал:

— Понимаю: хорошо быть сербом, но — нелегко...

За окном пролился освежающий ливень. Мы поднялись из-за стола, и тут я увидел, что «франт» Неделько Габринович носит кожаные «чакширы» — крестьянские штаны. Бал закончился. В посольстве уже гасили огни, советник Гартвига, получивший приз в виде поцелуя, провожал последних гостей. Павел в костюме Пьеро на прощание ударил в бубен, глухо звенящий. Гартвиг, откровенно позевывая, раскрыл передо мною портсигар:

— Как вам понравились молодые люди из Сараево? Я отвечал уклончиво — ни да ни нет.

— Кстати, — пояснил Гартвиг, — эти беглецы из Сараево вчера ночью имели секретную аудиенцию у принца Александра Карагеоргиевича. Смею думать, что с наследником престола они были откровеннее, нежели с вами.

— В этом я не сомневаюсь, господин посол!

* * *

Проппер из Петербурга затребовал у меня статью о делах в Македонии, уже покинутой турками, но теперь на нее яростно претендовали греки, сербы, черногорцы и болгары. Желания Проппера совпали с моими интересами: я давно хотел посмотреть, как партизанят сербские комитаджи. В канун поездки я посетил королевский парк Топчидер — ради тренировки в тамошнем тире «Народна Обдрана». Меня сопровождал ближайший друг Аписа — майор Войя Танкосич, отчаянный вождь комитаджей, излазивший все горные тропы Македонии, а в Белграде он прославил себя тем, что однажды набил морду принцу Георгу Карагеоргиевичу, и принц только утерся, но жаловаться отцу не посмел, ибо за Танкосичем стоял сам Апис, а за спиною Аписа черная рука сжимала кинжал возмездия...

Именно здесь, в стрелковом тире, я впервые увидел Гаврилу Принципа: мне он показался юнцом в последнем градусе чахотки, уже обреченным. Мне даже подумалось: не затем ли этот несчастный гимназист молился над мертвым Жераичем, чтобы тот потеснился в могиле, освобождая ему место рядом с собою...

Танкосич резким ударом выбил оружие из руки Принципа.

— Дерьмо! — внятно и грубо заявил майор. — Какой же ты серб, если не умеешь удержать даже оружие, данное тебе страдающим нашим отечеством? Подними... пали дальше! [258]

Мне не понравилась эта сцена, я тихо спросил:

— Вы к чему-то готовите этого гимназиста?

— Каждый серб должен отлично стрелять, — уклончиво отвечал майор...

Моя поездка в Македонию была короткой, статью для Проппера я подписал псевдонимом «Босняк», но в типографии допустили опечатку, и я вышел в свет под именем «Босяка». Я уже понимал, что в Сербии возникла «ситуация посторонних факторов»: страной правили не те, кто занимал ответственные посты в государстве, а те, что затаились в мрачном подполье организации Аписа. Мне казалось (и вряд ли я ошибался), что «Черная рука» даже премьера Николу Пашича заставляла плясать под свою волшебную дудку...

В беседах со мною полковник Артамонов с горячей убежденностью доказывал:

— Поймите! Такая страна, как Сербия, не может не опираться на военную хунту. А как же иначе? После расправы с династией Обреновичей сербская армия закономерно стала главною повелительницей в стране, и не только Пашич, но даже король Петр никого так не боится, как своих же офицеров...

С тех пор прошло уже много лет, не стало короля Петра, сына его Александра прикончили в Марселе хорватские усташи, а этот дуралей в костюме Пьеро, игравший на бубне в нашем посольстве, уже ездил на поклон к Гитлеру, — да, очень многое обратилось изнанкой, весьма отвратительной, и я часто спрашиваю себя: стоит ли говорить об этом? Стоит ли снова возмущать покой мертвых и тревожить память еще живых?

Ладно. Буду откровенен. Но в тех пределах, которые никак не задевают ни моей чести, ни чести моего государства.

Артамонов велел мне душевно приготовиться:

— Отнеситесь к этому так же просто, как если бы вы решили вступить в масонскую ложу. Но вы обязаны знать: войти в организацию Аписа вы можете, а выход из нее карается смертью. Отныне вы теряете право уклоняться от Решений верховного совета «Черной руки», и даже самые страшные пытки не извинят вам измены, караемой очень Жестоко... Вы сомневаетесь? — вдруг спросил меня Артамонов.

— Отчасти — да! Пристало ли мне, офицеру российского Генштаба, влезать в этот хоровод, в котором сами [259] танцующие не знают, какой дракой это веселье закончится. Мне все-таки было бы желательно иметь согласие своего начальства, дабы не зависеть едино лишь от сатанинской воли Верховенского из «Бесов» Достоевского... Вы поняли, кого я имею в виду!

Артамонов словно и ждал такой реакции. Он развернул передо мною бланк шифровки из русского Генштаба, в которой было четко сказано: «От предложения А. не отказываться».

— Воля ваша, — сказал я, отбросив сомнения... Что было, то было. Очевидно, в мою судьбу тоже вмешались «посторонние факторы».

— Ты будешь не один в этот торжественный день, — сообщил мне Апис. — Вместе с тобою даст присягу второй...

Странно! Меня привезли в ту самую одноэтажную казарму Дунайской дивизии, где я когда-то скрывался от ищеек Обреновичей и откуда начался мой путь в большую жизнь. Меня провели в комнату, где горела лишь одна свеча: в полумраке я глянул, кто же второй, и перестал всему удивляться: рядом со мною стоял гимназист Гаврила Принцип.

— А вам это зачем? — спросил я его шепотом.

— Я готов. Ко всему...

На столе, накрытом черным бархатом, лежали крест, кинжал и револьвер. Из боковой двери неслышно появился некто с черною маскою на лице, и я невольно вспомнил Пьеро с его бубном. Этот некто, колыша дыханием маску на лице, внятно зачитал жесточайшие правила организации «Уедненье или смрт», после чего нас привели к присяге. Вот ее текст:

— Клянусь солнцем, согревающим меня, клянусь и землей, питающей меня, клянусь кровью моих предков, моей жизнью и честью, что всегда буду готов принести себя в жертву нашей организации. Я клянусь перед всевышними силами, что все тайны организации унесу только в свою могилу.

Некто задул свечу и удалился, чтобы никто из нас не узнал его. В комнате сразу вспыхнул электрический свет.

— Я готов, — шептал Принцип, целуя крест. — Я готов... я готов... я готов... Господи, укрепи меня!

* * *

Может, я напрасно разоблачаю себя? Но теперь, думается, нет смысла скрывать то, что стало известно многим. Да, люди из России в Белграде были, [260] пусть далее косвенно, причастными к событиям, послужившим причиной великой войны. Нашу причастность уже невозможно отрицать, и мне не стоит отказываться от того, что было.

Взаимодействие русской и сербской разведок подтвердил Лев Троцкий в книге «Годы великого перелома» (Москва, 1919); Анри Барбюс в своем журнале «Glarte» (Париж, 1925) опубликовал показания очевидцев, это же дополнил барон Е. Н. Шелькинг, бывший царский дипломат (Берлин, 1922), и, наконец, нас разоблачил некий Н. Мермст (Вена, 1925) в журнале Балканской федерации коммунистических партий...

После всего этого стоит ли мне притворяться?

Я состарился и совсем не хочу умирать виноватым, хотя невинным ангелом себя не считаю. При этом мне вспоминается Сократ; когда он взял чашку с ядом, ученик спросил его:

— Учитель, зачем ты умираешь невинным? На это Сократ отвечал ему так:

— Глупец! Разве ты хочешь, чтобы я умирал виноватым?

Постскриптум № 4

Россия считалась тогда великой аграрной державой, к началу первой мировой войны имея 20 миллионов крестьянских дворов, в которых проживали и трудились в поте лица ТРИ ЧЕТВЕРТИ всего населения великой Российской империи...

С самого начала XX века многострадальная мать- Россия настрадалась от юбилеев со множеством банкетов и заздравных речей, а сами участники этих празднеств с полным основанием могли бы вспомнить на старости лет, как им было трудно:

Уж мы ели, ели, ели,
Уж мы пили, пили, пили,
Так что еле, еле, еле,
По домам нас растащили..

В 1911 году Россия праздновала пятидесятилетие «освободительной» крестьянской реформы, и по всем городам и весям великой империи водружались на стогнах памятники императору Александру II — хорошие и дурные, сидячие и стоячие, где одни бюсты, а где и головы на постаментах. [261]

1912 год — год особый, величественный, и для народа он был священным. Россия дружно отмечала столетие Отечественной войны 1812 года. Весь двор, генералитет, историки, делегации из других стран и толпы народа стекались к Бородинскому полю — полю славы русского оружия. Устроители торжеств отыскали в деревнях стариков и старух, лично видевших Наполеона. Их приодели в чистые зипуны, согбенные, они шли, опираясь на палки, шли на Бородинское поле. Старцы были представлены царю, одна старуха пала в ноги Николаю II, и он поднимал ее с земли, вежливо приговаривая:

— Бабушка, ну хватит... не надо! Прошу вас...

В 1913 году династия Романовых-Голштейн-Готторпских праздновала трехсотлетие своего сидения на престоле российском. От первого царя Михаила Федоровича до самого последнего пролегла слишком долгая дорога, и Николай II, «ныне благополучно царствующий», еще не ведал путей господних, кои приведут его в дом тобольского купца Ипатьева, а этот юбилей явился как бы генеральной репетицией похорон дома Романовых.

1914 год обещал тоже немало банкетов для сладкоглаголющих прокуроров и адвокатов, ведущих свой корень от Судебной реформы 1864 года, а для военных людей он сулил немало почестей, ибо Россия не забыла 1814 года, когда русская армия, освободив Европу, вступила в Париж. Впрочем, эту дату старались особенно не выпячивать, ибо этот юбилей мог быть не слишком-то приятен для честолюбивых союзников-французов.

Наконец, ожидался еще один юбилей!

28 июня 1914 года сербский народ собирался отметить 525 лет со Дня национальной скорби. Именно в этот день (в 1389 году) в битве на Косовом поле Сербия была закована в цепи турецкой неволи, после чего и начались многовековые страдания южных славян.

Да, это был очень мрачный юбилей — день Видовдан в память св. Витта, и никто ведь еще не думал, что с этого дня вся Европа, словно потеряв разум, бешено задергается в конвульсиях той болезни, которую так и называют — ПЛЯСКА СВЯТОГО ВИТТА. [262]

Дальше