Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава вторая.

Разбег над пропастью

Пусть в его биографии, горькой и необычной, многое останется неизвестным, выдумывать я ничего не хочу и не буду...
Сергей Тхоржевский

Написано в 1936 году:

...портрет К. Е. Ворошилова на сцене подсвечивался специальным прожектором, а в его речи можно было выделить слова:

— Война теперь будет, товарищи, очень грозной, очень жестокой, с применением самых страшных, невиданных доселе нигде и никогда в мире средств.

Мне сразу вспомнилось, что еще в 1871 году — сразу после Седана! — русский канцлер князь А. М. Горчаков публично заявил, что предел вооружения в войне французов с немцами был достигнут, а совершенствовать оружие далее — это преступление против человека. Наконец, на маневрах 1909 года, пресытившись зрелищем мощных гаубиц и грохотом пулеметов, даже Альфред Шлифен оторопел, заявив кайзеру: «Все мыслимое и немыслимое нами уже изобретено, и развивать военную технику далее — это абсурд; всевышний будет на стороне многочисленных стрелковых дивизий...» В самом деле, где же конец?

5 мая 1936 года моторизованные дивизии Муссолини вошли в Аддис-Абебу. Странную позицию заняли европейские державы; в газетах Англии и Франции пишут о «неполноценности» абиссинского государства как бы заранее оправдывая правомочность Италии, более цивилизованной, убивать и грабить. Но судить о «неполноценности» могут только невежды в истории, из которой известно, что арапы-эфиопы — наследники древнейшей цивилизации мира... Я прослушал по радио речь абиссинского негуса Хайле Селассие, который на пресс-конференции в Лондоне рассказывал о том, как вполне цивилизованные чернорубашечники Муссолини душили его народ в облаках иприта:

— Мы бросали винтовки и закрывали глаза. Едва заметный дождик сыпал нашу армию. В сражении при Макале погибло столько людей, что меня не хватает мужества назвать их число. Мой народ умел голыми руками останавливать фашистские танки, но мы оказались бессильны в облаках отравляющего нас газа, который неслышным дождем опускался на наши тела, наши посевы, наш скот и наших детей. Нас буквально ослепили ипритом, на телах появлялись белые пятна, как от проказы, а через двадцать минут наступала смерть при явлениях тяжелого ожога А ведь мы, — заключил негус, — все были босиком!

Мне все противнее вылавливать их эфира голоса радиодикторов Рима или Берлина, надоело присущее им бахвальство: нет уже просто решений дуче, а есть «исторические решения» Муссолини, уже не стало просто речей Гитлера, зато есть «речи фюрера, имеющие историческое значение», и, наконец, все, что ни делается, все обязано войти в «анналы истории» Когда потомки разгребут вилами эти анналы, сколько навоза они обнаружат на этих помойках истории.

Итальянский фашизм и германский национал-социализм, хотя и сомкнули свои ряды, но все-таки идут пока самостоятельно. Муссолини еще покрикивает в сторону Берлина, считая Гитлера лишь выскочкой, примазавшимся к его идеям. В своих лекциях я постоянно твержу об агрессивности Германии, хотя мне и пытаются возражать: мол, немецкий пролетариат не станет воевать с государством победившего пролетариата, а мы будем бить врагов на его территории, побеждая его малою кровью На это я отвечаю, что речи наших оптимистов-ораторов не всегда согласованы с мнением военных специалистов:

— А бескровных войн не бывает! Вас приучают в Академии только наступать, но плохо, что вы не знаете законов отступления. Между тем искусство войны оборонительной зачастую сложнее войны наступательной В отходе Барклая де Толли и Голенищева-Кутузова был заложен более здравый смысл, нежели в безумном уповании Наполеона непременно побывать в Москве..

Гитлер еще скорбит о Версальском договоре, как об удавке, намотанной на шеи всех немцев. Что за чушь! Ведь если разобраться, то Версаль нисколько не ущемил Германию в ее естественных границах, немцы Полностью сохранили свое национальное единство. Но почему они с 1919 года ревут, как стадо быков, приведенных на бойню? Мне кажется, в этом вопросе имперские понятия немцам стали дороже национальных, и вот именно этим широко пользуется Гитлер.. Сейчас очень неспокойно в Испании, а Гитлер уже проговорился, что для полноты счастья ему желательно видеть свастику в Вене и даже в Праге! [67]

На очередной лекции слушатели спросили меня, как итальянская экономика справляется с расходами на военные нужды.

— Она и не справилась! — отвечал я. — Там проводится анекдотическая кампания по сдаче золотых обручальных колец, с холостяков дерут страшные налоги. Школьников гоняют по квартирам, чтобы они отвинчивали от дверей бронзовые и медные ручки. Вряд ли есть практический смысл в том, чтобы готовить искусственный каучук, если он в пять раз дороже привозного! Наконец, Муссолини, на мой взгляд, не обладает юмором. Иначе он не сдал бы на переплавку три тонны (!) своих бронзовых бюстов, повершив тем самым всех сборщиков утильсырья...

Сейчас по углам ходят тихие пересуды об отравлении Максима Горького врачами Левиным и Плетневым. Ежов, помощник Ягоды, доказывал, что «враги народа» пропитывали ядами обои в комнате «великого пролетарского писателя». Странно!.. Да простит мне Бог, но «пролетарским» писателем я Горького никогда не считал, а его «Мать» — слабейшая из вещей, им написанных. А как понимать убийство сына Максима Горького теми же «врагами народа», если все в Москве знают, что он попросту сгубил себя алкоголем. Сейчас в колхозах царит почти крепостное право, какого крестьяне не ведали при помещиках, а в стране два хозяина — сам Хозяин и его ОГПУ, а кто там важнее — сам черт не разберет. Интересно, решится ли наш Хозяин пустить в переплавку свои многочисленные бюсты и монументы?..

* * *

Летом 1936 года начался мятеж Франко в Испании. В эти тревожные дни меня попросили использовать в своих целях допрос немецкого шпиона. Это был русский. Отлично законспирированный, он служил в наших гарнизонах Белоруссии, и долгое время ни у кого даже не возникало мысли, что это отличный агент гитлеровского абвера. Прежде меня ознакомили с его делом:

— Заодно посмотрите — не ваш ли это приятель? Я узнал его сразу, это был капитан Владимир Вербицкий, как и я, окончивший Академию русского Генштаба. На допросе я нарочно сидел за его спиной и по напряжению спины чувствовал, как ему хочется обернуться, ибо всей шкурой Вербицкий ощутил опасность для себя не столько спереди, сколько сзади... Во время допроса он держался твердо, ловко выскальзывая из логических «ловушек», и следователям это надоело.

— Обернитесь, — разрешили Вербицкому.

Наши глаза встретились, и он понял, что проиграл. Но проиграл не сотню рублей в картишки, а продул всю свою жизнь. При этом ожесточился, осыпая меня грубыми оскорблениями.

— Где ж тебе еще быть? — кричал Вербицкий. — Предатель, гадина, мразь... Я ведь не забыл, что тебя выкинули из Генштаба в дальний гарнизон за то, что ты не вернул долгов, жил на деньги своих любовниц... Только таких мерзавцев и держат большевики! Жаль, что тебя не придушили еще раньше...

Я остался спокоен, а следователи сказали:

— Мы вас покинем. Вы тут сами разберитесь... [68]

Со своего стула я перебрался за стол:

— Сначала о моей совести. Я не полез в партию большевиков и до пор навещаю церковь, о чем, кстати, мои сослуживцы знают. Но с именно совесть и разделила нас с тобой: я остался честным офицером Российского Генштаба, а ты служишь германскому, точнее — гитлеровскому абверу... Разве не так?

— Не старайся поставить комару клизму, — в раздражении отвечал Вербицкий. — Все равно я ничего тебе не скажу.

— Не надо! Говорить стану я, а ты слушай. И пусть мои слова живят твою память, а возможно, пробудят и твою угасшую совесть русского человека... Тебя вытащил из эмигрантского болота полковник Бискупский, когда-то бывший мужем очаровательной Насти Вяльцевой, а сам Бискупский давно замечен в окружении палача Гиммлера. Затем ты оказался в «Гроссмишеле», что в десяти верстах от Кенигсберга, где и повторил свою науку в школе шпионов «Абверштелле». После оказался на улице Магазинкату, дом восемь, в Хельсинки, откуда однажды финский полковник Меландер, лично подчиненный Карлу Карлычу...

— Хватит! Я не знаю никаких Карлов Карлычей.

— Его все знают — это барон Маннергейм, который тебя и меня обучал когда-то в манеже верховой езде. Вспомни, наконец, как мы вместе ломали кости на парфорсной охоте в «Поставах» под Вильной. Так вот, этот самый полковник Меландер через свое «окно» и пропихнул тебя к нам...

— А хоть поджаривай — я ничего не знаю!

— Зато мы уже знаем. Ты провален. Но в случае провала тебе приготовлено обратно «окно», и ты не строй из себя дурака.

— Хорошо, — усмехнулся Вербицкий, — назови мне это «окно», и тогда я согласен остаться в дураках.

— Твое запасное «окно» в тундрах Мурманской области, в бывшей Лапландии, где лопари, к сожалению, еще плохо понимают значение границы, их оленные стада гонимы из Финляндии к нам и обратно. С таким стадом ты должен пройти до Рованиеми, откуда точно по расписанию ходят на юг маршрутные автобусы...

— Ты много знаешь! — ответил Вербицкий, и я ощутил его растерянность. — Допустим, я сел в автобус. Что дальше?

— Далее ты из Хельсинки рейсовым пароходом доберешься до Кенигсберга... Может, назвать улицу и номер дома?

— Зачем?

— Мы оба проверим нашу стареющую память.

— Валяй, сволочь! Мне теперь все равно.

На клочке бумаги я написал: «Кенигсберг, улица Штейндамм, дом № 44, пансионат фрейлейн Данти Дана для холостых мужчин».

— Убедился? — спросил я Вербицкого, когда он прочел этот адрес. — Так вот, — продолжал я, подходя к главной цели этого допроса. — Когда ты прибудешь на место, не забудь сказать майору абвера Целлариусу, что я, старый агент российского Генштаба, а ныне ответственный работник Генштаба советского, согласен передавать абверу интересующие его сведения...

Вербицкий вдруг вскочил и хотел вцепиться мне в горло. Я отбросил от себя его руки, просил сесть обратно. [69]

— Успокойся! — сказал я ему — Ты же сам понимаешь, что ждет тебя в будущем... Может, сейчас тебе предоставляется последний шанс исправить трагическую ошибку, которую ты совершил. Бискупский утащил в эмиграцию бриллианты Вяльцевой, а что утащил ты, кроме штанов на себе? Конечно, кое-кто за кордоном и живет, приплясывая. А тебя завербовали в тот момент, когда в кармане не было даже пфеннига на кружку пива...

Вербицкий разрыдался. Это был кризис. Я не мешал ему. Еще продолжая рыдать, он просил меня:

— Ну, ладно. Я не скрою, что ты обставил меня хорошо. Но я продолжаю не верить тебе... Так хотя бы ради нашего прошлого, ради России, ответь прямо — на чем я попался?

— Возможно, ты никогда бы и не попался, ибо прошел две отличные школы — русскую и германскую. Но ты слишком стал выделяться в своем гарнизоне неестественным фанатизмом, слишком горячо распинался в любви к Сталину, уж больно правильно и крикливо хвастал успехами на партийных собраниях... Ты просто потерял чувство меры, необходимое любому агенту.

— Скажи! Только честно... когда меня шлепнут?

Я позвонил, чтобы в кабинет принесли чай и печенье. После чего вручил Вербицкому бесплатную путевку на две недели в санаторий имени Дзержинского — на берегу реки Луги:

— Красивые места! Для нас памятные тем, что мы еще в пору академической младости проводили там триангуляцию на местности. Только чухонские комары донимали... Помнишь?

— Счастливые времена! — оживился Вербицкий, и лицо его даже порозовело. — В тамошних лесах тебе попалась странная колдовская усадьба, где ты танцевал с привидением.

— Да, эта история странная... Думаю, после отсидки в тюрьме и допросов тебе следует отдохнуть, — сказал я. — Через неделю я сам навещу тебя в санатории. Тогда и продолжим очень крупный разговор о моих услугах абверу...

Потом следователи спрашивали меня — почему Вербицкий так пылко обвинял меня в пьянстве, распутстве и прочих грехах.

— Неужели все это можно приписать вам?

— Это правда, — не скрывал я. — Но об этом периоде жизни я расскажу как-нибудь в другой раз.

* * *

...новости из Германии. Четыре миллиона мальчиков будут носить ножи, а подростки из организации «гитлер-югенд» не расстаются с боевыми кинжалами. В классах немецких школ снимают распятья с приказом — повесить на их место портреты фюрера. Символ мученичества Христа можно понять, но почему лопоухий Фриц или Ганс должен постоянно созерцать перед собой хамскую рожу Гитлера? Вот еще новость. Гитлер недавно перед дипломатами жаловался, что немцы задыхаются в тесноте:

— Скоро мы будем толпиться на территории Германии подобно пассажирам в переполненном автобусе. Теперь на одну квадратную мили в рейхе приходится уже триста сорок жителей. [70]

— Если это так ужасно, — отвечали ему, — то почему же вы поощряете часто беременеющих женщин? Почему платите роженицам за его ребенка и, наконец, не жалеете пособий за рождение четвертого ребенка в семье?

Гитлер не нашелся с ответом, но эту беседу с дипломатами запретил публиковать в немецких газетах.

Сейчас у меня все по-старому, ничего нового. Вербицкий через окно» пропущен за рубеж и, как мне стало известно, уже был принят в Миккеле, на личной даче Маннергейма, затем появился в Кенигсберге... Наверняка он доложил Целлариусу о моем желании «сотрудничать» с германской разведкой, которую я весьма охотно насыщал бы разной чепухой о вооружении РККА до тех пор, пока абвер не облопался бы ею, как удав.

Но пока немцы в Москве не ищут контактов со мною. Вчера в театре я сидел невдалеке от ложи, которую занимали члены германского посольства. Я дважды перехватил внимательный взгляд военного атташе. В антракте он, кажется, даже порывался подойти ко мне, но почему то не сделал этого..

Вывод один: следует ожидать возвращения Вербицкого!

1. Чужое письмо

Итак, я угодил в лапы русской контрразведки...

В большом кабинете меня ожидал немолодой армейский полковник (уже с брюшком), и он глядел на меня с презрением — как барышня на сороконожку. Перед ним выложили два револьвера, изъятые из моих карманов при аресте на Гожей улице Варшавы. Встав напротив окна, он проглядел их стволы на свет:

— Да-с... где ты, гнида, успел их так закоптить? Эта «гнида» возмутила меня:

— Прошу обращаться ко мне с уважением. Я не только столбовой дворянин, но имею чин десятого класса.

— Так и что? Молиться нам на тебя? Лучше скажи сразу, за сколько продался сам и продал матушку-Россию?

Я решил, что мой арест связан только с событиями в Белграде, но полковник о делах в конаке даже не заикался.

— Клянусь, я не знаю за собой никакой вины.

— Все так начинают свои молитвы... Но мы ущучили тебя еще на вокзале Вены, где ты дважды любезничал с этим вислоухим обормотом... Вынь письмо! Положи его на стол.

Я выложил письмо без марки и свой паспорт.

— Парижанин? — усмехнулся полковник, глянув в [71] него.

Тут появился тот самый вежливый господин, что принимал участие в моем аресте. Но теперь, переодетый в мундир штабс-ротмистра, он источал нежный малиновый звон шпорами. Не обращая на меня внимания, он по-домашнему присел на подоконник. В его руках оказалась вязальная спица, расплющенная на конце. Ротмистр просунул ее в угол конверта, намотал письмо на спицу, аккуратной трубочкой извлекая его наружу. Бегло просмотрев текст послания, он сказал полковнику:

— Ну, я пойду... подзаймусь химией.

— Что там? Щавель или пирамидон?

— Да нет. Скорее, опять мазня для сведения бородавок. Он удалился, названивая шпорами. Полковник спросил:

— Когда тебя успели завербовать? — (Я пожал плечами.) — Ну, молчи. Надо же собраться с мыслями... А где ты так много палил из револьвера, кстати, австрийского производства?

Я сказал, что из Парижа завернул в Белград, чтобы развлечься, а в «Кичево» был лакей, хороший парень, состоящий в «Боб-клубе», вот мы с ним и поехали к Шести Тополям на Саве, где спортивный тир, там и палили себе на здоровье.

Моя информация вызвала злорадный смех:

— Неужели мы поверим, что, приехав в Белград, ты с первым же лакеем кинулся «у всех ног в тир, чтобы стрелять из двух револьверов по мишеням? Наконец, чтобы развлечься, из Белграда ездят в Париж, а ты из Парижа поехал в Белград... Скажи проще: Париж — для отвода глаз, а на вокзале в Вене тебя ожидала встреча с майором Цобелем.

— Я не видел никакого майора!

— Зато тебя с ним видели... Ладно. Посиди.

Не хотелось верить, что вместе с чужим письмом я положил за пазуху ядовитую гадину, которая меня же столь сильно ужалит. Я был отведен в подвальную комнату без окон, поразившую меня отсутствием клопов, столь необходимых для тюремной обстановки. Через день меня снова отконвоировали по лестнице в кабинет, где — помимо полковника с ротмистром — присутствовал и не известный мне человек в штатском.

На этот раз полковник разговаривал вежливо:

— Мы допускаем, что нечаянно, но все же вы сыграв весьма некрасивую роль. Этот венец с большими ушами — майор [72] Ганс Цобель из «Хаупт-Кундшафт-Стелле»... Догадываюсь, что ранее вы никогда даже не слышали о такой богадельне?

— Нет.

— Так называется австрийская разведка. И не вы первый попались на эту удочку. К сожалению, наши головотяпы, бывающие в Вене, оказывают услуги Цобелю, с самым невинным видом переправляя письма для тайной агентуры, враждебной России. Надеюсь, вы не очень сердитесь за наше грубое обращение?

Господин в штатском представился:

— Подполковник Лепехин из Киевского управления... Именно ради вас я приехал сегодня утром в Варшаву, ибо ваше дело не так-то просто, как это кажется. — Он показал мне письмо, уже проявленное в лаборатории: между зеленоватых строчек самого невинного содержания о погоде в Вене и ценах на продукты явно проступали рыжие буквы тайного шифра. — Писано симпатическими чернилами марки «F», которые в аптеках выдаются за средство для выведения бородавок. Мы расшифровали, что в тексте изложен запрос о передислокации наших артиллерийских парков из Гомеля в Полтаву... Теперь вы поняли, молодой человек, сколько хлопот вы доставили нам и себе этим письмом?

В кабинет принесли ужин с вином и свежей клубникой. Меня пригласили к столу. Лепехин сказал, что, пока я был под арестом, департамент полиции «просветил» меня со всех сторон:

— О вас еще со скамьи «Правоведения» сложилось мнение как о будущем светиле российского правосудия. Но у меня к вам вопрос — имя Фитци Крамер ничего не говорит вашему сердцу?

— Поверьте, впервые слышу.

Мне объяснили, что пани Желтковская, владелица фотографии на Гожей улице, служит лишь «почтовым ящиком». А письмо предназначено для госпожи Крамер, кафешантанной певички из Будапешта, которая часто ангажируется в Киеве на летние сезоны. Но это письмо тоже Не для нее: она передаст его венским шпионам, давно орудующим в Киевском военном округе. В этом случае я мог бы помочь контрразведке их выявить...

Склонность к приключениям, наверное, заложена в моем характере. «Хаупт-Кундшафт-Стелле» — и я! Кто кого? [73]

— Но чем же, господа, я могу быть полезен?

— Вот об этом сейчас и подумаем, — начал Лепехин. — Письму из Вены мы вернем прежний божеский вид, с ним поедете в Киев, где должны повидаться с певичкой. При свидании с Фитци назовитесь курьером от Цобеля. Эта курва, конечно, сделает большие глаза, ибо ждет письмо из «почтового ящика». Но вы скажите, что на Гожей заметили «хвост», а письмо следует передать срочно, этим и объясняется ваше появление в Киеве.

Нашу милую беседу прервал ротмистр:

— У венского курьера Фитци сразу запросит денег.

— В этом случае, — продолжал Лепехин, — вы предложите ей свидание где-либо в публичном месте, обещая вручить письмо и деньги. Наверняка ее где-то поблизости будут страховать венские агенты, а мы, в свою очередь, тоже не станем витать в облаках и окажемся возле вас...

Когда мы расходились от ужина, подполковник Лепехин проводил меня и наедине даже обнял — почти дружески:

— Об этом пока не знают даже в департаменте полиции, но контрразведке уже известно, что вы делали в Белграде...

Моя реакция выразилась в дурацком смехе.

Прибыв в Киев, я профланировал в сад-буфф, где увидел Фитци Крамер, которая, задирая перед публикой шлейф своего платья, обдала меня каскадом игривых намеков. Она пела:

Кот пушистый, серебристый!
С красным бантом,
Ходит франтом.
На крышах он мяучит,
В подвалах кошек мучит...

После концерта мы встретились за кулисами: вблизи Фитци показалась мне обворожительной в своей греховности. Я вкратце объяснил ситуацию с Гожей улицей, где меня ожидала опасность, но Фитци, не испугавшись, просила вручить ей письмо.

— И... деньги! — вдруг потребовала она.

— В какой сумме гонорар вам обещан?

— Триста... нет, пожалуй что больше.

Я ответил, что такие деньги боюсь иметь при себе:

— Передам при встрече. Где и когда угодно? [74]

— Я постоянно завтракаю в «Ротонде» на Бибиковском бульваре. Напротив же «Ротонды» магазин меховых вещей Габриловича, через стекло витрины вы сразу увидите меня...

Об этом условии я спешно известил офицеров контрразведки. Лепехин ответил, что действовать следует демонстративно, дабы поймать шлюху с поличным, а заодно надо вызвать к себе внимание возможных агентов венской разведки. С такими словами он вручил мне крупную ассигнацию в 500 рублей:

— Скажите Фитци, что ей полагается лишь двести.

— Но кто же мне в кафе разменяет сразу полтысячи? Ведь на такие деньги можно дом построить.

— В том-то и дело, что разменять не смогут. Кельнер, наш агент, скажет: «Здесь вам не банк!» — и посоветует перейти улицу, чтобы вы сами разменяли ассигнацию на мелкие купюры в меховом магазине Габриловича. Вы так и сделаете, после чего считайте себя свободным. Остальное — наша профессия...

Утром следующего дня я встретился с Фитци в «Ротонде», где певичка завтракала топленым молоком с гренками. Посетителей было мало: в отдалении сидел грузный человек с тросточкой, по виду скучающий маклер или игрок на бегах, у окна с видом безденежного франта просматривал газеты знакомый мне штабс-ротмистр. Я передал женщине письмо и сказал:

— Могу вручить вам только двести рублей.

Поманив лакея, я показал ему полутысячную купюру.

— Здесь вам не банк! — ответил он, как положено.

Вслед за этим я выразил желание пересечь Бибковский бульвар, дабы разменять деньги в кассе магазина Габриловича. Но рука Фитци вдруг ловко вырвала у меня ассигнацию:

— Знаю эти фокусы! Я ведь тоже стою немалых денег...

И письмо от Цобеля и вес мои деньги мигом исчезли в ее ридикюле. Я невольно глянул в сторону ротмистра, но он глазами показал мне свое полное недоумение. Лакей тоже понял, что наша пьеса играется с отсебятиной, и не нашел ничего лучшего, как подсчитать стоимость заказанного мною завтрака:

— С вас тридцать восемь копеек. Можете не проверять...

Фитци уже направилась к выходу из «Ротонды». Ротмистр выжидал. А я как последний дурак сидел с раскрытым [75] ртом. Но в этот момент грузный господин с тросточкой, безучастно ковырявший спичкой в зубах, встал и направился ко мне:

— Разрешите, я у вас прикурю. — И, прикуривая, он шепнул по-немецки: — В кафе переодетые «голубые». Разве не видите, что вашу даму уже взяли?

Через окно кафе я заметил, как подол платья певички исчезает в глубине черной кареты. А этот тип со склеротичным лицом наверняка принял меня за своего коллегу из Вены.

Лакей еще постукивал карандашиком по столу:

— Я жду! С вас тридцать восемь копеек...

— Сейчас, — ответил я и схватил агента за глотку.

Но, увы, воротничок на шее венского шпиона, внешне выглядевший гуттаперчевым, оказался стальной пластинкой. Трость взлетела кверху, и она, увы, тоже была не камышовой, а железной. Последовал удар по куполу храма — и я покатился на пол, громыхая падающими стульями. Ротмистр перестал изображать читателя газет: он метнулся через все кафе и сбил агента с ног. Лакей навалился на него сверху, а я, лежа на полу, перехватил руку шпиона с револьвером. Трах! — пуля со звоном высадила зеркальную витрину. Ротмистр уже брякнул наручниками:

— Берем и этого... в черную карету. Готов! В управлении Лепехин встретил нас упреками:

— Дернул же черт ее выхватить деньги! Откуда знать, что она такая нахалка... Все получилось грязно, как в участке. Одно утешение — быстро. Британские джентльмены считают разведку делом спорта, а в спорте без синяков не бывает...

2. Без объявления войны

Сегодня я встретил на Мясницкой гражданина В., который, старчески опираясь на палочку, нес обывательскую кошелку, а из нее свешивался хвост трески, купленной в магазине. Я узнал этого человека: после всех завихрений в жизни он остался в СССР и теперь жил с того, что обучал молодых дипломатов игре в бридж и в покер. Случайная встреча с ним на московской улице надоумила меня записать здесь забавную историю, которая, по всей видимости, может иметь отношение и к моей судьбе...

* * *

В числе многих гостей, приехавших в Москву на коронацию Николая II, была и румынская королева Мария — полурусская, [76] полуангличанка. Женщина ослепительной красоты, она в Бухаресте разыгрывала роль византийской принцессы, возрождая своим поведением нравы времен упадка Римской империи. В Москве, как и положено в таких случаях, к ней приставили пажа. Это и был В , когда он впервые взялся нести пышный трен платья королевы, она живо обернулась, сказав ему по-русски:

— Боже, какой Аполлон! А вы не боитесь моих когтей?

Перед отъездом в Бухарест она устроила пажу вечер прощания, затянувшийся до утра. Но самое пикантное в том, что женщина была под надзором русской полиции, ибо сношения Петербурга с румынской династией были крайне натянуты, и В. тоже угодил под наблюдение. Разведка отметила его ловкость, умение сходиться с людьми, знание светских обычаев и склонность к мотовству. Выйдя из пажей в лейб-гвардию, В. красиво волочил по улицам саблю и в шесть глотков — на пари! — опустошал бутылку шампанского. Он занимался не столько службою, сколько романами со столичными львицами и тигрицами. Вскорости задолжал в полку, разорил отца, а когда запутался окончательно, был приведен «на покаяние»

— Согласитесь, — сказали ему, — вы уже некредитоспособны, чтобы покрыть долги и проигрыши. Мы готовы великодушно предоставить вам случай исправить скверное положение.

— Что я должен делать? — приуныл В.

— Поедете в Вену, где будете прожигать жизнь, как это вы делали в Петербурге. Все расходы берем на себя. Деньги вы должны тратить не жалея, и чем шире возникнет круг ваших венских знакомств, тем щедрее вас будут субсидировать.

— Я начинаю кое-что понимать, — призадумался В.

— Нас не волнует, что вы понимаете и чего понять не можете. Нам важно, чтобы алчная до удовольствий Вена оценила вас как щедрого повесу, который не знает, куда ему девать деньги.

— Задача увлекательная! — согласился В.

— Не отрицаем. Она тем более увлекательна, ибо в Вене можно узнать все, если действовать через женщин...

В. закружило в шумной венской жизни. Он служил как бы фонарем, на свет которого тучей слеталась ночная липкая публика, падкая до денег и удовольствий, порочная, продажная. Русская разведка, издали наблюдая за окружением В., старательно процеживала через свои фильтры [77] певцов и кокоток, ювелиров и опереточных див, королек танго и королей чардаша, интендантов и дирижеров, высокопоставленных дам и разжиревших спекулянтов венгерским шпиком. Однажды, вернувшись под утро в отель, В. застал в своем номере человека, узнав в нем одного из тех, кто его завербовал.

— Среди ваших приятелей, — сказал тот, — недавно появился некий майор Альфред Рэдль... Что можете сообщить о нем?

Непутевый В. оказался достаточно наблюдателен.

— Рэдль, — доложил он, — явно страдает непомерным честолюбием. Никогда не быв богатым, завистлив к чужому благополучию. Подвержен содомскому пороку, который окупается дорого, отчего Рэдль вынужден кредитовать себя в долг.

— Очень хорошо, — заметил приезжий. — Но это все качества отрицательные. А что положительного в этом майоре?

— Он... противен! Вот это самое положительное мое мнение. Но согласен признать, что Рэдль человек необычный. Владеет массою языков. Большой знаток истории и географии. По некоторым его фразам могу вывести заключение, что Рэдль интересуется новинками техники... Ну и, наконец, могу повторить, что он замечательно отвратителен!

— Он просил у вас денег?

— Даже чересчур навязчив в таких просьбах.

— Вернул ли взятое?

— Нет!

— Чудесно. Давайте ему, сколько ни просит.

— Слушаюсь. А теперь я спрошу вас... Рэдль до сих пор не проговорился о своей службе. Я хотел бы знать — кто он?

— Начальник агентурного бюро при австрийском генеральном штабе. Работает против нас — против России..

Вскоре В. при свидании с Рэдлем огорченно сказал, что он вынужден вернуться на родину — для продолжения службы.

— К сожалению, — отвечал Рэдль, — я не могу своевременно рассчитаться с вами за свои долги. И мне искренно жаль, что я теряю такого щедрого и приятного друга.

— Не огорчайтесь! — отвечал В. — Скоро у вас появится новый русский друг, который окажется щедрее меня.. На пост военного атташе в Вене заступил полковник

Митрофан Марченко, знающий генштабист, отличный прорицатель людских слабостей. Петербург вскоре же подучил от него исчерпывающую характеристику на Рэдля: «Человек лукавый, замкнутый, сосредоточенный, очень работоспособный. Склад ума мелочный. Вся наружность слащавая. Речь мягкая, угодливая. Движения рассчитанные, замедленные. Глаза постоянно улыбающиеся, вкрадчивые. Более хитер и фальшив, нежели умен и талантлив. Циник!»

Марченко сначала обворожил Рэдля комплиментами, затем по-деловому припер его к стенке. Рэдль понял, что деваться ему некуда: сейчас он во власти этого русского полковника.

— Ну что ж. Я согласен... помочь вам!

Рэдль продался русской разведке в 1902 году. В его обязанности входило и оповещение о всех агентурных акциях со стороны Вены, направленных против России. Очевидно, я каким-то образом — через майора Цобеля — тоже попал в сферу внимания Рэдля, и он сразу же предупредил русские власти о моем появлении с письмом на Гожей улице в Варшаве...

* * *

После удара тростью по голове я три дня отлеживался в стерильной клинике доктора Маковского — той самой отдельной палате, где много позже скончался премьер Столыпин после выстрелов в него Багрова, агента царской охранки. Признаюсь, я пребывал в настроении, близком к умильному, романтизируя его на свой лад, может быть, очень далекий от реального мира.

С лирикой было покончено после визита Лепехина.

— А теперь, — сказал он, — поговорим серьезно... Те два револьвера, взятые у вас при аресте на Гожей, стреляли где угодно, только не в тирс у Шести Тополей на берегу Савы.

— В чем вы меня подозреваете, господин полковник?

— В соучастии в убийстве короля Александра и королевы Драги. Потому вам нет никакого смысла возвращаться в Петербург. Если появитесь в столице, дорога в юридический мир будет для вас закрыта... Буду предельно откровенен! — предупредил он меня. — Русской дипломатии этим убийством Обреновичей оказана большая услуга Делах на Балканах. Но вы же сами понимаете, что наши держиморды хотя бы для видимости законности должны [79] наказать кого-то, дабы за границей не думали, что Россия причастна к этому злодеянию... Вот вас и накажут!

— Что же вы мне теперь предлагаете? — спросил я.

— Если вы, образованный правовед, выпущены в свет с чином коллежского секретаря, то — по Табели о рангах — вам обеспечен чин поручика на военной службе.

— Господин Лепехин, к чему эти загадки?

— Никаких загадок! Для начала я предлагаю вам интересную службу в нашей погранстраже. Граница в безобразном состоянии, заборы на ней трещат: лезут через нее все кому не лень. А мы озабочены именно тем, чтобы офицеры погранстражи были из людей образованных, со знанием языков и законов.

— Благодарю. Но я хотел бы подумать.

— Сколько времени требуется вам для размышления?

— Ответ я дам двадцать восьмого июня.

— Я не возражаю... Думайте...

О службе на границе я ничего не знал, и во мне, кроме юношеского интереса ко всему необычному, пробудилось чувство патриота, обязанного послужить отечеству. Теперь-то, умудренный долгим опытом жизни, я понимаю, что все случившееся со мною в Трансвале, в Белграде, в Варшаве и в Киеве — все это должно было привести меня на тот единственный в жизни путь, где я полнее всего мог проявить себя. Помнится, я не скрывал от Лепехина, что потрясен этой сценой в «Ротонде»:

— Я никогда раньше не подозревал, что здесь, даже внутри мирного Киева, матери городов русских, можно встретить иностранных шпионов, ведущих себя столь нагло и без боязни.

— Да, — согласился Лепехин, — таких историй у нас немало. Уже давно длится потаенная война, о которой не станут трепаться в газетах. Поверьте, мы не сидим тут без дела. Наша разведка ежедневно занята работой, которая скажется в будущем. Мы ведем войну, когда она еще не объявлена... Однако почему вы свое решение откладываете до двадцать восьмого июня?

— Моя мать всегда высоко почитала этот день, Видрв-дан, день решающей битвы на Косовом поле...

Я отправил телеграмму отцу, что он может поздравить сына с чином поручика погранстражи. Человек иногда живет, сам не зная своей судьбы. Не потому ли так интересно жить? [80]

3. Граница без замка

Теперь, когда граница СССР находится на постоянном прочном замке, а сами пограничники стали народными героями, о которых немало пишут в газетах и книгах, надеюсь, не будет лишним напомнить о старой жизни русской погранстражи — какова она была раньше и успешно ли работала?

Пусть читатель не удивляется: военное министерство не совало нос в наши дела, мы были как бы автономной единицей в огромном аппарате вооруженных сил государства. Погранстража подчинялась министерству финансов и департаменту таможенных сборов. Отчасти это легко объяснимо: где граница, там контрабанда, там и доходы с таможен, обогащающих казну империи. Отнюдь это не значит, что мы вроде кладовщиков взвешивали товары или выступали в амплуа налогосборщиков, — мы оставались солдатами русской армии, и наша кровь не раз проливалась на узкую пограничную полосу...

Граница всегда привлекательна для людей, которые, помимо целей наблюдения и шпионажа, бегут от суда и наказания за преступления или селятся возле самой границы ради преступной наживы. Конечно, возникали горячие стычки и перестрелки, погоня и ловля в лесах бродяг, беспаспортных и дезертиров. Преследовать нарушителей «по горячим следам» мы имели право лишь на три версты от границы (после чего поиском занималась местная полиция). Но эти «горячие следы» иногда уводили нас и на территорию Германии, а немецкие пограничники — в азарте погони — иногда тоже проскакивали с оружием через рубеж, что даже не считалось нарушением границы.

Много хлопот нам доставляли «факторы», занимавшиеся торговлей «живым товаром», — через их руки проходили за рубеж женщины для домов терпимости в странах не только азиатских, но даже европейских. Эти несчастные Акульки и Матрешки не знали, к чему их готовят, нанимаемые «факторами» под видом сезонных работниц для безобидной прополки полей с турнепсом или для сбора гороха.

Здесь скажу: в отличие от офицеров армии мы были крезами. Задержав контрабанду, наряд погранстражи получал 60 процентов стоимости товаров. Представьте себе арест трех тюков: в одном парижская парфюмерия, во втором дамское белье из Голландии, в третьем бельгийские кружева... Какие там сорок рублей месячного жалованья? [81]

У нас даже рядовые объездчики, у себя в деревне щи лаптем хлебавшие, в трактирах расплачивались «катеринками», а господа офицеры могли купать ноги в шампанском. Деньги на границе с Германией назывались с оттенком явного пренебрежения — «пенёнзами»!

Официально мы именовались так: «Отдельный корпус погранстражи». По табельным и праздничным дням Граевская бригада выстраивалась напротив штаба «Потемкинских казарм», мы разворачивали свое знамя, а гарнизонный оркестр играл «Марш Радецкого» — не того ли самого генерала Радецкого, который обессмертил себя историческими словами: «На Шипке все спокойно»?

Зато на границе никогда не бывало спокойно!

* * *

Граево{5} — захудалый городишко Ломжинской губернии , важная станция железной дороги, соединявшей Белосток с прусским Кенигсбергом, где издревле короновались Гогенцоллерны, где они постоянно держали мощные гарнизоны.

От бурного когда-то прошлого, в котором мне мерещилась разгневанная Бона Сфорца, угрюмый Стефан Баторий и прекрасная Барбара Радзивилл, в городе ничего не осталось (или я, может быть, не сумел заметить). Тогда в Граево была фабричка, выпускавшая тесьму для корсетов и шнуровки дамских фигур, а центром всеобщего зловония и грохота служили костоломня и костеобжигательный завод. Общая же картина города, вписанного в пейзаж унылой лощины, не вызывала у меня желания называться граевским старожилом. Грязный дым из фабричных труб и мастерских депо, копоть от множества паровозов, уличные рейнштоки (канавы), переполненные нечистотами, копеечный дух грязных лавчонок, где ту же граевскую тесьму продавали втридорога, выдавая ее за изделие Парижа, — все это вместе взятое отвращало от лицезрения даже прекрасных костелов и древних синагог, где затрушенные евреи еще восхваляли красавицу Зетерку, соблазнившую грозного круля Казимира Великого. В довершение всего езда по граевским мостовым была сопряжена с неизбежным сотрясением мозга...

В штабе я сначала представился генералу бригады: такой-то, [82] мол, и такой-то явился ради того-то... Но мой доклад не понравился генералу:

— Явились? Вы разве привидение в древнем замке, чтобы являться мне в полночь? Или вы чудотворная икона, которая вдруг явилась в монастыре, озабоченном новыми походами? Нет уж, милейший: вы не явились, а — прибыли-с!

Понятно, почему он так меня встретил. У нашего генерала уже сложилось определенное мнение о правоведах:

— Недавно одного такого законника взяли! Пришлось перерыть весь уголь в тендере паровоза, идущего в Пруссию, пока его не выкопали. Служил юрисконсультом в обществе «Юнона», из кассы которого похитил сразу сто тысяч. Так вот, он на допросе тоже хвастал, что законы знает. А при жене его была астраханская селедка. Я думаю — с чего бы это даме с нашей вонючей селедкой по Европе таскаться? Резанул ей брюхо (не даме, конечно, а селедке), так оттуда, мама дорогая, бриллиант за бриллиантом — так и посыпались, будто тараканы...

Начальник штаба бригады указал мне:

— Сначала побудете на границе. Пообвыкнетесь. А потом, я думаю, послужите на осмотре поездов и пассажиров...

Я получил назначение в деревню Богуше, в пяти верстах от Граево, где располагались кордон и таможня. Там, близ нашей заставы, высился обелиск, поставленный еще в 1545 году, и на меня вдруг пахнуло временами Сигизмунда I и Альбрехта, магистра ордена крестоносцев. Теперь этот памятник древних рубежей, отделявший страну поляков от будущих захватчиков, обратился в обычный пограничный столб № 17, а со стороны Германии его украшал № 91. Начальник заставы в Богуше капитан Никифоров сопроводил меня до границы, дал бинокль.

— Для начала можете полюбоваться на Германию... Живут же, паразиты, позавидовать можно! — сказал он мне.

За чертой границы виднелась деревня Prostken. Отличное шоссе, обстроенное каменными домами, деревня с лавками и магазинами, меня удивило наличие в деревне Ресторана и пивных (bier-halle). По шоссе ездили на велосипедах гимназистки и солидные фрау, торговал газетный киоск.

— Хороша наша дярёвня, только славушка худа, — Казал Никофоров словами известной песни. — В прусском [83] гмине начальником майор Лунц, и я дал бы себя высечь, только бы знать, за какие дела он недавно получил Железный крест от кайзера. Наверняка в чем-то обдурил и меня, и нашу заставу...

К ночи линия границы высветилась жиденькой цепочкой электрических огней. От столба № 17 я впервые выступил в дозор. Никифоров дал мне в наставники фельдфебеля Маслова, знавшего границу, как извозчик знает улицы и закоулки своего города. Всю ночь шли лесом, пустошами, выгонами и околицами деревень, примерно каждые 400 — 500 метров Маслов обнаруживал «секрет», опрашивая незримых солдат — все ли спокойно? Я удивился, что «секреты» расположены на таком удалении. Маслов сказал:

— У немцев еще реже, да зато стреляют без предупреждения, а наши молчат.

Под утро, когда мы протопали верст пятнадцать кряду, фельдфебель меня пожалел:

— Скушно вам будет тута, господин поручик. Однако, ежели повезет, года через три можете и в штабс-капитаны выйти.

— Так скоро? — удивился я.

— Можно и скорее. В энтих краях, ежели оглядеться построже, всегда повод для отличия сыщешь. Устрой облаву на любой хутор, непременно тайник с контрабандой сыщешь... Или убьют кого постарше вас, вот вам и повышение выпадет в чине!

Служба на границе стала для меня интересной лишь тогда, когда я начал понимать ее сложности. Хотя в «Правоведении» я изучал правила таможенной службы и тарифов, на практике же многое оказалось иначе. Например, химические реторты и колбы, завозимые из Германии, облагались высокой пошлиной, но эти же сосуды, запечатанные сургучом с надписью «Воздух для опытов», не облагались налогом, ибо воздух никогда не считался товарной ценностью. Свою первую благодарность я получил за сообразительность. Недавно в Осовец прибыли пятьсот новобранцев, и на телеграфе я арестовал телеграмму, идущую в Кенигсберг с таким невинным содержанием: «Прибыло стадо в 500 голов, но скот тощий и для выделки колбасы еще не пригоден...» — информация немецких агентов была точной!

Постоянных нарушителей границы, которые преступили закон не только в России, но и в Германии, нам передавали сами же немецкие пограничники. Но я не помню ни одного случая, чтобы арестованный был возвращен нам трезвым; при аресте контрабандиста или вора [84] немцы почему-то считали необходимым напоить их до потери сознания. Пойманных с контрабандным грузом в России ссылали на 21-ю версту от рубежей; при второй поимке на 51-ю и, наконец, в третий раз удаляли от рубежей на 101-ю версту. Если жулик там не мог успокоиться, его брали за цугундер и сдавали в арестантские роты. Но были и такие мастера незаконной наживы, разоблачить которых почти невозможно. Помню, я с трудом нашел предлог для ареста Рувима Петцеля, но в конце допроса он честно сознался, что с десяти рублей дохода имеет лишь один рубль. Это меня удивило:

— Так ради чего ты ревматизм по ночам наживаешь в болотах? Куда же деваются девять рублей из десяти?

Петцель и сам не знал. Но было ясно, что он лишь крохотная шестеренка в сложном механизме преступной наживы, дающей кому-то миллионные прибыли, и этот некто, опутавший всю границу круговой порукой, спокойно поплевывает на меня, поймавшего Петцеля, и на самого Петцеля, пойманного мною. Сломав в шестеренке один только зубчик, я не мог остановить сам механизм и потому отпустил Петцеля домой, дав ему хорошего пинка на прощанье... Но бывали и такие случаи, когда мы, погранстражники, умышленно закрывали глаза на контрабанду.

Капитан Никифоров особо предостерег мое рвение:

— Анилиновые красители и германскую оптику фирмы Цейса пропускать беспрепятственно. Финансовая политика у нас такова, что, если эти красители и призмы закупать в Германии официальным порядком, они обойдутся казне во много раз дороже, нежели путем незаконным... Учтите это, поручик! Дрова всегда колоть можно, но ломать их кулаком не советую...

Мог ли я тогда знать, что из этих внешне безобидных красителей фирма «ИГ Фарбениндустри» выработает формулу отравляющих веществ, а немецкий химик Фриц Габер, будущий лауреат Нобелевской премии, обрушит на голову врагов кайзеровской империи страшную лавину смертоносного иприта!

Во время дежурств на железнодорожной станции мне пришлось немало повозиться с проверкою поездов, идущих через Граево на Кенигсберг или обратно. Особенно трудно было вести борьбу с «пантофельной почтой». Чуть отвернешься, и на стене вагона углем или мелом нарисуют кружочек с черточкой, какие-то углы или квадратики. [85]

Разгадать эту кабалистику невозможно, а местные жители при аресте клялись нам, что таким образом они пересылают сведения о ценах на товары своим сородичам, живущим в пределах Пруссии. Но ведь могло быть так, что в «пантофелях» скрывался не только коммерческий интерес, а потому погранстражники ходили вдоль столов с мокрыми тряпками и, матерясь во всю ивановскую, стирали все надписи...

Вскоре я на личном опыте убедился, что хваленая германская разведка способна давать «осечки». Недавно в наших краях разместилась воздухоплавательная рота, при ней базировался дирижабль «Беркут», закупленный у французов, а в глуши Мазурских лесов строилась первоклассная крепость Осовец, которая в случае войны с Германией надежно прикрывала Брест-Литовское направление. Конечно, немецкий генштаб засылал агентов да изучения подходов к крепости. Их было, наверное, больше, чем раков в озерах, но лично мне удалось поймать ни одного.

По фамилии — Берцио! Он имел при себе «легитимационный» билет на право посещения русской фригории, а по документам выехал из прусского Кемпена. На мой вопрос о целях визита в Мазовию Берцио наивно ответил, что давно пленен бесподобной красотой мазовшанок и приехал выбрать себе жену. Берцио было лет сорок. Я, составляя протокол, нарочно спросил:

— Значит, вы холостяк?

Он охотно подтвердил свою версию. Но в его портфеле я обнаружил портативный теодолит с цейсовской оптикой:

— Это для чего? Разглядывать красоту мазовшанок на предельной дистанции? Извините, Берцио, вы арестованы...

Я уже обратил внимание, что при общей потрепанности костюма Берцио воротничок на его шее выглядел подозрительно чистым и даже упруго накрахмаленным. Как и следовало ожидать, под изгибом воротника раствором пирамидона были изображены схемы наши крепостей и расчеты углов обстрела крепости Осовец.

Дело об этом шпионе попало на стране наших и германских газет. Барон Брюк, немецкий коптив Ломже, заявил энергичный протест, требуя немедленного освобождения Берцио на том основании, что опасно заболела его жена! Тогда ему был предъявлен мой протокол, подписанный самим Берцио, который заодно уж расписался и в поисках красивой [86] невесты:

— Смотрите сами, господин консул. Или ваш подданный холост, или же он обманывает законы Германии, желая сделаться двоеженцем — на родине и за границей...

Очевидно, этот Берцио считался в Берлине весьма ценным агентом, потому что шум был большой, а скоро меня пригласили в штаб Граевской бригады, где и поздравили:

— Благодарим, господин поручик: Берцио сознался, что работал на германский генштаб, и ныне осужден по 111-й статье... Ему уготована ссылка в места близ нашей Тюмени.

— В каком же чине этот Берцио мне попался?

— Как выяснилось, он майор немецкой армии.

Будь проклят этот майор! Берцио, как и я, обладал профессиональной памятью и хорошо запомнил меня в лицо, что впоследствии сказалось на моей работе. Но не стану забегать вперед...

Постоянно связанный с пограничной таможней, я уже тогда начал собирать для себя библиотечку из конфискованных книг. Мне было любопытно знать, что пишут и что думают в других странах и что запрещает читать нам, русским, наша же, русская цензура. Случайно я приобрел книгу Тормана и Гётше, изданную в Берлине в 1895 году. Меня она сильно задела и крепко возмутила. Авторы писали, что к 1950 году всей Европой станут управлять немцы: «Они будут пользоваться политическими правами и приобретать землю. Они... будут народом господ; наряду с этим они дозволят, чтобы второстепенные (грязные) работы выполнялись для них иностранцами, находящимися в их подчинении», — то есть рабами! Так я невольно ознакомился с программой опасного пангерманизма, который впоследствии дал богатую пищу для развития бредовых идей Гитлера, но, судя по тексту, Гитлер тряс дерево, уже несущее ядовитые плоды...

* * *

Службою я был доволен. Хотя начальство неодобрительно взирало на офицеров, желавших знать польский язык, я все-таки взялся за его освоение. В этом мне очень помогли знакомства с местной польской интеллигенцией, близкое приятельство с граевским и мышинецким ксендзами, людьми умными и высокообразованными. Зимою Меня навестил в Граево отец, который, увидев сына в обширных солдатских валенках и в замызганной офицерской бекеше, перетянутой портупеей, предался отчаянию. [87]

— Перед тобой открывалась такая широкая карьера! — горевал он. — Твои товарищи правоведы уже ездят на рысаках с подковами из чистого серебра, за одну лишь речь в суде берут бешеные гонорары, многие сделали блестящие партии в браке, а ты... Что ты? Жалкий поручик в занюханном гарнизоне.

У меня не нашлось для отца слов утешения:

— Ах, папа! Лучше уж быть, чем казаться...

4. От Бильзе до Куприна

Все-таки я, наверное, очень сухой человек. Сам не знаю почему, но всегда оставался равнодушен к природе. Я способен оценить ландшафт в целом, как общую картину, но меня никогда не тянуло в лес собирать грибы, я считал идиотами людей, гробящих драгоценное время на сидение возле реки с удочкой. Для меня ничего не значит куст черемухи или сирени, я ни разу не вздохнул над прелестями восхода или заката — мне они не были безразличны лишь по той причине, что определяли время суток. Меня интересовали прежде всего люди с их идеями и выкрутасами психологии, а не то, как ветерок слабо колышет на дереве пожелтевший листочек или поет птичка. Когда мне в книгах встречаются подобные описания, я их сразу же пропускаю, даже не вчитываясь в эти авторские излияния.

Зато я хорошо отношусь к животным! Как раз в мое время какой-то ученый дурак-орнитолог ратовал за уничтожение аистов, считая их вредными птицами, и я был душевно рад, что ни у солдата на границе, ни у местного жителя не поднялась рука наводить ружье на красивых и домовитых птиц, доверчиво строящих свои гнезда подле жилья человека. На заставе в Богуше я стал хозяином молодой кобылы по кличке Рава, и вот прошло много-много лет, а я не забыл нашей любви, нашей подлинной дружбы. Я вообще верю в любовь между животным и человеком. На моих глазах люди, потерявшие свою лошадь или собаку, жестоко спивались, умирали в скоротечной чахотке. До сей поры берегу память о незабвенной Раве: давно нет на свете, но я все еще думаю: «Какой-то ее конец? Не обижали ли ее злые люди? Была ли она сыта и напоена? Тепло ли ей было в стойле?..»

Вернусь к делам службы, к ее впечатлениям! [88]

Через наши кордоны вся иностранная литература, включая и запретную, поступала скорее, нежели в столичные таможни. Кажется, роман лейтенанта Бильзе «Из жизни маленького гарнизона» еще не появлялся в переводе на русский, когда в Граево мы уже читали его в немецком издании{6}.

Был хороший зимний вечер, в нашем гарнизонном собрании мягко светили абажуры, в печах уютно потрескивали поленья... Мы читали вслух о тщетности офицерской карьеры» о затхлом мещанстве офицерской среды, далекой От интересов общества, о низменности духовных запросов в быту офицеров. Лейтенант Бильзе четко обрисовал подлинную жизнь 16-го Обозного гарнизона на границе в эльзасском Форбахе, и, хотя роман был написан об офицерах кайзеровской армии, нам далеко чуждой, теневые стороны германской военщины были в чем-то схожи с недостатками нашей армии. Капитан Никифоров, послушав, сказал:

— Если такие книжки читать, так и служить не захочешь.

Штабс-капитан Потапов, мой приятель, даже смеялся:

— Верно — не захочется! И вот я думаю теперь: не за это ли и дал кайзер по шее этому лейтенанту Бильзе?

«Поединок» Куприна еще не был нам известен, а буря, которую он вызвал, нас еще не коснулась. Но мы уже знали, что лейтенант Бильзе — по велению Вильгельма II — за свой роман был предан военному суду. Автору в Германии инкриминировали злонамеренное отражение офицерской морали и дисциплины, оскорбление офицеров, являющихся — по мысли того же кайзера — образцом немецкой нации. За это Бильзе и поплатился очень жестоко: лишенный чести офицера, он был посажен в тюрьму, а его роман «Из жизни маленького гарнизона» был предан публичному шельмованию и сожжению под улюлюканье публики.

Многих больше всего затронули именно последние страницы книги, где Бильзе сравнивал службу в пограничных войсках с тяжким наказанием, а жизнь в захолустном Форбахе добивала в людях любые добрые намерения. Все [89] мы дружно согласились, что, наверное, эльзасский Форбах не лучше нашего Граево:

— Но... не бежать же нам!

Да и куда вырвешься? Начальник штаба погранбригады сказал:

— Тут надо подумать! Безопасность отечества не требует, чтобы мундир офицера был застегнут обязательно на все пуговицы. Но ширинка, пардон, у офицера все-таки не должна быть расстегнута. Германия не ощутит нашей боевой слабости, если кто-либо из вас заведет шашни с дамою. Но пусть об этом знают лишь два человека — сам офицер и его дама. Любая оплошность офицера кладет пятно на знамя нашей славной бригады.

Штабс-капитан Потапов осмелился противоречить:

— Простите, но это всего лишь дисциплинарная нотация под видом критики книги. Но какие же выводы из самой книги?

— Да никаких! Пошел он к чертям собачьим... Сожгли его книжонку — и верно сделали: нельзя же так беспардонно выворачивать все кишки нашей офицерской касте. Да появись такой автор в России, ему бы руки оторвать надо! Вопросы кастовости ко многому обязывают — даже здесь, в захолустье Граево...

Настала морозная ночь, а утром на санках привезли бедного Потапова: он был зверски убит в схватке с бандой контрабандистов на выезде из посада Мышинец. Его добивали прикладами по голове с такой силой, что костяшки пальцев, которыми он закрывал голову, оказались вколочены под череп и перемешаны с мозгами.

Никифоров сказал мне на кладбище Граево:

— Если уж наша служба вызывает у врагов такую лютую ненависть, значит, она необходима государству... Но службе не стоять на месте, а потому берите взвод бедняги Потапова.

* * *

Это был взвод стражников и объездчиков, опытных в лесу и дозорах, но совершенно беспомощных в грамоте.

Понимая честь офицера на свой лад, я купил грифельные доски, детские буквари, географические карты и карандашики с тетрадками. Обучение солдат далось нелегко. Ведь для неграмотных людей большое значение имеют городские вывески; если на улице они походя читаю обиходные слова «Баня», «Стрижка-бришка», «Продав дегтю и сахару» — им радостно познавание азбуки. Но Граево вывески были польские или немецкие. И все-таки [90] горжусь, что через полгода в моем взводе каждый умел читать и писать, каждый был твердо уверен в том, что Волга впадает не куда-нибудь, а непременно в Каспийское море.

Начало войны с Японией застало меня в пограничном посаде Мышинец, дороги по направлению к которому были сознательно испорчены ради стратегических (!) соображений: перерыты канавами, перегорожены цепями, засыпаны грудами булыжника.

Здесь, вдали от Граево, я со своим взводом оказался в невольной изоляции, вынужденный принимать самостоятельные решения в пограничных спорах с немцами, а известие о войне с Японией мы в своей глухомани восприняли даже спокойно...

Нет смысла описывать то, что пережили тогда все русские. Но даже сейчас, по прошествии долгого времени, немногие представляют едва ли не главную причину наших поражений. Имея фронт на полях Маньчжурии, Россия ожидала нападения на западе — со стороны Австро-Венгрии и Германии; одновременно мы усиливали армию на границах с Афганистаном, где можно было ожидать нападения англичан. Потому-то главные ударные силы России — заодно с гвардией — остались на западе, а с японцами сражались худшие войска, взятые из запаса. Но такого распределения сил требовало от нас франко-русское содружество.

Как результат поражения царизма (но только не армии России!) явилась и наша первая русская революция, отголоски которой доходили до гарнизонов в искаженном виде а по газетам немного правды и узнаешь. Мы тогда больше следили за передислокацией германской кавалерии близ наших рубежей, нас тревожила усиленная работа германской агентуры...

В бригаде я держался независимо, не выносил угодничества, но это было общее явление, и офицеров, подхалимствующих перед начальством, бойкотировали, называя их «мыловарами». По каким-то причинам, для меня неясным, мне вдруг была предложена адъютантская должность Граевского погранокруга. Я отказался.

— Почему отказываетесь? — спросили меня.

В самом деле — почему? Ведь быть адъютантом — первая ступень для быстрой карьеры, и не надо больше мерзнуть в лесах, гоняться за бандитами, удирающими с мешками на спине, можно, наконец, жить в приличных городских условиях. [91]

— Мне сейчас важен ценз, — отвечал я. — Но адъютантом я в своем формуляре теряю ценз командной выслуги.

В штабе бригады догадывались о моих намерениях:

— Да, без наличия ценза в Академию Генштаба вас не примут. А вы, кажется, именно туда устремляетесь... не так ли?

У меня не было причин разубеждать в этом:

— Не примите мои слова за излишний пафос. Просто я слишком унижен результатами этой войны. Не хочется думать, что моя служба в русской армии останется лишь случайным эпизодом, как беременность у чересчур порядочной барышни.

Начальник штаба попробовал меня отговаривать:

— Я лучше вас знаю, как невыносимо трудно офицеру из маленького гарнизона выбиться в элиту «корпуса генштабистов». Прежде экзаменов в Академии надо пройти образовательный конкурс в учебной комиссии Варшавского военного округа. Резать начинают уже здесь, и режут без жалости! В прошлом году под арку Главного штаба устремились сто двадцать офицеров, но Варшава оставила для академического конкурса лишь пятерых. А в Петербурге из пятерых выбрали одного... Воленс-ноленс, но два иностранных языка требуется знать превосходно.

Я сказал, что ручаюсь за знание четырех языков:

— Не тратя время на их изучение, могу целиком посвятить себя освоению других важных предметов... В частности, плохо еще знаю о расстановке и движении небесных светил!

Верхом на любимой Раве я вернулся на заставу, нагруженный учебниками и грудой уставов, которые требовалось вызубрить. Даже для экзамена в военном округе знать надо было немало — от алгебры до взятия барьеров на лошади. Всю дорогу до Мышинца я шпорил свою Раву, заставляя ее перепрыгивать через канавы. Вернулся на заставу к ночи, усталый, но счастливый...

Мышинец считался столицей курпов — мазурской ветви поляков (kurpie — по-русски «лапотники»). Я любил бывать в их уютных деревнях, где женщины красивы и добросердечны, а мужчины славились честностью, мужеством и физической ловкостью. Охотники и пчеловоды, рыбаки и дегтяри, курпы нравились мне неиспорченным радушием, их быстрая перемена настроений была почти актерской, а костюмы поражали театральной красочностью [92] кораллами и лаптями, с перьями павлина на шляпах. Когда я подал рапорт об отпуске для подготовки к окружным экзаменам, меня освободили от службы на два месяца, и все это время я провел в чистоплотной курпской деревне, носил белую рубаху с красными кистями, нарочно обулся в лапти. Я поселился в светелке избы, среди тарелок цветов, развешанных по стенам; питался гречневыми блинами с медом, грибами и угрями из местных озер. Пьянства курпы не терпели, зато много курили, и, входя в какую-либо избу, я прежде всего разводил перед собой облака дыма, а потом уж говорил приветливо:

— Похвалони!

На что мне всегда отвечали:

— Похвалони на вики викув... амен!

Здесь я пережил серьезное увлечение курпянской крестьянкой — с волосами, как у русалки, с неправильными, но прекрасными чертами лица; она носила на груди ворох кораллов. Время и границы разлучили нас навсегда, но если она еще жива, если войны не разорили ее дом, дай Бог этой женщине счастья — в детях ее, во внуках ее! Я поныне благодарен судьбе за то, что она была тогда рядом, едва коснувшись моих губ своими губами, и неслышно отошла от меня, навеки растворившись в лесах и болотах польской Мазовии, или, точнее — Мазовше...

Когда я прочел купринскую повесть «Олеся», я вспомнил свою жизнь среди курпов и понял, что пережил нечто подобное.

Я вернулся в Граево, исполненный лучших надежд на будущее, а знаменитая «арка» Главного штаба в Петербурге теперь казалась мне аркою триумфальной. Может быть, сомнения никогда бы не коснулись меня, если бы Куприн не создал свой «Поединок», который многое перевернул в моем, и не только в моем, сознании. Хотя мы, погранстражники, находились на особом положении, но мысли, высказанные Куприным в своей книге, так или иначе задели каждого офицера. «Поединок» никак не являлся Русской репликой на роман «лейтенанта Бильзе»; он был траншее, выпуклее, наконец, просто талантливее!

Казалось, самые нерушимые монументы офицерского долга свергнуты с пьедестала. Правда, среди нас, погранстражников, не нашлось солдафонов-бурбонов, никто не впадал в излишнюю амбицию, чтобы слать Куприну негодующие вызовы на дуэль, но многие призадумались. Задумался [93] и я — не стала ли русская армия зеркалом того упадка, морального и политического, который разъедает нынешнюю Россию?

Я задавал самому себе конкретный и честный вопрос — стоит ли продлевать скуку наших дальних гарнизонов, где офицеры сами не знают, ради чего учились, и пытаются учить других? С одной стороны, писатель преподнес нам «культ личности офицера», а с другой — показал психологическую дряблость офицерской натуры разучившейся действовать и мыслить, показал офицера-мелюзгу, который держится за свои 48 рублей, считая себя центром всего людского миропонимания...

Много лет спустя, вспоминая 1906 год, я спросил Б. М. Ш[апошникова], тоже поступавшего в Академию Генштаба, каково было его личное отношение к купринскому «Поединку».

— К сожалению, — отвечал он мне, — типы офицеров дальнего гарнизона схвачены Куприным удивительно верно. Я сам испытал это на себе, сам наблюдал таких «поручиков Ромашовых».

Я сознался, что после прочтения «Поединка» хотел даже отказаться от экзаменов в Академию, спрашивая сам себя: не базарим ли свою жизнь напрасно в захарканных гарнизонах? Не лучше ли сразу порвать с позывами душевного честолюбия?

— Я тогда тоже прошел через Академию, — улыбнулся Б. М. — Однако подобных мыслей у меня не возникало...

Слишком четко врезался в мою память последний вечер на вокзале в Граево, где готовился экспресс для пропуска его за черту границы. Машинист дал гудок к отправлению, мимо меня качнулись пассажирские пульманы и слиппингкары первого класса. Красивые, балованные женщины равнодушно смотрели из окон вагонов на ничтожного поручика, который только что — вот мерзость! — ковырялся в их чемоданах, пересчитывал валюту в их кошельках. И вдруг я уловил что-то постыдно-общее между самим собою и купринским офицериком Ромашовым, который с такой же завистью провожал, поезда, отлетащие в волшебный мир, далекий от его убогого гарнизона с выпивкой и картами.

«К черту! — сказал я себе, потуже натянув перчатку. Пора выбираться отсюда, пока не уподобился героям Бильзе и Куприна. Коли уж не упал до сих пор, так будь любезен не стоять на месте, как дубина, а — двигайся...»

Не могу судить, в какой степени это решение зависело от литературы, а может, повинна и революция, уронившая в глазах русского общества авторитет офицера, но конкурс в Варшаве был в этом году невелик — лишь 13 человек со всего округа, и я взял все барьеры учености, а моя нежная, моя любимая Рава взяла барьеры манежные. Канцелярия Академии Генштаба, ознакомясь с моими баллами, вскоре прислала в Варшаву официальный вызов на мое имя — в Петербург!

Открывалась новая страница моей жизни. Последний раз я углубился в черный таинственный лес и увидел в нем жидкую цепочку огней — это была граница, за которой Россия кончалась.

Но именно здесь же Россия и начиналась...

5. Науки армию питают

После Портсмутского мира, заключившего нашу войну с японцами, в Европе наступило как бы выжидательное затишье, а политики даже утверждали, что война — пережиток проклятого варварства, и зачем, спрашивается, теперь воевать, если в современной войне обязаны страдать одинаково — и победитель, и побежденный. Кого они больше жалели, нас или японцев, это уж не столь важно.

Я приехал в Петербург, когда волнения после небывалого шторма революции медленно затухали, на обломках погибшего еще держались уцелевшие после страшных катастроф... Полиция отыскала на даче в Озерках казненного там Гапона; веревка, на которой он висел, еще не успела перегнить, но повешенный уже начал разлагаться. Впоследствии — уже в Берлине — в запрещенной у нас книге Д. Н. Обнинского «Последний самодержец» я видел редкую фотографию из архивов полиции: вскрытие брюшины Гапона, главного виновника «кровавого воскресенья»... В столичных газетах того времени стали очень модными словечки, начинавшиеся со слога «кон»: контора, конгресс, конвульсии, конспиратор, консул, конспект, но русский читатель, со времен Салтыкова-Щедрина поднаторевший 8 познании эзоповского языка, понимая что ему намекают На «конституцию».

Я был очень рад возвращению в город, который стал моими Пенатами, где прошла моя бестолковая юность, и вот теперь я вступал на широкие проспекты столицы лидером с несомненным будущим, но которое еще предстояло [95] завоевать. Над Невою полно было чаек и веяли прохладные ветры (по выражению моего отца — «чухонские зефиры»). Конечно же, появясь в столице, я не преминул заглянуть в клуб «пашутистов» на Загородном проспекте, однако на этот раз любезный Пашу напрасно нацедил для меня в стаканчик крымского вина.

— Рад, что у вас не иссякают бочки с вином доброго урожая, но отныне я обязан хранить свою голову ясной и чистой...

Число «пашутистов» в подвале заметно поубавилось; я думал, они пополнили исторический некрополь столицы, но Пашу по секрету нашептал мне на ухо, что уже немало былых весельчаков и анекдотистов просто «изъяты из обращения».

— Как? Люди ведь — не фальшивые червонцы!

Пашу растолковал, что так говорят об арестованных или сосланных. Издавна считалось, что в России угодить в тюрьму гораздо легче, нежели попасть на концерт Федора Шаляпина. Но теперь сесть в тюрьму оказалось даже затруднительно. Все тюрьмы столицы были заполнены до отказа, многие осужденные интеллигенты маялись в хвосте очереди, ожидая, когда освободится камера; некоторые чудаки даже искали протекции, дабы отбоярить свой срок поскорее, попадая при этом в тюрьму, как говорится, «по блату»... Пашу рассказывал, что из Мариинского театра со скандалом выгнали даже ведущую певицу Валентину Куза, которая однажды, проезжая в коляске мимо рядов Финляндской лейбгвардии, крикнула офицерам:

— Поздравляю с великолепной победой над рабочими и студентами! Вы гордо несете на своих боевых штандартах дату — девятое января... Вот бы вам так же хорошо воевать с японцами!

Невольно загрустив, я спросил Пашу:

— А где Щеляков? Не изъяли его из обращения?

— Пройди в задние комнаты, он с утра выклянчил у меня журнал «Мир Божий», теперь читает и хохочет...

«Мир Божий», публиковавший Максима Горького, Тарле, Бунина, Джаншиева и Куприна, был весьма популярен среди радикальной интеллигенции. Щеляков, увидя меня, неохотно оторвался от чтения. Он оставался по-прежнему толст, но в необузданном раблезианстве его застольных речей появилась явная горечь. Он сказал, что скоро его засудят за покушение на убийство пристава столичной полиции. [96]

— А вы разве способны на это? — удивился я.

— Конечно. Каждый террорист выбирает для себя любимое им оружие. Я выбрал смех! И так рассмешил пристава, что он не выдержал и лопнул от разрыва сердца, и теперь в юридической практике появится новый фактор кровавого злодейства: убийство казенного человека посредством вызова в нем хохота...

Узнав о моем решении делать военную карьеру, Михаил Валентинович не одобрил «академических» планов:

— Скучно быть офицером армии, проигравшей кампанию.

— Именно потому и хочу быть офицером армии, чтобы она следующую кампанию выиграла, — отвечал я.

Щеляков процитировал мне стихи Соловьева:

О Русь! Забудь былую славу,
Орел двуглавый осрамлен,
И желтым детям на забаву
Даны клочки твоих знамен.

— Сейчас, — продолжал он, — многие офицеры подают в отставку, ибо везде, где ни появятся, их подвергают презрению и насмешкам. Дело доходит до того, что офицер стыдится носить мундир, стараясь появиться в штатском. Даже израненные калеки не вызывают сочувствия, а безногим нищим подают намного больше, если они говорят, что ногу им отрезало трамваем на углу Невского и Литейного, а к Мукдену и Ляояну они никакого отношения не имеют.. Так стоит ли тебе вставать под знамена, поруганные врагом и обесчещенные в народе?

Я ответил, что мне обидно за армию, тем более что ее офицерский корпус давно стал наполовину демократическим:

— Кого не колупнешь, всякий сыщет отца, служившего писарем, или деда, который еще корячился с сохой на своего барина.

— Твоя правда, дитя мое, — кивнул Щеляков, — но ты не забывай, что идеология прежней кастовости никогда не сдается. Молодежь из кадетских корпусов, какова бы она ни была, сколько бы она ни начиталась Писарева или Белинского, но в полках легко осваивает традиции старого офицерства по самой примитивной формуле Салтыкова-Щедрина: «Ташши и не пушшай!»

Он развернул журнал, показал в нем статью Нильского, Писавшего: «Сами офицеры большей частью нищи, незнатны, [97] многие из крестьян и мещан. А между тем тихое затаенное почтение к дворянству и особенно к титулам так велико, что даже женитьба на титулованной женщине кружит им головы, туманит воображение...» Щеляков усложнил вопрос своим замечанием:

— Не отсюда ли и появляются в армии «мыловары» согласные стрелять даже в народ, лишь бы угодить начальству?

В чем-то, наверное, он был прав. Я стремился в Академию не в лучший период ее истории. Не только левая но даже правая пресса, выискивая виновников неудачной войны, обрушилась с критикой Генерального штаба как средоточия военной доктрины; подверглась насмешкам и сама Академия Генштаба, давшая для войны неправильные рецепты этой доктрины. Критика задела генерал-лейтенанта Н. П. Михневича{7}, начальника Академии, и тогда профессор решил принять бой с открытым забралом.

Если мнение литератора Щелякова можно было счесть брюзжанием обывателя, то теперь — на призыв Михневича — откликнулись сами же офицеры, участники войны. Был проведен официальный опрос офицеров и генералов с военно-академическим образованием: в чем они видят причины неудач в войне с Японией? Генералы отмолчались. Зато офицеры в чинах до полковника завалили Академию гневными письмами. По их мнению, главным виновником поражений был бездарный Куропаткин, окруживший себя бездарными генералами, создавшими вокруг него «непроницаемое кольцо интриг, наветов, происков, сплетен и пустого бахвальства... никто не возвысил голоса, все молчали, терпя любую глупость». Канцелярщина штабной бюрократии замораживала любую свежую мысль — не только в стратегии, но даже в полевой тактике. Радиосвязь и телефонная бездействовали, а генералы рассылали под огнем противника пеших и конных ординарцев, как во времена Очакова и покоренья Крыма. Офицеры не только не умели владеть боевым маневром, но пренебрегали и психологией солдата. Между тем единственным и правильным лозунгом в этой неразберихе был бы только один: «Вперед — избавим Порт-Артур от осады!» А перед войной из офицера старательно делали пешку, грибоедовского [98] Молчалина, который ограничивал свою инициативу словами — «так точно» или «никак нет»; офицер стал вроде официанта в ресторане, готовый подать генералу любое блюдо по его вкусу!

В письмах досталось и самой Академии, которая в своих лекциях пренебрегала новинками боевой техники, от появления моторов попросту отмахивалась, уповая на молодецкое «ура» и на то, что пуля дура, а штык молодец. Вывод из опроса был таков: если даже Крымская кампания с ее неудачами породила реформы в стране, то поражение войне с Японией должно привести страну к политическим и военным реформам.

...Царь и монархия — эти символы лишь для официального обихода, их задвинули в угол, как устаревшую мебель, чтобы изымать оттуда ради парадных случаев, а для патриотов все наше прошлое, все настоящее и все будущее воплотилось в одном великом и всеобъемлющем слове — Россия!

Вот ради нее и шли в Академию Генштаба офицеры.

* * *

Было очень боязно видеть абитуриентов с пенсне на носу или с университетским значком поверх мундира; опасными соперниками по конкурсу казались и артиллеристы, отмеченные воротниками из черного бархата; все они были достаточно сведущи в математике. Первый отсев негодных случился в академическом манеже, где сразу отчислили офицеров, кои не могли управиться с незнакомой заупрямившейся лошадью. Не приняли и офицеров с дефектами речи, чтобы не получилось так, как это было с одним генштабистом, который, увидев царя-батюшку, вместо «какая радость!» — в упоении восклицал перед солдатами:

— Ну, какая гадость! Боже, какая гадость...

Мне по-настоящему стало жутко, когда провалились на экзаменах по математике два офицера с университетскими значками. Один из них даже рыдал:

— Режут! Без ножа режут...

Конечно, купринский герой Николаев никогда бы не сдал экзаменов в Академию. Всюду слышались разговоры, что при Михневиче еще ничего, а вот когда в Академии был генерал Драгомиров, так на экзаменах слезами умывались. Одному офицеру, приехавшему из Сибири, он сказал:

«Охота было вам из такой дали тащиться, чтобы нам лапти [99] плести». А другого абитуриента он спросил, известна ли ему песня «Огород городить».

— Я знаю другую — о камаринском мужике.

— За находчивость хвалю, — отвечал Драгомиров, — и потому поставлю вам за удачный ответ вместо нуля единицу...

Позднее в секретных германских справочниках я вычитал, что русская Академия Генштаба поставляет армии нервных карьеристов, постоянно нуждающихся в валерьянке. Но мы же не были котами! Такое мнение возникло у немцев, очевидно, по той причине, что среди военных академистов случались самоубийства. Я молчу о товарищах, молодых и талантливых, которые стрелялись только из-за того, что «она не так на меня посмотрела». Но представьте пехотного штабс-капитана, уже с лысиной, обремененного семьей, живущего аж на все 80 рублей жалованья, и вам станет понятно, что для него поступление в Академию — это вопрос его благополучия, его престижа. Не высчитай он параллакс светила, не вспомни дату битвы при Маренго — и надо возвращаться в гарнизон, где неизбежна обструкция со стороны однополчан, где заплаканная жена скажет: «На что ж мы жить будем дальше? Ты об этом подумал?..» В таких случаях тоже стрелялись. Я сторонник того, чтобы офицер всегда был при оружии. Но допускаю случаи, когда револьвер в кобуре лучше заменять салфеткой с куском туалетного мыла.

Постараюсь быть лаконичен. В мое время Академия Генерального штаба размещалась на Суворовском проспекте, близ музея Суворова (который она же и создавала!). Когда я приехал из Граево, полтысячи абитуриентов, различных по возрасту и окраске мундира, мучительно изнывали перед серией экзаменов, боясь забыть высоту пика Монблана или глубину устья Одера, следовало помнить правила русской орфографии и артикли в немецком, дать исчерпывающую характеристику Валленштейна (не по Шиллеру) и рассказать о Морице Саксонском (не по драме об Адриенне Лекуврер). Спокойными и даже уверенными казались лишь титулованные офицеры старой лейб-гвардии, семеновской и Преображенской, для которых неудача с экзаменами не являлась крахом надежд: они и без того были сливками общества.

Но зато пехота, но кавалерия, но артиллерия, но казачество... О, как униженно они «мыловарили», чересчур торопливо раскланиваясь перед каждым ассистентом в [100] коридорах! В такую вот минуту, проходя мимо, старый генерал Константин Васильевич Шарнгорст, профессор военной геодезии, вдруг задержался возле меня... Не где-нибудь, а именно возле меня:

— Поручик, что у вас за странный мундир?

— Отдельного корпуса погранстражи, — ответил я.

Шарнгорст на меня глядел с большим удивлением:

— Странно! Впервые вижу в этих стенах офицера-пограничника и уж никак не пойму, ради чего вы здесь оказались... Вы там, на границах, и без того деньги гребете лопатой!

Наверное, этот же мундир и помог мне, ибо выделял меня из общей массы офицеров. Профессора, прежде чем донимать меня вопросами, сначала спрашивали о службе на границе, их интересовало — правда ли, есть товары германского производства, которые нарочно пропускают с контрабандой?

— Да, — рассказывал я, — раньше это касалось лекарств, оптики и красителей, а теперь появился новый товар, на нелегальную доставку которого следует закрывать глаза. Это особый лак, которым пропитываются оболочки аэростатов...

В непринужденном разговоре я скорее устанавливал контакт с экзаменаторами, и мне они даже простили, когда я не сразу вспомнил название реки в Камеруне — Рио-дель-Рей!

На экзаменах выяснилось, что профессура, составленная из светил военного и научного мира, чрезвычайно безжалостная к неграмотным, излишне придирчива и к образованным. Члены приемной комиссии выявляли не только знания, но ценили и сообразительность, умение фантазировать и привычку мыслить нетрафаретными образами. Система в Академии была 12-балльная, я умудрился набрать средний балл 10,78 — и таким образом оказался в числе счастливцев. Всех нас, принятых, собрали в конференц-зале и построили в порядке не чинов, а фамильного алфавита; я со своей фамилией оказался где-то в середине строя, между корнетом и подполковником.

Нас напутствовали на учебу не очень-то сердечно:

— Господа, никаких историй — ни женских, ни картежных, ни ресторанных, ни денежных. Помните, кто вы...

Отвергнутые Академией возвращались по своим прежним казармам, конюшням и батареям; эти несчастные со [101] временем становились самыми вредными ненавистниками не только академического образования — они мстили и лично нам, счастливцам.

— «Моменты»! — так называли генштабистов в армии с оттенком презрения. — Они там не служат, а лишь моменты ловят, оттого и карьера у них моментальная... не как у нас!

Это правда, что карьера генштабистов складывалась скорее и почетнее, нежели в армии. Недаром учебой в Академии не гнушались даже великие князья, отпрыски самых знатных фамилий. Не скрою, что я тоже мечтал сделать карьеру, и не вижу в этом ничего постыдного для себя. Если чиновник служит ради жалованья, военный человек служит ради чести, и плох тот офицер, который не желает стать генералом...

В дальнейшем все мы были предоставлены своим силам, никто нас не «тянул», каждый отвечал за себя, и любая оплошность в учебе или дисциплине без промедления каралась изгнанием. Время не играло никакой роли: если оставалось, допустим, три дня до выпуска из Академии, но ты согрешил, в тебе уже не нуждались: проваливай! Думаю, что в этой железной строгости заключался немалый смысл. Офицер, делающий карьеру за счет обретения знаний, должен высоко нести эти знания. Если он заглянул в шпаргалку, значит, он бесчестен, а без чести нет офицера! И нужен очень крепкий лоб, чтобы пробить несокрушимую стенку наук, за которой твоему взору открывается великолепный стратегический простор для продвижения...

В моей жизни был один случай. Меня не пускали в дом, очень дорогой моему сердцу. В осатанении я треснул ногой в дверь, тогда из-за двери мне было спокойно заявлено:

— Ну, зачем же ногой? Попробуй лбом...

Именно лбом я и делал свою карьеру. Я буквально изнурял себя настойчивым поглощением самых различных знаний.

* * *

В мое время уже нельзя было сказать, что Академия Генштаба — монархическое или реакционное учреждение. На моих глазах завершилась закладка памятника погибшим в боях офицерам «корпуса генштабистов», сложившим головы в войнах за честь и достоинство российской армии, и в скорбном списке имен немало выходцев из гущи народа. Не грех в этом случае напомнить, что именно из [102] наших академических стен вышел благородный «Протест Ста Шести» — под таким именем сохранился в истории России призыв 106 офицеров Академии Генштаба и Царскосельской стрелковой школы, в котором передовые русские офицеры смело и резко протестовали против телесных наказаний...

Я уже приступил к занятиям, а серьезного разговора с отцом до сих пор не состоялось. Наконец он сказал мне:

— Не понимаю тебя! Ты не пожелал носить значок училища Правоведения, а теперь погнался за аксельбантами генштабиста. Неужели так интересно знать, какая должна быть соблюдена дистанция между зарядными ящиками в походном обозе? Какой толк от того, что ты затвердил все пристани по Волге от Казани до Астрахани — вниз по течению и вызубрил пристани на Миссисипи — вверх по течению? И уж совсем непонятно, для чего знать, где самый лучший инжир и где больше всего в мире плотность женского населения по сравнению с мужчинами.

Я ответил отцу слишком подробно:

— Офицер Генштаба обязан знать все или почти все об окружающем его мире. Он должен уметь вести войска даже без карты, держа карту в голове; сидя здесь, в петербургской квартире, я могу представить, какое болото встретится за лесом, ограждающим прусский город Атленштейн, и каковы источники воды в этом городе для водопоя кавалерии.

— Зачем? — хмыкнул отец.

— Именно затем, что наши генералы ни бельмеса не соображают, и потому необходимы именно офицеры Генштаба, которые бы подсказывали: сюда не ходить, а надо идти вот сюда... Если тебя так мучает мое заброшенное правоведение, так у нас в Академии читает лекции по статистике полковник Михаил Дмитриевич Бонч-Бруевич{8}, который ранее окончил Межевой институт и Московский университет и все-таки решил посвятить себя служению родине в мундире! До тех пор пока Россия окружена врагами, всегда будут находиться люди, стремящиеся служить ей и народу именно в мундирах...

Отец на старости лет предался увлечению спиритизмом, [103] столь модным тогда среди интеллигенции, упавшей духом после поражений в войне и угасания революции. Отец ходил «колдовать» в семью министра земледелия А. С. Ермолова, жившего на Мариинской площади, куда хозяин приглашал известного медиума Яна Гузика, который вызывал дух какого-то Шлиппенбаха... чуть ли не того шведского генерала, угодившего в плен под Полтавой. Духовным исканиям отца я никогда не мешал, лишь однажды предостерег его:

— Только не вызывай дух мамы... она жива!

Отец воспринял мои слова на свой мистический лад.

— Если это так, — сказал он, — то теперь понятно, почему ее дух не являлся ко мне, как я ни звал его...

Наверное, отец надеялся получить ответ из других миров, так и не получив ответа матери на этом свете. Вряд ли мама его любила, и мне отца было очень жаль. Мода на магнетизм, теософию и оккультные науки проникла тогда и в Зимний дворец. В обществе Петербурга блуждали слухи об остром помешательстве императрицы Александры Федоровны, свихнувшейся после убийства португальского короля; теперь она якобы все время плачет, отказывается от еды, царице ставят питательные клизмы. При этом она кричит своим лейб-медикам:

— Кровь! Всюду кровь... уберите от меня кровь!

* * *

Что осталось в памяти об этом постылом времени?

Гаагская мирная конференция 1899 года, созванная по инициативе Петербурга, продолжила работу в 1907 году, и нам, будущим генштабистам, следовало знать, о чем рассуждают в «Рыцарском зале» гаагского замка Бинненгоф. Надо сказать, что Германия старалась не связывать себя международными правилами военной морали, нежно лелея главную формулу своей военной доктрины: «Война есть акт насилия, цель которого принудить противника исполнить нашу волю». Если в Гааге говорили о том, как «гуманизировать» войну, чтобы от нес никак не страдало мирное население, то немецкий генштаб доказывал немцам обратное: «Цивилизованная война — это абсурдное противоречие... бойтесь добрых поступков — старайтесь быть жестоки, безжалостны, хищны и немилосердны! Гражданские лица не должны быть пощажены от ужасов и бедствий войны».

Человечество слишком уповало на мирное разрешение всех спорных вопросов, но кайзер Вильгельм II увидел в [104] Гаагских конференциях лишь заговор врагов, желавших ослабить его железную империю. В мае 1908 года он произнес знаменитую речь перед офицерами своей гвардейской кавалерии:

— Похоже, нас хотят окружить. Ну что ж! Германец всегда сражался храбрее при нападении на него со всех сторон. Пусть они посмеют сунуться. Мы готовы! Уже давно пора, чтобы дерзкая банда врагов испытала на себе гнев нашего гренадера...

Никто не думал «окружать» кайзера, никто не собирался «сунуться» в Германию, но кровью все же запахло. Европа ощутила ее запах в «боснийском кризисе».

6. Свинская история

Придется немного порассуждать, а читатель обязан прочесть невеселые страницы, дабы яснее стало последующее...

Если германцев можно обвинить в извечном «дранг нах остен», то габсбургская Вена повинна перед славянами в своем многовековом «дранг нах зюйд» на Балканах. Еще во времена Меттерниха из Вены было заявлено: «Сербия должна быть либо турецкой, либо австрийской, но только никак не сербской...» С тех пор Австрия сильно изменилась. Вена смирила гордыню перед железным диктатом Берлина, венский генштаб покорно выслушивал диатрибы Альфреда фон Шлифена, начальника германского генштаба. Названый человек был далеко не прост. Природа щедро наградила немецких генералов мясистыми затылками, а Шлифен выделялся средь них «осиной талией». Это был язвительный и остроумный человек, его военные размышления — как стихи в прозе, но пропитанные ядом сарказма. На маневрах армии он отстранял генералов с мясистыми затылками, доверяя водить дивизии юным лейтенантам с «осиными талиями». В ответ на их нерешительность Шлифен спрашивал — собираются ли они быть полководцами:

— Если такого желания у вас не возникло, тогда сразу ступайте торговать подтяжками или свекольным мармеладом...

Он являлся автором «блицкрига» (молниеносной войны).

Знаменитый, но сугубо секретный «план Шлифена» был уже готов. Двумя ударами на западе и на востоке [105] следовало разом покончить с Францией и Россией. В недрах германского генштаба родилась анонимная книга «Контуры мировой истории», в которой сказано: Германия должна быть центром «Соединенных Штатов Европы». Император Вильгельм II красочно дополнял рецепты блицкрига словами: «Все будет утоплено в огне и крови, надо убивать мужчин и женщин, детей и стариков, нельзя оставлять целым ни одного дома, ни одного дерева...» Язвительно улыбаясь, Шлифен рассуждал:

— Войну вызывает не завоеватель, а его жертва! Агрессор и не хотел бы обнажать меч, но как быть, если жертва добровольно не отдает того, что хочется иметь завоевателю? Сейчас нашим добрым венским друзьям приспичило получить у сербов Боснию и Герцеговину. Вот и пронаблюдаем из берлинского окошка, как вцепятся в них сербы, чтобы не отдавать...

Шлифен удалился из генштаба еще в 1906 году, его место занял Хельмут фон Мольтке, родной племянник Мольтке-старшего, прославленного под Седаном. Теперь Мольтке доказывал Францу Конраду-фон-Гетцендорфу, начальнику генштаба австрийского:

— Мое твердое убеждение, что рано или поздно разразится европейская война, и в первую очередь эта война будет означать борьбу между миром германским и всем славянством...

После уничтожения династии Обреновичей сербам объявили таможенную войну — в наказание за убийство в конаке. Вена не принимала балканские продукты и свинину, отчего эта история и получила название «свинской войны». Габсбурги рассчитывали, что, отказав в закупке мяса, они вызовут массовый падеж скота, гонимого к австрийским границам, и полное разорение сербских крестьян. Габсбурги отказывались от покупки свиней, согласные брать разделанные туши. Но сербский премьер Никола Пашич быстро соорудил бойни для скота и консервные фабрики. Сербия стала торговать «тушенкой» с Францией, Египтом, Италией, снабжала английский гарнизон Мальты. В результате доход Сербии резко увеличился, зато в магазинах Вены резко подскочили цены на мясо.

Франц Иосиф понял, что измором сербов не взять:

— Так откройте границы для сербских свиней!

— Увы, — отвечали императору, — ни одной свиньи не видно, а в газетах Белграда смеются над нашими ценами... [106]

При свидании венского министра Эренталя с Николой Пашичем состоялся выразительный диалог. Эренталь обещал Пашичу, что ничто не нарушит их мира, но просил попустить в Белград прежних чиновников и офицеров, которые еще при Милане Обреновиче значились главными венскими шпионами.

— Всех примем! — ответил Пашич. — Но если наших свиней берете лишь тушами, так и мы возьмем вас... тушами!

В Берлине заметно был огорчен Мольтке-младший:

— Жаль, что все закончилось возней со свининой, а убийство в конаке не вызвало ответной оккупации на Балканах. Нами упущен был повод для начала европейской войны...

Столицей Боснии был город Сараево!

* * *

Желательно объяснить трагедию этого города. В жестокой войне 1878 года русский солдат избавил братьев болгар от гнета Турции, все Балканы охватило предчувствие свободы. Но тут же встала на дыбы Австрия, которая, издали следя за войной, никаких выгод от войны не получила. Венские аппетиты на Берлинском мирном конгрессе представлял граф Андраши, лощеный мадьяр с накрашенными, как у женщины, губами.

— Вена, — доказывал он, — столетиями скорбит, со слезами на глазах наблюдая, как ее соседи-сербы тонут во мраке невежества и суеверий. Австрия, их добрый друг и учитель, хотела бы помочь обездоленным славянам обрести свет знаний и приобщить их ко всеобщей мировой цивилизации...

Берлинский конгресс вручил Австрии мандат на управление Боснией и Герцеговиной. Сильно урезанная Болгария осталась жить, но Сербию обкорнали с севера. Габсбурги поспешно превращали захваченные земли в свою провинцию, которая и ответила Вене кровавым восстанием.

Турки, владычествуя на Балканах, терзали славян жестоко. Но они никогда не вмешивались в дела церкви и образования. При турках в Боснии была своя семинария, Учительский институт и реальное училище в Сараево, босняки сами избирали для себя священников. Габсбурги закрывали славянские школы, под предлогом соблюдения тишины запретили петь народные песни, нельзя было Устраивать праздников с игрой на гуслях. Вена сама назначала [107] в священники своих клевретов, и духовенство в Боснии потеряло давний авторитет: храмы стояли впусте, а священников освистывали на улицах... Если усиливались католики, Вена искусственно подогревала мусульманские настроения, но стоило мусульманам взять верх над католиками, как Вена натравливала на них православных, после чего власть оставалась в руках той же Вены.

Австрийцы оценивали урожай только весною, когда цены на хлеб были самые высокие, и осенью требовали с крестьян не зерно, а... деньги! Ни налет саранчи, ни град, ни проливные дожди или засуха не учитывались: кто не заплатил того без лишних разговоров отводили в тюрьму — и сиди там, пока не расплатишься. Стоило босняку пожаловаться, как к нему являлась комиссия санитаров: найдут в доме клопа — и дом жалобщика разламывали, как источник «заразы», а семья оставалась под открытым небом. Когда же в 1897 — 1899 годах начался массовый голод и люди, чтобы не умереть, кормились травой и кореньями, Вена обложила голодающих налогом в три кроны — на траву и на подземные коренья, которыми раньше в Боснии питались свиньи. Гигантские леса трещали под топором оккупантов, объяснявших порубку деревьев борьбой с разбойниками. Теперь ясно, почему славяне Боснии и Герцеговины шли в шайки разбойников, убегали в Сербию и Черногорию или, продав свои дома и скотину, эмигрировали в далекую Канаду или Австралию.

— Мы здесь уже не хозяева! — говорили они. — На улицах Сараево у кого по-сербски ни спросишь, все морды отворачивают: там ответят тебе только по-немецки...

Цивилизация и прочие чудеса, обещанные графом Андраши на Берлинском конгрессе, сербам и во сне не снились. Они отсылали детей в Одессу, Киев, Москву и Петербург: там учили бесплатно, там славянским юношам давали повышенную стипендию, там образовывали будущих деятелей славянского Ренессанса.

Франц Конрад-фон-Гетцендорф доказывал Францу Иосифу:

— Не пора ли от методов управления Боснией и Герцеговиной перейти к методам энергичной аннексии? Генеральный штаб вашего императорского величества полагает, что можно захватывать даже всю Сербию, ибо Россия ныне ослаблена, а Германия преисполнена боевой бодрости... [108]

* * *

«Свинская война» накалила обстановку до такой степени, что русская печать, всегда сочувственная бедам славян, выступила за разрыв Петербурга с Веною. В самый разгар этой войны на пост министра иностранных дел пришел Извольский — фатоватый говорун, выдвинувший лозунг новой политики:

— Мы слишком долго возились с Дальним Востоком, не пора ли России подумать о своем возвращении в Европу?

В начале 1908 года граф Алоиз Эренталь, венский министр иностранных дел, произнес речь перед своим парламентом. Он заявил, что Австрии надобно протягивать железную дорогу из Боснии через Македонию к лазурным берегам морей, омывающих Грецию. Эта речь вызвала немалый переполох в России.

— Если такая дорога появится, — рассуждали русские, — Вена заполучит весь Балканский полуостров, разрезав на куски земли славян, а рельсы соединят Берлин и Вену с греческим Пиреем... Такое никак нельзя допустить!

В столице было срочно созвано Особое совещание, на котором премьер Столыпин четко пояснил для Извольского:

— Россия совсем не готова к войне, а потому во внешней политике сейчас не должно возникать никаких осложнений. На речь Эренталя мы способны ответить деловой и полезной для нас компенсацией: от берегов Адриатики проложим свою железную дорогу к портам Черного моря...

Но Извольский, опираясь на особое мнение царя, помышлял совсем о другой компенсации. После поражения при Цусиме на Балтике почти не осталось боевых кораблей, а корабли Черноморского флота не могли миновать турецкие Проливы, дабы усилить флот на Балтике. Извольский считал, что Эренталь поможет ему открыть Проливы для русских кораблей:

— Но он тянет время, желая узнать мнение Берлина...

Каждое лето дипломаты спешили в Биарриц или в венецианское Лидо, дабы бежать от скучных обязанностей, Доверяя дела посольств секретарям и консулам. Так же поступали и министры иностранных дел, без дела околачиваясь на курортах, где они, вчерашние недруги, за партией в бридж вполне миролюбиво посмеивались над своим политическим» задором. На курорты южной Германии выехал и министр Извольский, вдогонку которому русские газеты посылали напутствия: объединить усилия России, [109] Франции и Англии, дабы принудить Австрию вывести се войска из Боснии и Герцеговины.

Эренталь пригласил Извольского отдохнуть в моравском замке Бухлау, где ему доставит удовольствие осмотр пинакотеки, после чего они в интимной обстановке взаимного доверия начнут переговоры. Извольский приглашение принял, и они — встретились. Но лучше бы никогда не встречались...

Напротив друг друга сидели два разных человека!

Алоиз фон Эренталь (1854 — 1912) — внук спекулянта зерном из Праги, который всю жизнь носил длинные пейсы. Сейчас за его спиной стояла древняя монархия Габсбургов, империя казарм и монастырей, заводов Шкоды и Бати, империя наживы, в которой утонченная аристократка Полина Меттерних уже не гнушалась сойтись с Ротшильдом, а дипломаты Австрии роднились с заокеанскими Вандербильдтами. Эренталя окружал непробиваемый панцирь, ловко сочлененный из финансов, внешних связей с идеями пангерманизма и потаенных каналов быстро растущего сионизма.

Александр Петрович Извольский (1856 — 1919) — внук придворного, лицеист по образованию, пижон по привычкам, с неизменным моноклем в широко распяленном глазу. За Извольским вырастала империя Рябушинских, Носовых, Морозовых, Коноваловых и Терещенок, империя, пронизанная золотыми жилами иностранного капитала. Если за Эренталем пряталось подполье финансового космополитизма, то за Извольским стояли подпольные связи с международным масонством. О нем писали: «Ходивший всю жизнь в долгах, как в шелках, Извольский бывал порою в большой зависимости от неизвестных международных сил...»

В замке Бухлау они беседовали как бы на равных правах!

Все дело в одном — кто из них и кого перехитрит?

Эренталь, ранее посол в Петербурге, хорошо изучил русских, а потому стойко молчал, давая выговориться Извольскому. Русский министр поговорить любил, а граф Эренталь (человек со скучной внешностью стареющего парикмахера) слушал, лишь иногда одобрительно кивая Сначала они условились о секретности переговоров, а коммюнике будет построено таким образом, чтобы извратить подлинный смысл их беседы. Извольский и Эренталь строили свои планы на предстоящем развале Турецкой [110] империи, который неизбежен. (Между тем Турция, как известно, совсем не собиралась разваливаться...)

Беседа в замке Бухлау длилась весь день, а закончилась тем, что Эренталь поставил Извольского перед фактом — аннексия Боснии и Герцеговины дело уже решенное, которое и закрепит «мандат», выданный на Берлинском конгрессе. В ответ на это Извольский развесил над лысиной Эренталя пышные декорации славянофильских мечтаний; перед взором Эренталя возникли трепетные миражи Босфора и Дарданелл с воскрешением Византийского царства... Эренталь кивал, кивал, кивал.

— Я вас понимаю, коллега, — поддакивал он. — Россия без Проливов много веков живет со сдавленным горлом... Прошу рассчитывать на мое самое горячее участие в этом вопросе!

Извольский покинул Бухлау и, посверкивая моноклем, продолжил турне по Европе, дабы заручиться согласием великих держав на выход кораблей Черноморского флота через эти проклятущие Проливы. Берлин ему не возражал:

— Однако мы вынуждены требовать компенсации... Италия тоже не спорила, но предупредила:

— В обмен на изменение режима Проливов мы, наследники гордого Рима, вынуждены аннексировать Триполи в Африке...

Подъезжая к Парижу, Извольский из случайной газеты узнал, что в замке Бухлау он дал себя высечь перед всем миром. Эренталь уже оповестил Европу об австрийской аннексии Боснии и Герцеговины. В оправдание же агрессии им было сказано:

— Присоединение славянских земель есть результат доброго согласия с нами русского кабинета, что и было заверено министром Извольским при свидании со мною в замке Бухлау.

Извольский поспешил в Лондон, но там ему ответили, что к изменению статуса Проливов общественное мнение Англии... не подготовлено! Напрасно русский министр истратил весь запас своего красноречия — ничто ему не помогло.

— Возможен единственный компромисс, — отвечали милорды. — В случае выхода ваших кораблей из Черного моря Турция пропустит в Черное море корабли всех стран — без исключения.

Возвращаясь домой, Извольский сравнил Англию с [111] псом:

— Видели ли вы пса, лежащего возле старой, высохшей кости? Он давно обсосал се с таким небывалым усердием, что в ней не осталось даже запаха мяса. Пес вполглаза глядит на кость, которая давно ему не нужна. Но попробуйте выразить хоть слабое желание тронуть эту поганую кость, и пса не узнать: он издает такое ворчание, что приходится бежать...

* * *

Австрия целиком поглотила Боснию и Герцеговину не потому, что так сильно нуждалась в них, а скорее для того, чтобы они не сомкнулись с Сербией, увеличения которой Вена опасалась. Это был такой же удар по Сербии, как если бы Франция лишилась Прованса или же Италию оставить без Тироля. Извольский, конечно, мог мечтать о Проливах, но русские думали о том, как бы помочь сербам, если разгорится война; только в Москве набралось десять тысяч добровольцев, желавших выехать в Белград, чтобы сражаться...

Весь мир славянства был возмущен, а доверие Белграда к русской политике пошатнулось. Сербия вооружалась, готовая отбить нападение. Но германский посол Пурталес вручил Извольскому ультиматум, чтобы Россия не смела вступаться за сербов, и будет лучше, если она промолчит...

Точнее всех в эти дни выразился Столыпин:

— Россия пережила ВТОРУЮ ЦУСИМУ, но уже в дипломатии! Мы никак не можем влезать в войну — ни в большую, ни в малую.

Помощник военного министра Поливанов{9} докладывал царю: «Военное обучение пошло у нас не вперед, а назад... Недостает неприкосновенных запасов... не хватает артиллерии, пулеметов, мундирной одежды... Мы не готовы!»

7. Но мы готовимся

В годы моей юности существовало мнение, будто в разжигании войн больше всех виноваты инженеры-металлурги: это они варят сталь, из которой делают пушки и снаряды, — вот им, подлецам, и выгодна любая война! [112]

Говорить о «гуманности» войны — это, конечно, абсурд, если можно так выразиться, то «гуманизм» войны исходил из моего отечества. Петербургская декларация 1868 года в своей преамбуле гласила, что единственная законная цель войны — это даже не уничтожение, а лишь ослабление боевых сил противника. Россия позже других стран ввела в армии пулеметы, и это понятно: русские долгое время считали, что пулеметы следует запретить как бесчеловечное оружие массового истребления людей... Боснийский кризис застал меня уже на втором курсе Академии, когда вся моя страна ожидала большой войны. Плохо образованный политически, я все же понимал: если отдаленная война с Японией вызвала в России революцию, то случись большая и близкая к нам война с Германией, произойдет полное крушение монархии.

Именно в 1908 — 1909 годах мы были очень близки к подобной войне, а мои сокурсники не раз меня спрашивали:

— Отчего вы так обостренно переживаете все, что творится сейчас на Балканах? Вы похожи на человека, в квартиру которого уже забрались воры.

— В моем волнении повинна та часть сербской крови, что досталась мне от матери сербки, а другая половина русской крови невольно бунтует...

Но среди товарищей по учебе бытовало и крайнее мнение; мой приятель Володя Вербицкий считал, что войны не избежать:

— А если мы откажемся от ведения большой войны, Россия потеряет все плоды многовековых усилий народа, из великих держав мира она переберется в число второстепенных государств, с которыми никто уже не считается...

В наших разговорах встречались казенные выражения: «германский милитаризм», «немецкий империализм» — не удивляйтесь этому, ибо в ту пору истории такие слова несли большую смысловую нагрузку, а иначе о военщине кайзера и не скажешь... Иначе можно только ругаться!

Занятия шли своим чередом. Учили нас крепко. В любое время дня и ночи, даже не сверяясь со справочниками, русский генштабист мог дать точную справку: какова пропускная способность дорог Швейцарии, каковы баллистические данные французской или немецкой пули, сколько потребно лошадей, чтобы перетащить артиллерию через горные перевалы Испании... Мы умели делать доклады на [113] любую тему и на любом из трех языков, умели стрелять как буры, гробились до потери сознания в манеже, мы корпели ночами над подлинными документами по статистике и экономике иностранных государств. Времени, конечно же, не хватало, и только тут многие осознали, что всегда можно занять денег, но никто не даст в долг самого ценного для человека — времени! Мы были приучены регламентировать себя даже в минутах при сдаче экзаменов, как отсчитывали их шахматисты между перестановкой фигур. От нас, будущих офицеров Генштаба, требовали краткости выражений, профессор Колюбакин приводил классический пример из духовно-семинарского быта. Ученый теософ, увидев на улице бегущего семинариста, окликнул его с небывалой лапидарностью:

— Кто? Куда? Зачем?

— Философ. В кабак. За водкой, — был получен ответ...

Длинные, расплывчатые и неуверенные ответы строго преследовались, снижая нам баллы успеваемости. Обращалось внимание на культуру речи, офицера резко обрывали, если он делал неверное ударение в произнесенном слове. Когда в Петербург приезжал на гастроли Московский Художественный театр во главе со Станиславским, нам говорили:

— Сегодня всем быть в театре! Считайте это своей лекцией. При таком режиссере, каков Станиславский, актеры почти скрупулезно берегут чистоту русского языка, и вам не мешает поучиться у них, как правильно говорить по-русски...

Знакомство с военной статистикой Германии настолько увлекло меня, что сухие цифры вдруг ожили, как оживают листья из маленьких почек. В этом мне помогала общая начитанность и знание иностранных языков. Порядки в Академии были суровы: если надобной книги не было в переводе на русский язык, офицер все равно обязан се знать, ибо в библиотеке Академии имелись все военные труды на иностранных языках, и потому никакие отговорки в оправдание не принимались.

Полковник Баскаков, богатый сахарозаводчик, считался знатоком наполеоновских войн; на экзаменах он спросил меня:

— Что заимствовал Наполеон из тактики Балленштейна?

— Существование армии за счет местных ресурсов тех стран и народов, которые он грабил поборами, как это [114] делал и Валленштейн в эпоху Тридцатилетней войны, грабежами и объясняется быстрая маневренность армии Наполеона, которой уже незачем было таскать у себя на хвосте длинные обозы.

Баскаков, поклонник Наполеона, даже поморщился:

— Ну, зачем же, мой милый, так дурно относиться к гению? Наполеон не грабил, он просто реквизировал.

— А какая разница? — отвечал я наперекор профессору.

Кажется, Баскаков хотел занизить мой балл по истории войн, но тут меня выручил Мышлаевский, автор множества научных трудов по тактике и стратегии:

— Что реквизиция, что грабеж — одинаково! Но коли вы коснулись личности Валленштейна, так скажите, в чем заключалась основа боеспособности его разбойничьей армии?

— Нажива! — отвечал я. — Со всех концов Европы в лагерь Валленштейна стекались бродяги, преступники и аферисты, готовые убивать и грабить, если Валленштейн им платит. Но стоило Валленштейну задержать выплату, и его лагерь сразу пустел...

На мое счастье, я посидел над книгой Альфреда Мишьельса и потому легко доказал свое знание политической обстановки в империи Габсбургов, которая ради своих черных целей породила такое чудовище, каким был загадочный рыцарь Валленштейн.

— Мне кажется, — закончил я, стоя навытяжку, — что звериные инстинкты Валленштейна передались генеалогическим путем его внучке, ставшей женой австрийского канцлера Кауница, а затем по наследству перешли и к реакционеру Меттерниху, который первым браком был женат на внучке этого Кауница.

— А вы... женаты? — вдруг спросил Баскаков.

— Не собираюсь. Сначала желаю окончить Академию.

— Верно, поручик, — одобрил меня Мышлаевский...

Мало нам, русским, политических кризисов, так вдруг возник еще кризис и космический. В 1910 году весь мир в страхе ожидал 29-е появление знаменитой кометы Галлея, которая имела очень дурную славу: ее появление издавна связывали с катаклизмами природы, войнами, засухами и эпидемиями. Русские обыватели ожидали светопреставление, ибо ходил слух, будто комета своим хвостом заденет нашу планету. Всем понятно, что столичные семинаристы отметили появление кометы испытанным [115] способом — выпивкой:

— Петруха, дуй за водкой — конец света приходит!

— Братцы, — слышалось в эти дни, — пришел наш остатний денечек! Попадись мне этот Галлей, я б его, гада в облака зашвырнул, и пущай там болтается, покудова не подохнет...

Тогда не только семинаристы прощались с жизнью, из окон трактиров слышались плачущие мотивы:

Быстры, как волны, дни нашей жизни,
Что час, то короче наш жизненный путь...

Грешен, я тоже поддался всеобщим настроениям. Но визит кометы из космоса я невольно совмещал с аннексией Боснии и Герцеговины, которая в любой момент способна вызвать войну. Мои подозрения, кажется, начинали оправдываться, когда во главе Боснии был поставлен австрийский генерал Верешанин, проводивший в землях славян политику, угодную венским заправилам. В мае наша Земля удачно задела лишь «хвост» кометы, а 15 июля 1910 года сербский студент Богдан Жераич открыл огонь по Верешанину, промахнулся и тут же покончил с собой. Австрийцы нашли в его квартире книги Бакунина и князя Кропоткина, после чего Вена объявила, что Жераич был анархистом...

Но одинокий выстрел патриота стал репетицией для Гаврилы Принципа в том же Сараево... Помню, отец мне сказал:

— Хорошо, что все хоть так кончилось.

— Ты говоришь о выстреле в Сараево?

— Нет, сынок. Я имею в виду только комету...

Среди моих товарищей по Академии Генерального штаба был и черногорец Данила Црноевич, учеба которому давалась с трудом; я помогал ему как мог, с Данилой мы очень откровенно беседовали о делах на Балканах. В летние каникулы Црноевич, уже в чине штабс-капитана русской армии, выезжал в Цетинье навестить родственников, а в Белграде имел немало знакомств среди сербских офицеров. Однажды, вернувшись из отпуска, он передал мне в подарок коробочку, красиво перевязанную бантиком. В ней был аккуратно разложен балканский мармелад из ароматных фруктов.

— Спасибо, — сказал я, — мармелад я всегда люблю.

— Ты его полюбишь еще больше, если доешь его весь до конца и прочтешь, что написано на дне коробки. Там стояло только одно зловещее слово: Апис. Это меня потрясло, а Данила Црноевич [116] сказал:

— Не думай, что в Сербии тебя забыли, и та ночь в конаке, когда свергали Обреновичей, еще будет воспета в песнях...

Тут я не выдержал и прослезился. Вы меня поймете.

* * *

Верховую езду нам преподавали два опытных кавалериста: Людвиг Корибут-Дашкевич, изгнанный из гвардии за женитьбу на певице Евгении Мравиной{10}, и барон Карл Маннергейм, в ту пору долговязый ухарь гвардии, балагур и бабник... Вот уж не думал я тогда, что этого человека прямо из седла судьба пересадит на высокое место правителя Финляндии, где он сделается врагом нашей страны! А в манеже — своя, особая жизнь, свои манеры и свой жаргон. Здесь еще со времен Дениса Давыдова бытовала жестокая гусарская истина: «Бойся женщину спереди, а кобылу сзади!» Полезное предупреждение, ибо мы, академисты, не раз справляли похороны и поминки по тем офицерам, что были убиты наповал ударом задних копыт... В чистых стойлах, помахивая хвостами, стояли манежные кони — Изабелла, Вельможная, Мисс, Раскидай, Лилиан, Янтарь и Авиатор. Хвосты у всех аккуратно подрезаны, на лбах лошадей красовались грациозные челки. Разговоры тут слышались гусарские:

— Ну и суставы! Как шарниры в паровой машине.

— Сколько платил за Глота?

— Всего две «катьки». Экспресс, а не конь!

— А моя вчера вынесла, но закинулась на барьер.

— Где же красавица Астория?

— Сломала бабку. Пристрелили, чтоб не мучилась...

Помню, что в жестоком «посыле» лошади, принуждая ее брать высоту, я тоже вылетел из седла, разбив о барьер голову, и потерял сознание, лежа на желтеньком песочке, какой привозили в манеж с арены цирка Чинизелли. Очнулся и, открыв глаза, первое, что увидел, были длинные кавалерийские сапоги и длинный хлыст в руке барона Маннергейма.

— Барьер — это ерунда, — сказал он мне. — Будет хуже, когда начнутся парфорсные охоты за лисицами, если вы пожелаете после второго курса Академии учиться и на Четьем. [117]

— Очевидно, пожелаю, — отвечал я, поднимаясь...

Я всегда много читал, но в Академии превратился в сущего пожирателя книжной мудрости по военным вопросам. Из казенной библиотеки я набирал домой такие тяжкие груды книг, что приходилось нанимать для пере, возки извозчика. Русские издательства в эти годы завалили книжный рынок литературой о минувшей войне с Японией, почти каждую неделю появлялись в продаже новые труды о войне, переведенные с немецкого, английского и прочих языков, — все это надо было изучать. Многие не выдерживали подобных перегрузок. Один мой товарищ вполне здравый, вдруг публично объявил, что не Лев Толстой, а именно он является автором «Крейцеровой сонаты». Его отвели к начальнику Академии, где он беседовал очень разумно. Но в конце беседы, когда его уже хотели отпустить восвояси, несчастный очень настойчиво хотел погасить папиросу о лоб начальника Академии Генштаба... До сих пор слышу его истошный крик:

— Куда вы меня увозите? Я не хочу... Я ведь еще не получил гонорар за написание гениальной «Крейцеровой сонаты»!

Деньги, выслуженные в Граево, быстро разошлись, просить помощи у отца я стыдился, потому и не стал отказываться от академического пособия в 140 рублей, на которые закупил карт, чертежных инструментов и хорошую готовальню. Завтракать я старался в дешевой столовой при Академии, а обедать ходил на баржу-столовую, пришвартованную к набережной напротив здания Академии художеств — специально для малоимущих студентов. Кормили на барже просто, но сытно, а наличие мундира меня ничуть не смущало, ибо среди будущих живописцев, обедавших на пятачок, встречалось немало офицеров...

Порядки в нашей Академии были очень строгие, ежедневно приходилось вставать чуть свет, чтобы не опоздать на лекции. В восемь часов утра каждый обязан расписаться в особом журнале о своем прибытии. Очень хотелось спать. Лишь в четыре часа дня мы освобождались, но, вернувшись домой, я снова садился за книги, которые, словно пики Альп, грудами возвышались передо мною.

— Ты начинаешь мне нравиться, — говорил отец.

— Чем же, папа?

— Тем, что взял себя в шоры и, подобно беговой лошади, видишь только то, что впереди. Если не удалось «Правоведением», так, может, после Академии пробьешься в гвардию. А это — почетно, это лестно, это всеобще [118] поклонение и успех в обществе. Надеюсь, еще изберешь себе достойную невесту.

На это я отвечал отцу словами известной пословицы:

— Не до жиру — быть бы живу...

Я прочитывал не сотни, а тысячи и десятки тысяч границ, запоминая имена, даты, цифры и цифры. Стакан с крепчайшим чаем, дымящаяся на краю пепельницы папироса, початый флакон со спермином доктора Пелля и неистовое желание выдержать это адское напряжение... Только бы не «свалиться» на майских экзаменах, зато летом настанут геодезические работы с Шарнгорстом в полевых условиях, и там — на приволье свободного житья — позволительно чуточку расслабиться.

Почти каждый месяц — в самое неожиданное время — с лестницы раздавался звонок, меня навещал полковник Дагаев, инспектор Академии Генштаба, прозванный «классною дамой». Он беззастенчиво проверял наши черновики, следил за тем, чтобы топографические карты были исполнены лично нами — без помощи профессиональных чертежников, заодно ковырялся в наших книгах, и суровая кара грозила тому из нас, кого вечерами инспектор не заставал дома полусогнутым над столом.

На следующий день грешника вызывали к начальству:

— Где вы вчера вечером изволили прохлаждаться?

— Извините, гулял со знакомой.

— Гуляли? А умнее вы ничего не могли придумать?

— Простите, но я...

— Никаких «я». Если вы желаете со мной разговаривать, вы обязаны молчать и слушать, что вам говорят старшие...

В конце второго курса программы лекций сильно «военизировались»: помимо истории недавних войн, мы постигали приемы новейшей тактики и стратегии. Спасибо нашим профессорам: ничтоже сумняшеся они шпарили нам лекции по немецким источникам, сами того не подозревая, что германская доктрина ведения массовой войны не ошеломила нас, молодых, как она ошеломила в 1914 году старых генералов, гордившихся геройским «сидением» на Шипке... Сидя на войне, войны не выиграешь!

Тут и побегать придется, да еще как.

8. «Черная рука»

Мне была дана жизнь, но у каждой жизни своя судьба. Дин человек лишь проводит жизнь, как лесной ежик или [119] улитка, покорный судьбе, а другой человек сам созидает судьбу, для чего порою ему приходится всю свою жизнь выворачивать наизнанку. Я не был доволен жизнью, зато приветствовал свою судьбу. Но для полного осознания счастья не хватало женской любви. Только одного взгляда. Мне тогда большего было и не надо!

Но для нежных чувств, увы, не хватало времени.

Летние занятия по геодезии и топографии обычно проводились в Лужском уезде, близ унылого Череменецкого озера, где мы вели съемку для составления собственных карт. При этом будущие генштабисты селились в деревнях спали на полатях, как мужики, умывались возле колодцев, сливая друг другу на руки из ковшика, крестьянки охотно продавали нам яйца, творог, топленое молоко и комки желтого деревенского масла, завернутые в чистую тряпицу. Иногда сельская молодуха глянет из-под платка — так всю душу перевернет. И еще вспоминалось некрасовское, памятное со времен детства:

На тебя, подбоченясь красиво,
Загляделся проезжий корнет...

Здесь я чувствую надобность рассказать историю, настолько загадочную для меня, далекого от мистического восприятия жизни, что до сих пор не могу объяснить достоверность давнего случая. Если это был только сон, то, признаюсь честно, этот сон был загадочно-странным и почти достоверным.

Я делал триангуляционную съемку со своим напарником Володей Вербицким и однажды, оставив его в деревне Перловой, пешком ходил в Лугу на станцию, чтобы отправить письма. Рано стемнело, в лесу становилось жутковато. Дождя еще не было, но часто сверкали молнии. Я возвращался, не узнавая местности, надеясь по наитию выйти к какой-либо деревеньке, чтобы переждать грозу под крышей. Тропа подо мною исчезла, я понял, что заблудился. Вдруг — при очередной вспышке молнии — я заметил впереди себя тень большой собаки и подумал, что если это не волк, а собака, то она-то уж наверняка выведет меня к людям. Гроза усиливалась.

Но вот собака исчезла. Лес раздвинулся, и, пройдя немного вперед, я увидел темную аллею, в глубине которой едва-едва светились окна. Смутно белела старинная усадьба без флигелей, но с колоннами. На крыльце меня встретил лакей или мажордом, как будто меня здесь давно ждали. [120] Я вошел внутрь, услышав игру на клавесине, словно попал дебри XVIII века, и мне сразу вспомнились композиции Готова и Борисова-Мусатова. В гостиной висели старомодные портреты вельмож — в париках и панцирях, неизвестные мне полководцы опирались руками в перчатках на подзорные трубы или эфесы боевых мечей. По углам комнаты, тихо потрескивая, горели свечи в бронзовых жирандолях, я заметил, что лакей куда-то удалился.

— Эй, — позвал я, — здесь кто-нибудь есть?

Игра на клавесине умолкла, но за спиною был ощутим едва слышимый шорох одежд. Я обернулся. В боковых дверях, открытых неслышно, стояла женщина лет сорока в старинных фижмах. На мой поклон она ответила жеманным реверансом и, сложив веер, расписанный в духе игривых картин Ватто, протянула мне ледяную, почти прозрачную руку. Снова заиграл клавесин, и тут... Клянусь, я не преувеличиваю, но я послушно начал танцевать старинный менуэт, после чего, как версальский маркиз, раскланялся перед дамой. Появился лакей в коротких белых штанах и, ударив в пол жезлом, объявил, что ужин подан.

— Прошу, — сказала мне дама, указывая путь в соседнюю комнату, где был накрыт ужин. Посуда за столом была тяжелая, словно гири. Женщина что-то велела своему лакею, но я ничего не понял в ее речи, и тогда она сама пояснила по-русски: — Я беседовала по-шведски... Вы попали во владения древней Ингерманландии, которую русские называли Ижорской землей, а ваш временщик Меншиков стал первым герцогом этих земель. Тут со времен короля Густава Адольфа, растоптанного копытами лошадей в битве с Валленштейном, жили шведы, и они не покинули Ингерманландии даже тогда, когда она была завоевана вашим императором Петром Великим...

Среди множества портретов я заметил парсуну, живопись которой уже потрескалась в древних кракелюрах, как трескаются стекла окон при сильных пожарах. Изображенная на портрете молодая дама держала на плече какого-то пушистого зверька.

— Что это за мех? — спросил я.

— Хорек.

— А кто же эта красивая молодая дама с хорьком?

— Не влюбитесь в нее, — получил я странный ответ... Лакей потом указал мне тропинку, по которой я вышел Реке, и скоро отыскал Перловую, где меня ожидал Вербицкий. [121]

— Что с тобою? — первым делом спросил он.

— Я в эту ночь, пока ты дрых на полатях, танцевал с каким-то привидением. Ей-Богу, Володя, бывают же чудеса...

Повторяю, я никак не могу объяснить этой загадочной истории. Но картина старинной усадьбы и тень женщины в старомодном костюме еще плывут передо мною, и при этом мне вспоминаются картины наших «мирискусников» с их заброшенными усадьбами, с их женскими бестелесными фигурами, словно привидениями канувшей в Лету эпохи. Через день-два я пытался вновь найти эту затерянную в лесах усадьбу, но обнаружил только руины, заросшие диким шиповником. В ближней деревне расспрашивал крестьян, нет ли тут поблизости такой усадьбы, где живет одинокая женщина лет сорока. Ответа не получил. Только один дряхлый старик сказал, что в эти лесах с незапамятных времен — место нечистое, проклятое:

— Мы туда и не ходим. Однась батюшка мой забрел в пущу, корову искамши, так вернулся, будто порченый. Уж на что кабысдохи наши отчаянны, да и те стороною лес обходят. А ежели какой охотник заблудится, так собаки сами от него убегают...

Эта загадочная история осталась для меня тайной. Но, очевидно, в нашем прошлом еще таится какой-то особый, зловещий яд! Историк П. И. Бартенев, ученый-архивист, без тени сомнения рассказывал, как его навещала императрица Екатерина II и даже треснула его веером по носу.

— Сукин сын! — сказала она. — Уж как я старалась укрыть многое от потомков, а ты все-таки узнал обо мне все...

Ясно, что накануне Бартенев испытал страшную перенагрузку исторической информацией. Наверное, и со мною случилось нечто подобное: просто я переутомил свой мозг. Но самое странное в другом: вскоре я встретил женщину, лицо которой было словно списано с портрета той дамы, что держала хорька на плече. Мало того, эта женщина и стала моей мнимой женой...

* * *

Данила Црноевич, мой черногорский приятель, сказал, что более не в силах учиться в нашей Академии Генштаба:

— Хотя профессора и делают мне скидку, но все-таки даже в Римской военной академии не столь требовательны, как у вас. Я решил перевестись в военную академию Белграда, где теорию военного искусства читает наш общий хороший друг... [122]

Он с улыбкой протянул сербскую газету «Пьемонт», и я увидел в ней фотографию человека мне знакомого.

— Апис! — не удержат я возгласа.

— Да, а Сербия станет славянским Пьемонтом, почему такое и название у газеты... Ты никому не говори, — намекнул мне Данила, — но Апис замышлял убить даже не Верешанина, а самого императора Франца Иосифа, который как раз собирался навестить Сербию в те дни, когда появилась комета Галлея... Думаю, до этого рамолика мы еще доберемся!

Сопротивление славянских народов режиму венских Габсбургов постоянно усиливалось, и мой дорогой Данила прав: Апис из убийства монархов делал себе вторую профессию, хотя он никогда не страдал идеями погромного анархизма. Сознание того, что этот человек-бык помнит меня, а сейчас при короле Петре Карагеоргиевиче занимает высокий пост в Белграде, — такое сознание, не скрою, даже тешило мое самолюбие.

К тому времени, о котором я пишу, в конаке Белграда произошли перемены. Королевич Георгий, ранее учившийся в нашем Пажеском корпусе, считался наследником престола. Но однажды в запальчивости он ударил своего камердинера настольным пресс-папье. Падая, камердинер повредил грыжу, которой давно страдал, отчего и умер. Сербия возмутилась:

— Не хотим, чтобы наследником был убийца!

Отец не оправдывал сына и наследником престола объявил королевича Александра (моего приятеля, который позже и пал на улицах Марселя от руки хорватских убийц). Получивший образование юриста в Петербурге, Александр уже был вовлечен Аписом в тайную общину офицеров-заговорщиков «Объединение или смерть», которая в глубоком подполье называлась еще проще — «Черная рука»!

Волнения охватили и Словению, близкую к итальянскому Пьемонту, здесь возникло подполье «Народна Одбрана», которое подчинялось руководству сербского генерального штаба, а точнее сказать — тому же Апису! От внимания австрийской разведки укрылось многое: все славянские организации юношей и девушек бойскаутов, гимнастические общества «соколов», даже антиалкогольные братства трезвенников — все эти невинные и легальные союзы на самом деле были хорошо замаскированными ответвлениями «Черной Руки», раскинувшей свои невидимые сети на Словению, Македонию, Боснию и Герцеговину... [123]

В эти дни отец заметил во мне небывалое оживление и я не стал скрывать от него своих мыслей.

— Знаешь, папа, — сказал я, — если мама жива, я верю что она, пылкая патриотка славянского возрождения, не осталась в стороне, и сейчас ее водит по миру «Черная рука»!

— Можно иметь черные перчатки, — ответил отец, — но нельзя же иметь черные руки... Впрочем, ты уже достаточно взрослый, а я не хочу вникать в твои бредовые фантазии о матери.

* * *

Наш разговор продолжился, когда я окончил младший и старший курсы Академии Генштаба, получив нагрудный знак из чистого серебра: на нем двуглавый орел распростер крылья в обрамлении лаврового венка. Мы распили с папой бутылку шампанского, я сказал, что отныне начинается самое интересное:

— Назрел момент боя, который нельзя проиграть. Конечно, даже с таким вот значком на мундире будущее лежит в кармане. Я могу вернуться на охрану границ, получу штабс-капитана, затем выберусь в подполковники, оставаясь на штабной работе. От таких, как я, окончивших два курса, требуется лишь выслуга двухгодичного ценза... Это, папа, не так трудно!

Отец не совсем-то понял меня и мои устремления:

— Опять ехать в это постылое Граево и рыться, как крыса, в чемоданах туристов, пересчитывая в их кошельках валюту?

— Погоди. Существует еще и третий курс Академии, выводящий офицеров в элиту нашей армии. Именно этого я и хочу.

— Чтобы сделать военную карьеру?

— Дипломатическую.

— Каким образом?

— Представь! Начав помощником военного атташе где-нибудь в Бразилии или Сиднее, я годам к сорока сам могу заиметь помощников, сделавшись атташе в одной из столиц Европы.

Отец перекрестился на материнскую икону.

— Благослови тебя Бог, — сказал он, заплакав...

— Не плачь. Вес это еще вилами по воде писано, и попасть на третий «полный» курс Академии не так-то легко. Число желающих ограничено вакансиями Генштаба. а отбирают людей титулованных, самые жирные сливки аристократии. [124]

— Вот что! — решил отец. — Возьми с полки «Бархатную Книгу», открой второй том на странице двести восемьдесят первой, и пусть убедятся, что твой предок не под печкой родился. Ты имеешь право больше других претендовать на аристократизм. Сама династия царей Романовых перед нами — это выскочки!

— Но я, папа, этого делать не стану.

— Почему? — удивился отец, даже оторопев.

— Лучше быть, чем казаться...

Мне повезло: я был принят на дополнительный курс Академии, куда принимали лишь избранных, и с этого момента понял, что выбор мой окончателен. Отныне вся моя жизнь целиком, до последней капли крови, до последнего вздоха, будет принадлежать русской армии, только ей одной — единственной и неповторимой силе русского народа, которую я увидел еще младенцем с балкона нашего дома, качаясь на руках матери.

К тому времени достаточно определился мой внешний облик. Профиль лица, уже не юношеского, заметно обострился, образовались ранние залысины, которые я старался прикрывать маленькой челкой, и друзья говорили мне, что в медальном повороте я стал напоминать молодого Бонапарта.

Меня это сравнение всегда забавляло:

— Так стоит ли вам мучиться, запоминая мое имя и отчество? Зовите меня как можно проще... Наполеон!

Если на третий курс попали лишь избранные, которым помогали связи родни при дворе императора, то я попал в число счастливцев благодаря таинственному «коэффициенту», секрет которого был известен лишь комитету нашей профессуры. Мне предстояло в течение восьми месяцев сдать в Академию три научные разработки военных вопросов. А темы для них выпадали всем нам по жребию, чтобы ни у кого не возникло обид...

Офицерская форма усложнилась, и за наше бутафорское оперение нас иногда называли в обществе «фазанами».

— Ну, что ж, — отвечал я, — если в «Правоведении» бывал я «чижиком», так теперь стал «фазаном»... Все-таки как-никак в стае пернатых это заметное повышение!

Слишком честолюбивый, я всегда был очень далек от мелочного тщеславия, но в тот период жизни приятно тешился сознанием своего превосходства. Во-первых, меня ждало особое положение в Генштабе, и, наконец, меня не забыли в Сербии... [125]

* * *

Теперь — уже на исходе жизни — грустно перечислять события офицерской младости, и почему-то меня стали преследовать полузабытые стихи поэта, имени которого я не знаю:

Петербург, я еще не хочу умирать
У меня телефонов твоих номера.
Петербург, у меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса...

Номера телефонов давно переменились, не стало и Петербурга, адреса же мертвецов хорошо известны — на кладбище!

Сегодня в передачах варшавского радио я уловил новенькое для себя слово — «гитлеровцы» (у нас так еще не говорят).

Впрочем, поляки пока употребляют это слово лишь применительно к немцам, живущим в районе Познани, которые, пропитанные берлинской пропагандой «брат ищет брата», ревут на своих сборищах во славу фюрера. Вряд ли я ошибаюсь: слову «гитлеровцы» предстоит, наверное, большая судьба в лексиконе XX века...

Вообще сегодня какой-то дурацкий день! Случайно я снял с книжной полки давно не нужный «Шпрингер» — альманах австро-венгерского генштаба с перечнем служебных аннотаций на офицеров, занимавших ответственные посты в старой Австрии. И надо же так случиться, что «Шпрингер» сам по себе раскрылся на той странице, где обозначено имя генерала, связанное с именем моей бедной матери... «Черная рука» Драгутина Аписа была протянута над Балканами слишком далеко!

9. Парфорсная охота

Теперь нас, офицеров «полного» курса, осталось совсем немного, остальные разъехались по своим гарнизонам, где им предстояло реализовать давние надежды на повышение в чинах и в жалованье, чтобы их жены и дети оставались довольны папочкой. А нас собрали в конференц-зале Академии Генерального штаба, где стояли три широких стола; поверх скатертей заманчивыми веерами были разложены вопросные билеты

Жеребьевкой заправлял ассистент Генштаба полковник Петр Ниве, монографию которого о войне со шведами в 1809 году я высоко ценил. Ниве объявил: каждый обойдет [126] все три стола и с каждого стола возьмет по билету, где будут изложены темы будущей защиты. Я потянул первый билет:

— У меня теория военного вопроса, связанная с новейшими проблемами современной тактики и глубокой разведки.

Ниве записал. Просил тянуть второй билет.

— Разработка стратегической операции в пределах гористой местности южных побережий, — доложил я.

Ниве посоветовал взять хорошо изученный участок гористого берега на Кавказе, на что я, поблагодарив его, отвечал, что хорошо изученное меня не может заинтересовать.

— Как угодно, — ответил Ниве. — Берите третий.

— Военно-историческая тема: описание отдельного боевого случая в период войны 1812 года при освобождении Германии.

— Отлично, — сказал Ниве — Остается пожелать успеха...

После жеребьевки мы редко показывались в Академии, больше сидели дома, занимаясь самостоятельно. Тему первой проблемы я освоил довольно-таки быстро, зато неожиданно для своих научных оппонентов. Суть ее такова. Не так давно возле газового завода столицы, откуда не раз поднимались в небеса наши аэронавты, произошла катастрофа с воздушным шаром «Генерал Банковский». При наборе высоты над Петербургом погиб капитан Палицын, раздробило кости в плече его супруги, капитан Юрий Павлович Герман получил сразу пять переломов в ногах; уцелел лишь спортивный граф Яков Ростовцев, который под самыми облаками выпрыгнул из подвесной корзины и повис под нею, держась за се ивовые прутья.

Вскоре германский граф Цеппелин на своем гигантском «цеппелине № 2» совершил полет в Берлин, заранее оповестив столицу рейха о своем прибытии; кайзер с семьей и громадная толпа горожан собрались на площади в Темпельгофе, чтобы чествовать национального героя. Но аэронавт обманул их ожидания, даже не показавшись в небе над столицей. Кайзер в досадном раздражении хлопнул дверцей автомобиля и сказал:

— Чтоб он лопнул, этот несчастный пузырь...

Слова оказались пророческими. Аппарат Цеппелина, пропарив над крышами Лейпцига, потерял из своей емкости много газа, отчего снизился и начал далее тащиться над самой землей. Граф Цеппелин не заметил впереди старой, [127] давно высохшей груши, в которую и врезался, а сучья дерева распороли нос его «цеппелина»... Эти два случая из практики воздухоплавания я использовал как толчок для развития главной темы.

— Настроения в русском обществе таковы, — закончит я свой доклад, — что испытания с полетами будут продолжены, а трагедии в таком деле неизбежны, и это понимают все русские люди, штурмующие поднебесье, как поняла даже искалеченная вдова капитана Палицына. Полет графа Цеппелина примечателен не аварией, а тем, что его аппарат пронесся почти тысячу миль без остановки. Мы, русские, должны быть готовы к тому, что в войне будущего подобные летательные машины смогут безбоязненно проникать в глубокие тылы противника, проделывая ту работу, которую до сего времени поручали шпионам...

Оппонентам моя защита не понравилась именно новизной темы. Но меня храбро отстаивал генерал Кованько, энтузиаст воздухоплавания в русской армии. Он так горячо поддержал мой доклад, что критикам оставалось только поощрить меня.

— А вы сами-то не летали? — спросил Кованько.

— Никак нет, ваше превосходительство.

— Так полетите... сегодня же вечером!

Никогда не забыть, как воздушный шар оторвался от земли, устремляясь в сторону праздничных Островов; странно было в небесной тишине слышать земные звуки, в мареве жилищных огней подо мною пролетал большой город, донося до нас цокот копыт или свистки городовых, на Островах звучала музыка вечерних кафешантанов, а мы летели все дальше; уже разглядев бастионы Кронштадта и дымы из труб броненосцев, я был преисполнен счастьем парения. В этот момент даже не верилось, что только сегодня я доказывал об угрозе людям со стороны именно этой волшебной аэронавтики... Но во мне тут же проснулся человек с юридическим образованием. Я невольно задумался, что с развитием воздухоплавания обязательно возникнет новая форма преступности — в воздушных пространствах. Очевидно, со временем юристам предстоит изобрести новый вид международной полиции — воздушной! Кованько высмеял мои мысли.

— Да бог с вами, — сказал он. — Лучше вспомните Горбунова, который писал: «От хорошей жизни не полетишь...» [128]

Парфорсная охота входила в программу обучения Высшей кавалерийской школы, нас же привлекала в этой охоте практика совершенного владения лошадью. В парфорсе важен не результат охоты, а лишь умение всадника удерживать лошадь в направлении, какое избрала собачья свора, преследующая зверя. Но охотничьи собаки, как известно, в азарте погони не признают никаких препятствий, а потому, будь любезен, преодолеть на лошади любые озера и ограды, кусты и леса, овраги и пашни. В этом весь смысл парфорсной охоты, и мне всегда с ужасом вспоминалась арабская поговорка: «Рай на земле — у коня на хребте!..»

В этом «раю» я уже сломал два ребра, имел вывих ноги и пролом в черепе — только при взятии барьеров в манеже. Но в таких случаях с начальством не спорят: собака гонит зверя, а ты, как зверь, гонишься за собакой, и лошадь не всегда понимает желания своего наездника. После того как офицеры Кавалерийской школы испортили посевы крестьян и обрушили немало заборов, распугав своими воплями детей и скотину, с тех пор парфорсная охота сделалась упрощенной. Зверей вообще оставили в покое, а дабы собаки учуяли зверя, егеря заранее таскали на длинных веревках куски сырого мяса, пропитанные лисьим пометом. Собаки охотно «брали» след мнимого зверя, но сами-то егеря выбирали для себя путь попроще, намеренно обходя препятствия. Именно такая охота с «выволочкой» ежегодно проводилась в окрестностях столицы — между Красным Селом и дачной станцией Дудергоф. В охоте участвовали и женщины, иногда очень далекие от спортивного интереса, который они заменяли откровенным интересом к нам, мужчинам, кому обеспечена скорая карьера под аркой Генштаба...

Однажды вечером, сидя у костра и растирая скипидаром разбитые колени, я выслушал мнение барона Маннергейма:

— Охота с «выволочкой» это не парфорс! Настоящую охоту можно изведать только в «Поставах» графа Пржездецкого, у которого восемнадцать Фокс-гундов, и каждый собачий «смычок» не сбить со следа настоящего зверя..

Вербицкий поддержал эту мысль, предлагая мне:

— Не махнуть ли в «Поставы»? Это же недалеко, в иленской губернии, а места мне знакомые. Я служил в тех краях...

Мы поехали! Пржездецкий сдавал свое имение, свои конюшни и своих гончих фокс-гундов в аренду военному [129] министерству; здесь была совсем иная обстановка, нежели в Красном Селе, и я почуял, что попал в компанию людей мало берегущих свои черепа и кости, зато обожающих самые острые приключения.

Цецилия Вылежинская была единственной дамой, украшающей общество отпетых сорвиголов, но женщина была чуть старше меня годами, и я не сразу обратил внимание на ее красоту. По ее поведению я догадался, что даму привлекают острые эмоции, но только не любовные. Однако мой пристальный взгляд вызвал ее чисто женский, весьма банальный вопрос:

— Вы как-то внимательно на меня смотрите.

Разговор между нами продолжался на польском:

— Простите, пани. Но мы, кажется, встречались.

— Где?

— В лесах бывшей Ингерманландии я нашел загадочную усадьбу, а в ней видел ваш портрет. Не верите?

— Напротив, я верю, — ответила женщина...

В этой настоящей парфорсной охоте я все-таки уцелел!

Но за нами, вооруженными длинными арапниками, когда мы возвращались в «Поставы» на замученных лошадях, тащились повозки с искалеченными. Плачевная серенада болезненных стонов и воплей сопровождала наше возвращение с охоты. Впереди же всех гарцевала на серой кобыле красивая пани Вылежинская, одетая в немыслимый ярко-красный фрак, облаченная ниже пояса в белые галифе жокея; она искусно трубила в рог, чтобы граф Пржездецкий заранее готовил врачей, бинты и лекарства для будущих инвалидов парфорсной бойни... Вечером среди уцелевших был устроен пикник с богатым застольем, а Вылежинская вдруг спросила меня: правда ли она похожа на портрет женщины, что повстречался мне в старинной усадьбе?

— Да, — отвечал я. — Наверное, роковое совпадение.

— Вы еще не сделали никаких выводов?

— Меня предупредили, чтобы я не влюбился в нее.

— Это мудрый совет, — сказала мне Вылежинская...

Я сопроводил ее до Вильны на бричке, она купила билет на поезд, отходящий в Варшаву. На прощание выставила руку для поцелуя, а сама чмокнула меня в щеку, как ребенка:

— Прошу об одном — не вздумайте влюбляться в меня. Если бы вы знати меня и мою жизнь, вы бы...

— Вы, наверное, замужем? — напрямик спросил я. [130]

Цецилия Вылежинская ничего не ответила. На обрывке бумаги наспех, уже после второго звонка, она начертала свой варшавский адрес. Я долго махал ей рукой с перрона. Потом при свете фонаря развернул се записку. Это был адрес: «Варшава, улица Гожая, дом № 35». Меня даже пошатнуло... Чертовщина! Ведь на Гожей, в подъезде этого дома, мне выкрутили руки и потащили в карету для арестованных. Что это значит?

Не от Гожей ли улицы начинается новый поворот?

Ганс Цобель из «Хаупт-Кундшафт-Стелле» с громадными уродливыми ушами снова встал передо мною, как живой, на перроне «Остбанхоффа». А вдали приветливо мигали желтые и красные огни уходящего варшавского поезда...

* * *

По зачетной второй теме я не стал брать участок берега возле Анапы, отверг и район побережья между Либавой и Виндавой — я приготовил оперативный обзор малоизвестного «угла» Адриатики вдоль Кроатского и Далматинского побережий. В этом случае я как бы невольно пошел по стопам покойного адвоката В. Д. Спасовича, который описал эти края, а его красочные рассказы об увиденном еще не увяли в моей памяти. На этот раз материалами для доклада служили не только книги и атласы, но и документы главного статистического управления.

— Остался последний доклад? — спросил отец.

— Я избрал для него победу при Кульме.

— Напомни, где этот Кульм?

— По соседству со знаменитыми Теплицкими водами, на дороге из Праги в Дрезден... это древняя земля Богемии.

— Наполеон сам сражался при Кульме?

— Нет. Он все время впадал в болезненную сонливость и послал против русских своего маршала Вандама.

— А кто командовал русскими?

— Граф Остерман-Толстой, дальний сородич Льва Толстого. В битве при Кульме ему оторвало руку. Когда его сняли с лошади и положили на траву, он сказал: «Спасибо, Ребята! Потерей руки я заплатил за высокую честь командовать гвардией...»

— А что сказал Вандам, когда его брали в плен?

— Просил скорее увезти его в тыл, ибо страшился мести жителей, которых он грабил. В городе Лаунс его рота была забросана булыжниками. Вандама доставили в Москву и сдали на попечение тамошним барыням, [131] которым он говорил злые нелепости и нахальные комплименты. Вот и все!

— Посмотрю, как ты с этой историей справишься...

Справиться было нелегко! Моя рукопись о Кульме разбухла до восьмисот страниц, следовало переписать ее обязательно от руки красивым писарским почерком. Приходилось ночи напролет чертить и раскрашивать жидкою акварелью множество карт. Согласно твердым академическим правилам, офицер — независимо от количества написанных им страниц — обязан был в отчетном докладе уложиться точно в 45 минут! Для этого в кабинете висели большие часы, стрелка которых могла оказаться ножом гильотины, отсекающим все надежды на успех. Не уложится офицер в срок — плохо, не успел досказать все существенное, члены комиссии сразу встают с готовым решением:

— Вы не умеете владеть чувством времени, которое столь необходимо для каждого штабного офицера...

Из восьмисот страниц текста требовалось выбрать самое главное. Я не раз репетировал перед отцом свое выступление, следя за часами, и никак не мог уложиться в срок, необходимый для подлинного триумфа. То отбарабанивал доклад за 42 минуты, то затягивал его за 50 минут. Наконец мне это надоело:

— Ладно. Буду следить за стрелками часов...

По выражению профессорских лиц я понял, что доклад о Кульме им нравится. Но — о ужас! — я уже заканчивал речь пленением маршала Вандама, а до положенных регламентом 45 минут осталось еще три минуты... «Чем их заполнить?»

— Подвиг русской армии при Кульме, — сказал я, — спас от разрушения антинаполеоновскую коалицию. В награду за это король Пруссии наградил русских особым Железным крестом, вошедшим в историю под именем «кульмского». Австрийский же император Франц отдал нашим солдатам курзалы и пансионы в Теплице, чтобы они подлечились в живительных водах. Однако рядовые воины России не знали о целебных свойствах минеральной воды, в драгоценных источниках Теплица они устроили баню с прачечной, в которой перестирали рубахи и подштанники...

Стоп! Время вышло. Сражение было мною выиграно.

— Итак, все кончено, — доложил я отцу.

Сейчас мало кто знает, что русская армия (единственная в мире) имела специальный «корпус генштабистов», и [132] это важное обстоятельство резко отличало армию России от ДРУГИХ армий Европы. Все окончившие третий курс Академии Генштаба получали особую форму. Золотой жгут аксельбанта проходил под локтем каждого, закрепленный сзади на плече, под эполетом или погоном. Мне присвоили чин штабс-капитана. Мои одногодки, вышедшие из кадетских корпусов, лишь через десять — пятнадцать лет могли достичь того положения, какое я обрел за эти краткие годы. Для продвижения по службе предстояло теперь отслужить еще двухгодичный ценз командования ротой.

— Желательно, — было сказано мне в канцелярии Академии, — именно в той части, из которой вы прибыли для учебы...

Случайно я встретил на Невском полковника Лепехина. Мы зашли в кафе «Квиссисана», где лакомились кофе и ликерами. В разговоре, поминая прошлое, я невольно высказал свои подозрения относительно Гожей улицы в Варшаве, где проживает очаровательная пани Цецилия Вылежинская, встреченная мною на парфорсной охоте в «Поставах»:

— Что-то странное! В подъезде именно тридцать пятого дома на Гожей не мне ли выкручивали руки ваши агенты?

Лепехин подумал и вдруг стал смеяться:

— А, ерунда! Простое совпадение... Одну пани выслали, другая пани вселилась в пустующую квартиру.

Он настойчиво убеждал меня не возвращаться для отбытия ценза в Граево на прусской границе:

— Стоит ли мозолить глаза немцам на рубежах нашей империи? Пусть лучше думают, что вы провалились ко всем чертям.

— Вы такого мнения? — спросил я.

— Убежден в этом, — четко ответил Лепехин.

Он интересовался: есть ли у меня связи в верхах?

— Нету, — сознался я. — Да и какие могут быть у меня связи, если мой батюшка лишь скромный учитель гимназии.

— Вот и хорошо, — неожиданно произнес Лепехин.. По исстари заведенной традиции, мы должны были представиться императору. Николай II проживал тогда с семейством в глухом месте Царского Села, а именно в Баболовском дворце, украшением которого служила гигантская ванна, вытесанная из гранитного монолита. Оживленной группой, привлекая внимание дачников, мы пригородным поездом выехали до Александрии, от станции сразу [133] вошли в прохладные кущи Царскосельского парка. Николай II принял нас на лужайке перед ванным корпусом. Здесь я впервые увидел царя так близко, и он поразил меня обыденностью своего невыразительного облика. Император счел своим долгом каждому из нас задать вопрос, при этом старался придавать своим словам показную значимость.

Затем нам предложили «гофмаршальский» завтрак. Это особый вид придворного этикета, когда угощение дается как бы от имени гофмаршала, но без царя и царицы. Усаживаясь за стол, мы припомнили остроумного генерала Драгомирова, который в подобных случаях говорил: «Гофмаршальский завтрак — это уже не честь, а лишь бесплатное кормление в харчевне для голодающих». Я запечатлел в своем сознании быструю смену тарелок и бокалов, но во рту не осталось ни вкуса еды, ни запаха вина — так быстро все делалось, а в присутствии гофмаршала двора мы остерегались разговаривать откровенно...

Когда же сели на поезд, чтобы возвращаться в Петербург, все дружно признались, что они голодные

— Господа, а не махнуть ли всем нам к Кюба?

Так и сделали. В ресторане я запомнил не только тарелки и бокалы, но для памяти сохранил даже меню нашего торжественного обеда. Вот как оно выглядело: «Суп мипотаж-натюрель. Пироги демидовские. Холодное: ростбиф с цимброном. Фаже из рябчиков тур-тюшю. Зелень и раки. Пирожные крем-брюле».

С молодым аппетитом мы набросились на еду:

— Все-таки у Кюба лучше, чем в Баболове...

При выходе из ресторана нам случайно встретились армейские офицеры, одетые с нарочитым, но дешевым шиком, и я не забыл, сколько презрения было вложено в их реплики по нашему адресу.

— Фазаны приперлись! — услышал я за спиной.

— Момент паршивый! — добавил кто-то...

Простим их: эти гарнизонные офицеры, конечно, не могли гордиться аксельбантами, их никто не хотел видеть в Баболове, они даже не мечтали ознакомиться с роскошным меню у несравненного гастронома Кюба... Это могли позволить себе только мы, элита армии, офицеры «корпуса генштабистов».

Постскриптум № 2

После уничтожения презренной династии Обреновичей авторитета «Черной руки» и самого Аписа [134] было вполне достаточно для того, чтобы подчинить себе правящую династию Карагеоргиевичей — а заодно уж! — и партию сербских радикалов, стоявшую во главе правительства. Сербия при тайном воздействии «Черной руки» превратилась в буржуазно-парламентарное государство, а власть короля Петра была ограничена конституцией, точнее — личной диктатурой Аписа, ставшего полковником и начальником сербской разведки... Главное же в политике Белграда, как и хотели того все сербы, стало политическое сотрудничество с Россией и братским русским народом!

Австрийские власти весьма смутно догадывались о появлении «Черной руки», и то лишь по слухам, и в Вене наивно думали, что «рука» — это просто обычная компания офицеров, сдружившихся в 1903 году, когда они совместно убивали короля Обреновича с его королевой Драгой, а сам же Апис известен как любимец женщин. Подобное недомыслие Вены делает честь умелой конспирации сербской разведки!

Австрийская разведка уже сомкнулась с германской, чтобы заодно работать против России, а где-то она и подчинялась ей; так что все победы и все провалы «Хаупт-Кундшафт-Стелле» можно приписать и разведке берлинской.

Зато вот агентура Сербии, незаметно подключенная к русской, была, пожалуй, активнее венской, ибо действовала не в защиту устоев монархии, а ради освобождения народа, всегда поддерживаемая угнетенным миром славянства. Сербам в их борьбе всегда помогало неустанное «кипение в котле Австро-Венгрии», где враждовали за первенство мощные национальные силы, готовые в любой момент потребовать от Габсбургов самоопределения. Сами же руководители австрийского шпионажа с отчетливой ясностью признавались: «Если Балканы являлись лишь политическим барометром Европы, то Сербия все более и более превращалась в тот гремучий капсюль, который угрожал взорвать всю минную систему наших политических разногласий...»

Молоток для удара по капсюлю держал в своей руке Апис! [135]

Переведем стрелки часов назад, когда даже враги Аписа признавали его главную роль в событиях на Балканах; вот что писал о нем С. Станоевич, белградский профессор истории:

«Талантливый, культурный, лично храбрый и честный, полный честолюбия, энергии и охоты к труду, убедительный собеседник, Драгутин Дмитриевич (Апис) имел исключительное влияние на окружающих его лиц... Он обладал качествами, которые очаровывают людей. Его доводы были исчерпывающими и убедительными. Он умел повернуть любое дело так, что самые ужасные деяния казались мелочью, а самые опасные планы невинными и безвредными. Великолепный организатор, он все держал в своих руках, и даже близкие друзья плохо знали о том, что замышляется им... Сомнения о том, что возможно, а что невозможно, никогда не смущали его. Он видел лишь одну цель перед глазами и шел прямо к ней без колебаний и невзирая на последствия. Апис любил опасность приключений, тайные козни и таинственные предприятия».

От себя добавлю: организация «Черная рука» вскоре стала как бы государством в государстве, и ни сам престарелый король, ни сам премьер Пашич не были уверены в своих действиях, ибо за них активно действовала разведка Аписа.

Недавняя аннексия Боснии и Герцеговины, столь позорная для политического престижа России, оказалась для Габсбургов лишней обузой; не только славяне, не одна лишь Россия, но даже Турция возмутилась агрессией Вены, и турки объявили беспощадный бойкот австрийским товарам, отчего Габсбурги понесли миллионные убытки в экономике, и без того хромающей на костылях берлинской выделки. Так что барон Эренталь, обдуривая русского министра Извольского, обманул сам себя. Он надеялся, что прикладом ружья расплющит любой гнев сербов, но вместо усмирения Балкан Европа наблюдала невиданный подъем национально-освободительного духа. Надо полагать, что теперь Вена много бы дала за голову Аписа!

Вся жизнь этого человека прошла в нескончаемых заговорах. Не успев завершить один, он уже готовил второй и третий. Это был удивительный [136] виртуоз конспиративных замыслов. Конечные цели этого сильного человека слишком обширны и остались до сих пор неразгаданными. Но если бы все заговоры Аписа окончились удачей, он бы залил кровью престолы всех монархов Европы, а вместо тронов оставил бы одни смрадные головешки...

Создатель тайной организации «Черная рука», подполья патриотического, Апис был повержен «Белой рукой» — подпольем монархистов. Его прикончили за попытку свергнуть династию Карагеоргиевичей, которую сам же Апис и утвердил на сербском престоле в конаке Белграда.

Каждая минута жизни Аписа была посвящена будущему объединению южных славян в единое и мощное государство, каким позже и стала Югославия. Но, как говорят итальянцы, «каждая минута жизни ранит, а последняя — убивает...»

Последние минуты жизни Аписа были страшными!

— Ваше интимное предложение, сделанное Германии, не может ее заинтересовать. Но оно могло бы интересовать нас...

Я понял, что у абвера в СССР имеются хорошие источники информации, и гитлеровцы, еще не смея доверять мне, решили оказать «услугу».

Дальше
Место для рекламы