Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Возраст третий.

Vae victis

Нет, то не снег цветы в саду роняет,
Тоща от ветра в лепестках земля, —
То седина!
Не лепестки слетают.
С земли уходят не цветы, а я.
Нюдо-Саки-Но-Дайдзёдайдзин

Рожественский не пожелал повторять позорной дороги Стесселя, протащившего свой багаж вокруг всей Азии до Одессы, — он сказал, что вернется в Петербург через Россию. Коковцев не составил ему компании, ибо раны еще давали себя знать; он решил плыть с комфортом на лайнере «Травэ», хотя билет первого класса стоил сто шестьдесят пять рублей; а ведь следовало еще сбросить цусимские лохмотья и как-нибудь приодеться. Недостающие деньги он занял у земляка — Гордея Ивановича Пахомова. Его ресторан «Россия» процветал, как и раньше, в дверях под зонтиками стояли миниатюрные японки, зазывая гуляющих пленных:

— Ходи сюда, русскэ аната, посиди надо, пожарустра, едишка кусай, палка-хаси нету, у нас вирка и рошка...

Пахомов овдовел, дела вел сын, женатый на очаровательной японочке. Коковцев застал старика в клетушке задних комнат, куда едва достигали тонкие голоса японских хористок:

Динь-бом, динь-бом.
Слышен звон кандальный.
Динь-бом, динь-бом.
Путь сибирский дальний...

Гордей Иванович зябко кутался в русский полушубок, наверняка купленный у пленного портартурца.

— Это вот ему, — показал он на сына, — уже все равно, что Россия, что Япония, один бес, лишь бы все столики были заняты! А вы-то, господа, куды глядели? Не дикари же вы, не в корытах по лужам плавали. Поглядишь — броня во какая! А пушки? Да в любую эдакую махину самого жирного порося затолкать можно... Ведь смеются теперь над вами!

Коковцев покинул Пахомова в дурном настроении: уж если так осмеливается говорить этот старик, что же предстоит выслушивать в Петербурге? Рожественский

уже отбыл на родину. Не задерживаясь во Владивостоке, адмирал 17 ноября тронулся в путь по линии КВЖД, минуя Харбин, на перроне которого качалась серая стенка пьяных демобилизованных; прослышав, что едет сам Рожественский, они кричали «ура» перед его вагоном. Всю дорогу питались скудно — консервами. За Хинганом начиналась снежная зима; в тупиках разъездов мерзли эшелоны раненых и запасных; они посылали делегатов, просивших, чтобы адмирал к ним вышел. Солдаты произносили речи, Зиновий Петрович благодарил за сочувствие и даже целовался с бородачами в папахах, которые плакали, говоря: «Ты вить тож ранетый... не как иные сволочи!» Всеобщая забастовка путейцев передвинула стрелки России, революция зажгла красный свет семафоров. Но стачечные комитеты постановили: экстренный-бис с адмиралом не задерживать! Офицеры свиты Рожественского закупали на станциях мороженых рябчиков. Военные оркестры на вокзале Читы беспрерывно играли «Марсельезу», всюду реяли красные стяги. При виде в окне вагона адмирала гуляющая публика аплодировала ему. На таежном разъезде Зиновий Петрович ел в буфете щи, к его столу подали даже гуся, и он, изголодавшийся на японских «едишках», ел с большим аппетитом. За Байкалом власть уже не имела власти: гарнизоны поддерживали рабочих, офицеры митинговали, как и солдаты, в тамбур адмиральского вагона поставили караул с добрыми намерениями — чтобы ротозеи не мешали больному человеку. Иногда возникали стихийные митинги перед вагоном адмирала. Рожественский с забинтованной головою, открытой на сибирском морозе, держался прямо, обращения на «ты» не шокировали его. Рабочие депо просили рассказывать о Цусиме, задавали каверзные вопросы о Небогатове.

— Скажи, старик, не было ли измены? — спрашивали его.

— Измены не было, — твердо отвечал Рожественский...

Так ехали до Самары, где экспресс был задержан. Но имя адмирала действовало на всех магически: снова многотысячные толпы народа, опять бурные овации — семафоры открылись. Бастующие телеграфисты отстукивали по линии: «Экспресс адмирала Рожественского пропускать на Петербург без задержек...»

— А ведь едем на эшафот! — говорили офицеры штаба.

По прибытии в столицу вице-адмирал Рожественский 21 декабря 1905 года опубликовал в газете «Новое время» скандальную статью, в которой честно признался, что он не знал о дислокации эскадры Того в Мозампо, как не знал об этом «даже адмирал английского флота, сосредоточивший свои силы у Вэйхайвэя в ожидании категоричного приказа — истребить весь русский флот, если бы эта конечная цель английской политики оказалась не под силу японцам». После подобного заявления Уайтхолл пришел в ярость... Это никак не остановило Зиновия Петровича, который официальным порядком потребовал суда над собою, заодно дав интервью корреспондентам столичных газет.

— Я утверждаю : если бы адмирал Того не разбил нас при Цусиме, в дело вступил бы флот Англии, желавший доломать то, что после нас останется. И как в свое время Скобелев говорил, что в будущем наш враг — Германия, так я заявляю, что Англия была, есть и всегда будет главным врагом России!

— Можете ли сказать то же самое о Японии?

— Вопрос нелёгкий... Алчность японской нации чересчур велика. Но осмелятся ли они залезать в нашу Сибирь, на это мне ответить трудно: я не политик. Однако Азия слишком обширна, и она слаба, зато Япония слишком мала, и она очень сильна.. Понимайте меня, господа, как вам угодно!

Конечно, его спрашивали о сдаче эскадры Небогатова:

— Находите ли какие-либо тому оправдания?

— Никаких ! — огрызнулся Рожественский, — Позорное слабодушие нельзяя маскировать декорациями гуманности. Морской устав прав: думать о спасении экипажа дозволено лишь в том случае, если корабль гарантирован от захвата его противником.

— Но, позвольте, не вы ли и сдались на «Бедовом»?

-Я.

— И шиле этого осуждаете своего коллегу?

— Прежде всего, — был ответ адмирала, — я осуждаю самого себя... Если угодно, могу процитировать статью двести семьдесят девятую Морского устава о наказа ниях, гласящую: «Кто, командуя флотом, эскадрою, отрядом судов или кораблем, спустит перед неприятелем флаг или сложит оружие... если таковые действия совершены без боя, тот подвергается СМЕРТНОЙ КАЗНИ».

— Зачем же вы, адмирал, вернулись в Россию?

— Именно за этим я и вернулся.

Его бесило, что газеты пишут не «крейсера», а «крейсеры», фамилию же переделывают на поповский лад: не Рожественский, а Рождественский... Адмирал озлобленно ругался:

— Все это — наша похабная деревенщина!

* * *

Коковцев обещал Окини-сан, что в ноябре поедет с нею в Токио, где открывалась ежегодная выставка хризантем. Ночи были тревожными, а соседство женщины, когда-то желанной, не могло утешить. Неподалеку размещался русский госпиталь, по улицам расхаживали одетые в разноцветные хаори (короткие кимоно) всякие калеки. На кладбище Иносы стучали отрывистые залпы -это японские матросы отдавали последний воинский долг умершим матросам и офицерам русского флота. Религиозная веротерпимость японцев была удивительна! В православном соборе Токио, даже в самый разгар боев, епископ Николай легально служил молебны о «даровании победы над супостатом». Полюбовавшись на выставке хризантемами, Коковцев оставил Окини-сан в отеле, а сам навестил епископа Николая Касаткина на его подворье, прося отслужить панихиду по убиенному на морях рабу божию — Георгию:

— Это мой сын — мичман, он утонул на «Осляби».

— Не стану, — отказал епископ. — А вдруг жив?

Николай полистал списки экипажей русских эскадр, сообщения посольств — французского, немецкого, британского.

— Японцы сами признают, что засыпали снарядами миноносцы, спасавшие людей с «Осляби». Однако «Буйный» спас многих!

— Моего сына на «Буйном» не было. Не ищите его и среди мичманов — в японском плену. Я их знаю: Бартенев, князь Горчаков, Кузьмичев, барон Ливен, Максимов!

— «Бравый» прорвался во Владивосток, правда, среди спасенных им четырех офицеров с «Осляби» вашего сына не значится. Внушите себе надежду на милость божию: эсминец «Блестящий»...

— «Блестящий» открыл кингстоны, чтобы не сдаваться! — Но успел передать восемь человек с «Осляби» на борт миноносца «Бодрый». Спалив весь уголь в котлах, на «Бодром» сшили из коек паруса и достигли Шанхая. Я не могу отпевать человека, пока не знаю точно, что его нет на «Бодром»... У вас есть еще дети? — спросил Николай, снимая очки.

— Двое сыновей. Тоже по флоту.

— Да хранит их Господь на зыбких водах...

Коковцев приобрел твидовый английский пиджак в клетку, приспособил к голове котелок, обулся в американские ботинки со шнурками, каких до этого ни разу в жизни не носил. Окини-сан провожала его с обворожительным спокойствием, а все ненужно-беспокоящее Коковцев решительно отметал от себя. На прощание Окини-сан подарила ему каллиграфический список, сделанный тушью, со старинного стихотворения Токомори:

Как пояса концы — налево и направо
расходятся сперва,
чтоб вместе их связать,
так мы с тобой:
расстанемся,
но, право,
лишь для того, чтоб встретиться опять!

«Центральное бюро военнопленных» в Японии оповестило его телеграммой, что отплытие «Травэ» назначено на 12 декабря. Коковцев поразился вопросу Окини-сан:

— Когда мне снова ждать тебя, голубчик?

— Давай простимся, и лучше — навсегда,

— Но это же невозможно... — загадочно ответила женщина. — Я все равно буду ждать каждый праздник дзюгоя, я буду варить сладкий рассыпчатый дзони — для тебя, для нас.

Японская администрация устроила в день отъезда пленных завтрак для них «a la fourchette» с шампанским; на завтраке присутствовал и Коковцев с Окини-сан. В каюте «Травэ» он сразу расшнуровал ботинок, чтобы не так жало больную ногу. Владимир Васильевич представил, как Окини-сан возвращается в Маруяму на рикше, вечером прольется дождь, и, может быть, мертвые на кладбище Иносы тоже будут чувствовать, что идет дождь. «Об этом лучше и не думать», — сказал он себе...

Новый 1906 год встречали на подходах к Сингапуру, в салоне лайнера были устроены танцы, официанты разносили вино и тропические фрукты, играл корабельный квинтет. Подвыпив, Коковцев рассуждал:

— Я не могу признать, что вся наша политика на Дальнем Востоке сплошь состояла из ошибок, как диктант отупелого гимназиста. Да, мы нуждаемся в обладании Порт-Артуром, да, рельсы КВЖД имеют важное значение для обороны Уссурийского края, и что бы там ни болтали занюханные интеллигенты, но делить Сахалин на две части нельзя!

Его тирада предназначалась скромным армейским офицерам, которые вдруг искренне возмутились:

— Разве вам мало досталось от японцев? Или вы хотите устроить вторую Цусиму? А сколько стоит один броненосец?

— Смотря какой! Миллионов до пятнадцати.

— Вот! — разом заговорили армейцы. — А бюджет-то у нас зиждется на водке. Сколько ни пьем этой заразы, а Россия не богатеет: где же вы наскребете деньжат на новые эскадры? Да и мы, армия, не позволим вам, флоту, выбрасывать миллионы в воду, если у нас, армии, нет самого необходимого для войны...

Коковцев чувствовал, что не все думают, как он. Он-то не мог иначе.

Если бы знать заранее, в какие дебри заводят нас ошибки!

Путешествие заняло больше месяца. В последний день января «Травэ» оповестил спящую Одессу о своем прибытии. Владимир Васильевич не стал телеграфировать Ольге: сел на поезд и поехал! Еще в Японии офицеров флота предупреждали, чтобы на родине держались скромнее, желательно носить цивильное платье, дабы не нарваться на оскорбление мундира, — флот после Цусимы не возбранялось ругать кому не лень. С этим явлением Коковцев сразу же и соприкоснулся. Соседом по купе оказался развязный магазинный приказчик, который удивительно точно отражал иное, отличное от мнения армейских офицеров, мещанское и обывательское отношение к делам флота.

— Армия, та хоча воевала, — разглагольствовал он. — А эти, сундуки железные, только, знай себе, по бабам шастали. Мне один умнейший человек, он в Уфе гвоздями торгует, про флотских все как есть обсказал. Такие они фулиганы — ну, спасу нет! Бабья у них — в кажинном городе по три штуки. И вот между городами на пароходах и шлындрают. Опосля всего ясно же, почему флотские не могли Японии взять... Я читал, бытто пузыри из моря выскакивали — шире этого вагона!

Вот и Петербург! Здесь, кажется, ничего не изменилось и билеты «на Шаляпина», если верить аншлагам, давно проданы. Был тихий рассветный час. Подмораживало. Коковцеву всегда были приятны эти по-зимнему тишайшие улицы столицы; первые дворники, еще зевая в рукавицы, скребли совками панели, сгребая в кучи снежок, выпавший за ночь. Парадные двери на Кронверкском были закрыты, он позвонил, разбудив швейцара, и тот радостно суетился:

— Эк вас угораздило-то — и года не прошло, как уже с костылем вернулись! Вот радость-то семье будет какая...

В передней разыгралась именно та сцена, которой так страшился Коковцев и которой было не избежать.

— А где же Гога? — спросила жена.

Коковцев приставил в угол костыль, как еще недавно прислонял звонкопоющую саблю — знак доблести и чести.

— У нас еще двое сыновей, — с натугой ответил он. Ольга Викторовна дернулась головой:

— Я так и знала... я так и знала...

На пороге гостиной появился второй сын — Никита, радостно-просветленный, он показал отцу его именные часы:

— Папа! Они вернулись к нам раньше тебя.

Никита уже носил эполет гардемарина.

— Можешь занять комнату Гоги, — сказал ему отец.

Согнутая в страшном поклоне, из которого ей уже не дано выпрямиться, Ольга Викторовна повторяла:

— Я так и знала... О Боже, я ведь знала!

* * *

В эти первые дни он навестил Морской корпус, справился об успехах и поведении сына. Его успокоили: Никита Коковцев, юноша скромный, является добрым примером для разгильдяев.

— Как отец погибшего в бою сына, вы теперь можете без экзаменов зачислить в Корпус и своего младшего сына.

— Благодарю! Не премину так поступить...

Коковцев вдруг подумал: если Гога был его любимцем, а мать обожает младшего Игоря, то средний Никита вырастал как-то сам по себе. Этот незаметный тихоня, проводивший все воскресенья в шахматном клубе столицы, не меньше отца был потрясен поражением флота. Совсем не склонный к кутежам и флирту, свойственным гардемаринской молодости, Никита основал в Корпусе серьезный кружок думающих друзей, старавшихся анализировать причины разгрома не только со стороны неудачной тактики боя, но и — политически... Отец сказал Никите:

— Не рано ли тебе ковыряться в наших язвах?

— Папа, это необходимо для будущего. Сейчас, куда ни приди, везде твердят стихи Владимира Соловьева: «О Русь! Забудь былую славу, орел двуглавый посрамлен, и желтым детям на забаву даны клочки твоих знамен...» Бог уж с ним, с этим орлом, но, согласись, что посрамление Руси было слишком жестоко!

Чтобы отвлечь жену от тягостных мыслей, Коковцев некстати помянул бал в Зимнем дворце; реакция Ольги Викторовны последовала совсем не та, какую он ожидал

— Мог бы и не вспоминать, — сказала она. — Я расплясалась там, будто последняя деревенская дурочка... Если бы знать, какие страшные беды готовил всем нам этот вечер!

— Ну прости. — Коковцев заговорил совсем о другом. — Кажется, сейчас на флоте возможны всякие перемены.

— Перемены? — хмыкнула Ольга. — Владечка, может, для тебя будет лучше именно сейчас подавать в отставку?

Разговор об отставке был неприятен Коковцеву.

— А все эти годы — кошкам под хвост? Сам не уйду. Пусть выкидывают, если надо... Я готов! Знаю, что под «шпицем» найдутся люди, которые несмываемое кровавое пятно Цусимы постараются размазать в грязную кляксу...

Отослав прислугу, Ольга тряскими пальцами сама прибирала со стола посуду. Коковцев неспроста завел речь о переменах. Четверть века подряд во главе русского флота стоял (вернее — сидел , как виночерпий во главе стола) человек, хорошо изучивший два дела — выпить и закусить! Это был родной дядя царя, великий князь Алексей. За счет флотской казны он содержал французскую балерину Элизу Балетга, обвешанную с ног до головы такими бриллиантами, что, если бы их продать, эскадра Рожественского могла бы иметь два боевых запаса. Но испытывать терпение моряков далее было нельзя, и Николай II освободил дядю от звания «генерал-адмирала». Отныне в России вместо управляющих делами флота явились полновластные руки морских министров...

Коковцев жалобными глазами досмотрел, как его жена закончила убирать посуду.

— Все бы ничего, — сказал он ей, — но меня огорчает, что министром стал Бибишка-Бирилев, немало испортивший крови покойному Степану Осиповичу... Этот «маляр» и меня не терпит!

— Не лезь к нему на глаза, — рассудила жена. — Самое лучшее сейчас — вести себя тихо, не привлекая внимания...

Но случилось обратное: Коковцев выступил в печати, яростно порицая тех критиков, которые, сидя на берегу, пытались вразумить читателя, что в море случилась беда только оттого, что адмиралы их не слушались.

Широкого понимания цусимской катастрофы в стране еще не было. Оно зрело в кругах, о которых Коковцев не имел представления. Коковцева коробило от невежества писак-журналистов. Он открыто негодовал:

— Акулы всегда плывут за большими кораблями, ожидая, не сбросят ли с кормы покойника, чтобы они могли нажраться!

Его не раз предупреждали друзья, чтобы он не ратовал за Рожественского, ибо сейчас, напротив, стало очень модно оскорблять , адмирала на каждом перекрестке.

— Но я хочу надавать пощечин тем негодяям, которые раньше подхалимствовали перед Рожественским и которые теперь оплевывают его эполеты, желая вызвать одобрение своему хамству...

При министре Бирилеве нельзя было рассчитывать на успешную карьеру. В этом Коковцев и сам убедился, случайно повстречав «Бибишку» под сводами торжественного Адмиралтейства.

— Зайдите ко мне, — велел Бирилев; в кабинете, на едине, он сказал с усмешкой: -А что вы там пишете?

— Извините — правду!

— Правда в наши времена подвержена строжайшей цензуре. Я вам заявляю об этом без тени намека на юмор. Ради всего святого, ничего не публикуйте без моего одобрения.

— Как же вы не понимаете, — возмутился Коковцев, — что я могу уговорить дворника, и пусть он за трешку возьмет на себя грех подписывать мои статьи своим кондовым именем.

— Но вы же — офицер, вам честь того не позволит.

— В том-то и дело! А сохранение тайны всегда будет способствовать развитию клеветы и всяческих мерзких инсинуаций...

Но как сигнал боевой тревоги взбудораживает корабль, так в один из дней звонок телефона буквально взорвал тишину уютной барской квартиры на Кронверкском.

— Что еще там, Владя? — спросила жена.

— Меня привлекают к суду.

— Тебя? За что?

— За Цусиму... Vae victis!

* * *

Еще один звонок, не менее опасный.

— Это я, — женский голос (с придыханием).

— Простите, но — кто вы?

— Ивона. Я, кажется, уезжаю.

— Куда?

— А если в Париж? Что за глупая манера отвечать вопросами!

— Нам следует повидаться, — сказал он.

— Конечно... мне ждать?

Ольга Викторовна догадалась:

— Это телефонировала мадам фон Эйлер?

— Да.

— Что ей от тебя надобно?

— Желает знать о последних минутах Лени.

— Своего фон-мужа? Зачем?

— Вполне естественное желание.

— Если так, пусть придет к нам, ты расскажешь.

— Она стесняется.

— Удивлена — почему?

— Ты у меня все-таки светская дама, а Ивона оста лась парижской простушкой, и она сама это понимает.

— Простушка никогда бы этого не поняла... Бог с ней!

Вскоре Владимир Васильевич сообщил жене, что вопрос о сдаче миноносца «Бедовый» с Рожественским на борту выделен комиссией в особую секретную папку.

— Владечка, а что это значит?

— Для меня — многое. Я реабилитирован за дела на эскадре, ибо никогда не был ответствен за исход боя...

В цитадели Кронштадта, где еще недавно так пышно чествовали Рожественского, теперь судили его — высоченного седовласого старца в старомодном сюртуке. На лбу и затылке Зиновия Петровича ярко алели плохо заживающие рубцы от осколков японской шимозы. Вставая перед судом, он опирался на палку. Коковцев тоже угодил на скамью подсудимых — заодно с флаг-капитаном Клапье де Колонгом, флагманским штурманом Фидипповским и прочими чинами штаба эскадры, в компанию которых затесался и командир «Бедового», кавторанг Гвардейского экипажа Баранов. Протискиваясь на свое место, Коковцев Баранова демонстративно не принял:

— Вы обязаны были снять адмирала с броненосца и не сделали этого под видом спасения тонущих с «Осляби». Однако, покружив возле «Осляби», вы, в отличие от командиров других миноносцев, не спасли никого и с «Осляби»!

В этой реплике Коковцева прорвалась затаенная боль от потери сына. Но он отверг руку и Клапье де Колонга:

— Я ведь не стоял на мостике «Бедового», когда вы с Барановым договаривались сдавать миноносец противнику...

Старый и больной Филипповский шепнул Коковцеву:

— Что вы на рожон-то лезете? Адмирал, конечно, останется пострадавшим машинистом, а кому-то нужны и стрелочники, обязанные быть виноватыми... Смиритесь и подумайте, как обеспечить семью в том случае, если вас не станет!

Коковцев вызвал в Кронштадт жену, впервые пожалев, что сгоряча продал когда-то жирные полтавские черноземы:

— Оля, если я буду приговорен к худшему, дачу в Парголове постарайся продать. С квартиры на Кронверкском, очевидно, придется съехать: она дорогая. Думаю, ты сможешь неплохо устроиться в Гельсингфорсе, где жизнь намного дешевле...

В прическе жены он разглядел первые седины.

— Владечка, я вызову в Кронштадт и детей.

— Как хочешь. Но... стоит ли?

Обвинителем выступал чиновник министерства юстиции Вогак, которому ради вящей авторитетности присвоили чин генерал-майора. Рожественского он явно щадил:

— Напоминаю вам, свидетель , что в момент сдачи «Бедового» вы находились в бессознательном состоянии.

Адмирал сразу встал, опираясь на палку:

— Но я обрел сознание, услышав отдаленные выстрелы, следовательно, могу отвечать за последствия сдачи миноносцев. С мостика вдруг застопорили машину. Стал звонить по расблоку — никого, даже вестового! У меня, прошу верить, просто не было под рукой револьвера, чтобы застрелиться, когда мой флаг-капитан Клапье де Колонг появился в каюте с японцами.

— Достаточно! Вы, адмирал, не волнуйтесь...

Судили: Гильденбрандт, барон Штакельберг, граф Гейден и Шульц. Вогак, очевидно, ознакомился со статьями Коковцева в печати, почему этот автор и привлек его особое внимание:

— Вы уже немало тиснули статеек в защиту себя. Но... кто сказал, что жизнь адмирала дороже миноносца?

— Я не мог сказать подобной ерунды, ибо нет бухгалтера, который бы осмелился скалькулировать цен ность жизни адмирала и стоимость эскадренного миноносца. Если бы я так думал, я бы не остался на «Буйном», лишенном угля, с повреждениями в машинах, заведомо зная, что «Буйный» обречен на гибель.

Вогак почему-то особенно невзлюбил Коковцева, который уже догадывался, что над ним хотят учинить расправу за то, что он осмелился публично критиковать не тех, кто сражался с японцами, а тех, неподсудных, что послали эскадру в Цусиму.

— Что вы делали на «Буйном»? — допытывался Вогак. Коковцеву опротивела эта игра в кошки-мышки:

— Можете считать, что я ничего не делал.

— А где вы находились в момент, когда принималось решение о переходе адмирала и его штаба на «Бедовый»?

Зал судебных заседаний Кронштадтского порта заполняла публика — офицеры с кораблей, их жены и любопытные до всего дамочки. Коковцеву было стыдно перед людьми, знавшими его еще мичманом, а теперь они из великодушного отчуждения разглядывали его, как физиологи подопытную собачонку.

— Так я не слышу ответа, — напомнил Вогак.

— Я был... под столом, — сознался Коковцев.

Зал наполнился тихим, унижающим его смехом.

— Объясните, как вы могли оказаться под столом?

Теперь ему (и не только ему) приходилось расплачиваться за все, в чем виноваты другие — те, что кормились от некачественной брони, слетавшей с бортов, от нехватки угля, установок иностранных прицелов и дальномеров...

— Да! — ожесточился он. — И не стоит смеяться, дамы и господа: я действительно лежал под столом. Это, пожалуй, единственное место, где можно было не бояться, что тебя затопчут в случае алярма. Потому я и оказался под столом. Рентгеновские снимки, сделанные японцами в Сасебо, сейчас переданы в петербургский госпиталь. Они могут служить доказательством тому, что под стол кают-компании гнала не трусость, а лишь естественное желание израненного человека, мечтающего об одном — хоть на минуту спастись от боли...

Все внимание публики было приковано, конечно же, к Рожественскому, и, как ни старался председательствующий выгородить адмирала из этого дела, тот упрямо брал всю вину на себя:

— Мне приписывают невменяемость в момент сдачи «Бедового», это не так... Да, верно, я никогда не отдавал словесного приказа сдать корабль противнику. Однако на вопрос Клапье де Калонга, сдавать или не сдавать корабль, я допустил кивок головы , который объективно можно расценивать как мое согласие... Прошу суд вынести мне смертный приговор через расстрел, которого я и заслуживаю как не исполнивший долга перед отечеством и опозоривший свое положение флотоводца!

Был и другой суд. Но в Кронштадте о нем и не подозревали. Во всяком случае, такие, как Коковцев.

Адмирал был оправдан. Коковцев тоже, и он крикнул:

— Оправдан, но все-таки опозорен вами, господа...

К расстрелу приговорили Клапье де Колонга, Баранова и Филипповского; смертную казнь им заменили удалением со службы, и плачущий флагманский штурман говорил:

— Опять не повезло мне, Владимир Василич... У меня же застарелый рак желудка. Надеялся, что в бою японцы излечат. Бог миловал при Цусиме, так и здесь не удалось умереть!

Коковцев за эти дни суда не поседел, но Ольга Викторовна вздрагивала по ночам, она похудела, издергалась.

— Дачу в Парголове все равно лучше продать, — сказал он ей. — Может, и в самом деле поехать в Биарриц?

— Владя, как ты не можешь понять моего состояния? Не Биарриц нужен мне сейчас... Верни мне Глашу и ее ребенка! Я тебя умоляю: где хочешь, но разыщи нашего внука.

— Хорошо, — сказал Коковцев. — Это я тебе обещаю.

Департамент полиции дал ему обстоятельную справку: Глафира Матвеевна Рябова, окончившая «Классы горничных, и нянек» в школе Трудолюбия на Обводном канале, ныне проживает в Уфе, где стала женою телеграфиста Ивана Ивановича Гредякина.

— Зачем она нужна вам? — спросили в департаменте.

— Значит, нужна... Благодарю, господа, за справку.

* * *

Для Коковцева Глаша оставалась последним звеном, что связывало его с сыном... Уфа показалась ему приличным и чистеньким городком. Коковцев зашел на телеграфную станцию, из аппарата Морзе выбегала длинная линия текста, которую телеграфист и надорвал.

— Вы, случайно, не Иван Иванович Гредякин?

Молодой парень в распахнутом кителе ответил:

— Да. А с кем имею честь?

— Владимир Васильевич Коковцев.

— Знаю, знаю... Глаша обрадуется. Вы устали с дороги? Я сдам дежурство, и, ежели угодно, вместе пойдем домой.

— Спасибо. Сын или дочка у Глаши?

— Сынишка. Назвали Сережей.

— Имя хорошее.

— Да и мальчик хороший! — ответил телеграфист.

На окраине Уфы догорал теплый осенний вечер. Глаша, подоткнув подол, внаклонку полола на огороде. Коковцеву стало тяжело от сознания, что жизнь во всем ее разнообразии еще продолжается, но Гога уже не участвует в ней, для него не существует тепла вечерней земли, краски жизни померкли для него в броневой теснине «Осляби»...

— Владимир Васильевич, никак, вы?

И, подбежав, Глаша прильнула к Коковцеву.

— Меня прислала Ольга Викторовна, — сказал он.

— Господи, да разве ж я зло на нее имею?

— И не надо, миленькая. Ей очень плохо сейчас...

В комнатах были разостланы половики, из горшков росли сочные фикусы, на окнах полыхала яркая герань, над кроватью висела гитара, украшенная голубым бантом. Так вот куда занесло Глашеньку из квартиры на Кронверкском (и, кажется, она счастлива). В сенях женщина дала ему умыться, поливая из ковшика на руки, протянула чистое полотенце.

— Ваня все знает, — шепнула она. — Я не скрывала о Гоге. Да и зачем? Он хороший. И любит Сереженьку.

— Тем лучше, — ответил Коковцев. — А где же внук?

Мальчик дичился незнакомого дяди, Глаша вытерла ребенку измазанный ягодами рот, указав на Коковцева:

— А это твой дедушка. Ты любишь деда Володю?

Ужинали при свете керосиновой лампы. Владимир Васильевич заметил, что Глаша помыкает мужем, а тот охотно ей повинуется. Коковцев понял: женщина любима... Она спросила:

— Смерть-то у Гоги хоть легкая ли была?

— Нет, Глаша, кончина была мученическая... Глаша разлила старку по серебряным стопочкам:

— Как бы я хотела вернуть его... хоть на день! Мой грех, бабий, любила его. Вы-то еще не догадывались, а я, бывало, по субботам звонка ждала с лестницы — вот-вот заявится он из Корпуса! Встречаю в передней, а у самой коленки подгибаются, фотографию Гогочкину стащила у вас... вон висит!

— Да, Глаша, я ее сразу заметил...

Она подложила на тарелку Коковцеву огурцов в сметане, просила пробовать творожники. Гредякин деликатно не мешал им, часто удаляясь на кухню, гремел там сковородками.

— Он у меня хороший, — сказала Глаша. — Но того, что было с Гогою, уже никогда не будет... Ни с кем!

Как вести себя далее? Владимир Васильевич стал говорить о страданиях жены, которая, потеряв сына, способна восполнить свою потерю тем, что обретет себе внука.

— Отдать Сережу? — отпрянула от стола Глаша.

— Прости, что я так сказал...

— Да уж ничего. Я ведь тоже баба и все понимаю. Но и вы, Владимир Васильевич, должны меня понять.

— Погоди. Выслушай... У меня, и сама знаешь, связи в обществе. Есть знакомцы и в Департаменте герольдии при Сенате. Ну, что ты можешь дать Сереже в этой захудалой Уфе? Поверь, я сделаю так, что Сережа обретет мою фамилию, а дворянину Коковцеву — открытая дверь в Морской корпус...

С шипящей сковородкой в руке появился Гредякин:

— А вот и яичница... Извините, не помешаю?

— Да сядь! — указала ему Глаша. — Можешь слушать, что говорим... Жалко мне Ольгу Викторовну, очень жалко. Но как же я дите-то свое отдам? Вот и Ваня любит Сережу... Он с ребенком меня и взял. При нем скажу — спасибо ему!

Коковцев понял, что разговор окончен.

— А что передать Ольге Викторовне? Я ведь приехал не отнимать у тебя ребенка. Сам вижу, что ему здесь хорошо. Но, может, ты время от времени будешь навещать нас в Питере?

Глаша расцеловала его порывисто обняв за шею:

— Приеду! — И слезы срывались по ее упругим щекам...

Возле стола суетился покорный и любящий муж.

— Вам чего-либо еще подать? — спрашивал...

Коковцеву было ясно, что этот сугубо мещанский мир, в быту которого укрылась Глаша, останется нерушим: Гредякин будет стучать до старости на телеграфе, Глаша станет засаливать на зиму огурцы в бочках. Но куда тронется жизнь этого мальчика? Куда?.. Ночью Владимир Васильевич слышал, как за стенкою горячо перешептывались супруги. Стоит ли ему тревожить их жизнь? Утром Глаша сказала Коковцеву:

— Не соображу: что послать Ольге Викторовне?

— А ничего! Лучше сфотографируйся для нас с Сережей...

Коковцев вернулся в Петербург — и снова обратил внимание, как сильно дергается голова Ольги Викторовны. Ему было невыносимо трудно находить для нее слова утешения:

— Мальчик очень хороший. Одет, умыт, накормлен. Может, и лучше, если Глаша изредка будет приезжать к нам... с внуком вместе! В самом деле, подумай сама, ну куда нам еще и ребенок? Я на службе, у тебя хватает своих забот...

Бирилева удалили с поста министра, его место занял Иван Михайлович Диков, бывший ранее главным минным инспектором флота. Он ценил Коковцева как отличного минера и в январе 1907 года переслал ему эполеты контр-адмирала с приказом о чинопроизводстве, подписанным царем. По времени это совпало с суровым приговором, вынесенным контр-адмиралу Небогатову и его штабу — их приговорили к расстрелу, который царь заменил тюремным заключением на разные сроки. За Небогатовым на долгие десять лет затворились тяжкие ворота Петропавловской крепости.

— А ведь по-своему он был прав, — решил Коковцев...

Поздно вечером в квартире зазвонил телефон.

— Контр-адмирал Коковцев... слушаю вас.

— Это я, — шепнула Ивона. — Опять я.

По чину контр-адмирала Коковцев имел жалованье в две тысячи триста рублей, «столовых» денег — три тысячи двести рублей и еще в расчет командировок по пятьсот сорок рублей ежегодно. Так что унывать было рано: и семье хватит, и на Ивону останется!

* * *

При свидании с нею он рассказал очень мало:

— Кроме одиночек из штаба Рожественского, больше никто из экипажа «Князя Суворова» не уцелел... Никто! Думаю, что ты, конечно, права, решив вернуться в Париж.

Коковцев как бы снова оглянулся с «Буйного» назад -в Цусиму, там виднелась большая дыра в броне, из разломов которой сквозняк пожара выбивал купол яркого пламени, — вот и все. Он сидел в эйлеровской квартире, хозяин которой наивно смотрел на Коковцева из рамочки, обвитой ради приличия траурной ленточкой.

— Скажи, он тебе никогда не мешает?

— А тебе? — спросила Ивона.

— Не скрою, что иногда мешает.

— Но я ведь никогда не была с ним счастлива...

Коковцев об этом и сам догадывался. Через приоткрытую дверь он видел обширную спальню, две кровати под балдахином с кистями, а на боковом столике — американскую машинку «ундервуд». Ивона пояснила, что взялась перепечатывать роли для актеров французской труппы Михайловского театра.

— Ты разве нуждаешься в деньгах?

— Нет, я нуждаюсь в другом...

Эти кровати и лист душещипательной драмы Викториена Сарду, заложенный в машинку, наводили Коковцева на подозрения:

— Кажется, я опять что-то потерял...

Ивона отлично распознала подоплеку его досады:

— Наверное, легко терять то, чего не имеешь.

— А если бы имел?

— Тогда и теряй. — Ивона полулегла на кушетку, и Коковцев мельком заметил овальный выгиб ее бедра. — Я шучу... А ты? — спросила она, не меняя позы.

— Я тоже. — Коковцев встал, затворив двери в спальню. — Я отвык от театра, — сказал он. — Карты ненавижу. Люблю рестораны да еще кегельбан Бернара на Васильевском острове... Кажется, и сегодня я проведу там вечер.

— Adieu, mon amiral, — сладостно зевнула Ивона.

В кегельбане он повстречал Ивана Михайловича Дикова: новому министру было далеко за семьдесят, но он не потерял четкой ясности ума, был деятелен и бодр, становясь неким пугалом для имперской кубышки, ибо на воссоздание флота желал исхитить более двух годовых бюджетов.

— Вы еще не получили должности? — спросил он. — Вроде бы есть вакансия минера в Либаве.

Коковцев сказал, что в Петербурге его сейчас удерживает болезнь жены.

— Гибель сына надломила ее... это все Цусима! — Положите жену в клинику Бехтерева.

— Не придумаю, как предложить ей это?

— Так и скажите, что вы здоровый мужчина, а она больная женщина, — чересчур жестоко рассудил старец.

* * *

Ольга Викторовна, отослав прислугу, еще не ложилась.

— Владечка, тебе надо покушать, — хлопотала она.

Коковцев повесил на раскрылку в передней свое адмиральское пальто, влажное от апрельской непогоды.

— Спасибо. Я только что от Бернара. Выпил, прости. В его отсутствие было всего два звонка.

— Один из японского посольства. Деньги, которые ты переслал на имя Пахомова, вручены его сыну... старик умер. А потом телефонировал какой-то Александр Колчак.

— Я знаю трех Колчаков на флоте, и все они Александры: Александр Федорович, Александр Васильевич и Александр Александрович... Так какому из них я понадобился?

— Тому, который просил тебя зайти в морской генштаб.

— Тогда это второй, он тоже прыгал на костылях.

— Тебе под «шпиц» пришло письмо из Испании.

— Откуда? — поразился Коковцев.

— Из Мадрида...

Итак, предстояло знакомство с Колчаком.

— Вот и письмо, — сказал он при встрече с Коковцевым. — Рад познакомиться. Статьи ваши просматривал, и мне понятно ваше возмущение нашими порядками в этом кабаке...

Он стал цитировать слова химика Менделеева: если бы правительство истратило на освоение Великого Северного пути половину тех средств, что ныне угроблены возле «Цусимы», то и самой «Цусимы» не было бы в истории нашего государства! Эскадры Рожественского и Небогатова, пройдя вдоль Сибири, из Берингова пролива спустились бы прямо во Владивосток, и в этом случае никакие Того не могли бы им помешать. Естественно, что в разговоре коснулись и возрождения флота.

— Мы можем стоять на паперти сколько угодно, но сейчас, после революции, — сказал Коковцев, — без одобрения Думы никто и копейки нам не подаст. Плюнуть в руку — да, могут!

Колчак ответил: задерживая ассигнования на флот, Государственная дума, по сути дела, работает на руку врагам.

— А на паперти еще настоимся, — закончил он резко...

Эта встреча с Колчаком не вызвала особых эмоций!

* * *

Ему писал испанский адмирал Паскаль дон Сервера-и-Топете, разгромленный американцами в сражении у Сант-Яго на Кубе! Пережив горечь позора, он понимал состояние русских моряков после Цусимы. Сервера одобрительно отнесся к статьям Коковцева, которые он распорядился перевести на испанский язык — для издания отдельной книжкой в солидной фирме «Эспаса-дель-Кальпе». Сервера сравнивая положение эскадры России с положением могучего быка, приведенного на скотобойню — под удары механического молота. Живые, писал он, критикуют мертвых не для того, чтобы они переворачивались в гробах: мы учимся на ошибках мертвых...

Коковцева очень растрогало это письмо:

— Я всегда испытывал симпатию к адмиралу Сервера.

* * *

Устроив жену в клинику, он повидался с Ивоной.

— Помнишь, я рассказывал тебе о Сервера, который привел к берегам Америки колумбовскую каравеллу «Santa Maria»... Так вот, недавно он утешил меня! Именно он, выловленный из воды американцами, понял меня, выловленного японцами...

Ивона Эйлер стала хохотать — до слез:

— Наконец-то у этой истории появился смешной конец...

Оскорбленный ее смехом, Коковцев сначала встряхнул женщину за плечи, потом прижал к себе, и она сказала:

— На нас ведь смотрят. — Она отвернула к стене портрет своего мужа. — Мертвым этого видеть не стоит...

Дома адмирал проверил гимназический дневник Игоря и прочел суровую нотацию о пользе учения, пригрозив, что будет за неуспеваемость пороть его, как Сидорову козу. С ним все ясно! А вот Никита задавал отцу все новые загадки. Он стал носить бескозырку «по-нахимовски», заломленной на затылок, а недавно в приложениях к «Морскому сборнику» опубликовал «Сравнительные таблицы» технических особенностей флотов России, Германии и Швеции... Коковцев сказал Никите:

— Не пойму, в кого ты удался? В тебе мало что от нашего рода, ты не пошел даже в Воротниковых. Но я бы хотел присутствовать на выпускном вечере в Корпусе, чтобы увидеть на мраморной доске твое имя — Коковцев!

— Увидишь, папочка. Как сейчас поют в частушках про министра финансов: «Жить со мною нелегко, я не из толстовцев, я — Кр-ко-ко-ко, я Ко-ко-ко-коковцев».

— А ну его! -сказал Коковцев-старший младшему. — Наш однофамилец сидит на мешках с золотом и не дает денег флоту...

Наступал тот великий момент, который предвосхитил Салтыков-Щедрин: если обыватель имеет в кармане рубль, можно отнять у него полтину, но последний четвертак следует все же оставить русскому человеку на благо личных нужд и веселья — пусть он нагуливает жир и мясо, иначе, если отнять все до копейки, налогоплательщик впадет в прискорбную меланхолию. Трудно сообразить, куда русская казна девала полтину, но четвертак от налогов, это уже точно, расходовался на флот!

Либеральная интеллигенция судила-рядила, что Россия, мол, страна сухопутная, достаточно иметь сильную армию, а флот «дорогая игрушка». Высказывая такое мнение, люди не понимали, что повторяют сказанное до них — врагами России, желавшими ее ослабления. Коковцев полагал, что прежде надобно переломить в обществе отрицательное отношение к флоту, а затем разумною пропагандой привлечь к флоту всенародное внимание. Он читал публичные лекции в «Лиге обновления флота», ратовал за морские экскурсии для простонародья — без выпивок и гармошек, за школы на кораблях для мальчиков, за устройство выставок о жизни моряков.

Ольга Викторовна вернулась из клиники Бехтерева — тихонькая, небывало ясная, очень ласковая, с лучистыми глазами, источавшими на всех супружескую и материнскую нежность.

— Владечка, — сказала она, — я все переживу. Но об одном умоляю тебя: никогда-никогда не оскорби ты любви моей.

— Дорогая, меня об этом и просить не надо.

— Если б было не надо, я бы и не просила.

* * *

Коковцев числился в штатах флота «состоящим» при морском министре, вроде чиновника особых поручений при губернаторе.

После Цусимы плыть некуда, ибо и кораблей не стало. Теперь казна подкармливала на будущее девять адмиралов, шестнадцать вице-адмиралов и двадцать пять контр-адмиралов. Их содержали не столько для глобальных походов, сколько ради утрясения разных вопросов.

Иван Михайлович Диков был интересен в суждениях:

— Меня иногда всякие психопатки в очках спра шивают: «А зачем вам флот?» Я вежливо отвечаю: «А затем, чтобы всякие дуры не задавали идиотских вопросов». В самом деле: для чего флот? Нападать или защищаться? Культурное человечество, в отличие от крокодилов, нуждалось более в самообороне, нежели в нападении. Это сложный вопрос: флот ради агрессии или флот ради самозащиты? Но в споре о том, кто, победит, дредноуты или подводные лодки, я участвовать на старости лет не желаю, ибо этот вопрос разрешит только война.

— Мне думается, — отвечал Коковцев, — что стремление флота к обороне объяснимо еще и географическим фактором. Морские нации не боятся дальних плаваний, длящихся иногда годами, они менее подвержены тоске по семьям, их жены легче переносят разлуку с мужьями. Моряки же стран континентальных более привязаны к земле, отсюда, мне кажется, возникли броненосцы береговой обороны, мониторы и канонер ские лодки... Вы простите, если я вдруг сказал ересь.

— Ересь! Но я вашу ересь продолжу. Солдат служит три года, матрос табанит пять лет. Попробуйте уговорить новобранца из деревни Сивухи, что пять лет морской службы на свежем воздухе и в здоровом движении заманчивее и полезнее трех лет пребывания в казарме, пропахшей г..., капустой и портянками. Я буду благодарен вам, — сказал Диков, — если вы эту ересь разовьете для практического употребления...

Благодаря близости к министру, Коковцев вскоре стал свидетелем борьбы высших инстанций империи, и эта борьба наглядно выявила перед ним слабости монархии. Далекий от осуждения царизма, контр-адмирал не стал делать радикальных выводов, хотя поводов для возмущения было достаточно. Финансы решали все! Но они-то как раз и не могли ничего решить, ибо царская казна имела бюджет с хроническим дефицитом. «Это примерно так же весело, — говорил Диков, — как если бы я проедал в день больше, нежели зарабатывал в неделю. Но мне плевать на их дефицит!» Именно Диков, стоящий на пороге могилы, проводил в жизнь «Большую программу кораблестроения», нуждающуюся в пяти миллиардах рублей. Этот грабеж государства средь бела дня горячо одобрял министр иностранных дел, полагавший, что усиление флота вернет России внешнеполитический престиж, утерянный ею после Цусимы.

Спор на верхних этажах империи закончился тем, что Николай II утвердил «Малую программу» развития флота, которая и потянула из казны восемьсот семьдесят миллионов рублей. Коковцеву прискучило наблюдать эту грызню из-за денег, он намекнул Дикову:

— Не знаю, как сложится моя карьера далее, но хотелось бы год-два провести на эскадре, чтобы выпла-вать ценз.

На этот раз — ценз адмиральский, без которого не будет дальнейшего продвижении по службе. Диков, это понимал.

— А где я возьму для вас эскадру?

Балтийский флот все, что имел, оставил возле Цусимы, и теперь даже маститые флотоводцы рады-радешеньки командовать учебными отрядами. Иван Михайлович полистал свои бумаги:

— Берите торпедно-пристрелочную станцию у Копорья.

— А нет ли дела для меня поживее?

— Живо преподавать в Минные классы пойдете?

— Не пойду. Скучно.

— Дача у вас под Питером есть?

— Была. Продали. Жалеем.

— Тогда лучше дачного места, чем эта торпедная станция на берегу озера, вам в жизни не найти.

* * *

Только теперь, перешагнув за полвека, Коковцев, травмированный Цусимой и ее последствиями, начал предаваться мучительным размышлениям о моральной сути военного дела, которому всегда останется предан человек с настроениями патриота. Пора решить: что это за т и п, однажды и навсегда давший присягу? Если он только паразит, даром пожирающий блага народа и ничего путного сам не производящий, то стоило ли ему, Коковцеву, столь нелепо и безрассудно отдавать жизнь в угоду присяге? Однако, поразмыслив, адмирал склонялся к убеждению, что служение воинское все-таки самое непогрешимое на свете, если, конечно, отдаваться ему целиком. И, придя к такому выводу, Владимир Васильевич испытал душевную тревогу от мысли, что зловещая и капризная фортуна воспрепятствовала ему завершить до конца многое и полезное, к чему он всегда устремлялся.

— Карьера не удалась, — честно признался он Ольге.

Она рассудила это на свой лад, чисто по-женски:

— Но ведь получил орла на эполеты, нашил на штаны золотой лампас адмирала... Владя, что с тобой про исходит?

— Ничего, кроме... старости! Иногда мне хочется снова бродягой-мичманом открыть калитку в том саду, в котором ты играла в крокет с тремя кретинами-женихами. Все-таки, согласись, я тогда очень быстро разогнал... этих комаров!

— Ты же всегда, Владечка, был неотразимый...

Военные люди знают: когда кончается война , начинается служба. Коковцев за время войны отвык от службы, теперь с некоторой ревностью наблюдая, как «набирают обороты», опережая его, приятели былых лет, даже молодые офицеры. Правда, никаких претензий к выдвижению Николая Оттовича фон Эссена у него не возникало. Любимый ученик адмирала Макарова, Эссен никогда не имел протекции свыше, напротив, его горячий и независимый характер мог только повредить карьере. Эссен не имел ничего, кроме личной отваги, больших знаний, энергии и золотой сабли за Порт-Артур с надписью: «ЗА ХРАБРОСТЬ».

— Я съезжу на станцию, — сказал Коковцев жене...

Диков не обманул его: пристрелочная станция оказалась лучше любой дачи — на берегу чудесного озера, близ Копорской бухты, вагончики электрических фуникулеров тихо скользили над верхушками берез, доставляя к озеру людей и торпеды для испытаний. Был 1908 год... Летом Никита в чине корабельного гардемарина{6} ушел в практическое плавание к берегам Норвегии, а младшего сына Коковцев отвел за руку в подготовительные классы Морского корпуса.

Накануне Ольга Викторовна завела с мужем серьезный разговор — нельзя же, доказывала она ему, трех сыновей подряд отдавать морской службе, такой опасной и тревожной:

— Подумай сам, а вдруг что-либо опять случится?

— Никто как Бог, — отвечал Коковцев...

В пустой квартире остались двое — он и она!

— Владя, — сказала Ольга Викторовна, — когда ты станешь помирать, вспомни, пожалуйста, что в этом мире тебя любила женщина, много прощавшая тебе... Это была я !

Владимир Васильевич даже растерялся:

— Оля! Не говори, пожалуйста, загадками.

— Ты уедешь на станцию, со мною нет даже Игоря, только прислуга. А я одна в этой квартире. Не спорь. Я замечаю, как ты постепенно удаляешься от меня, стано вясь чужим.

Чтобы отвести ее подозрения, он сказал:

— Ну, хорошо. Собирайся. Едем вместе...

Коковцеву отвели на станции маленький домик с кухонькой и верандой, из спальни открывался лирический пейзаж с озером. Темный лес не колыхнулся даже веточкой, на глади воды тихо дремали усталые чайки. После первой ночи на Копорском озере Ольга Викторовна призналась:

— Хорошо бы нам и остаться здесь на веки вечные. Столько уже пережито, и не знаю, что еще пред стоит пережить...

Свободного времени было девать некуда, и, чтобы не терять его зря, Коковцев выписал из города испанские словари, ибо переписка с адмиралом Сервера продолжалась.

— Владя, зачем это тебе? — спросила жена.

— Не знаю, честно говоря... Наверное, от скуки. А может, чем черт не шутит, еще придется помирать в Испании.

— Нет, Владечка, я останусь в своем, доме... Однажды их навестил Коломейцев; мужчины пили коньяк, лениво шлепали на своих шеях докучливых ингерманландских комаров, Николай Николаевич шутливо бранил Петра I.

— Тоже мне нашелся «великий»! Выбрал местечко — комары, болота да клюква.

Коковцев спросил — что слышно о бюджете?

— Опять двести миллионов в дефиците.

— Как же строить флот и армию?

— А вот так и строят... нам не привыкать. Но теперь, — сказал Коломейцев, — в Думе новая буза: эти садисты из кадетской партии требуют отставки заслуженных адмиралов.

— Каких, каких? — спросил Коковцев, закусывая.

— Заслуженных. И ты попал в их черный список.

— Оля, ты слышишь, что сказал Николай Николаевич?

Из потемок притихшей спальни вздохнула жена:

— Слышу. Я давно этого ожидала...

* * *

Коковцев не вникал во внутреннюю политику государства, убежденный, что его ненависти к Государственной думе вполне достаточно для верной оценки всего происходящего за горизонтами его карьеры. Но за внешней политикой стран он следил, будто разумный кот за мышами, некстати расшалившимися... Во время русско-японской войны цинский Китай, пропитанный расовыми предрассудками, не показал себя другом России, напротив, каждая победа японцев вызывала среди китайцев бурную радость. «Желтый» империализм устраивал Пекин более империализма «белого». Однако усиление Японии на Тихом океане устрашило в первую очередь тех, кто и напитал японскую агрессию против России — США и Англию. Царизм занял на Дальнем Востоке оборонительную позицию, а Япония, аннексируя Корею и беспощадно эксплуатируя Китай, начала искать у Петербурга поддержки против захватнических планов тех же англичан и американцев. Китай, между тем, радуясь ослаблению России, усиленно закупал оружие в Японии, модернизируя армию на европейский лад, чтобы направить ее против беззащитной Монголии, просившей защиты у Петербурга.

Поздней осенью вернулся из плавания Никита.

— Ты чем-то огорчен, папа? — спросил он отца.

— Дума требует от флота искупительных жертв. Торговля с Адмиралтейством — как на базаре! Если флот удалит в отставку дюжину адмиралов, кадеты с остолопами-октябристами согласны вотировать ассигнования на развитие флота.

— Не сплетня, папа?

— Да нет. Уже составлены проскрипционные списки.

— Надеюсь, тебя это не коснется?

— Именно тех, кто пережил Цусиму, это и касается...

Коковцев занимался личным составом. Пять лет служения на флоте он считал мизерным сроком, ибо матрос, едва освоясь с морем, уходит в запас, на его место присылают новичка, которого изволь учить всему заново. Но если учесть, что сама подготовка матроса-специалиста отнимает два-три года, то... вот и считай: много он там наслужится?

— Попрыгает по трапам, как воробей, и пора вязать чемоданы. Вся беда в том, — доказывал он сыну, — что наш флот, единственный в мире, отвергает принцип добровольного найма. Новобранцу смотрят в зубы и в задний проход, но лучше бы заглянуть ему в душу: есть ли там тяга к морю?

Никита сослался на интересный опыт Бразилии:

— Там на флот берут с двенадцати лет, мальчики три года остаются школьниками, девять лет привыкают к морю, обретая профессию, а еще десять лет табанят по всем правилам — как специалисты. Италия ведет учет даже мальчишкам, ловящим рыбу в море. Наконец, папа, и Германия дает материал для размышлений: если рабочего призвали на флот, он так и остается матросом. Но если кто начинал службу с юнги, чин «палубного» офицера ему заранее обеспечен...

— Никита.

— А?

— Я думаю, перед тобою прямая дорога в морской генштаб, у тебя склонность к теоретизации флота. Карьеру сделаешь!..

На зиму станцию законсервировали. Коковцевы вернулись на городскую квартиру, и сразу загромыхал телефон.

— Это фон-мадам Эйлер? — съязвила Ольга Викторов на. — Что ей на этот раз нужно от тебя? Или ей понадобились новые подробности гибели своего несчастного фон-мужа?

— Да нет... успокойся — это не она.

— Ах, Владя, Владя! Зачем ты меня обманываешь?

Коковцев прошел в кабинет. Со слов сына он начертал в проекте, что Англия, Германия, Франция, Италия и даже Швеция всегда черпали кадры для своих флотов из юнг, для которых море — родная колыбель. С этим он и навестил Дикова:

* * *

— Я к вам с очередной своей ересью...

— Ну, хорошо, — крякнул министр, прочитав проект. — А какая матка отдаст нам своего любимого сопляка? Вы же знаете, что за ужасы рассказывает о нас русский обыватель. Будто мы плаваем в железных гробах, начиненных порохом и серой. Поднеси спичку, и мы — пфук! Иже на небеси, Господи, пронеси.

— Примерно так оно и есть, — засмеялся Коковцев. — Но вы забыли, сколько в России сирот, подкидышей, бездомных, питомцев разных приютов и ночлежек. Если их оторвать от никчемной среды, накормить, обучить и сказать им, что «my ship is my home», они ведь прильнут к флоту, как к титьке родимой матери. Вот вам разрешение вопроса о маринизме такой причудливой нации, к которой мы имеем честь принадлежать!

— Вы, — отвечал Диков, — рассуждаете забавно. Но в нынешних условиях, когда Россия не верит в свои морские силы, никто не позволит натягивать тельняшку на худосочные тела грядущих поколений. Впрочем, все это очень интересно, оставьте проект у меня. Заодно готовьтесь к самому худшему...

Коковцев еще не верил, что «шпиц» выдаст его на съедение думцам, которых он органически не переваривал за их опереточное словоблудие. В новогоднюю ночь на 1 января 1909 года адмирал Рожественский тихо скончался.

— Зиновий подал в отставку, — сказал Диков у гроба флотоводца, накрытого андреевским флагом. — Можно и позавидовать. Дума и меня на лопату сажает, чтобы вышвырнуть за борт на повороте. Сейчас нужны помоложе да поувертливее, чтобы облизывать хвосты всяким фракционерам из Таврического дворца. Увы, состарился на службе России — и к тому негоден!

Сломленный душевно, Коковцев вернулся домой.

— Дикова тоже выгоняют, — сказал он Ольге. — Не знаю, что делать. Если сам подам в отставку, пять тысяч рублей пенсии обеспечено. Но существует закон, по которому адмиралы, не желающие вылетать с флота по доброй воле, осуждены иметь всего три тысячи в год... А на что нам жить?

— Подай в отставку сам, — советовала жена.

— Но ведь и пяти тысяч нам не хватит...

Ольга Викторовна сказала: отставных адмиралов охотно берут консультантами на заводы, связанные с производством вооружения, они зарабатывают так, что их семьи катаются словно сыр в масле. Но свободных вакансий на питерских заводах не оказалось: свято место пусто не бывает! Коковцев избрал служение в «Русском Обществе Пароходства и Торговли», (в РОПиТе, как называлось тогда это весьма солидное учреждение, ведавшее коммерческими рейсами на дальних коммуникациях).

— Но для этого придется мне жить в Одессе. Ты, Оленька, не огорчайся: я буду наезжать, может, и ты приедешь?

— У нас все может быть, — вздохнула жена...

В тяжком настроении Владимир Васильевич собрался и уехал в Одессу. Следом за ним тронулась Ивона Эйлер...

* * *

Ольга Викторовна называла его «Владечкой».

РОПиТ величал «ваше превосходительство».

Ивона подзывала к себе словами «mon amiral».

На улицах Одессы, завидев офицеров флота, Коковцев надвигал на глаза котелок, стыдясь своего отставного положения. И никогда еще он не носил таких мятых воротничков и таких нечистых манжет, никогда не терял так много запонок и булавок для галстука. Не раз пытался разобраться в своих настроениях, но впереди не было ничего, кроме отчаяния близкой старости, которую Коковцев ощущал хотя бы потому, что на шумных и веселых улицах черноморского Вавилона женщины уже перестали обращать на него внимание! Началась ужасная жизнь, всю мерзость которой понимал и сам Владимир Васильевич, не в силах что-либо изменить или исправить. Впрочем, покорился не сразу. Желая избавить себя от любовницы, иногда он сознательно оскорблял ее — Ивона оскорбляла его, он уезжал по делам РОПиТа в Николаев — она укатывала в Севастополь, он много пил — она пила с ним заодно, однажды Коковцев влепил ей пощечину и тут же получил ответную. А ночами...

— Шарман, шарман, — шептала ему Ивона.

Губы у нее были чересчур мягкими, почти дряблыми. Коковцев уже привык к ним, и ему казалось, что других губ не бывает. Он зарабатывал в РОПиТе сумасшедшие деньги, переводя половину из них на Кронверкский, а другую транжирил с Ивоной. Скоро ему стало не хватать на жизнь, и Коковцев отправлял семье лишь треть доходов от службы... Изредка он появлялся в Петербурге, похожий, скорее, на гостя в своем же доме. Ольга Викторовна все уже знала. Поникшая от страданий, она гладила мужа по голове, как непутевого ребенка:

— Ты похудел... ты изменился, Владечка. Тебе обязательно надо покушать. Позволь, я покормлю тебя.

В глазах ее светилась мука. Но только единожды Ольга не смогла сдержать своей боли:

— Дождалась я светлого часу! Сын погиб неизвестно где, муж пропадает с любовницей, но зато я стала адмиральшей с титулом «превосходительства»...

А что осталось от женщины, когда-то цветущей и полнокровной? Да ничего уже не осталось. Один тощий скелет, обтянутый старомодным платьем, а на исхудалом личике продолжали сиять глаза, жалобно молившие его о пощаде.

— Оля, за что ты меня еще любишь? — спросил он.

— За что? Не смей даже спрашивать меня об этом...

Отчуждение к жене отразилось на детях: Никита явно сторонился отца, Игорь смотрел исподлобья, будто на врага своего. Коковцев пытался узнать у Никиты — как его дела?

— Ничего. Спасибо.

— Я тебе ничем не могу помочь?

— Справлюсь сам.

— Желаю тебе попасть на мраморную доску Корпуса.

— Благодарю. Постараюсь...

Прекрасный и удобный «микст», простеганный изнутри кожею, увозил адмирала в нестерпимое сияние южного солнца, в непутевый базарный город, где все пело и торговало, а шарманщики наигрывали мотивы из опер Беллини и Доницетти... РОПиТ не слишком обременял его службою. Чтобы не отставать от других деляг, Коковцев приобрел пятьдесят акций РОПиТа, переписав их на Ивону фон Эйлер, чем доставил женщине приятное волнение. За нею стал ухаживать греческий торговец зерном Земфир Влахопуло, а после Ивоною увлекся поручик Стригайло из жандармского управления. И вечерами в ресторане Коковцев осоловело наблюдал, как Ивона отплясывает моднейший «шерлокинет», придуманный англичанами для отражения тревожной жизни Шерлока Холмса, отыскивающего преступников во всех классах буржуазного общества...

Явно огорченный, Коковцев купил для Ивоны еще пятьдесят акций:

— Куплю еще! Только, деточка, перестань вилять задом.

— Ты это заметил? А разве тебе не нравится моя fannu?

Но каждый мужчина, плохой или хороший, всегда осознает перелом в судьбе, и каждый отмечает его по-разному. Коковцеву захотелось оставить себя таким, какой он есть, на самой грани рискованного для всех момента, за которым непременно следует мужское увядание. За пятьсот рублей (чего их жалеть?) он заказал свой портрет одесскому художнику Кузнецову. Живописец, оглядев Коковцева, отказался писать его:

— Внешность у вас приятная, но не представляющая для меня интереса. Я человек богатый, владею под Одессой хутором и фермой, пишу не ради заработка. Впрочем, — сжалился он над адмиралом, — поведайте что-либо самое интересное из своей жизни. Главное в вашей душе, может, и отразится снаружи, чтобы это главное я мог запечатлеть на полотне. Итак слушаю...

Коковцев вспомнил молодость, клипер «Наездник», живописную бухту Нагасаки, на воде которой трепетно отражались заманчивые огни Иносы. Постепенно и сам увлекся, рассказывая о своем японском романе с Окини-сан, такой милой, и даже не заметил, когда Кузнецов размешал на палитре краски.

— Нечто подобное рассказывала мне в Париже моя дочь, а она слышала эту историю от самого Джакомо Пуччини.

— Простите, Николай Дмитриевич, а кто ваша дочь?

— Марья Николаевна Кузнецова-Бенуа...

Это была примадонна парижской и петербургской опер, красота этой удивительной женщины была почти невозможна, Коковцев не раз встречал ее портреты и фотографии в журналах — как образец таланта и женственности. Ему было даже странно, что такое разъевшееся мурло, как этот одесский передвижник, могло ослепить Европу в своем ближайшем потомстве. Кузнецов говорил о Джакомо Пуччини, на протяжении всей жизни подвергавшемся яростной травле критиков, которая тут же искупалась единодушной любовью публики:

— Публика всегда плевала и будет плевать на мнение критиков, если музыка Пуччини уже заплеснула улицы всей Европы...

Коковцев сознался, что он не меломан, но из газет знает, что последняя опера Пуччини, кажется, неудачна:

— И даже публика не пожелала ее дослушать.

— Это опера «Мадам Баттерфляй», она провалилась с треском в миланском театре «Ла Скала», но перед этим бедный Джакомо едва остался жив в автомобильной катастрофе. Он большой чудак, этот Джакомо, и любит сидеть за рулем. Моя доченька дружит с ним, бывая у него на вилле в Торре-дель-Лаго. Пуччини слизал сюжет у кого-то из американских писателей. Там примерно то же, что случилось в Нагасаки и с вами... Опять вы, адмирал, выбились из света. Чуть левее... так. Благодарю. Я думаю, мы с этим портретом не станем волынить. Еще денек-два, и поедем ко мне на хутор. Друзья прислали мне черное вино из палестинской Яффы, заодно мы и выпьем...

Законченный портрет был отправлен на Кронверкский — с указанием Ольге, где и как его лучше повесить.

* * *

И вдруг приехал Никита — уже мичманом, элегантный, красивый, поверх его мундира шелестел черный плащ с золочеными застежками в форме оскаленных львиных голов, какие (по традиции) носили одни лишь офицеры флота. Никита, конечно, не пожелал видеться с Ивоною, отца он вызвал через портье гостиницы «Париж», в которой Коковцев снимал обширный номер. Никак не желая усугублять и без того сложные отношения, Никита приветствовал отца очень радушно, сразу же сообщив, что выпущен из Корпуса с занесением на мраморную доску — как первый среди лучших.

— А мы с тобой, папа, недаром тогда беседовали о юнгах. Первая школа юнг в России открылась уже в Кронштадте...

— Тебя, наверное, прислала мама?

— Нет. Приехал сам. Чтобы проститься.

— Хорошо. Переоденусь, и мы вместе поужинаем...

Он увел сына на Приморский к Ланжерону, где морской ресторан на берегу, где рокотало море в камнях и крепко пахло кожурою греческих апельсинов. Из-под широченных полей дамских шляп медово и сонно глядели на мичмана глаза загорелых женщин, раскормленных и холеных. Космополитическая Одесса, живущая в непрестанном общении со всем миром, раскрыла перед Коковцевыми щедрое меню. Болонские колбаски, итальянские спагетти с пармезаном, ароматное масло из Милана, сицилийские каштаны, баклажаны из Анатолии, свежайшая днестровская икра, знаменитые одесские кулебяки из пекарен Чурилова и Портнова... Коковцев смачно прищелкнул пальцами.

— Еще, — сказал он лакею, — прошу подать абрикосов с тех деревьев, что посажены самим герцогом Ришелье...

— Ты хорошо живешь, папа, — заметил Никита.

— Неплохо, ибо пятаков не считаю. — Коковцев просил не судить его за Ивону. — Ты еще молод. Многого не понимаешь. Тут сразу все, а главное — Цусима, будь она проклята!

— Но ты ведь не трясешься после Цусимы, как мама. Жизнь, я вижу, стала для тебя откровенным удовольствием.

— Никита, стоит ли тебе думать об этом?

— Конечно, я не стану осуждать тебя. Но ведь не ты, а мама воспитала всех нас. Ты ушел, и тебя нет с нами. А мама никогда не уйдет, она всегда останется с нами.

Никита раскрыл бумажник, чтобы показать отцу фотографии, присланные из Уфы Глашей, но Коковцев заметил и другое:

— А что у тебя там еще... Невеста?

— Нет, это был портрет лейтенанта{7} Шмидта.

— К чему он тебе? — уди вился Коковцев. — Твой старший брат предпочитал славного Дюпти-Туара!

— Но времена изменчивы, — отвечал Никита. — А подвиг Шмидта ради революции уже затмевает бесподобное мужество Дюпти-Туара во славу короля Франции.

Коковцеву спорить с Никитой не хотелось.

— Спрячь своего героя и никому не показывай, иначе вылетишь с флота, как пробка из бутылки шампанского.

Под окнами ресторана расположились старые еврейские музыканты, они дружно вскинули смычки над потертыми скрипками. Никита сообщил отцу, что по доброй воле просил командование отправить его для служения на мониторах или канонерках Амурской флотилии... Смычки разом упали на печальные струны:

Прощай, моя Одесса,
веселый Карантин,
нас завтра отсылают
на остров Сахалин...

Для Коковцева это был удар — страшный, непоправимый.

— Ты соображал ли, когда сделал это?

Его сын, которого ожидала такая блистательная карьера, и вдруг избирает для себя... Амур?

— Ты полез туда, куда других на аркане не затащить.

— Наверное, потому и полез, что другие не хотят... О чем спорим, папа? Я не вижу повода для твоих огорчений.

— Ты, балбес, газеты читаешь? — спросил его папа.

— Читаю.

— Но о том, что в Китае сейчас чума, слышал?

— Извещен. Немало.

— Тебе в барак захотелось? Или не знаешь, что офицеры, попав на Амур, бегут куда глаза глядят? Они считают себя на положении ссыльных. Флотилию и комплектуют из шулеров и пьяниц. А матросня — сплошь бунтари и революционеры!

Никита Коковцев спокойно отвечал:

— Зима там длинная, есть время для размышлений.

— Размышлять надо было раньше, а не тогда, когда твоим мониторам дровишек не хватит. Там и баб-то нет — одни шлюхи!

— Зато начальства там меньше, — договорил Никита.

Владимир Васильевич велел лакею заплатить музыкантам:

— Не могу слышать их тоску по Сахалину! — Озлоблясь на сына, он резал болонские колбаски, из-под ножа прыснуло янтарным жиром на брюки. Наконец ему показалось, что он нашел убедительный довод. — Как ты мог? — упрекнул он сына. — Оставил больную маму... ради чего? Ради этой дровяной флотилии?

— А ты, — резко ответил ему Никита, — оставил нашу мамочку... ради чего? Извини. Не хочу божий дар путать с яичницей.

Намек на отношения с Ивоной не образумил Коковцева:

— Вернись на Балтику... хотя бы ради мамы!

— Почему бы не вернуться и тебе... ради мамы?

— Ты приехал в Одессу изгадить мне настроение?

— Я приехал проститься перед отбытием на Амур...

И они простились. Вернувшись в гостиницу, Коковцев не мог скрыть от Ивоны своего душевного надрыва:

— Он уехал, и мы расстались подобно тому, как в Носи-Бе я простился с Гогою — навсегда... Если в этом и есть Божье провидение, то — кто виноват? Неужели я?

Ивона, лежа в постели, сосредоточенно жевала виноград. Красный сок пролился из угла ее мягких и дряблых губ, словно струйка крови. Додумав что-то свое, она откинула край одеяла, обнажив пухлые ноги в сиреневых чулках.

— Ну, и что? — спросила она, подзывая его...

— С тобою я снова стал мичманом... слышишь?

— Адмиралом! — отвечала она, не раскрывая глаз. — Это твой глупый сын сделался мичманом...

* * *

Так прошло два мучительных года, которые Коковцев хотел бы вычеркнуть из своей жизни, чтобы не вспоминать их потом. Унизительное положение закончилось для него в 1912 году, и тому были причины политического порядка... Европа ощутила признаки будущей грозы. Балканские войны стали неприятным откровением для официального Петербурга, который с удивлением обнаружил, что Балканы не управляемы Россией, а интересы южных славян не всегда совпадают с русскими. Попахивало порохом и на Дальнем Востоке: революционный переворот в Китае превратил «Небесную империю» в «Срединную республику». С русского берега Амура уже не раз наблюдали тучи пыли, в которых утопала китайская регулярная пехота, а русские люди, свившие семейные гнезда в этом краю, уповали исключительно на защиту моряков Амурской флотилии... В этом году Россия стала забрасывать верфи срочными заказами на новые крейсера, эскадренные миноносцы и подводные лодки.

Коковцев нашел в себе мужество заявить Ивоне:

— Теперь самое время вернуться тебе в Париж.

Он слышал ее ровное, невозмутимое дыхание:

— А как ты вернешься к своей старой жене?

— Адмиралтейство отзывает меня из отставки, а со старой женой всегда разобраться легче, нежели с молодою...

Коковцев снова потребовался флоту, нуждавшемуся в опытных минерах. Плечи его опять ощутили внушительную весомость эполет, и, когда он тронулся в Петербург, с ним поехала и очаровательная Ивона. За окном вагона пролетала черная украинская ночь, изредка освещаемая снопами искр, отбрасываемых назад из трубы локомотива. Коковцев размышлял — как примут его сейчас люди, утопающие в глубоких креслах министерства, движением бровей внушающие ужас и повиновение в робкие душеньки нижестоящих...

* * *

Петербург заливали дожди. От вокзала коляски развезли их в разные стороны: Ивоне надо на Английскую набережную, а ему давно пора вернуться на родное пепелище Кронверкского. Ольга Викторовна, кажется, уже смирилась со своей нелегкою долей и потому встретила мужа как... гостя:

— Ты надолго ли, Владечка?

— Прости. Я виноват...

Было странно и жутко слышать ее горький смех:

— Ты как собака сейчас.

— Да. Как собака. Прости.

— Не прощу. Даже собаке...

Ольга Викторовна велела горничной поторопить кухарку с обедом. За столом он пожалел ее иссохшие ручки, ее седые волосы, собранные в пучок на затылке. Он сказал:

— Мне очень стыдно, что так случилось...

— Стоит ли вспоминать об этой непристойной фон-даме, которой я от чистого сердца желаю угодить под трамвай.

Вместе они перечитали письма Никиты с Амура. Он писал, что Морское собрание в Сретенске напоминает буфет захудалой станции — со стаканами помоев, вместо чая, водкой и бутербродами с сыром. В библиотеке Благовещенска можно прочесть «новейшие» указания к стрельбе от 1853 года и определению координат по способу Сомнера, хотя корабли давно определяются в море по способу Сенг-Иллера. Это рассмешило Коковцева!

— Никита всегда был идеалистом, — сказала жена, оправдывая сына во всем. — Он не считает, как другие офицеры, что его репутация подмочена амурскими волнами.

— Уже лейтенант! Быстро он пошагал. А вот что будет со мною, еще не знаю. Хотелось бы заполучить минную дивизию.

— Подумай о себе. Разве теперь способен ты сутками торчать на мостике эсминца, под дождем и снегом? Ты все время забываешь, что тебе уже на шестой десяток.

— Так много? — удивился Коковцев...

Он возвращался к флоту, когда морским министром был адмирал Иван Константинович Григорович, умевший ладить с Государственной думой, за что его ценили при дворе, а Балтийским флотом командовал фон Эссен, смотревший на сухопутных людишек с таким же любезным интересом, с каким породистый бульдог озирает ноги непрошеных гостей...

Присмотревшись к новым порядкам, Владимир Васильевич сказал супруге, что не узнает офицеров русского флота:

— Кого я раньше встречал без рубля в кармане, теперь, заняв кресла под «шпицем», раскатывают в собственных автомобилях. Говорят, у многих завелись солидные счета в банках. Не хочу верить сплетням, будто и Григорович наживается от программы строительства флота... Ну, с каких бы шишей я мог бы завести для себя автомобиль? Да и какой из меня шофер?

— До первого столба, Владечка...

На шоферов тогда смотрели одинаково, как на авиаторов. Почему-то считалось, что люди этих профессий все равно добром не кончат. А потому самые прекрасные женщины спешили исполнить любое желание героев, готовых свернуть себе шеи на первом же повороте.

Ольга заметила удрученность мужа:

— У тебя что-нибудь не так, как тебе хочется?

— Да. Меня неприятно удивило, что Колчак, будучи командиром эсминца «Пограничник», значится и флаг-капитаном Эссена, которого я никак не могу поймать за хлястик...

Эссен гонялся по шхерам, викам и зундам Балтики, словно настеганный; за ним гонялись дивизионы, отряды, дивизии и эскадра. Самолюбие Коковцева было ущемлено, когда Николай Оттович, ссылаясь на занятость, доверил вести беседу с ним своему флаг-капитану. Колчак же разговаривал слегка небрежно, как метр с профаном, жаждущим поступления в его масонскую ложу. Он сразу предупредил: война с Германией (а возможно, и со Швецией) начнется в 1915 году.

— Вы не ошибаетесь в сроках начала войны?

— Ошибка допустима. Плюс-минус шесть месяцев.

— Готов ли флот отразить нападение немцев?

— Нет, не готов! С дредноутами опаздываем на три года, с эсминцами и подлодками тоже не справляемся...

Владимир Васильевич не мог скрыть своего огорчения, когда Колчак сказал, что Школе юнг требуется толковый начальник:

— Вы же сами и подали флоту эту идею о юнгах... Но одно дело идея, а другое практика: возиться с мальчишками, которых нельзя даже выдрать как следует, для этого нужен особый талант, который на базаре не купишь.

— Неужели мой опыт миноносника уже не надобен?

— Мы не хотели обидеть вас, — отвечал Колчак (и этим «мы» он как бы поднимал себя выше Коковцева). — Николай Оттович уважает вас. Но именно он и выразил сомнение в вашей готовности для эсминцев, скорости которых резко повысились. Ведь сейчас даем играючи двадцать узлов!

— Я вполне здоров для таких скоростей.

— Но турбина еще здоровее, — ухмыльнулся Колчак.

Над русской столицей просыпался первый чистейший снег, когда с Амура приехал навестить родителей молодой лейтенант Никита Коковцев. Он принес в квартиру, прогретую, каминами, морозную бодрость далеких просторов и молодости, наполнил комнаты хриповатым баском человека, наглотавшегося сибирских вьюг и ветров. Никита растряхнул перед матерью подарок — шкуру уссурийского тигра, убитого им на охоте.

— Каков злодей? Сожрал четырех собак, трех китайцев и одну русскую бабу, о которой в Сретенске все знали, что она воровка... Тебе, мамочка! Будешь класть под ноги в спальне.

На вопрос, как его молодая жизнь, сын дал ответ:

— Если покровителем водолазов и подводников слывет Иона, побывавший во чреве китовом, то для нас, амурцев, свят останется Иов Многострадальный... Ты был прав, папа: живу в бараке, топлю по ночам печку и читаю Гегеля. Есть над чем поразмышлять. Можете и поздравить: перед вами командир канонерской лодки «Орочанин», построенной далеко от Амура — на Волге, в Сормове!

Мать смотрела на него влюбленными глазами. Когда Никиту отослали принять ванну после дороги, она сказала мужу:

— И ты еще смел говорить, что он не твоя копия? Да весь в Коковцевых... Хотя, — помрачнела Ольга Викторовна, — бедный наш Гога был еще больше похож на тебя.

За столом сын рассказывал, каково было на Амуре, когда в Маньчжурии свирепствовала чума, а Благовещенск жил в тревоге.

После завтрака Никита заглянул в комнату Игоря:

— А каковы успехи моего братца в Корпусе?

— Его теперь не узнаешь, — сказала Ольга Викторов на. — Такой стал — высоченный — под потолок, я едва достаю ему до плеча. Сейчас повадился проводить воскресенья на скегинг-ринге Марсова поля, катается на роликах, как метеор. И, кажется, уже влюблен в одну глупенькую гимназисточку.

— Весь в Гогу! — сказал Никита. — Будет сорвиголова...

Вечером отец с сыном (тайком от матери) пили коньяк.

— А ведь я, папа, с приветом к тебе — с Амура.

— От кого? Я ведь там никого не знаю.

— Атрыганьева помнишь? Геннадия Петровича.

— Господи, конечно! А что с ним?

— Он на Амуре. Водит пассажирские пароходы, превосходный знаток речного фарватера и перекатов, его лоцманскими услугами пользуется вся флотилия. Чудесный и добрый человек!

— Да, да, — подхватил Коковцев, — он всегда таким и был, очень милый, но в маске некоторого мефистофельства. Геннадий Петрович, помню, был отчасти подвержен кастовости.

— Он очень изменился с тех пор.

— Наверное, уже состарился, одряхлел?

— Да нет. Женщины от него без ума! Только иногда, — сказал Никита, — Атрыганьев начинает ходить кругами...

— Кругами? Как это понимать?

— А так. Идет себе по улице, как все добрые люди, и вдруг ни с того ни с сего начинает описывать цирку ляцию, словно крейсер, у которого заклинило рулевую машинку.

— Раньше с ним этого не было... Отчего так?

— Он после Цусимы решил, что жить не стоит, и выстрелил в висок. Но пуля срикошетила. С тех пор Атрыганьев и циркулирует, но ясность ума сохранилась. Фантазия неистощима...

Отцу вдруг показалось, что жизнь Никиты идет не так, как должна идти у офицера. Нет, Никита не стал проще. Скорее, понимать его становилось трудней. Потому что он знал что-то, о чем не подозревал отец. Никита не счел нужным распространяться.

— Мы не слишком громко рассуждаем, маму не разбудим?

— Да нет. Счастливая, она спит всегда крепко...

* * *

Зима заковала Балтику в панцирь льда, перед отъездом в Гельсингфорс для свидания с Эссеном контрадмирал сказал Никите, что война с Германией стала неизбежностью.

— Но эта война, — ответил сын, — как и прежняя, с Японией, породит новую революцию. И особенно — на флоте, где вакуум между кубриками и каютами бестолково заполняют кондукторами... Кстати, такого же мнения и Атрыганьев!

— Странно, что он стал рассуждать об этом. Ему более подходит спорить об Англии и восхищаться женщинами.

— Но я ведь сказал, папа, что он сильно изменился. И только ты, уж извини меня, один ты остался прежним...

В промерзлой квартире Гельсингфорса контр-адмирал сразу включил паровое отопление. Идти в ресторан обедать ему не хотелось, в домашнем кафетерии он насытился шведской булкой с тмином, и запив ее бутылкой жирного финского кефира. Эссен обещал ждать его на «Пограничнике» после шести вечера, пока можно полистать газеты. Из них он узнал, что тема всеобщего разоружения, столь насущная перед началом XX века, снова обуревает людские помыслы. Запасы оружия в странах были уже таковы, что никакие Везувии и даже вулканы Кракатау не способны вызвать такой взрыв, как эти склады боеприпасов...

Николай Оттович встретил Коковцева в салоне. Коренастый, он чуть располнел, на румяном лице по-прежнему «читались» светлые глаза. По возрасту они были одногодки: в общей сумме сто шесть лет... Эссен начал так:

— Я не знаю, что там натрепал тебе мой флаг- капитан, изволь послушать меня. Откровенно? Да. Ни одного слова исповеди из этой молельни не должно выйти наружу. Можешь считать, что флота на Балтике пока нет... Говорил это Колчак?

— Намекнул. А что?

— Ничего. Зато у нас есть четкий план войны на этом сложнейшем Балтийском театре... Как здоровье Ольги?

— Сейчас ожила. Был в гостях Никита.

— А третий где?

— Через два года выйдет из Корпуса.

— Ну, слава Богу. Слушай далее. Для исполнения этого плана нужны грамотные минеры. От пушечной пальбы звон в ушах, а минное дело -тихое, оно требует внимания и... ласки.

Коковцев спросил Эссена напрямик:

— Николай Оттович, что ты мне дашь?

— Минную дивизию хочешь?

— Хочу! — отвечал Коковцев, обрадованный.

— А я не дам.

— Но просиживать стулья на берегу — уволь.

— А кому ты нужен на стульях? Ни-ко-му. Терпеть не могу, когда меня перебивают... даже друзья. Сейчас германский флот настолько силен, что уже способен протаранить любые ворота на Балтике, и морды германских дредноутов, окованные крупповской броней, влезут прямо в Маркизову лужу, в Неву!

Коковцев ответил, что существуют же передовые позиции, вынесенные далеко к Мемелю, наконец, и база в Либаве.

— Прогноз будущей обстановки неутешителен: не только Поланген, но даже Либаву придется сразу оставить разбойникам. Главная позиция — Финский залив... Ужинать будешь?

— Не откажусь. Спасибо.

За ужином Эссен продолжил — напористо:

— Между Гельсингфорсом и Порккала-Удд базируются минные заградители с дивизионом «француженок». Ты в Порккала-Удд поднимешь свой флаг... Понял? Минные арсеналы расположены внутри устарелых мониторов, из которых котлы, и машины вынули. Там весь слякотный дивизион: «Шквал», «Дождь», «Град», «Снег», «Иней» и прочая мура. Да позвони жене. Отныне до весны в Питер тебя не отпущу...

Россия, отставая от других стран в кораблестроении, обогнала все страны мира, особенно Англию и Америку, в развитии минного оружия. Русские верфи создали превосходные минные заградители (минзаги), со стапелей готовился прыгнуть в морскую пучину первый, в мире подводный минзаг «Краб». Жить с минами страшно, зато весело... Для того чтобы русские секреты не попали в руки шпионов, отряд минных заградителей выдерживали в безлюдных местах. И сейчас он курился уютными дымками камбузов средь снежного безлюдья Порккала-Удд.

Песни здесь распевались на мотив некрасовских «Коробейников":

На отряде минных заградителей
Целый день идет аврал.
За грехи не наших ли родителей
Нас на мины черт загнал?

Очевидец писал: «Тяжелая была школа... Придирка в точности постановки мины на глубине до четверти фута. Каждую мину проверить и записать, как младенцев в метрику. Минных офицеров или гладят по головке, либо заставляют глотать пилюли выговоров. Жизнь беспросветная. Разнообразие доставляется одной лишь переменой погоды...» Коковцев лишь единожды вырвался в Гельсингфорс — встретить Ольгу Викторовну на вокзале. Войдя в квартиру, женщина внимательно осмотрелась, тихими шажками обойдя все комнаты.

Коковцев не выдержал — рассмеялся:

— Ты, как кошка, попавшая в новую обстановку.

— Надеюсь, — отвечала жена, бросая шубу на диван, а муфту — на трюмо, — ты более не станешь делать глупостей. Пойми, что в твоем возрасте это непристойно и банально.

Он не стал возражать, а просто взял ее за руку:

— Хорошо, что ты у меня есть.

— И хорошо, что есть дети, которые еще долго будут нуждаться в нашем внимании... У тебя все в порядке?

— Что ты имеешь в виду?

— Дела в отряде заградителей.

— Когда с минами непорядок, они, черти, взрываются.

— Вот как миленько! Ты меня утешил...

«Награды, призы, отличия служили для подбадривания, чем-то вроде компенсации, дабы выветрить из голов сознание, что за «грехи родителей» загнаны мы на заградители».

Это опять не мой текст - минный!

* * *

Игорь Коковцев, любимец матери, уже заимел нагрудный жетон «За отличную стрельбу из револьвера». Катание на скетинг-ринге все-таки добром не кончилось: на полном ходу он слетел с роликов, и мама лечила его разбитый нос, прикладывая примочки из арники. Конечно, в ранней младости свойственно украсить себя чем-либо оригинальным, чтобы наивные гимназистки смотрели на тебя, остолбенев от восторга. Если старший, Никита, носил фуражку «по-нахимовски», то Игорю одного жетона было мало для покорения сердец, он уже не раз умолял отца подарить ему браслет с надписью: «МИННЫЙ ОТРЯД. ПОГИБАЮ, НО НЕ СДАЮСЬ».

— Пусть тебе не кажется, — отвечал отец, — что все барышни, увидев его на твоей руке, сразу же погибнут без боя. Больше не приставай! Этот браслет стал для меня вроде кандалов бессрочного каторжанина. Врос в руку — не снимешь!

— Папа, а знаешь ли ты, как зовут всех вас?

— Как?

— Минное мясо.

— Не смей говорить подобное отцу, — возмутилась мать.

— Он прав, — сказал Коковцев. — Мы и есть «минное мясо», в отличие от солдат, именуемых «мясом пушечным».

Была яркая весна 1913 года. Японский водолаз Сакураи, человек большой отваги, предполагая, что с «Петропавловском», флагманским броненосцем Макарова, очевидно, погибла и золотая казна Порт-Артурской эскадры, совершил удивительный спуск на глубину, протащив за собой резиновые шланги в отсеки мертвого броненосца. Ему удалось обшарить каюты, которые не дали никакой добычи. Зато в корме корабля Сакураи обнаружил «подушку» спертого давлением воздуха, а в ней останки человека, украшенные адмиральскими эполетами. В бумажнике мертвеца уцелели визитные карточки с домашним адресом контр-адмирала М.П. Моласа, бывшего начальником макаровского походного штаба. Бумажник с этими карточками водолаз переслал в Петербург сестре Моласа — Марии Павловне.

— Я не понимаю, как Молас оказался в корме, — удивлялся Коковцев. — Ведь его место было на мостике. Великий князь Кирилл хотя и забулдыга порядочный, но врать не станет: он видел Моласа после первого взрыва уже с раскроенным черепом. Кирилл даже пере шагнул через него, пролагая дорогу к своему спасению... Казалось, все забыто, и вдруг опять!

— Не заставляй меня даже думать об этом, — отвечала Ольга Викторовна. — Это так ужасно... так ужасно. Бедная Капитолина Николаевна, — вспомнила она вдову адмирала Макарова...

Получив недельный отпуск, Коковцев с женою выехал в Петербург. У него не было никаких планов, лишь хотелось сыграть партию в кегельбане у Бернара, а Ивона перестала волновать его. К тому же нашлись доброжелатели, нашептавшие об этой женщине нечто слишком для него унизительное.

— А, черт с ней! — сказал он, загоняя шар по желобу кегельбана, который с треском обрушил фигуры в конце длинного туннеля. — Господа, я пас. Чья теперь очередь?

В жизни все было расписано: Игорь должен выйти из Корпуса в корабельные гардемарины осенью 1914 года, когда ему исполнится девятнадцать лет. Что ж, совсем неплохо, даже отлично!

— Но уж его-то я не пущу на Амур или на Мурман...

Приходя домой, младший сын усердно зубрил сложный курс взрывчатых веществ: «Пироксилиновые пороха состоят из нитроклетчатки, желатированной рафинированным ацетоном». Из другой комнаты ему громко подсказывал отец:

— Помни, что ацетон можно заменять алкоголем с эфиром.

— Папа, а отчего пироксилины самовозгораются?

— От разложения... такая дрянь! То им жарко, то холодно, будто их трясет в малярии. И вдруг они возносят в небеса целые броненосцы, как это было недавно на флотах Америки и Японии. Дам хороший совет: не разевай рот, если корабль ведет огонь против сильного ветра на скорости. При открывании затворов пушки выбрасывают назад длинные факелы пламени, пережигающие человека пополам, как соломенное чучело.

— Прекратите, — взмолилась Ольга Викторовна. — В кои веки собрались отец с сыном, и... страшно их слушать!

— Оля, но ведь надо же ему готовиться к экзаменам.

— Мамочка, это моя профессия, как ты не пони маешь? — смеялся Игорь. — Наконец, это верный кусок хлеба в жизни.

— Пироксилин — не хлеб! Я понимаю — быть адвока том. Стать инженером-путейцем. Они хорошо живут. Разве плохо?

— Не плохо, но скучно. Насыпи, шпалы, рельсы.

— Ладно. Бубни про себя, — велел сыну отец...

Коковцев не был завистником, а теперь, уже на склоне лет, начал завидовать... Колчаку! Слишком уж быстро тот выдвигался, опекаемый с двух сторон сразу — из-под руки Эссена (явно), из кулуаров Государственной думы (тайно). От этой зависти, которая и самому Коковцеву не доставляла удовольствия, рождалось чувство неприязни к флаг-капитану. Колчак ощущал эту неприязнь, но с умом помалкивал, оставаясь подчеркнуто вежливым, и даже по пьянке (а пить с ним приходилось) ни разу не выдал своего подозрения контр-адмиралу.

— Посмотрим, что будет дальше, — говорил Коковцев.

* * *

Эссен ожидал Коковцева в салоне «Рюрика».

— Заряди в мины патроны кальция, — велел он. — Государь с государыней желают видеть, как ставятся мины. А так как они в этом деле ни хрена не смыслят и, конечно, им .будет скучно, мы станем их веселить. Устрой-ка ты им ночную постановку! Водрузи кресла на мостике «Енисея». У тебя холодильники на минзагах как?

— Жужжат, — отвечал Коковцев.

— Пошли буфетных в Гельсингфорс за мороженым.

Коковцев вывел отряд в море, чтобы, поставив мины, завтра же выловить их обратно, а заодно следовало пощекотать нервы царю и его супруге. Николай II с императрицей наблюдали, как загораются во мраке патроны кальция — их зеленые огни, словно навьи чары на ведьмином болоте, курились над мостом каждой мины, утонувшей в море. «Царскосельский суслик», как именовали царя на флоте, остался очень доволен.

— Прекрасно, феерично! — благодарил он Коковцева. — Признаюсь, что я и моя супруга давно не видели такой удивительной картины... Ах, какая же волшебная красота!

Адмиральский катер к вечеру доставил Коковцевых из Кронштадта в столицу, высадив их возле Горного института. Устали оба, и хотелось спать. Но еще стоя на лестничной площадке перед своей квартирой, они услышали за дверями знакомый голос, топот детских ножек.

— Это... внук, — сказала Ольга Викторовна и, нажав на звонок, не отпустила его до тех пор, пока сама же Глаша не открыла им двери, как в старые добрые вре мена.

— А вот и я, — сказала она. — Не ждали?

Спасибо, что навестила: свидание с внуком чистейшим бальзамом пролилось на душевные раны Ольги Викторовны, и она, нянчась с мальчиком, стала оживать от беды, от прежних оскорблений, от женского и материнского одиночества. А востроглазая Глаша, конечно, заметила висевший на стене портрет Коковцева, добротно выписанный художником Кузнецовым.

— Какой вы здесь хороший-то... молоденький.

— Мужчина, чуть лучше черта, уже красавец!

Ивона больше не терзала его. Но зато с театральных афиш приманивало лицо обворожительной женщины. Это была Мария Николаевна Кузнецова-Бенуа, загримированная под японку, и теперь театральная «мадам Баттерфляй» напоминала Коковцеву, что в Иносе, наверное, еще сохранился тот дом, где его встречала Окини-сан... «Жива ли она? О, годы — необратимые!

Близость Ревеля надоумила Коковцева обзавестись жильем в эстляндской столице, куда и переехала Ольга Викторовна с Глашей и Сережей. Сам он появлялся в Ревеле изредка. Желая покоя, попросил Ольгу снять дачу на станции Нымме в семи верстах от города, по вечерам всей семьей ужинали в местном ресторане, наслаждаясь видом панорамы древнего города, резкими вспышками маяков. Ольга с удовольствием кормила мужа.

— Ты, наверное, плохо высыпаешься, Владечка?

— Для меня ставят на мостике лонгшез. Дремлю.

— А если война, то кто с кем будет воевать?

— Наверное, все против всех, — ответил он...

Только единожды, уже осенью, ему удалось по делам службы выбраться в Петербург, и Коковцев все-таки не устоял перед искушением побывать в Мариинском театре, где давали оперу Джакомо Пуччини о любви японки Чио-Чио-сан к лейтенанту американского флота Пинкертону. Владимир Васильевич совершенно отвык от посещения театров, и сейчас с новым интересом присматривался к разряженной публике, занимающей богатые ложи, вслушивался в разнобой инструментов из «ямы» оркестра. В какой-то момент он даже пожалел, что не пошел в кегельбан Бернара. Но вот взвился занавес, перед ним возник пейзаж окрестностей Нагасаки. В саду, зацветающем вишнею, — домик с террасой... Сначала было просто неинтересно. Он ожидал появления Кузнецовой-Бенуа, обладавшей прекрасным голосом. Лишь она заставила его сосредоточиться на том, что происходит на сцене. В действии оперы контр-адмирал обнаружил немало несообразностей с теми условиями, какие он в своё время застал в Японии.

Раскритиковав сюжет оперы, Владимир Васильевич, однако, покорился чудесной музыке Пуччини, а Мария Николаевна вела свою партию Чио-Чио-сан с таким проникновением и так чудно, что Коковцев охотнейше аплодировал ей в конце каждой арии. Наконец огни рампы погасли, на сцену посыпались цветы, но Коковцев разумно приготовил для Кузнецовой-Бенуа иной дар — более оригинальный, нежели корзины с цветами.

Однако повидать певицу оказалось нелегко. Избалованная вниманием, парижская примадонна навещала Петербург лишь по прихоти, и теперь возле дверей ее туалетной комнаты толпились мужчины всех возрастов и различного положения, желающие непременно выразить ей свои восторги. Понимая, что через эту суетную толпу ему добром не пробиться, Коковцев вручил камеристке свою визитную карточку:

— Передайте Марье Николаевне, что в Одессе я встречался с ее отцом, и он просил меня повидать ее...

Такой подход оказался самым верным, тем более что диво дивное провело детство на хуторе под Одессой, среди индюков и поросят, а отца своего Мария Николаевна очень любила. В ее уборной царил аромат фиалок из Ниццы, красовался букет васильков из Берлина, она сидела еще в японском кимоно, снимая грим перед зеркалом, в окружении корзин ослепительных хризантем, которые ей прислали из японского посольства.

Женщина встретила контр-адмирала шутливо:

— Вы случайно не были лейтенантом Пинкертоном?

— Я был еще мичманом, когда со мною в Нагасаки произошло нечто подобное, о чем я и рассказывал Николаю Дмитриевичу, когда он писал с меня портрет.

— Ах, мой папочка сколько раз пробовал писать с меня, но еще не было случая, чтобы я осталась его мазнёю довольна. Мне больше нравится Слефогт! Значит, вы тоже бывали в Японии?

— Не только бывал, но и жил там подолгу.

— Интересно, правда? Скажите, адмирал, откровен но: я сегодня хоть немножко была похожа на японку?

— Вы пели очаровательно, но, простите великодушно, вы совсем не были похожи на японку. Однако все недостающее на сцене дорисовала моя память и досказало мое сердце.

Мария Николаевна спросила, насколько любовь Пинкертона схожа с его юношеским романом. Коковцев отвечал певице, что между ним и героем оперы нет никакого сходства:

— Но во мне родилось чувство виноватости.

— Неужели? — удивилась певица

— Поверьте, что ваша ария в последнем акте за ставила меня поневоле задуматься: какова степень моей вины перед несчастной, Окини-сан? Японцы, наверное, могли предлагать европейцам своих дочерей за деньги, но мы, европейцы, все-таки не имели права покупать их. Этим мы невольно оскорбляли в первую очередь самих японцев. Раньше они этого не понимали, но, миновав «эпоху Мэйдзи», стали уже понимать.

— Об этом я никогда не думала, mon amiral...

Коковцев протянул женщине сложенный веер, и когда Кузнецова-Бенуа распахнула его, перед нею явилось красочное изображение японки, гуляющей в саду под зонтиком, а откуда-то из-за кустов за ее движениями следило некое дикое подобие европейца, жаждущего вкусить любви от иной расы.

— Кто же это? — спросила Мария Николаевна.

Коковцев заметил, что подарок ей понравился.

— Та самая женщина, что послужила для Пуччини прообразом вашей роли... Это знаменитая Тодзи Акити-сан, о которой знает каждый японец, о ней слагают стихи поэты, поют песни на праздниках, ее портреты висят в каждом доме, в виде куколок ее вырезают из яшмы и дерева. Но подлинная судьба этой женщины оказалась очень жестока...

Мария Николаевна опахнулась веером:

— Жестока? Неужели как у моей мадам Баттерфляй?

— Когда Акити-сан покинул жених, она перебралась в Токио, где стала безобразно пьянствовать, преследуемая позором, и наконец бросилась в море{8}...

Затем Коковцев сказал, что провел с Окини-сан два периода своей жизни, и каждый из них послужил для него указательной вехой для поворота в его личной судьбе:

— Но видеть ее третий раз я бы уже не хотел.

— Почему?

— С годами, мадам, все сильнее страх перед будущим...

В квартире на Кронверкском его встретила жена.

— Ты? Вот не ожидал. А где Глаша?

— Я оставила ее в Ревеле.

— А ради чего ты ринулась за мной в Петербург?

Ольга Викторовна промолчала. С самыми добрыми чувствами Коковцев подошел к жене, поцеловал ее в лоб:

— Если у тебя возникли сомнения в моей порядочности, ты должна быть спокойна. Эта женщина с Английской набережной переживает сейчас бурный роман с шофером герцога Максимилиана Лейхтенбергского, и тут ничего не исправишь.

Ольга Викторовна вдруг зло расхохоталась:

— После адмирала и... шофер?

Она произносила это слово по принятой тогда манере — не «шофер», а «шоффэр» (с ударением на втором слоге). Коковцев и сам понимал, что его мужское самолюбие сильно задето.

— Но шофер-то в чине поручика гвардии!

— А что это меняет, глупый? — спросила жена.

* * *

Днем отсыпались, а к ночи вставали с бранью:

— Опять нам в море — икру метать. Разве это жизнь?

Спереди минные заградители выглядели мощно, словно крейсера, а кормы у них были с «подзором», как у грузовых транспортов. В этих кормах открывались двери лоц-портов, из них выпадали в море мины с якорями, и тогда минзаги казались живородящими неких уродцев, отчего на отряде и привилось это странное выражение — икру метать! Ночь за ночью — одно и то же.

— Даже напиться некогда, — жаловались матросы...

Внешне молодящийся, стараясь не отставать от мичманов на трапах, Коковцев боялся показать командам, как он устал! Офицерам минзагов (тоже усталым) он говорил:

— Зимою отдохнем. А сейчас выспитесь, чтобы не клевать носами на мостиках, когда снова пойдем икру метать...

В сером море, взбаламученном осенними штормами, скроем уступа прошли три богини преклонного возраста — крейсера «Паллада», «Диана» и «Аврора": притягательна была эта картина, когда крейсера скрыли за горизонтом свои корпуса, потом утопили мостики, выставив над морем лишь одни мачты, да еще долго текли шлейфы дыма, распластанные над непогодью балтийских вод. Бригадою крейсеров на Балтике командовал Коломейцев.

— Попрошу Колю взять на крейсера нашего Игоря.

— Конечно, было бы неплохо, — ответила Ольга.

Проводив Глашу с ребенком в Уфу, она возвратилась в ревельскую квартиру на Селедочной улице, откуда недалеко до парков Екатериненталя, где она лечилась, принимая целебные ванны. Сама вела скромное хозяйство, сама следила за чистотой.

— В конце концов, — говорила она, — сяду на поезд вечером и утром буду на Кронверкском. Если Игорю угодно, он может приезжать к нам каждое воскресенье.

— Поступай как тебе хочется, — не возражал Коковцев.

Никита сообщал, что у него все в порядке, на Амуре создан кружок по изучению края, водку из меню офицерского собрания сообща изгнали, а карты признаются только одни — географические. Морозы страшные. Недавно два месяца провел во Владивостоке, проходя стажировку на крепостных батареях, а в конце письма стояла загадочная приписка: «Кажется, я нашел что мне надо ». Почему-то именно эту фразу Никита подчеркнул.

— Не понимаю, — удивилась Ольга Викторовна. — Что он хотел этим сказать? Или нашел во Владивостоке невесту?

— Скорее, доволен тем, что попал на Амур.

— Тогда зачем же он еще и подчеркивает?

— Спроси у него сама. — Коковцев еще раз перечитал сыновнее письмо и сказал: — Об одном Бога молю, чтобы Никита не влез от скуки в политику. Офицерам флота запрещают заниматься политикой, и правильно: это не их дело!

Игорь, появляясь в Ревеле, первым делом хватал коньки и отправлялся в немецкий клуб «Фолькспарк», где по вечерам работал каток с духовою музыкой. Однажды его уже видели гуляющим с какой-то местной Аспазией. К своему будущему Игорь относился легко, и хотя в учебе не отставал, но и не ставил себе целью обогнать других. К жетону за стрельбу из револьвера он прибавил второй: «За отличное фехтование». Глаша, гостившая у Коковцевых, была очень внимательна именно к Игорю, и это внимание легко объяснимо: своими замашками Игорь напоминал ей Гогу... Однажды, в кругу родителей, гардемарин сказал, что карьеру сделает быстро:

— Поеду в Либаву и окончу школу подводного плавания.

— И не думай! — возразила мать. — Мало мне горя, когда вы по воде плаваете, так тебя еще и на дно потянуло.

— Но это же так интересно, мамочка!

— У тебя все интересно... Избавь тебя Бог!

— А что вы подарите мне, когда я выйду из Корпуса?

— Секундомер. Как заядлому спортсмену...

После отъезда Игоря в столицу Коковцев сказал жене:

— Звезд с неба не нахватает и пороха не придумает.

— Но он же еще ребенок. Ты разве не видишь?

— Какой там ребенок, если через год ему уже людей навытяжку ставить... Завтра — офицер!

— Владечка, ну какой же из него офицер? Никита — да.

Разговор супруги продолжили в спальне.

— А я, Оля, все время думаю, что хотел сказать Никита этой дурацкой фразой: «Кажется, я нашел что мне надо». Вообще-то, самые страшные люди на свете — идеалисты.

— К чему это? — не поняла Ольга Викторовна.

— Я опять о Никите... Мир должен принадлежать материалистам, вроде Цезаря или Екатерины Великой, на худой конец пусть даже Наполеонам и Бисмаркам! А с этим идеализмом рождаются всякие завихрения в голове, и как бы чего...

Коковцев не закончил фразу — он уже спал. За него домыслила фразу жена: «...как бы чего не вышло». Она лежала на спине с открытыми глазами. Затем потихоньку достала из портсигара мужа папиросу и закурила (чего ей делать было никак нельзя, об этом и врачи предупреждали). Над заснеженным городом, над его старинными башнями и гаванями, над переулками и замками воцарилось ночное безмолвие. Ольга Викторовна, покуривая, решила: «Хорошо, что здесь нет телефона, из которого сыплются прямо в ухо всякие гадости и приказы...»

Страшным воплем разорвалась дремучая тишина.

Это вдруг закричал Коковцев...

— Владя, Владя, — тормошила она его. — Что с тобою?

Он сел на постели. Долго приходил в себя.

— Сахар, — отчетливо произнес он.

— Ты сведешь меня с ума... Какой сахар?

— В минах...

Во всех морских минах есть сахар. Пока он не растаял, он удерживает боевую пружину, и мина тогда безопасна. Но стоит морской воде растворить сахар, будто в стакане чая., пружина заполняет освободившееся после сахара пространство. Внятный щелчок — и все: теперь только тронь эту заразу — и взлетишь на воздух.

Коковцев еще не мог прийти в себя:

— Мне приснилось, будто сахар растаял, я сунул палец под эту проклятую пружину и держу ее. Держу, держу... Это был кошмар! А ты, кажется, курила? — принюхался он.

— Только одну. Больше не буду. Ложись.

— До сна ли тут после всего...

Прошлепав до буфета, Коковцев выпил коньяку.

— Надо бы провести сюда телефон, — сказал он. — А то живем как в лесу. Может, я нужен в Порккала-Удд? А может, ледоколы уже начинают ломать там лед?

* * *

Зима прошла словно сон, лед на Балтике посерел. Вот и отсвистали на кораблях первые весенние дудки боцманматов:

— Вино наверх! В палубах прибраться! Ходи веселее! Сейчас и пообедаем.

Баталеры бережно, будто мать — родную дитятю, тащут ведьму-ендову с водкою. На камбузе заградителя «Енисей» коки готовят пробу для начальства:

— Снизу, ты снизу черпай, шалява! Штобы с мясцом попалось... подцепляй яво! Да жирком сверху прикрась... во!

На флоте все делается четко и ясно. Без выкрутас.

— Проба готова, ваше благородие! — вахтенному офицеру.

— Проба готова, ваше высокоблагородие! — командиру.

— Проба готова, ваше превосходительство...

Последнее обращение касается уже Коковцева; ложкой он размешивает на дне гущу и, выудив из тарелки мясо, будто опытный тральщик забытую Богом мину, схлебывает одну жижу. А пока он вникает во вкус борща и каши, подчиненные отдают ему «честь», имея при этом на лицах сострадательное благоговение, ибо — не секрет! — не только ему, адмиралу, но и всем иным жрать хочется. Ну прямо спасу нет...

— А лавровый лист? А перец? Не чувствую. Передайте кокам, чтобы впредь не жалели. Впрочем, обед хорош.

На минзагах Порккала-Удд бьют склянки: поддень!

«Команде пить вино и обедать», — заливаются дудки...

Вдоль шканцев тянется длинная очередь серых голландок и парусиновых штанов — к ендове. Вскидывается голова — кувырк, и нет чарки. Недреманным ястребиным оком следят боцманматы за порядком в поглощении казенной, от царя-батюшки, водки.

— Эй, эй! А ты чевой-то по второму разу подбегнул?

— Христом-богом, пошто забижаете? Я ж по первой.

— Осади! Осади, тебе говорят...

— Христом-богом! Спросите кого угодно. Или уж я зверь какой? Я ж и сам понимаю, что по две сразу нельзя.

— А я тебе по-хорошему вдолбачиваю — уйди от греха.

— Да я вить... хосподи! Побожиться могу.

— Ежели не отвернешь, чичас тебя в книжку карандашиком вставлю. До конца службы из гальюнов не выберешься...

Весело живется на флоте. Даже очень весело. Хотя люди тут как люди. То ласковы. То сердиты. В кают-компании «Енисея» рассаживаются офицеры:

— Что у нас тут сегодня? Суп из тресковой печени, филе из барашка с картофелем, мокко со сливочным тортом. О, как все это осточертело. Хорошо бы гречневой каши со шкварками!

Эссен поторапливал людей, доказывая: «Делать хорошо можно лишь то, что делаешь не от случая к случаю, а постоянно». Посему он выслал к Порккала-Удд ледоколы, которые обкололи лед вокруг заградителей, чтобы они скорее вышли на чистую воду. В канале разбитого льда тянулись «Енисей», «Амур», «Ладога», «Нарова», вдруг Коковцев крикнул, чтобы ставили машины на стоп:

— И дайте на ледоколы парочку зеленых ракет...

«Ермак» и «Петр Великий» с разгону уперли свои бивни в торосы, из разводий удивленно глядели на корабли лупоглазые, балтийские тюлени. В чем дело? Просто Коковцев заметил, что на острове едут в санках финны. Ему польстили:

— Ваше превосходительство, у вас отличное зрение. Мимо кораблей с гиканьем пронеслись финские вейки, с которых благодарные островитяне махали шапками. Коковцев, скорчась, опустился на разножку штурмана возле телеграфа:

— Зрение отличное — да. Но... печень! Кажется, господа, не следовало мне сегодня есть этот жирный суп и торт...

Образованием камней печень начинала свое отмщение, чтобы теперь он муками расплачивался за все, что выпито и съедено в ресторанах, бездумно и бесшабашно. До конца мая Коковцев лежал в госпитале Гельсингфорса, куда спешно перебралась и Ольга Викторовна, убеждавшая мужа соблюдать строгую диету:

— Владечка, дорогой, пойми, что ты уже не молод.

— А ты не кури, — отвечал он ей раздраженно.

— А ты, миленький, больше не пей. Ни рюмки!

— Ладно. Не буду... — смирился Коковцев.

Из госпиталя Владимир Васильевич вышел, удрученный не столько болезнью, сколько разговорами, которых он там наслушался в общении с офицерами высших рангов. Случись война — ни одного дредноута, ни одного крейсера со стапелей не спущено, а из новейших имеется лишь эсминец «Новик», побивающий рекорды мира в оружии и скорости, да превосходная подводная лодка «Акула». Коковцев загибал пальцы:

— Крымская кампания — не готовы, турецкая — не готовы, японская — не готовы, сейчас ждем войны с немцами — опять не готовы... Что за ерунда такая? Почему Россия всегда опаздывает?

Эссен держал флаг на крейсере «Рюрик», куда и пригласил Коковцова в теплый летний день. Они прошли к закусочному табльдоту. В петрушечной зелени покоились громадные волжские осетры, в нежном соку плавали розовые омары, в серебряных корытцах нежилась янтарно-лучистая гурьевская икра. К услугам начальства наготове стояли коньяки и водки, рыжая старка наполняла графин, здесь же — ежевичная, рябиновая. Коковцев с вожделением обозрел это убранство стола.

— У меня строгая диета, — пожалел он себя.

— По случаю диеты обязательно выпьем и как следует закусим, — отвечал ему Эссен. — Если ничего такого уже нельзя, так возьми хоть грибочков. У меня ведь тоже гастрит!

— Придется, — с грустью согласился Коковцев...

Эссен спросил о количестве мин на арсеналах-мониторах.

— Шесть тысяч, и все проверены.

— Готовность флота повышенная, ты это учти.

— Николай Оттович, а не рано мы стали пороть горячку? По газетам судить, так Германия настроена благодушно.

— А ты не читай газет — умнее будешь.

Коковцев-перетащил себе на тарелку жирного прусского угря, еще вчера жившего в свое удовольствие возле унылых берегов Померании. Эссен провозгласил «салют":

— За мой гастрит и за булыжники в твоих печенках.

— Салют! — отвечал Коковцев, чокаясь с ним...

Ольга Викторовна была крайне недовольна:

— Ты опять выпил. Ну, что мне с тобой делать? Коковцев разматывал с шеи белое кашне:

— Ольга, целуя меня, не принюхивайся. Обнюхивают только матросов, вернувшихся с берега. А я все-таки адмирал!

— Это для других ты адмирал, а для меня ты муж... И не забывай, сколько тебе лет. Если не думаешь о себе, так подумай обо мне. Наконец, мог бы подумать и о детях.

— Ну, начинается, — приуныл Коковцев.

— Где ты был?

— Я с крейсера «Рюрик» — прямо из штаба флота.

— Так что там у вас на крейсере — шалман?

— Не шалман, а кают-компания.

— Вот позвоню Николаю Оттовичу и скажу...

— Звони сколько угодно, мне-то что?

* * *

Был разгар лета, когда модный исполнитель романсов Юрий Морфесси давал платный концерт для офицеров флота в Ревеле. Ольга Викторовна вытащила мужа в Морское собрание, чтобы избавить его от необъяснимой хандры. Морфесси объявил:

— Дамы и господа, с вашего соизволения я начну этот вечер старинным русским романсом «Эгейские волны».

— Старинный... — заворчал Коковцев. — Это для него, мальчишки, он старинный, но его распевали на станции Порхова, когда на клипере «Наездник» я первый раз ходил в Японию.

Ольга Викторовна шепнула мужу:

— Владя, ты становишься брюзглив, как противный старик.

— Но я и есть старик, моя дорогая.

Женщина смежила глаза. Что вспоминалось сейчас ей, бедной? Может, тот невозвратный далекий вечер в Парголове, сад в цветении жасмина, ушастый спаниель на крыльце веранды, положивший умную морду на лапы, и она, молодая и стройная, с теннисной ракеткой в руке, ожидающая, когда скрипнет калитка...

С нежностью она тронула его руку:

— Где же ты, очаровательный мичман Коковцев?

— Хватит гаффов! — отвечал адмирал жене.

Юрий Морфесси красиво пел, прижимая к груди платок:

Раскинулось море широко,
Теряются волны вдали,
Опять мы уходим далеко,
Подальше от грешной земли.

А что Коковцев? Его молодость уже откачалась за кормою волнами морей, то синих, то желтых, то зеленых, и он, кажется, забыл уже все, но память цепко держала нескончаемое, как сама жизнь, движение волн... Ах, эти эгейские волны!

Не слышно на палубе песен,
Эгейские волны шумят.
Нам берег и мрачен и тесен -
Суровые стражи не спят.

Ольга Викторовна прикрыла лицо надушенным веером.

Не правда ль, ты долго страдала?
Минуты свиданья лови.
Так долго меня ожидала -
Приплыл я на голос любви.

Кто-то потихоньку тронул Коковцева за плечо:

— Вас просят позвонить по телефону одиннадцать — семьдесят восемь.

Спалив бригантину султана,
Я в море врагов утопил.
И к милой с турецкою раной,
Как с лучшим подарком, приплыл.

— Чей это номер, Владечка? — спросила жена.

— Штабной. Сейчас вернусь...

Он уже не вернулся, и они встретились на Селедочной.

— Так что там опять стряслось у вас на флоте?

— Ничего. Но какой-то дурак студент в Сараево застрелил другого дурака, наследника австрийского престола. А чтобы ему на том свете не было скучно, заодно пришлепнул и жену наследника... Австрия предъявила сербам ультиматум!

— Стоило ли ради этого тащить тебя с концерта?

— Конечно, не стоило...

Настал незабываемый «июльский кризис» 1914 года! Он совпал с удушающей жарой, вокруг Петербурга сгорали массивы лесов и угодий, полыхали древние торфяные болота, окрестности столицы были в пожарах, огонь подкрадывался к загородным дачам, плотный дым затянул не только улицы парадиза империи, но даже рейды Кронштадта.

Кризис, опять кризис...

На минных заградителях, пришедших в Ревель, готовились к летним маневрам, благодушничая:

— Читали мы всякие ультиматумы... Ни черта-с!

Коковцев хранил молчание. Он-то был предупрежден заранее: если радисты уловят из эфира слова: ДЫМ, ДЫМ, ДЫМ, его минзагам оставаться на местах, но если в наушники ворвутся слова: ОГОНЬ, ОГОНЬ, ОГОНЬ, все заградители ступят на тропу смерти... Эссен срочно повидался с Коковцевым:

— Пока «дым»! Но добром не кончится. А мне уже связали руки: государь император указал под мою личную ответственность ставить мины только по его личному распоряжению. Сигнал к постановке мин на центральной позиции словом: «МОЛНИЯ»! Но прежде «буки»... Буква «Б» (буки) означала по сигнальному своду: «Всем вдруг сняться с якоря, начать движение». Хватаясь за прогретые солнцем, сверкающие поручни трапов, Коковцев поднялся на мостик «Амура». Уселся в кожаную вертушку наводчика. Развернул дальномер на Ревель. Откинул коричневые светофильтры, чтобы солнце не слепило глаза. Он узнавал знакомые очертания лютеранских кирок и купола православных храмов, левее краснели руины монастыря святой Бригитты, вот и пляжи Екатериненталя: купаются женщины, дети. Дальномер, плавно журча, перекатывал перед ним панораму чужой мирной жизни. В песок купального штранда воткнут щит рекламы. Худосочный мальчик, а внизу надпись: «Я не ем геркулес». Коковцев сдвинул дальномер дальше, осмотрев краснощекого мальчика: «А я ем геркулес!» Он откинулся в кресле, слушая далекую музыку вальса из ревельского концерт-гардена: там еще танцевали... Ему принесли от радистов телеграмму из штаба флота: Сербия отклонила немыслимый ультиматум Вены, дипломатические отношения прерваны. Коковцев спрыгнул на решетки мостика.

— Тринадцатое июля — недобрый день, — сказал он.

— Есть! — отвечали сигнальщики...

Григорович диктовал Эссену: гардемаринов, проходящих корабельную практику, вернуть в Корпус для ускоренного выпуска на флот — мичманами. Владимир Васильевич забежал домой — на Селедочную:

— Ольга, срочно перебирайся в Петербург, приготовь мне чистое белье... Игорь, скажи, не забегал?

— Нет. А что?

— Значит, уже отъехал с первым же поездом...

Вечером Колчак примчался на «Пограничнике» из Либавы, он подал Коковцеву телеграмму из столицы: «Австрия объявила войну Сербии, мобилизация восьми корпусов». Сказал:

— Либава эвакуируется.

Коковцев потряс перед ним телеграммой:

— Эта поганая машинка никак не даст заднего хода?

— Боюсь, у нее не сработает реверс...

Эссен ел булку, запивая ее простоквашей.

— Нет «дыма» без «огня», — сказал он. — Пусть я лучше пойду под трибунал, как нарушивший личный приказ императора, но я выкачу все минные запасы на центральную позицию, чтобы перекрыть немцам пути к Петербургу... Прошу все минные заградители сгруппировать в Порккала-Удд и ждать сигнала «буки»... Ни капли вина! Пейте чай, кофе, какао, кефир и простоквашу. Все.

Царь не учитывал творческой активности Эссена. «Прошу, — требовал адмирал у Петербурга, — сообщить о политическом положении. Если не получу ответа сегодня ночью, утром поставлю заграждение». Царь молчал так, будто там все давно сдохли...

— Ну и черт с ним! Царь есть царь, а флот сам по себе.

* * *

Маяки на Балтике мигнули последний раз и погасли...

ДЫМ, ДЫМ, ДЫМ, — никакого движения. Ждали «буки».

— Будет война или нет? — запрашивал Эссен столицу. Ответа не было. Как выяснилось после войны из секретных материалов, военно-морской министр Григорович спал. Его разбудили офицеры морского генштаба, настаивая, чтобы он, в свою очередь, разбудил царя (тоже спавшего).

— Если сейчас не дать «молнию», Эссен плюнет на весь ваш «дым» и все равно прикажет флоту «огонь».

Хитрый царедворец, умевший ладить и с вашими и с нашими, Григорович наотрез отказался будить Николая II:

— Никаких минных постановок! Что вы, господа? Германия и Австрия войны еще не объявляли, а если Эссену приспичит «метать икру», Берлин и Вена сочтут это деяние вызывающим актом агрессии... Вот тогда-то все и начнется!

Дым горящих лесов наплывал на затаенные рейды. Коковцев, щелкая подошвами по трапу, взбежал на мостик, в штурманской рубке скинул на диван тужурку. Циркуль в руке адмирала отмерял точные шаги измерений по карге:

— Неужели там, наверху, не могут понять, что германский флот, имея эскадренную скорость в шестнадцать узлов, завтра уже способен выйти к центральной позиции...

Это был момент, когда в 04.18 Эссен спросил:

— Есть ответ от олухов царя небесного?

— Нету.

— Дрыхнут... А я ведь предупреждал, что жду четыре часа. Пусть меня хоть вешают, но родина простит... Буки!

Следом за «буки» какофонию эфира пронзила «МОЛНИЯ».

Все разом пришло в движение, якоря, вырывая из грунта лохмы водорослей и всякую гнилую пакость, поползли в клюзы. Линейная бригада развернулась на траверзе Пакерорта, крейсера выбежали в море, арестовывая все пассажирские и грузовые пароходы, дабы не возникло «утечки информации». В 05.25 утра Балтийский флот занял боевую готовность, а минные заградители вышли в район постановки. Коковцев держал флаг на «Енисее», которым командовал капитан первого ранга Прохоров, прекрасный навигатор, бывший при Цусиме штурманом крейсера «Аврора», а на руле стоял лучший рулевой Балтики — кондуктор Ванька Мылов. Заградители в идеальном строю фронта шли ровно, словно бабы вдоль грядок, сажая в море мины, будто капусту на огороде. Через двери кормовых лоц-портов мины срывались в море — плюх, плюх, плюх! Поднятые руки минных офицеров сжаты в кулаки, по секундомерам отсчитывались интервалы.

— Сто девятнадцатая партия — товсь. Сто двадцатая...

— Товсь сто двадцатая! — отвечают с кормы.

— Пошла сто двадцатая. Сто двадцать первая.

— Товсь! — кричат в трубки телефонов...

В минных отсеках гудели рельсы, по которым бежали, дергаясь на стыках, будто железнодорожные вагоны, мины, мины, мины... нет конца этому длиннейшему эшелону!

Море, как лакомка, сразу начинает рассасывать предохранительный сахар. Где-то на глубине раздается щелчок — все: оторвавшись от якоря, мина приводится в боевое положение. На мостике флагманского «Енисея» сам Коковцев и Прохоров, здесь же лучшие минеры отряда -лейтенанты Матусевич и братья Унтербергеры, мичман Вольбек и Вася Печаткин. Коковцев стоял подле рулевого Мылова:

— Ванюшка, проси с меня что хочешь, но курс...

— Есть, ваше превосходительство! Держу как по нитке.

2124 мины выстроились поперек Финского залива в восемь точных линий. Прохоров щелкнул крышкой часов и сказал:

— Сколько лет гробились на учениях, а спроворили эту канитель за три часа и тридцать восемь минут...

С этого момента столица была ограждена от нападения германского флота, мины прикрыли от врага мобилизацию северо-западных округов страны. Славная балтийская ночь 18 (31) июля 1914 года вошла в историю флотов мира как самое талантливое предприятие, проделанное русскими с блистательным успехом. Николай II не простил флоту этой самостоятельности, но... помалкивал. Лишь единожды, в беседе с французским послом Морисом Палеологом, император сознался:

— Балтийский флот нарушил мой приказ: они перегородили море минами до объявления войны и без моего ведома...

Коковцев звонил Ольге на Кронверкский:

— Я сейчас на дежурном миноносце прибегу в Неву, приготовься быть отдохнувшей и нарядной... Надо, чтобы в день выпуска Игоря мы с тобой, дорогая, не выглядели бедными родственниками на богатых именинах. Целую. Пока все.

* * *

Перед отплытием его задержал на причале Коломейцев:

— Что вы, сукины дети, натворили этой ночью? — Он был против минной постановки. Коковцев сказал:

— Не хочу тебя даже слушать.

— Нет, выслушай. Я ведь не последний человек в этой банде. Сам знаешь, когда я снял Рожественского с «Суворова», даже английские газеты пришли в восхищение... Так? И я вправе спросить. С кем война? Ради чего вы запоганили море?

— Спроси Эссена.

— Спрошу! Пусть он скажет, что ему шлют из Питера... «Шансы на мир значительно окрепли»!

Прибыв в столицу, Коковцев сказал жене:

— Всю дорогу терзался: а вдруг войны не будет? А я вывалил мины за борт, и теперь, случись мир, экономика России будет подорвана на множество лет, пока все это не протралим.

— Не терзайся, — ответила Ольга Викторовна.

Она протянула ему газеты, в которых жирным шрифтом были выделены заголовки: «ГЕРМАНИЯ ОБЪЯВИЛА ВОЙНУ РОССИИ».

— Теперь хоть ясно... Ты готова?

— Да. Ты можешь даже танцевать, но я не стану! Не к добру расплясалась я тогда перед Цусимой с Рожественским...

Морской корпус утопал в живых цветах, было много невест. По углам, будто сычи, сидели затрушенные прабабки (помнившие времена Николая I), чтобы посмотреть на ликование правнуков, ставших офицерами при Николае II. Коковцевы скромненько стояли в Нахимовском зале, где находился фрегат, подаренный Корпусу самим адмиралом Нахимовым — целиком как есть! Обрезанный вдоль ватерлинии, сохранив всю оснастку, корабль, казалось, вечно плывет в океане музыки и восторгов молодого поколения России. На время танцев были включены бортовые и топовые огни, освещавшие ему путь под самым куполом зала.

— Как красиво правда? — сказала Ольга Викторовна.

— Очень, — согласился Коковцев, вспомнив свою юность...

Игорь время от времени навещал родителей, возбужденный от танцев и шампанского. Мать спросила его:

— А где твоя пассия? И почему танцуешь с чужими?

— С чужими, мамочка, всегда интереснее...

— Владя, это твоя школа? — недовольно заметила жена.

Возник посторонний шум, забегало начальство, всполошились дамы. В дверях показался полицейский пристав.

— Что случилось? — встревожились родители. Коковцев со смехом сказал Ольге Викторовне:

— Случилось то, что случается каждый год. Будущие господа офицеры все-таки умудрились натянуть тельняшку на памятник Крузенштерну... Вот это и есть моя школа!

— А куда же смотрела полиция на набережной?

— Она валяется у памятника. Ее заранее споили... Когда вернулись домой, Игорь еще витал в кружении вальсов и девичьих улыбок, он беспрекословно решил:

— В мичманах засиживаться не собираюсь. Один благородный подвиг, как у Дюпти-Туара, — и я лейтенант! И раньше говорил вам, что сделаю такую быструю карьеру, что вы... ахнете.

— Ложись спать, — велела ему Ольга Викторовна. — Ты, мой миленький, выпил сегодня шампанского больше, чем надо.

Ощутив привкус офицерской свободы, Игорь за один день успел обойти все увеселительные заведения столицы, в которых раньше бывать ему строго запрещалось. Как ни тяжело было Ольге Викторовне отрывать от себя любимое детище, она все-таки просила мужа скорее забрать сына в Ревель:

— Если его оставить здесь хоть на неделю, боюсь, что станет посещать всякие места, где женщины имеют дурную привычку задирать платье выше колен, а нашему Игоречку видеть весь этот чудовищный разврат еще слишком рано.

— Ты думаешь, он еще не видел?

— Игорь всегда останется для меня ребенком...

Флот в Ревеле буквально сидел на яйцах, конфискованных при задержании германского парохода «Эйтель-Фридрих». Триста тысяч килограммов свежих яиц, которые немцы не успели вывезти в фатерлянд из России, достались морякам. Началось яичное помешательство! Всмятку, в «мешочек», вкрутую. Омлеты, яичницы, запеканки, гоголь-моголи, всюду взбивались пышные яичные муссы, на камбузах варили яичные ликеры... Коковцевы (отец и сын) прибыли в Ревель ночным поездом. Игорь сразу же с вокзала отправился на извозчике в гавань, где стояла его «Паллада», а Владимир Васильевич поспешил повидать Эссена.

Эссен пребывал в мрачном настроении — его флот, который он выпестовал для битвы, царь подчинил в оперативном отношении Северо-Западному фронту. Нет, Николай Оттович никогда не отрицал пользу взаимодействия флота с армией.

— Но еще не было в истории случая, чтобы флот выигрывал, находясь в подчинении генералов, плохо понимающих морские условия. Нынешнюю войну ведем по секундомеру, а генералы воюют так, будто на их часах отсутствует минутная стрелка.

Из бороды Эссена торчал янтарный мундштук с папиросой. Он рассуждал с уважением к противнику: Германия создала отличный флот, его боевая подготовка лучше нашей, оптика и механизмы замечательные. Иконами тут не закидаешь! Адмирал перебросил Коковцеву телеграмму с маяка Тахкона:

— Служители маяка видели, что кто-то взорвался в море. Наших кораблей там не было... Странно поведение немцев: их крейсера крутятся в устье Финского залива, словно желая выманить нас из-за центральной позиции. Что это значит? Ради чего они вешают у нас под носом кусок жирного сала?

— Надо подумать, — отвечал Коковцев.

— Думай по секундомеру!

6 сентября Коковцев ночевал на «Рюрике», вызванный в Ревель по делу: на Даго наивные рыбаки стали подбирать выброшенные прибоем непонятные для них «железные бочки с рожками» (мины!). Проснувшись, Владимир Васильевич сразу вспомнил об этих «рожках» — взрывателях.

— Гальваноударного типа! — сказал он Колчаку за чаем в кают-компании «Рюрика». — Не дай-то Бог, если эстляндцы надумают тяпнуть топором по этим рожкам, желая посмотреть — что там внутри, не потечет ли керосин, нужный в хозяйстве?

Колчак был озабочен: на рассвете у Виндавы видели плотное облако дыма на горизонте. Он спросил Коковцева:

— Вы сами поковыряетесь в немецких минах?

— Со мною братья Унтербергеры, уже ковыряются...

В полдень Эссен оповестил флот: южнее маяка Богшер появились пять германских линкоров типа «Виттельсбах» и «Мекленбург», в плотном дыму движется вражеская армада из крейсеров типа «Ундина» и «Газелле». Назревало сражение.

Коковцев спросил оперативников — где «Паллада»?

— «Паллада» вместе с «Баяном», — пояснили ему, — сейчас на меридиане Дагерорта в сорока милях к весту от Оденсхольма, где крейсер «Аврора» охраняет работу наших водолазов.

Коковцев оставался спокоен. В самом деле, почему бы его мальчику не хлебнуть соленой воды и не понюхать, чем пахнут сгоревшие пироксилины? Волнение пришло к нему после трех часов дня, когда немцы забили эфир своими переговорами, а с Дагерорта докладывали, что дым германской эскадры уплотняется, наши крейсера вынуждены отходить к зюйду. Но почему к зюйду? Как же они вернутся обратно? За обедом Колчак сказал, что «Паллада» с «Баяном» уже попали в немецкие клещи. Возможно, противник погонит их на мелководье банки Глотова или заставит крейсера выброситься на минное поле, в квадрате 39. Эссен уже вызвал из Гельсингфорса бригаду линкоров, «Громобою» и «Адмиралу Макарову» указано следовать на помощь. Коковцев подумал об Ольге Викторовне: как хорошо, что она следит за войной по газетам и ей никто не приносит радиограммы с моря. Посты оповещения докладывали: наши крейсера на повороте форсировали скорость до пятнадцати узлов. На огонь противника они не отвечали и это было умно: зачем же показывать немцем, какова дальность их стрельбы? Шифровальщики не успевали раскодировать сообщения, поступавшие с «Паллады». Крейсер извещал штаб, четко нумеруя свои доклады: № 179, № 180, № 181, № 182, предупреждая флот аншлагам: «ВСЕМ, СРОЧНО». Из радиограммы № 182 Коковцев выделил одну фразу, радостную для его отцовского сердца: «Попаданий еще не имею». Затем с моря отбили новость: немцы ведут поспешные переговоры прожекторами. После этого в переписке возникла пауза...

— И я ничего не понял, — сознался Эссен. — А ты?

— Тем более, — ответил ему Коковцев.

Случилось невероятное: германская армада, оставив преследование крейсеров, разом отвернула, будто за нею гнался сам дьявол. Двадцать три боевых вымпела энергично отступили перед двумя.

— Что могло их так напугать? — недоумевал Эссен.

Перед Балтийским флотом немцы поставили громадный знак вопроса. Когда «Паллада» и «Баян» вернулись, их командиры сами удивлялись отходу неприятеля.

— Для нас это тоже загадка! — разводили они руками...

Загадка вскоре разрешилась: оказывается, в самой гуще боя между кораблями сверлила винтами глубину подводная лодка «Акула», которая никак не могла выйти в атаку на противника, и тогда командир «Акулы» решился на отчаянный поступок — он всплыл на виду немцев, которые, увидев субмарину, в панике и бежали. Вывод: немцы придавали подводным лодкам несколько иное значение, нежели моряки других наций... Повидав сына, Коковцев потрепал его за ухо:

— Щенок! Из-за тебя я тут вибрировал нервами...

Браслет с руки отца Игорь более не просил — офицеры крейсеров имели золотые перстни с именами своих кораблей.

* * *

Вскоре агентство Рейтер известило мир, что германской подлодкой потоплены один за другим сразу три британских крейсера: «Кресси», «Хог» и «Абукир»... Вот это новость! Множество государств, идя на поводу признанного морского авторитета Англии, держали свои народы впроголодь, бухая миллиарды золотом на дредноутизацию флотов, но из глубины тихо подкралась субмарина и четкими попаданиями торпед заявила миру о своем безусловном престиже на море.

— Открывается новая эра войны на море, — размышлял Эссен на «Рюрике». — Чем черт не шутит, но эта нырялка способна, кажется, перевернуть всю морскую стратегию... Посмотрим!

В эти дни он дезавуировал устарелую тактику контрадмирала Коломейцева, бригада крейсеров которого имела просчеты в соприкосновениях с противником, а сам Николай Николаевич не всегда верно ориентировался в боевой обстановке.

— На этот раз, учитывая ваши прежние заслуги, я удаляю лишь командира «Адмирала Макарова», но, если и впредь случится что-либо с вашими крейсерами, удалю с флота и вас!

— Я вам не менее честно заявляю, — отвечал Коломейцев. — что в море следует держать одни лишь дестройеры{9} и подводные лодки. А я вам не святой, чтобы плавать без потерь.

Вице-адмирал прекратил этот спор с контр-адмиралом. Но Коломейцев, уже переступив комингс, добавил:

— Пока грэнд-флит английского короля не расчехвостит флот открытого моря кайзера, нам бы следовало вести себя поскромнее. Извините, Николай Оттович, но вы... зарвались!

Поздней осенью Коковцев выходил в море на «полудивизионе особого назначения», бывших минных крейсерах, построенных на народные пожертвования после Цусимы. Тьма была такая, что на эсминцах не видели даже своего дыма. Штурман спросил:

— Ваше превосходительство, а не может ли так слу читься, что мы, того не подозревая, уже шлепаем по немецким минам?

Коковцев удобнее разлегся на диване.

— Возможно! — ответил он.

Мины ставили к западу от Виндавы; на этот раз Коковцев отказался от линейного заграждения, накидав в море «букетов» на разных глубинах, беспорядочно. В этом случае немецким тральщикам предстояло разрешать формулы со многими неизвестными. Пошли обратно. Качало сильно. Коковцев снова ощутил боли в области печени.

— Если это камни, — сказал он штурману, — то мне тонуть с камнями легко. Но каково вам, молодым и здоровым?

Эссен радировал, чтобы полудивизион следовал прямо в Гельсингфорс — брать мины снова! Здесь Коковцева навестил барон Ферзен, командир линейной бригады.

— Вернулись? — спросил он обрадованно, — Ну, слава Богу. А я со вчерашнего дня вас вспоминаю. Мы плохо знакомы, но почему-то помнил именно вас — не случилось ли беды?

— Беды нет, барон. А где сейчас «Паллада»?

— Снова в дозоре. Коломейцев радировал с «Адмирала Макарова», что атакован германской подлодкой, но сумел увернуться от трех торпед... До чего же свято имя Степана Осиповича! А ведь на «Макарове» и сын покойного адмирала.

— А мой на «Палладе»... мичманец!

Утром 29 сентября Коковцев еще нежился в постели, слыша, как бренчат в буфете посудой, когда сквозь приятную дрему заметил вестового, положившего на стол каюты газету. После этого уснуть контр-адмирал не мог. Протянув руку, он взял газету. Красным карандашом было отчеркнуто сообщение:

«Ревель. 28-го сентября. Сегодня в 1ч. 15м. пополудни крейсер «Паллада», взорванный немецкою миною, погиб со всею командой».

Кто-то (заботливый) постучал снаружи в дверь каюты:

— Ваше превосходительство, извольте завтракать...

Когда Коковцев появился в штабе флота, перед ним все молча расступились. Эссен обнял его, просил крепиться:

— Не мне тебя утешать. Поезжай в Питер к жене...

Колчак протянул Коковцеву бумажку с координатами гибели «Паллады"; место могилы таково: 59?36'N — 22?46'O.

— Благодарствую, — сказал он Колчаку и ушел...

Санкт-Петербурга не было — ура-патриотам захотелось сделать из него Петроград. Владимир Васильевич первым делом отослал телеграмму в Уфу, чтобы Глаша срочно выезжала с сыном. Идти домой он боялся. В нелепом оцепенении долго сидел на скамье Александровского сада, засыпанного порыжевшей листвой, потом резко встал и пошел в Адмиралтейство, где просил доложить о себе морскому министру Григоровичу:

— Я еще не видел своей жены... У нас остался единственный сын. Если можно, скорее верните его с Амурской флотилии на Балтику. Думаю, что моя просьба вполне основательна.

Григорович нажал кнопку звонка. Вызвал флаг-офицера.

— Ваше желание будет исполнено без промедления...

Шаркая ногами, Коковцев удалился. Он не мог возвращаться домой, но понимал, что это необходимо хотя бы ради памяти сына. Он всегда удивлялся интуиции жены: Ольга ожидала его, встретив в передней. Перед ним возникла лишь тень ее! Выплаканные глаза были как два куска сырого мяса. Жена все знала. Из газет. Скользя руками по стенке, опустилась перед ним на колени. Сгорбленная. Совсем седая.

— Скажи мне, что все это неправда !

Коковцев тоже встал на колени:

— Ольга, я уже ничем не могу утешать тебя. Нам осталось одно утешение: смерть Игоря была мгновенна. Один удар, одна вспышка — и его не стало. Поверь, он даже не мучился.

— Не говори так, Владя! Не говори, не говори... Ну оставь мне хоть единую каплю надежды, — взмолилась она.

Коковцев видел как Ольга трясется всем телом.

— В этом горе мы не одиноки с тобой, и ты не одна мать- Ольга Викторовна стучала кулачками в стенку:

— И опять! И опять! Как тогда... нет даже могилы!

Коковцев машинально показал ей координаты:

— Он вот здесь. Где и все остальные.

— Бумажка! Осталась бумажка. Будь он проклят — ваш флот!

— Успокойся, Оленька, я уже вызвал Никиту.

— Да? — еле слышно переспросила она, обессилев.

— Приедет. Глаша тоже. Вместе с Сережей...

Коковцев понял: Ольге уже никогда не снимать траура.

Вечером ему позвонила Ивона фон Эйлер:

— Я глубоко сочувствую... Когда мне ждать тебя?

* * *

Панихиду по убиенным на крейсере «Паллада» служили в Адмиралтейском соборе при небывалом скоплении публики. Тут собрались не только родственники погибших, но и почти все адмиралы, бывшие тогда в столице. С ними явились их жены и дети, очень много вдов и сирот — еще со времен Цусимы...

— А я все не верю, — говорила Ольга Викторовна.

К ней подошла Капитолина Николаевна Макарова, постаревшая, она с небывалым чувством искренности расцеловала ее.

— Не убивайтесь так, — сказала она, тоже плача. — Мы сами виноваты, что связали судьбу с моряками. Ах, Боже... лучше не вспоминать! Что мы понимали тогда, наивные девочки, ослепленные их славою и мундирами?

Давясь слезами, Ольга Викторовна ответила:

— Игорь ведь был еще совсем ребенок.

— Мой Вадим тоже на крейсерах, и я каждый день света белого не вижу. Будем уповать на единого Бога...

Глаша скоро приехала, и унылая квартира малость оживилась от ее присутствия, ее деловитости, а Сережа, уже десятилетний мальчик, стал называть Ольгу Викторовну «бабушкой». Коковцевыми было сказано Глаше так:

— С чего бы тебе, дорогая, тесниться в медхен-циммер? Занимай любую из комнат — Гогину или Игоря...

Глаша, проявив деликатность, ничего в обстановке не меняла, только над диваном, на котором спал Сережа, она укрепила красочную открытку с видом броненосца «Ослябя":

— Это пароход, на котором утонул очень хороший дядечка, и, когда подрастешь, я расскажу тебе о нем больше...

Коковцев всегда был в меру сентиментален, но теперь, глядя на жену, как она хлопочет над внуком, адмирал не раз отворачивался, желая скрыть выступавшие слезы. Все чаще задумывался он над концом своей жизни: «Хорошо, что хоть так... пусть все будут вместе!» Обедали они, конечно, за одним столом, хотя прислуга всем своим видом старалась показать пренебрежение бывшей горничной. Глаша очень долго терпела это с улыбочкой, потом возмутилась, заявив однажды:

— Я и не скрываю, что была на вашем месте. Но все-таки не вы, а я сижу за господским столом, так будьте любезны оказывать мне должное внимание.

Ольга Викторовна охотно поддержала Глашу:

— Прошу моей невестке услужать, как и мне...

Снег в этом году выпал рано, припудрил осеннюю слякоть. Был уже поздний час. Коковцевы собирались ложиться спать. С лестницы раздался звонок. Ольга Викторовна накинула халат.

— Никита, — уверенно произнесла она...

За окнами задувала пурга. Никита ввалился в переднюю с чемоданом, весь засыпанный снегом, мать припала к нему, рыдающая. Он похлопывал ее по спине, говорил:

— Ничего... ничего. Мы уже не расстанемся. Никогда!

Владимир Васильевич не выдержал — расплакался.

— У нас и Глаша, — сказал он. — Спасибо ей. Приехала...

Молодой женщине Никита улыбнулся:

— Давно не виделись. Давай я тебя обниму...

За столом он извинился, что не привез подарков:

— Так быстро собрался, что не было времени о них думать.

— Куда же ты теперь? — спросила его мать.

Никита отвечал наигранно-бодро:

— Амур по мне плачет, а Балтика рыдает.

— Хоть бы побыл на берегу... со мною.

— Нет, мама. Плавать-то все равно надо... Воевать! Не я напал на Германию — она, подлая, напала на меня. А я — русский человек. Патриот-с! — закончил Никита по-нахимовски.

Через несколько дней он уже получил назначение:

— Велено прибыть в Гапсаль.

— Так это же курорт, — просияла Ольга Викторовна.

— Верно. Очень хорош для ревматиков и для тех, кто в лунные ночи страдает лирической ипохондрией.

Так сказал он матери, чтобы не волновать ее понапрасну, но отец-то знал, что Эссен организовал в Гапсале ремонтную базу миноносцев, откуда открывалась дорога в тревожные ворота Моонзунда. Вечером Никита был предельно откровенен с отцом:

— Мне предложили в командование старенький дестройер «Рьяный». Двести сорок тонн. Двадцать семь узлов. Две пушчонки, два минных аппарата, и в каждом по две торпеды. Четыре трубы, большой бурун под носом и большая туча дыма... Ну?

— Экипаж сплаванный? — спросил отец.

— Сплавался. Ребята хорошие.

— Возьмешь?

— Дал согласие.

Владимир Васильевич открыл форточку в комнате: за окном кружился, мягко и радостно, приятный снежок.

— Бери что дают, — сказал он сыну. — Я ведь тоже начинал с «Бекаса», который и раздробил на камнях Руну. Вот как надо разбивать миноноски!.. Никита, а я ведь, между прочим, так и не понял твоей фразы: «Кажется, я нашел что мне надо».

— Откуда, папа, ты взял ее?

— Из твоего же письма.

— Извини, папа. Россия тяжко больна. Мы горюем по Игорю. А сколько их, Игорей, гибнут не только из-за бездарности своих начальников, но и из-за более сложных причин. Не знаю, поймешь ли? Ты ведь всегда смотрел с мостика.

Коковцев-отец догадался, что Коковцев-сын говорить на эту тему почему-то не желает. А, ладно. Перед отъездом на флот было решено, что Глашенька и Сережа останутся пока с Ольгой Викторовной. Настала минута прощания. Отец и сын надели форменные пальто. Но в последний момент, легонько отстранив мать, Никита вернулся в комнаты, откинул крышку рояля и на прощание пропел:

Но если приговор судьбы
В боях пошлет мне смерть навстречу,
На грозный зов ее трубы
Я именем твоим отвечу!
Паду на щит, чтоб вензель твой
Врагам не выдать, умирая...

Владимир Васильевич, натягивая перчатки, шепнул жене:

— Он, конечно, нашел для себя что-то такое, что ему надобно. А что — об этом молчит... Дай-то нам Бог!

Тряской рукою Ольга перекрестила и мужа и сына. В голос (навзрыд) вдруг расплакалась Глаша, и Коковцев, уже на лестничной площадке, спросил Никиту:

— Ты не знаешь, с чего она так разревелась?

— Не гулять же мы идем, папочка...

Коковцевы шли по улице, и отец сказал:

— Ты не увиливай от моего вопроса: что ты нашел ?

Никита остановился:

— Как-то умные люди дали мне прочесть кое-какие книги. Прочел я и статью «Падение Порт-Артура». С нее-то все и началось.

— Что началось? — сухо спросил отец.

— Если хочешь — мое прозрение. Я вдруг взглянул на весь окружающий мир, на то дело, которому служу, совершенно иными глазами.

— Надеюсь, твои новые иные взгляды не пойдут в ущерб твоей службе? — с изрядной долей иронии поинтересовался отец.

— Напротив, — спокойно отозвался сын. — Но наше поражение в войне с Японией навсегда останется на совести царизма. И война с Германией, между прочим, тоже. Те, что сидят сегодня в верхах, рассуждают по давно известной схеме: после нас хоть потоп. Не думая о том и не веря в то, что потоп действительно грядет.

И они пошли дальше. Но уже молча.

* * *

Никита поездом отправился далее, в сторону Моонзунда, а Коковцева в Ревеле, тишайшем и заснеженном, ожидала невеселая новость: при загадочных обстоятельствах утонули миноносцы «Исполнительный» и «Летучий», спешившие с минами на борту в сторону Либавы... Коковцеву рассказывали очевидцы:

— «Летучий» перевернулся на полном ходу, будто кто-то дернул его за киль, а «Исполнительный» разорвало. Вроде бы там была немецкая субмарина и «Летучий» опрокинулся, неудачно ее таранив... Гибель останется для нас тайной!

Вторая новость касалась Государственной думы: была арестована социал-демократическая фракция, депутатов обвинили в измене государству. По мнению многих офицеров флота, левые депутаты должны бы протестовать не против войны, развязанной империалистами, а против той неразберихи, что царила в тылу, против разложения в верхах, где владычил Гришка Распутин со сворою жуликов и мерзавцев. Все это было мерзко, и Коковцеву делалось стыдно за Россию:

— Может и правы иезуиты: чем гаже, тем лучше!

Коковцев был далек от понимания обстановки в стране; вся его «политика» сводилась к примитиву — ругать, что не нравится ему, или нахваливать то, что, казалось ему приятным. Но сейчас политика вторгалась даже в офицерскую среду (хотя уставом в кают-компаниях строго запрещалось вести всякие беседы на религиозные или политические темы, дабы в касте избранных не возникало разногласий, мешающих службе). Посторонние наблюдатели, случайно побывав в среде офицеров флота, бывали крайне изумлены свободою услышанных ими речей. Они не понимали, как эти заслуженные дядьки в белых мундирах в золоте, обвешанные до самого пупка орденами всех монархий мира, открыто лают своего «суслика» и кроют матюгами весь тот бардак, что разведен при дворе, причем они ругаются так отъявленно, что любой жандарм, послушав их, мог бы сразу составить протокол «о тягчайшем оскорблении Его Императорского Величества...». Никакого почтения к Романовым офицеры флота давно не испытывали. А тот из них, что позволял себе выражать уважение к династии, вызывал недоумение, будто он с печки свалился. Но (и тут роковое «но") весь радикализм офицерского корпуса ограничивался едино лишь бранью. Прекрасные специалисты флота, чуткие патриоты, офицеры были беспомощны в социальных вопросах и сами не понимали этого, но хуже того, они сознательно отгораживались от понимания. В революции большинство из них видело лишь «беспорядки», вредящие службе, которые следует подавить, чтобы все стало на прежние места. А потом за рюмкою коньяка они снова рассядутся в уютных кают-компаниях и будут с презрением обличать царя и его окружение... Конечно, были и другие. Иначе откуда появлялись такие, как Шмидт? Но их не понимали. Не хотели понимать. Не в этом ли заключался полный трагизм офицеров флота?

Владимир Васильевич, пренебрегая сухим законом, все чаще взбадривал себя для службы «брыкаловкой», которую приходилось держать в платяном шкафу каюты — за чемоданом. Несмотря на свои годы, контр-адмирал был еще крепок на выпивку, лишнего не городил, а если и доводилось пошатнуться, отшучивался: «Никогда не поймешь, кто кого качает: я качаю корабль или корабль качает меня!» В эту зиму морозы завернули такие жестокие, что в начале декабря лед сковал даже проливы Моонзунда, но Эссен, верный себе, слал и слал корабли — на чистую воду Балтики и Ботники, к берегам Пруссии, где над морем парили холодные туманы. Эсминцы трудились больше всех, и под гитарные надрывы тогда распевали, перефразируя пушкинские строки из поэмы «Цыганы":

Эсминцы шумною толпою
Опять за Эзелем кочуют,
Им и сегодня нет покоя -
В волнах у Готланда ночуют...

Коковцев до самой весны занимался планированием минных поставок — с крейсеров и эсминцев, даже с подводных лодок. Для минных банок им выбирались места, где чаще всего ходили немецкие корабли, и флот кайзера терпел на Балтике большие потери. Сами же немцы открыто признавали: «Из всех мин на свете самая опасная была — русская!» В апреле тайная агентура из Германии доложила, что «Паллада» была потоплена подводной лодкой «11-26». Коковцеву было тяжко!

— Знать имя убийцы не всегда обязательно, — сказал он. — Но мне бы хотелось затоптать эту субмарину килями эсминцев.

Немецкая армия уже была на подходе к Либаве...

* * *

Вечером дежурный миноносец доставил из Гельсингфорса в Ревель заболевшего Николая Оттовича фон Эссена. Сначала все сводилось к типичной простуде — ничего страшного.

— В госпиталь не лягу, — заявил Эссен, когда его вынесли на причал. — Как вы не поймете, — доказывал он врачам, — что море и корабль лучшие лекарства.

Его с трудом уговорили болеть на минном заградителе «Урал», где больше комфорта в каютах. Здесь, нарушая постельный режим, Эссен шлялся на апрельском ветру по верхней палубе, желая остудить жар в теле. Из столицы прибыл профессор Сиротинин:

— Крупозное воспаление легких. Надежд мало...

Эссен и сам догадался, что его дела плохи:

— Вызывайте жену и эсминец «Пограничник».

Он умер. На эсминце приспустили флаг, в последний раз на грот-мачте подняли вымпел командующего флотом. «Пограничник» помчался в столицу. Эссена отпевали в храме «Спаса-на-водах», открытый гроб стоял среди мраморных скрижалей, осиянных золотом славных имен — людских и корабельных, а хоронили его на Новодевичьем кладбище. Как и подразумевал Коковцев, над могилой начался неприличный «базар» — адмиралы делили эссеновское «наследство». Получить под свое начало целый флот (да еще какой флот!) хотелось многим. В очень тягостном настроении Коковцев вернулся в Гельсингфорс, где застал «Рьяного».

— Никто из этой сволочи — Романовых, — сказал он Никите, — не почтил похороны хорошего и талантливого человека. После смерти Николая Отговича меня удерживает на флоте лишь чувство присяжного долга. Со здоровьем у меня что-то неважно. Не говори матери, что врачи не советуют выходить мне в море...

Коковцев и не собирался в море. Сейчас он занимал каюту на заградителе «Амур», который любил за то радушие, которым отличалась его команда и кают-компания. На «Амуре» же и был извещен, что «Енисей», такой отличный боевой корабль, не желает выходить в море — забастовка! В чем дело? Владимир Васильевич решил это выяснить... Капитан первого ранга Прохоров у себя в салоне весь день разбирал свои бумаги:

— Перед смертью надо привести свою жизнь в порядок. Немцы рвались в Рижский залив, чтобы забросать минами выходы из Моонзунда, в Ирбенах шел жестокий бой двух флотов.

Коковцев не стал ругаться. Он говорил спокойно:

— Отчего у вас тут погребальное настроение?

— Сам не знаю, — ответил Прохоров. — Но вдруг кто-то вчера вспомнил за ужином, что «Енисей» — имя недоброй памяти. И в японскую войну «Енисей» несло течением на свои же мины, и сейчас вот... Что-то будет?

— Стоит ли верить в такую мистику?

— А как не верить, если Цусима была четырнадцатого мая?

— Не понимаю вас, — пожал плечами Коковцев.

— Ходынка, как и Цусима, тоже четырнадцатого мая...

По лакированной крышке командирского стола Коковцев отбил пальцами «Бьернеборгский марш», слышанный им у финнов.

— Ладно, — сказал. — А что в кубриках?

— То же самое. Матросы спорят, как лучше спасаться после гибели корабля — хорошо одетым или раздеться догола?

Коковцев не спорил. Переломить подобные настроения можно, пожалуй, только личным присутствием. Все-таки, когда на мостике стоит адмирал, матросы бывают бодрее.

— Прошу господ офицеров спуститься в кубрики и рассказать матросам о сути предстоящей операции...

Мины с «Енисея» были заранее сняты и складированы на мониторах. От Ревеля проливами Моонзунда следовало спуститься в Рижский залив, чтобы (на правах легкого крейсера), работая одной артиллерией, разогнать в Ирбенах германцев.

— Где у вас сводки наблюдения с береговых постов?

— В штурманской рубке, у мичмана Вольбека.

— Поднимемся к нему... Прошу, — сказал Коковцев, пропуская на трапе командира минзага впереди себя. Изучив сводки, он хмыкнул: — Обстановка приличная, а наружные посты уже третий день не видят ни одного корабля неприятеля. Причин для тревоги не вижу. Не пора ли нам сразу отдавать швартовы?

— Есть, — повиновался Прохоров...

Коковцев просил поставить для него на мостике лонгшез, в котором и полулежал. Легкий упругий ветер обвевал лицо. Звонок лага мелодично отзванивал каждую шестую часть мили (иначе говоря, каждые пройденные триста восемь метров). Суропским проливом, между эстляндским берегом и Наргеном, «Енисей» вышел в открытое море.

— Сегодня какое число? — спросил вдруг Коковцев.

— Двадцать второе мая, — подсказал Печаткин.

На качке мостик забросало россыпью брызг и пены.

— А вода-то, мичман, еще очень холодная.

— Я обычно начинаю купаться с июня. Тогда ничего...

Прохоров не вникал в разговоры, лейтенант Матусевич рассказывал французский анекдот мичману Вольбеку, а братья Унтербергеры рассуждали, какая будет встряска в Ирбенах:

— Добро, что идем без мин, иначе...

Последний звонок лага совпал со взрывом. Коковцева выкинуло из лонгшеза, он услышал шлепок собственного тела, с размаху брошенного на стенку ходовой рубки. Сама по себе включилась сирена, и «Енисей» оглашал равнину моря жалобным воем.

— Стоять на месте! — орал Прохоров с мостика на матросов, готовых бросаться за борт. — Куда вас понесла нелегкая? Старайтесь дольше оставаться сухими... А минут пять — десять мы еще продержимся, — спокойно доложил он Коковцеву.

— Этого нам хватит, — отвечал тот, поднимаясь.

При взрыве у Коковцева был рассечен лоб, с которого, закрывая глаза, свисал лоскут содранной кожи. Адмирал опомнился от контузии, когда матросы застегнули на нем лямки пробкового пояса. Сирена еще выла. Коковцев благодарил людей:

— Спасибо... вот уж — спасибо! Хорошо, хорошо...

Крен увеличивался с такой скоростью, что всем стала ясна вся тщета к спасению: шлюпок не спустить, за бортом ходила высокая волна, а до берега далеко. Коковцев взял папиросу:

— У кого спички? Дайте. Я забыл свои в каюте...

Порыв ветра вырвал из его зубов папиросу. Палуба заполнялась людьми, тащившими койки, вязавшими на себя пробковые пакеты. А возле спасательных кругов собирались по пять -десять человек, словно в забавном хороводе, и крепко держались за шкерты: вот-вот сорвутся в пляске! Паники не было. Все понимали, что еще наплаваются вдоволь. Мичман Вольбек просил матросов крикнуть «ура», когда вода захлестнет мостик. Рулевой кондуктор Ванька Мылов уговаривал лейтенанта Матусевича взять его пояс — так нежно, будто признавался ему в любви...

— Не спешите, — покрикивал с мостика Прохоров. — Я скажу, когда надо... Старайтесь спасти адмирала!

— Благодарю. А где ваш пояс? — спросил его Коковцев.

— Мне сейчас не до этого... извините.

Он велел Печаткину спустить адмирала с мостика.

— Я плохо плаваю, — сознался мичман Коковцеву.

— Все моряки плавают плохо... утешьтесь!

Стоя на палубе среди матросов, Коковцев, как и они, выжидал момента, когда палуба, словно скоростной лифт, вдруг поедет из-под ног, и тогда надо энергично плыть подальше, иначе засосет водоворотом, образующим свистящую воронку.

— За борт! С Богом! — гаркнул с мостика Прохоров.

Братья Унтербергеры, держа в руках револьверы, одновременно выстрелили друг в друга и мешками свалились в море. Коковцев, заробев, судорожно крестился, напором матросских тел его смело в воду, и он долго выгребал руками пока тьма глубины, объявшая его, не прояснела над ним. Печаткина возле него уже не было. Пояс держал хорошо — спасибо ребятам, выручили! Рукою адмирал отбросил со лба лоскут кожи, облепленный мокрыми волосами. Было видно, как с мостика сорвало мичмана Вольбека, а Матусевич с трапа махал рукою...

— Урра-а-а! — закричал Коковцев заодно с матросами, которые прощались с гибнущим «Енисеем», и еще раз «ура» — командиру, который погружался вместе с кораблем в пучину...

Кондуктор Мылов еще нашел в себе сил для шуток.

— Братва! — орал он. — Самое главное в этом собачьем холоде ни за что не терять хладнокровия. А мы...

Разрыв сердца оборвал его крик. Коковцев видел над собой бездонный купол неба. До чего же быстро редели шеренги матросов, плававших, взявшись за руки, словно играющие дети. Но, отпустив мертвеца, они тут же смыкали свои братские пожатья.

— Адмирал, к нам... к нам! — звали они издалека.

— Я не могу... прощайте, — отвечал Коковцев.

...Никто из этих людей не знал, что «Енисей» взорвала германская подводная лодка «U-26», которая потопила и крейсер «Палладу». И не могли они предвидеть, что их погубительнице «U-26» осталось жить недолго: она погибнет со всем экипажем на тех самых минах, что поставили русские минные заградители под руководством Коковцева! Их оставалось на воде лишь девятнадцать человек, когда по горизонту мазнуло дымком...

Заметят их или пройдут мимо?

* * *

Коковцев очнулся от резкой качки, он лежал на койке в знакомой каюте, перевернулся на бок, его тошнило, над ним болталась штора из голубого бархата, концом ее он вытер рот, дернул «грушу» звонка, вызывая кого-либо с вахты, вестовой явился в белом фартуке — словно заправский официант.

— Где я, братец? — спросил Коковцев.

— На «Рьяном».

— Передай на мостик, чтобы спустился командир.

Никите он сказал:

— Извини, сынок, я тут натравил... сплоховал!

— Ерунда. С кем не бывает? Сейчас уберут, папа.

В иллюминаторе качались сизые гребни волн. По вибрации корпуса Коковцев определил скорость — пятнадцать узлов.

— О том, что стряслось со мною, не проговорись матери. Ей сейчас и без меня бед хватает...

В госпитале неудачно зашили лоб, и, когда Никита пришел навестить отца, Владимир Васильевич жаловался:

— Мама, конечно, заметит и станет допытываться, но что ей скажешь? А как дела в Ирбенах? Отбили немцев?

— Отбивают. По всей стране — забастовки.

— Чего желают рабочие, бастуя?

— Смены режима.

— На этот счет у англичан есть хорошая поговорка: при переправе через брод лошадей в упряжке не меняют.

— Лошадей, может быть, и не меняют, папочка. Но здесь дело посложней брода и переправы.

— Потоп? — спросил Владимир Васильевич.

— Он самый, — ответил сын. — Своей преступной политикой самодержавие завело себя в такой тупик, из которого может высвободиться только сам народ и только ценой разрушения царизма.

— Ты становишься демагогом, — вздохнул отец.

* * *

После гибели «Паллады» и «Енисея» Крковцев окончательно осознал свою душевную надломленность и непригодность для корабельной службы. Григорович сам и предложил контр-адмиралу выехать в Архангельск, куда стекались стратегические грузы, прибывавшие от союзников. Вкратце министр объяснил обстановку. Порты Черного и Балтийского морей блокированы противником, доставка промышленного сырья и вооружения через Владивосток отнимает массу времени, а от Вологды до Архангельска еще до войны Савва Мамонтов протянул узкоколейку для вывоза на Москву рыбы. Сейчас узкая колея спешно перешивается на колею стандартную.

— А мы срочно закупаем в Канаде ледоколы и ледорезы с укрепленными бортами, чтобы они смогли удлинить сроки навигации в Белом море... Там бардак! — заключил Григорович весьма прямолинейно и просил Владимира Васильевича навести в порту Архангельска должный флотский порядок.

С этим напутствием он вернулся к себе домой.

— Не смотри на меня так, Оленька, — сказал Коковцев жене. — Была штормовая погода, и я сорвался с трапа. Никита в добром здравии, служится ему хорошо. А как ты?

Она показала ему справку из Максимилиановской лечебницы: врачи определили у нее опущение желудка при полном отсутствии жировой прослойки в организме, истощенном нервным перенапряжением. Коковцев и сам заметил, что Ольга Викторовна снова стала дергаться: это уже не Цусима — это «Паллада»!

— Я поеду в Архангельск пока один, там, говорят, живут очень богато, все есть, как до войны, зато нет канализации, и вообще я сам точно не знаю, сколько там пробуду...

В порту Архангельска динамо-машины перепутались с брикетами шоколада от Жоржа Бормана, а витки кабелей были завалены ящиками какао от Ван-Гутена. Все это мокло и догнивало в отвратительной бесхозяйственности. Коковцеву с трудом удалось «протолкнуть» часть грузов для флота лишь в начале 1916 года, когда закончилась перешивка железной дороги. На далеком Мурмане возникал новый город и порт — Романов-на-Мурмане, будущий Мурманск, там создавалась «Флотилия СЛО (Северо-Ледовитого океана)». Владимир Васильевич занимался проводкою кораблей через льды и минные банки горла Белого моря, в которое уже совали свои форштевни немецкие крейсера и подводные лодки. Летом этого года Колчак получил от царя орла на погоны и уехал в Севастополь командовать Черноморским флотом. Издалека приглядываясь к событиям в столице, Коковцев не одобрял бешеной карьеры Колчака:

— Конечно, тут не столько царь, сколько влияние этих поганых думцев с Гучковым: честный офицер флота делает карьеру на мостиках кораблей, а не в кулуарах Думы... Сейчас Колчак летает на своих «орлах», но посмотрим, где-то он сядет!

Его малость утешило в конце года известие, что нашлись на Руси добрые люди, укокошившие Распутина, а вслед за этим телеграфы донесли по всем городам и весям: в Петрограде началась революция, не доставившая Коковцеву никакой радости.

— Ну конечно! — рассуждал он в кругу архангельских лоцманов за выпивкой. — И здесь не обошлось без этой Думы... Это прямо какие-то масоны, сделавшие себе «ложу» из Таврического дворца, и оттуда они вертят Россией как хотят...

Фронт разваливался, офицеров на Балтике убивали, Ольга Викторовна телеграммой вызвала мужа в Петроград.

«Vae victis», — думалось Коковцеву в поезде...

* * *

Перед Петроградом проводник обходил вагоны:

— Которые тута господа офицеры, погоны снять, а оружие спрячьте. Не угодно ли купить красный бантик? У нас есть. И недорого берем — всего гривенник за штуку...

Коковцева потрясло, что офицеры охотно покупали бантики, срывали погоны, оружие прятали. Адмиралу объяснили:

— Без бантика да с погонами лучше не показывайся...

На Николаевском вокзале какие-то люди с угрюмым видом пропускали пассажиров через турникет, офицеров сразу отводили в комендатуру. Коковцев спрыгнул с перрона под насыпь и вывернулся — через запасные пути — на Лиговку, где нанял извозчика, велел ему ехать на Кронверкский поскорее. Где-то в переулках постукивали выстрелы: та-ку, та-ку, та-ку!

— Что у вас тут происходит? — спросил он извозчика.

— Свобода, — отвечал тот, сморкаясь в рукавицу...

Двери открыла больная Ольга Викторовна.

— Зачем ты встаешь? Где же прислуга?

— Ушла на митинг. Хлопотать о равноправии.

— А кухарка? Могла бы она открыть.

— Кухарка уволена: чего ей теперь готовить?

Коковцев обнял жену, ощутив ее остренькие ключицы.

— Я, кажется, пас... с флотом кончено! А что Никита?

— Недавно заходил.

— Глаша?..

— У нее, пишет, все по-старому.

— Для меня не было никакой почты?

— Нет. Но я собрала все нумера «Морского сборника»...

Из Архангельска, где жители лопались от сала и мяса, от выловленной семги, от привозной сгущенки и банок с ананасами, Коковцев привез в голодающий Петроград толику союзных благ. Угощая жену, заметил, как мало она ест.

— Я отвыкла от еды, — сказала Ольга, будто извиняясь.

— Надо куда-либо уехать... снова привыкнешь.

Коковцев раскрыл мартовский номер «Морского сборника».

— У нас что-то холодно, — сказал, поежившись.

— Давно не топим. Дров нету.

— Хоть бы завела кошку — пусть греет ноги.

— А чем ее кормить? Ананасами из твоих банок?

«Морской сборник» открывался передовицей:

«ДА ЗДРАВСТВУЕТ СВОБОДНАЯ РОССИЯ!

Свободная Россия вступила в новый счастливый период своей жизни. Великий русский народ, придавленный тяжестью деспотического правления, скованный бесчисленными ограничениями всякого проявления народного творчества, одним мощным движением сбросил свои путы и может теперь свободно использовать свои творческие силы для дальнейшего культурного развития и улучшения материального благосостояния широких масс населения...»

— Во болтуны! — заметил Коковцев; со следующих страниц ему стало известно, что морским и военным министром сделался не матрос или солдат, а сам Гучков, о чем «Морской сборник» оповестил господ офицеров флота в таких выражениях: «Первым шагом А.И. Гучкова в Морском министерстве является замена им лиц, стоявших во главе его, более свежими и непричастными к прежнему порядку вещей людьми».

— Ну, какой мерзавец! — возмутился Коковцев, забрасывая журнал в угол. — Сколько лет подкрадывался к делам флота и все-таки влез в Адмиралтейство, будто червяк в яблоко. Неужели этот подлец рассчитывает, что мы станем ему подчиняться? Ни-ко-гда!

Ольга Викторовна вдела в уши фамильные бриллианты, укрепила на пальцах драгоценные перстни. Припудрилась.

— Ты куда собралась? — спросил ее Коковцев.

— Оболмасовых уже обыскивали. Пусть видят, что у нас есть. Чтобы в доме не все перевернули вверх тормашками...

Их навестил Никита, но лучше бы он не появлялся.

— Поздравляю папочку с революцией, — сказал сын. — Вот он и пришел — потоп!

— Дурак! — вразумительно отвечал отец. — Скажи спасибо своей революции за то, что тебя еще не прирезали матросы, пока ты дрыхнешь в каюте своего дестройера.

— Матросы, папа, убивали только царских сатрапов!

— А ты кто? Разве не сатрап? Или не из Морского корпуса? Не твое ли имя золотом выбито на мраморной доске?

— Только не ссорьтесь... умоляю, — просила жена.

Коковцев с недоброй усмешкой обошел вокруг сына.

Никита уже не имел погон на кителе, не было и кокарды на фуражке, лишенной главного отличия чести — белого канта.

— Ишь как приодели тебя Гучковы да Керенские! Ободрали будто липу на лапти. Ни золота, ни кантов, ни эполет, ни сабли. Раньше, когда я, бывало, шагал по улице, у всех женщин свихивались шеи — так импозантны были офицеры царского флота, а теперь... Мне стыдно смотреть на тебя!

Никиту было трудно вывести из терпения.

— Папа, — отвечал он, — но ведь Англия дорожит своим королем, однако офицеры грэнд-флита не имеют погон и не гордятся белым кантом. Какое отношение вся эта мишура имеет к тому, что происходит сейчас в потрясенной России?

Коковцев-отец на этот счет не заблуждался:

— Если бы погоны и канты были только мишурой, их бы не срывали с нас на улицах. А прекрасный флот Франции времен Кольбера был загублен нивелированием офицера с матросами. Абукир и Трафальгар стали надгробиями его былого величия!

— В твоем выводе нет закономерности, — сказал Никита. — Монархический флот Сервера погиб от флота республиканского, а революция никак не виновата в поражении при Цусиме. В этом поражении был виноват только царизм.

Обстановка в доме Коковцевых обострилась, и напрасно Ольга Викторовна хлопотала, желая примирить отца с сыном. Конфликт в адмиральской семье не был частным — так определялся, разлом не только семьи Коковцевых, но и многих других семей, где сыновья видели в будущем то, чего не желали видеть их отцы... Владимир Васильевич наивно доказывал Ольге, что во «всем этом свинстве» виновата безответственная интеллигенция, которая, не подумав как следует, разбудила в народе глупые иллюзии, а Керенского с Гучковым надо повесить на люстре Таврического дворца.

— Относительно Керенского с Гучковым — я согласен, — говорил Никита. — Потоп лишь начался. Он сметет и всех этих буржуазных выскочек.

Неожиданно квартиру огласил долгий звонок с лестницы.

— Поздравляю... с обыском! Чего ты расселся? — сказал Коковцев сыну. — Отныне прислуги у нас в доме не водится. Иди и открывай сам.

— Кому, папа? — не шелохнулся Никита.

— Может, вернулся твой брат Георгий из Цусимы? Наверное, пришел Игорь с погибшей «Паллады»... Ты жив — иди!

Никита открыл двери, и на руки ему упала навзрыд плачущая Глаша; за нею стоял вытянувшийся Сережа, облаченный в несуразное пальто с чужого плеча. Никита быстро выглянул на площадку лестницы и подхватил у нее одинокий чемодан.

— Это все? — спросил он у Глаши.

— Все. Больше ничего не осталось...

Она бежала из Уфы — вдовою! Дезертиры застрелили Гредякина, отказавшегося передать по телеграфу запрос о прибытии эшелона — специально для этих господ, для дезертиров.

— Куда ж мне теперь? — горевала Глаша. — Я к вам... Уж не оставьте меня. Приютите. Мне больше некуда...

— Конечно, — в один голос отвечали ей Коковцевы. Адмирал погладил Сережу по голове и сказал Ольге:

— Я просто изнемог. Немного пройдусь.

— Ах, Владя! Кто в такое время бродит по городу?..

Ноги сами привели его на Английскую набережную.

Горничная встретила адмирала в передней, изумленно оглядывая пожилого человека в форменном пальто, из плеч которого торчали нитки от споротых погон. Квартира мадам фон Эйлер была хорошо протоплена, стол накрыт к ужину, а Ивона даже похорошела.

— Надеюсь, твой дурацкий «автомобильный» роман кончился?

— Где ты видел автомобиль? — отвечала она вопросом...

* * *

С обыском нагрянули под вечер сразу трое: пожилой рабочий с наганом, солдат с ружьем и студент-технолог с сильным насморком. Сразу же спросили — есть ли в доме оружие? Коковцев свято хранил бельгийский браунинг, подаренный ему Гогой, и расставаться с ним не собирался.

— Нету оружия, — сказал он. — Не верите, так ищите.

— Придется обыскать. Ну-ка, Лева, — сказал солдат сопливому студенту, — ты, это самое... пошуруй-ка!

Но тут мощной грудью выступила вперед Глаша:

— А не дам по шкафам шарить! За что цепляетесь к хорошим людям? Или вам буржуев мало? Пришли не званы, наследили тут с улицы, нагаверзили... А кто вас звал-то сюда?

Ей (а не Коковцевым) предъявили ордер на обыск.

— Иди, иди... Бог подаст! — отвечала Глаша, разъярясь.

Неизвестно, чем бы кончилась перепалка, но тут рабочий с наганом заметил на столе Коковцева два портрета офицеров, обвитые поверху единою черно-оранжевой лентой.

— Кто такие? — спросил он Коковцева.

— Офицеры флота — мои сыновья.

— Та-ак... А вы — адмирал?

— Имею честь быть им.

При этом солдат пристукнул в паркет прикладом:

— В едином-то доме — и сразу столько контры!

— А где ваши сыновья сейчас? — спросил рабочий. Коковцев объяснил — Цусимой и «Палладой».

— Ну, извините, адмирал, — сказал рабочий, засовывая наган за ремень. — Пошли, товарищи, тута нам делать нечего...

Коковцев все же был вскоре арестован, убежденный, что не обошлось без доноса соседей по дому, трясущихся от страха перед обысками. Временное правительство адмирал считал временным явлением в истории русской государственности, а его почти физиологическая ненависть к Гучкову заметно обогатилась еще и презрением к сладкоглаголящему Сашке Керенскому. Даже в тюремной камере, затиснутый среди сенаторов и карманников, затертый между генералами и спекулянтами, Владимир Васильевич от своих убеждений не отказывался:

— Паршивый адвокатишко! Нахватался разных словечек, будто сучка блох, и теперь мутит православных речами... Гадина!

Следователь ему попался из политкаторжан, возвращенный из ссылки буржуазной революцией, но кто он — эсер, меньшевик или анархист — Коковцеву было глубоко безразлично.

— Почему дезертировали с флота? — первый вопрос.

— А кому служить, если флот отдали этому... Гучкову! — Относительно погон и прочих регалий военного человека Коковцев твердо заявил, что они необходимы. — Когда мы носили погоны, мы воевали. А теперь, когда с нас рвут погоны, вся армия разбежалась, флот по просту разложился.

— В этом вопросе с вами согласен, — сказал следователь. — Но советую все же исполнять приказы народа.

— Народ — не власть! — отвечал Коковцев. — Назовите мне конкретного человека, за которым идти, и я... подумаю.

Придираться к его словам следователь не стал.

— Как вы отнеслись к отречению Николая Кровавого?

— Я не подпрыгнул от радости. Тем более не стал, как видите, Робеспьером или Маратом... Впрочем, — добавил адмирал, — я видел, что монархия не в состоянии выиграть войну.

— А если бы она оказалась к тому способна?

— Вы меня решили поймать на слове?

— Да нет. К чему же? Просто мне интересно.

— Конечно, я сражался бы под знаменами монархии.

— Этим-то вы мне и нравитесь, — улыбнулся следователь. — Другие знаете как? Попав сюда, начинают притворяться, будто с молоком матери всосали в себя революционные идеи. И какого не спросишь, обязательно найдут родственника-революционера... Кстати, у вас таковых не сыщется?

— Слава Богу, Коковцевы революцией не грешили...

На следующем допросе следователь снова вернулся к «Приказу N1» по флоту и армии за подписью Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов. Согласно этому приказу, объявлялось равенство чинов, уничтожение всех знаков отличия, отмена отдания Офицерам чести, а все действия начальников ставились под контроль нижних чинов. Коковцев ответил так:

— Если мне никогда не плевали в лицо, так высморкались в лицо этим приказом. С него и начался развал армии и хаос на флоте. Если масон Соколов, составлявший этот приказ, хотел разрушить оборону страну, он этого добился. Железный крест от германского кайзера ему, негодяю, обеспечен!

— На прошлом допросе вы показали, что среди ваших родственников никогда не было революционеров. Подтверждаете?

— Вне всякого сомнения. Не было и не будет!

— Так вот один обнаружился — ваш сын. ..

Это было так неожиданно, что Коковцев растерялся.

— А зачем ему это нужно? — спросил адмирал наивно.

— Узнайте у него сами... Вы свободны.

Арестованный летом и одетый очень легко, Коковцев был выпущен из тюрьмы осенью, в разгар боев при Моонзунде, и, шлепая по лужам, сильно озяб, пока под дождем пешком добирался до своего дома. Ольга Викторовна велела мужу снять мокрую обувь, дала ему сухие носки.

— Оля, мне после тюрьмы необходимо помыться...

Но, увы, мыла давно не было в продаже.

— И у нас нету, Владечка. Но я тебе что-то покажу...

Она вынесла красивый футляр, в котором лежало японское мыло, которое он подарил ей вместе с веером. Давным-давно! Но это мыло, уже сморщенное от старости, еще хранило в себе тончайший аромат японских хризантем. Не так ли и сама жизнь как это удивительное мыло?

* * *

Не очень умное занятие — оглуплять царизм, упрощая духовный мир тех, кто ему служил. Царизм (как и доказал опыт борьбы с ним) был явлением сложным, весьма дееспособным, он имел немало верных адептов. Но иногда даже явные противники монархического строя становились монархистами, не в силах отказаться от устоявшихся политических воззрений.

С матросами все ясно! По свидетельству В.Д. Бонч-Бруевича, Ленин сравнивал матросов на кораблях с рабочими на фабриках и заводах: машины их объединяют, сплачивают, они, как пролетарии, чутко понимают друг друга; жизнь у них общая; они сливаются в одну массу, чувствуют общий гнет царской военщины и более, чем кто-либо из военных, приспособлены к восприятию нашей пропаганды и агитации.

Эти ленинские слова матросы и доказали делом: флот стал «красой и гордостью русской революции»!

Иное дело офицеры. Ко времени Октябрьской революции в списках русского флота числилось 8370 офицеров, и эти люди пытались выяснить свое положение в новом обществе. Резолюция ревельского съезда офицеров Балтийского флота гласила буквально следующее: «Под влиянием неправильно понятой проповеди борьбы с буржуазией, которую ведут среди матросов идейные люди, все офицеры, несмотря на то, что большинство из них фактически принадлежит к интеллигентному пролетариату , считаются буржуями, против которых надо бороться...»

В этих «душеспасительных» словах была и доля истины: выходцы, как правило, из обедневших дворян, сыновья педагогов и мелкотравчатых чиновников, они, конечно, не были пролетариями, но причислить их к интеллигенции можно. Однако под этой обтекаемой резолюцией тут же стали объединяться все реакционные силы флота. В разгар решающего сражения при Моонзунде Ленин справедливо отметил, что «адмиралы способны предавать не хуже Корнилова».

Когда тема верности присяге вышла из моды, офицеры вуалировали свой саботаж нежеланием вмешиваться в политику.

— Нас, — говорили они, — обучали в Морском корпусе навигации, астрономии, минному и артиллерийскому делу, но всяких «измов» мы не проходили:.. Занимайтесь «измами» сами!

При таких условиях, согласитесь, надо было обладать и немалым личным мужеством, чтобы, разломав кастовые перегородки давних традиций, открыто стать на сторону революционного народа. Среди таких офицеров был и молодой лейтенант Николай Юрьевич Авраамов, выборный командир дивизиона балтийских миноносцев, который в грозном 1942 году дал мне путевку в морскую жизнь, и, благодарный ему, я вспомнил о нем в посвящении к этому роману...

В истории я люблю преемственность поколений!

* * *

Коковцев отверг Февральскую революцию, не принял и Октябрьскую, не понимая ни ее сути, ни ее значения. Ему уже доставляло удовольствие бранить все и вся.

Соседи, встречая Коковцева на лестнице, спрашивали:

— А вы еще не уехали, господин адмирал?

— Да нет. А вы?

— Мы собираемся... на юг.

На юге страны формировалась Белая гвардия. Зима, как назло, выпала лютой, в домах полопались трубы, канализация не действовала. Коковцев топил «буржуйку», с неистовым озлоблением сокрушал старые гарнитуры орехового и палисандрового дерева — наследство дворян Воротниковых. Глаша стояла в очередях за отрубями и кониной, по ночам ломала соседние заборы, принося тайком трухлявые доски... В заслугу большевикам Коковцев ставил только разгон ими Учредительного собрания, от болтологии которого адмирал не ожидал ничего путного, видя в этой «учредилке» лишь новую формацию Государственной думы, приказавшей долго жить.

Лишь единожды, и то наспех, на Кронверкском появился Никита. Привез чай, сало, хлеб и банки мясных консервов.

— Кажется, — сказал ему отец, — теперь я начинаю догадываться, в чем смысл той загадочной фразы: ты и в самом деле нашел то, что тебе надобно... Жри сам!

— Спасибо. Я сыт, — отвечал Никита. — И не о себе думаю. Стоит ли нам ссориться? Если я сумел забросить шапку на дерево, так сумею, наверное, и снять ее оттуда... Извини, пожалуйста, что не мог сказать тебе раньше. Я ведь еще на Амурской флотилии стал социал-демократом, и меня, как и тебя, кстати, никак не могли устраивать ни прежняя революция, ни Временное правительство, ни это Учредительное собрание.

— И тебе возжаждалось новой Геростратовой славы? Но ведь ты давал присягу не перед Смольным институтом, ты склонял колена перед славным андреевским стягом...

— За андреевским стягом, папа, кроме отечества, стояли еще вера в Бога и царя. Я против царя небесного и земного. И ныне я дал клятву на верную службу своему народу.

— Что это — служить народу?

— То же, что и — отечеству. Но отечеству свободному, без рабов и господ, без ваших благородий и превосходительств. Поешь, папа. И давай попробуем понять друг друга.

Коковцев стал есть. Никита удалился с Глашей в промерзлую медхен-циммер, там они очень долго перешептывались.

— Оля, не напоминает ли тебе это былое? Только покойный Гога умудрялся навещать Глашеньку по ночам, а?

— Оставь их в покое, — раздраженно отвечала жена. — Что у тебя, Владечка, стал такой нехороший язык?..

В прихожей Глаша подала Никите форменное пальто, одернула на нем хлястик, просила поднять воротник. Коковцев не удивился, что она, свой человек в доме, расцеловала Никиту.

— Папа, — сказал он на прощание, — я не хочу продлевать наши споры, но все-таки в присяге ты ошибаешься. Отречением от престола император сам освободил всех нас (и тебя тоже!) от присяги! А от присяги народу не отказываются...

Через несколько дней Ольга Викторовна сказала:

— Владя, не знаю, как ты к этому отнесешься, но скрывать не могу долее: Никита сделал предложение Глаше...

Коковцев был ошарашен.

— Я выгоню их вон... со щенком вместе... на мороз!

Резкий удар пощечины ошеломил адмирала.

— А кто тебе позволит это сделать? — спросила Ольга. — Скорее я расстанусь с тобой, мой милый... Владечка.

Во тьме остылой спальни сверкнули в ее ушах бриллианты. Завороженный их блеском, Коковцев протянул руку:

— Сними их... Завтра продам. На толкучке...

Ольга Викторовна равнодушно отдала ему драгоценные серьги, стала срывать с себя кольца. Коковцеву сделалось стыдно.

— Прости, — сказал он жене.

— За что? — удивилась Ольга Викторовна.

— Я, наверное, ничтожен, да?

— Пока нет...

Три дня и три ночи он отсутствовал. А вернулся от Ивоны тихо, как нашкодивший кот. Домашние извелись, думая о нем самое страшное. Сдергивая в передней фетровые боты, Коковцев, в оправдание себе, разлаял Советскую власть:

— Только успел продать серьги, набрал пшена и сала, вдруг — облава! Забрали в Чека на Гороховую, где и сидел... Не знаю, как живым оттуда выбрался. Вот времена...

Ольга Викторовна вдруг страшно разрыдалась:

— Владечка, если это правда, Бог накажет злодеев! Но если это ложь, Бог накажет и тебя, Владечка...

Глаша провела контр-адмирала на кухню — на табуретку:

— Ешьте. Я вчера костей достала. Вас ждали...

Что может быть горше мук, нежели муки совести? Коковцев топил «буржуйку», рвал на растопку книги из библиотеки Воротниковых. В один из дней ему попался том Салтыкова-Щедрина, и, сунув в огонь страницу, он успел прочитать слова, которые быстро охватило пламенем: «Вы не можете объяснить, как совершилась победа, но вы чувствуете, что она совершилась и что вчерашний день утонул навсегда... Vae victis!»

* * *

В городе постепенно исчезали собаки и кошки, лошади и даже крысы. Тротуары зарастали травой, на улицах поражало малолюдство и небывалая пустота в домах: петербуржцы покидали город, переставший быть столицею, искали сытости в провинции. Газеты изо дня в день публиковали списки расстрелянных за контрреволюцию. Странно, что почта еще работала. Коковцеву доставили на дом номера «Морского сборника», в редакционной статье оплакивались «дни великого национального бедствия, когда под двойным натиском неслыханной военной бури и решительной усобицы, в изнеможении опустила знамена и меч уронила на землю побежденная родина. По смутным ширям русской равнины зловеще бродят голод и рознь...» Коковцев был озабочен копанием огорода во дворе дома, где он посадил картошку, старательно окучивая ее, а вечерами, не зная, куда деть себя, обучал Сережу английскому языку. Все его помыслы сводились к осенней благодати, когда он наполнит кладовку запасами картофеля. Лето прошло в бестолковой маете, а в одну из августовских ночей кто-то, намного догадливее Коковцева, без шума собрал все то, что окучивал адмирал. Над развороченными грядками он рыдал, как ребенок. Ни жена, ни Глаша не могли его утешить...

Глаша сказала:

— Я знаю, кто собрал нашу картошку. Это Оболмасовы, что выше нас этажом живут. Я давно их подозреваю...

О почтенном Оболмасове ходили по дому нехорошие слухи. Он запугивал жильцов угрозами близкого ареста, советуя им скорее покинуть Петроград; люди исчезали, доверив ключи от своих квартир тому же Оболмасову, а Глаша утверждала, что по ночам он стаскивает чужое добро к себе. Ольга Викторовна была уверена, что Оболмасов пишет ложные доносы на тех людей, которые не страшатся его угроз, но Коковцев никак не мог поверить, чтобы статский советник и кавалер, дворянин был способен на такую гнусную подлость.

Оболмасов при встрече с Коковцевым уже не раз спрашивал:

— А каков у вас послужной список, адмирал?

— Отличный.

— Это плохо. Сейчас большевики перерывают архивы военного и морского министерств, выискивая людей с заслугами перед престолом, чтобы поставить их к стенке... Я крайне удивлен: весь наш дом уже опустел, одни вы остались.

— А почему вы, любезный, сами не уедете?

Оболмасов приник к уху адмирала, нашептав, что служит в советском учреждении, дабы удобнее вредить большевикам. А в одну из встреч на лестнице он Коковцева предупредил:

— Если завтра не скроетесь, вам ареста не избежать. Вчера кто-то ухлопал Урицкого, а он председательствовал в Петроградской Чека.

— Но я-то при чем? — удивился Коковцев.

— Сейчас-то все и начнется...

Совпало день в день: в Петрограде эсер Канегисер застрелил Урицкого, в Москве эсерка Фанни Каплан совершила злодейское покушение на вождя революции Ленина. Это случилось 30 августа 1918 года, а 5 сентября Совет Народных Комиссаров издал постановление, призывая граждан свободной России ответить на «белый» террор железным кулаком «красного» террора. В эти дни были арестованы не только контрреволюционеры, но и высшие сановники былой империи, ВЧК произвело массовые аресты генералов и адмиралов. Коковцев был удивлен, что его не тронули, относя этот либерализм ВЧК за счет положения своего сына на «красном» флоте... Его взяли не дома, а на Английской набережной. Полураздетая Ивона отделалась легким испугом, загородясь от чекистов французским паспортом:

— Я только и жду возможности вернуться в Париж!

— Пардон, мадам, а это кто? — показали ей на Коковцева.

Ивона пальчиком показала чекистам на Коковцева:

— Вы его сами об этом и спрашивайте!

— Я... контр-адмирал... — сказал он, стыдясь.

На вопрос, что он тут делает, Коковцев не мог сказать, что навещает вдову своего друга, ибо у вдов друзей, даже самых лучших, после полуночи обычно не задерживаются.

— Собирайтесь... пошли, — велели Коковцеву.

В этот момент он вспомнил заклинание Ольги: Бог накажет тебя, если сказал ты неправду. Открытый грузовик заносило на крутых поворотах переулков. Вот и Гороховая, дом № 2, — вылезай! На этот раз следователь попался не из тех, что сами сидели, а из тех, которые других сажают. Человек явно озлобленный и, как заметил Коковцев, никогда не высыпавшийся.

С первого же допроса адмирал заявил протест:

— Я не имел счастия удостоиться общения с вашим Урицким, о котором, каюсь, до нынешнего года даже не подозревал, что такой существует, и я не могу понять, за что меня взяли, если его застрелил какой-то ваш психопат.

— Не наш! Идет классовая борьба, — мрачно заявил следователь, шлепнув на стол рыхлую папку. — У вас отличный послужной список... прямо душа радуется, как полистаешь! Вот бы вам волю дать, вы бы сразу нас за горло схватили...

Коковцев даже вздрогнул: «Неужели Оболмасов прав?»

— Старался, как мог, — отвечал он.

— Я вижу... Монархист?

Коковцев объяснил то, что пришлось объяснять ранее, еще при Февральской революции, добавив не совсем осторожно:

— Но и вашей катавасии я тоже не приветствую...

— Оттого и давили революцию на царском флоте?

— Царский флот — для вас, а для нас — русский флот. Для вас — революция, а для нас — беспорядки, для флота губительные. Флот как боевая сила основан не на лозунгах и митингах со щелканьем семечек, а на приказе и дисциплине. Хотел бы я посмотреть — много ли навоюете вы с вашей анархией в нижних палубах? Сами давить будете... еще как станете!

Коковцев понял, что расстрела ему не миновать:

— Спрашивайте! Я ведь изворачиваться не стану.

— И не советую, — кивнул следователь. — По вашим словам, адмирал, вы не приемлете монархии. Но когда монархию свергли, вы отвергаете и власть народа... Хорошо вам при царе было?

— Замечательно! — отвечал Коковцев. — Я прослужил полвека и даже в карцере не сидел. А по вашей милости, и года не прошло, как я дважды обыскан и дважды арестован. Так почему я должен пылать к вам особой нежностью? Вы оставьте формуляр в покое. Я не режиму служил -России! Единой, великой и неделимой... Такова уж она есть, матушка!

— Да кому она нужна, эта ваша прогнившая и вонючая Россия с ее темным забитым народом?

Допрос превратился в яростную дискуссию:

— Не забывайте, что эта самая «прогнившая и вонючая» два столетия подряд стояла во главе всей европейской политики!

— Мировая революция всю Европу охватит пожаром.

— Черта с два! — отвечал Коковцев. — Скорее, Европа покончит с вами, господа! Я ведь ваши газеты читал внимательно: сами признаете, что начинается поход двунадесяти языков, во всех портах России высаживаются не милые гости, а интервенты, вооруженные лучше вас, намного лучше... Ну, что скажете?

— Скажу одно: теперь мне ясно, почему тебя, контру, взяли не дома, а на квартире французской подданной да еще с немецкой фамилией, уснащенной приставкой «фон»...

Время для оправданий было неудобное: ВЧК было отлично извещено о совместной службе Коковцева с Колчаком, который недавно прибыл в Омск английским поездом резидента Нокса и при поддержке интервентов и эсеров объявил себя «верховным правителем России»...

— Колчак ваш приятель? — спрашивал следователь.

— Сослуживец. Александра Васильевича я хорошо знаю. И не думайте, что я стану отзываться о нем скверно, чтобы угодить вам. Хотя, говоря откровенно, я всегда его недолюбливал...

* * *

Скоро среди арестованных возникли слухи, что в Петроград прибыл из Москвы комиссар для проверки работы ВЧК и этот комиссар «стрижет всех под одну гребенку». Он появился в камере — весь в коже, с маузером у пояса. Пригляделся.

— А меня не помните? — спросил Коковцева.

— Не имел чести быть представленным.

— Имели, имели... Часики-то ваши как? Еще стучат?

Это был Павел Бирюков, гальванер с крейсера «Дмитрий Донской», который спасал Коковцева при Цусиме, затем в Нагасаки совершил дерзкий побег из японского плена, чтобы сразу включиться в ритм русской революции на Балтийском флоте.

— Плохо сидится? — спросил он адмирала.

— Да чего уж тут хорошего.

— Верно. Сам сидел — знаю, что гаже не бывает...

Невыспавшийся следователь подал Бирюкову пухлое дело бывшего контр-адмирала Владимира Васильевича Коковцева.

— Та-ак, поглядим, что тут написали... Орденов — хоть на штаны вывешивай! Минер — хоть куда! Поместий не имел... та-ак. Крепостными не владел... та-ак. Проживал лишь то, что Боженька даст. Ну, и царь, конечно! Он тоже давал. А бесплатно дураки служат. Очень хорошо. Отличный формуляр... Так какого же хрена его коптят тут?

Коковцев мстительно указал на следователя:

— Товарищу, видите ли, не нравится, что я не служил делу пролетариата, за что и приношу ему глубочайшие извинения.

— Так и я, — отвечал Бирюков, — тоже не служил делу пролетариата, когда меня остригли, будто барана, в Крюковских казармах и написали на спине красным мелом две буквы: «ГЭ» — Гвардейский экипаж! Селяви, как говорят французы. Чему тут удивляться?

Следователь упомянул обстоятельства ареста Коковцева, и Коковцев сказал, что объяснит это Бирюкову наедине. Через минуту вернулись обратно в камеру, Бирюков отмахнулся:

— Это шашни! Нас не касается... Вот что, — распорядился он. — Я этого человека знаю. Недаром же плавали у Дажелета. Вреда от него матросам никогда не было. А в заговорах контрреволюции не замешан?

— Нет, — отвечал следователь со вздохом.

— Тогда реверсируй машину назад...

Коковцев оказался на свободе, и надо же было так случиться, что первый, кого он встретил на лестнице своего дома, был опять-таки статский советник и кавалер Оболмасов.

— Вы... сбежали? — спросил он, крайне удивленный.

Коковцев показал ему справку из ВЧК: выпустили.

— Быть того не может! Впрочем, это их прием. Сначала выпустят, а потом присматривают, что говорить станете...

— Да Бог с вами, — отвечал Коковцев. — Я домой хочу.

Ольга Викторовна встретила мужа холодно:

— Бог тебя наказал, Владя, пусть Бог и прощает...

Он понял, что Ольге все известно. Глаша добавила:

— Ведь она жена вам, не какая-нибудь сбоку припеку. Вы бы и нас могли послушаться — мы ведь худого не скажем...

Сережа уже не подходил к нему. Ольга Викторовна с мнимой сосредоточенностью перечитывала нудные романы Поля Бурже.

«Неужели и конец жизни, как тот кусок японского мыла?» Подумав, Коковцев вынул из тайника бельгийский браунинг, сунул его в карман. Это не укрылось от проницательной жены:

— Я не узнаю тебя, Владя... посмотри — кем ты стал? Ведь ты уже не человек, а хуже зверя. Я боюсь тебя.

— Ты боишься одного меня, а я боюсь всех...

Переполненный радостью бытия, приехал Никита.

На этот раз свой первый поцелуй он отдал уже не матери — Глаше.

— Папа, — крикнул он еще из передней, — в продолжении той амурской истории я скажу тебе нечто приятное для меня: на днях меня приняли в партию большевиков.

Нахохлившись под пледом, адмирал не двинулся в кресле:

— И так закончился славный род дворян Коковцевых, но уже нет Департамента герольдии, дабы отметить это событие, достойное сожалений генеалогов... Что еще скажешь?

— Еще, — сказал сын, проходя в гостиную, — я выбран в командиры Минной дивизии... Надеюсь, это тебе приятнее?

— Это позорнее, — сказал отец. — Я! Даже я, адмирал с богатым морским цензом, не мог получить Минной дивизии от Эссена, а ты... ты... тебя выбрали?

— У меня не было причин, папа, отказываться от избрания снизу, как у тебя не возникло бы их при назначении сверху.

Коковцев указал Никите на портреты его братьев:

— Пади в ноги им! Они не вернулись с моря еще в чинах мичманских, но память их останется для меня священна. А ты... Шкурник, христопродавец, отщепенец и мразь!

Сережа боязливо передвинулся к матери, которая, слабо ойкнув, закрыла рот ладонью. Ольга Викторовна вдруг пристукнула сухоньким кулачком, посинелым от холода.

— В этом доме все уже было, — произнесла женщина резким голосом. — И ты достаточно оскорблял меня. Теперь оскорбляешь моего сына... Не смей! Если Никите это нужно, пусть он и делает то, что ему нужно. Это его право.

Тягостное молчание стало невыносимо. Всегда сдержанный, Никита все же не вытерпел, обратясь к матери:

— Я хочу всем только самого лучшего. Папе тоже. Пора бы уж понять, что старая Россия не сдохла, как загнанная кляча, и она не смердит вроде трупа. Она жива и будет жить, возрожденная в новом обличье, а наш российский флот...

— Не касайся флота! — крикнул отец. — Я потерял двух сыновей, оплакав их горькими слезами. Разве я мог думать, что потеряю и тебя... последнего! Но оплакивать тебя, скомороха, я не стану... уходи! Чтоб я тебя больше не видел!

— Я уйду, отец, — ответил Никита, — но на прощание все-таки кое-что скажу тебе. В твоем представлении вместе с царизмом и буржуазией рухнул мир. Но в представлении большинства населения России наша страна с революцией лишь поднялась к жизни. При рождении тебе повезло. Ты появился на свет здоровым и в семье, которая имела достаток. Тебе дали хорошее образование и щедро оплачиваемую должность. А как же те девяносто пять процентов населения России и ее окраин, те бесправные рабы на фабриках и земельных делянках? Без воспитания, образования, без элементарных бытовых удобств и медицинской помощи, в грязи, болезнях, навозе? Они трудились по двенадцать и шестнадцать часов в день, чтобы остальные пять (если не меньше) процентов привилегированных жителей страны ни в чем не ощущали нехватки. И ты, адмирал, действительно ни в чем не нуждался. Так или нет? Теперь ты плачешь по прошлому. Тебе не по душе настоящее. Знаешь почему? Только потому, что ты печешься о собственной персоне, а мы, большевики, думаем о всех, о каждом человеке своей страны, да и всех стран земного шара. Вот в чем наши разногласия. Ты еще не попал, в изгои, отец. Ты еще не знаешь, что это такое. Ты все еще живешь лучше вчерашнего быдла. И не дай тебе Бог попасть в их ряды. Или — для большей убедительности — в ряды отверженных, когда остаются без работы, без крыши над головой, без куска хлеба, в болячках, беспомощные, старые. Таких тоже хватало в несчастной России. И их тоже было больше, чем вас, довольных и слепых эгоистов. Мне жаль тебя в твоей слепоте, отец. Прощай!

Никита резко повернулся. В передней сдернул с раскрылки пальто, и было слышно, как затихают его шаги на пустынной лестнице. Глаша издала протяжный стон — из души:

— Он такой же хоро-о-ший... как и Го-о-ога!..

Ольга Викторовна, наперекор своей женской судьбе, тасовала колоду карт, точными жестами раскладывая пасьянс.

— Ну? — спросила она. — А что будет дальше?

Владимир Васильевич сбросил с колен женский плед.

— Не знаю, что дальше, но в этом доме я стал чужим! Пожалуй, мне лучше уйти. Хочешь, поедем вместе... к Колчаку!

Глаша, еще плача, натягивала на сына несуразное и длинное, как салоп, пальтишко, кутала его тонкую шею шарфиком.

— Зачем вам уезжать? — говорила, всхлипывая. — Я и сама могу уехать от вас... мешать никому не стану.

— Не в тебе дело. Сядь и не дури! — жестко повелела Ольга Викторовна, переворачивая туза и валета. — Уж если вопрос ставится так, что кто-то должен отсюда уехать, так ты обязательно останься со мной... Если, дорогая моя, ты еще не освоила этого, так понимаю я. И вообще, — сказала она, — в этом доме есть только одна хозяйка — я!

Ольга встала. Выпрямилась. Ее голова тряслась. Но в этот момент она была очаровательна и прекрасна, как никогда.

— Разве ты не поедешь со мною в Сибирь? — спросил ее Коковцев.

— Нет. У меня есть сын. Есть внук. Я не отдам их никому. Ни немцам. Ни англичанам. Ни французам. Ни тебе. Ни Колчаку... В этой квартире, не забывай, я увидела свет Божий. Здесь я играла с куклами. Отсюда бегала в гимназию, восторженная девочка. Нет, это не я к тебе — ты пришел ко мне! Но здесь я впервые познала с тобою любовь... Ты можешь ехать, Владечка, — за ключила она с бесподобным торжеством.

— Не люби меня! И зачем я тебе? Избавь меня от любви!

Ольга Викторовна рассмеялась — с надрывом:

— Нет уж! Я буду любить. Я хочу любить. Назло тебе. Я любила всегда. Как кошка... И люблю даже сейчас. Мне стыдиться нечего. Люблю, да! У меня нет и не было любви больше, кроме любви к тебе... Это на всю мою жизнь — одна любовь !

Коковцев, сжавшись в комок, просил ее:

— Так не бросай же меня. Мы много прожили.

— Была и счастлива. Спасибо за это. А теперь... — уходи!

За спиной адмирала, словно взведенное ружье, четко клацнул замок. Он вдруг стал дубасить в двери ногою:

— Ольга! Но ведь нельзя же нам так... прости!

Ольга Викторовна не впустила его обратно. Поникший адмирал шаткою походкой побрел через сугробы на Английскую набережную. Петроградские голод и холод коснулись и Ивоны: кутаясь в шубу, которой одарил ее «шоффэр» герцога Лейхгенбергского, она грызла шоколад, полученный от французского консульства. Коковцев, не сняв пальто, опустился на стул.

— Чего ты сидишь и ждешь, моя прелесть?

— Надеюсь, мне можно погреть свою нежную Гаппу?

Коковцев сказал, как быстрее выбраться из этого города:

— Сейчас с Дальнего Востока гораздо ближе до Парижа, нежели отсюда... Вставай и собирайся.

— Хочешь шоколаду? — ответила Ивона и, подобрав под себя ноги, еще плотнее закуталась в шубу. — Если бы ты предлагал ехать в Испанию к адмиралу Сервера, я бы еще подумала. Но замерзать в армии Колчака... Нет, mon amiral!

Он всегда удивлялся ее встревоженным глазам.

— Зачем я жил? Скажи, ради чего оскорблял свою жену, мать моих детей? Чтобы ты меня сейчас предала?

— Не приставай с глупостями, — предельно ясно отвечала Ивона. — Разве я оскорбляла твою жену? Или я виновата в гибели твоих детей? И зачем ты пришел сюда, если заранее знал, что конец у нас будет смешным?

— Трагическим! — Коковцев опустил руку в карман пальто. Он сказал женщине, что все эти годы она была для него только дурным наваждением. — Я ведь не говорил тебе правды. Выслушай ее: когда «Буйный» отходил от борта «Суворова», на том месте, где я оставил твоего несчастного мужа, оставалась лишь дыра от пря мого попадания снаряда... Дыра — и все!

— Тебе захотелось облегчить свою совесть?

— Не смейся надо мною. Это ведь страшно!

— А мне смешно. Кому ты нужен сейчас?

— Встань! Одевайся. Едем в Сибирь.

— Я уезжаю завтра в Париж... не с тобою...

Коковцев выдернул из кармана браунинг:

— Мерзавка... на! на! на! Получай...

Ивона ничком сунулась в угол дивана, умерев бессловесно и тихо. Струйка крови, медленно выползая из уголка дряблых губ, напомнила Коковцеву сок разжеванного ею винограда.

— Господи, простишь ли меня?..

Поезд уносил его прочь и навсегда. Кто-то, невидимый в потемках вагона, рассказывал, что во Владивостоке порядок:

— Матросы даже честь отдают, офицеров глазами едят. Колчак — фигура, атаман Семенов еще крепче. Чуть что не так — в прорубь башкою: бултых! Потому там особенно не размусоливают. Есть! — козырнули тебе, и катись к едреней матери...

Всю ночь под Коковцевым ерзали визжащие рельсы, переговариваясь на промерзлых стыках отчаянно: «Колчаку! Кол-чаку! Кол-чаку!» Страшным пронзительным воем паровоз разрезал великие российские пространства... Неужели все кончено?

«Где же вы, очаровательный мичман Коковцев?»

* * *

Омск — столица «страны», что называлась «Колчакия». Над вокзалом реяло бело-зеленое знамя — символ снегов и лесов Сибири. Приказом Колчака мордобитие в армии было запрещено. Но, как слышал Коковцев еще в поезде: «Приказ приказом, адмирал адмиралом, а морда есть морда!» Владимира Васильевича мучил голод... Бывшее здание губернаторства, где размещался штаб Колчака, было обтянуто на площади веревкой, вдоль которой ходили вооруженные белочехи, а по булыжникам дефилировал английский батальон Миддльсекского полка — преторианская гвардия «верховного». Коковцев безо всякого интереса наблюдал, как топчутся англичане, отрабатывая «шаг на месте», и вспоминал почему-то конские ребра, которые, простаивая в очередях, добывала Глаша в голодном Петрограде. И очень остро, болезненно резануло сердце Тоскою по Ольге.

Где ты, мой грозный бич, каравший столь жестоко?
Где ты, мой светлый луч, ласкавший так тепло?..

Это были строки Апухтина, которые сейчас и вспомнились. Проникнув за веревку, Владимир Васильевич, завшивевший и немытый, представился в штабе дежурному офицеру:

— Доложите верховному, что его желает видеть контр-адмирал Коковцев, его коллега по Балтике... он меня знает!

— Верховный не принимает. А вы откуда?

— Из Петрограда. Вырвался.

— Стоило вам мотаться в такую даль! Возле Уфы фронт красных уже прорван, мы идем на Казань и Самару, и месяца не минует, как будем в Москве и Петрограде...

Была весна 1919 года. С вокзала протяжно стонали колчаковские бронепоезда. В сквере перед штабом оркестр из военнопленных австрийцев заиграл: «Там, где Амур свои волны несет, ветер тревожную песню поет, да поет...» Тоскливо думалось: «Где бы поесть?» В приемной адмирала он присматривался к людям — в чаянии найти знакомцев по прежней вольготной жизни, которые бы пригласили его к обеду. Удивляло оживление господ, похожих на биржевых дельцов, и множество женщин, среди которых выделялась ангельской красотой Анна Васильевна Тимирева, дочь директора Московской консерватории; Коковцев знал ее по Балтике как жену командира крейсера «Баян» и, плохо разбираясь в омской обстановке, напомнил Тимиревой о ее храбром муже, сражавшемся с немцами в битве при Моонзунде.

— Храбрец остался на Балтике, — отвечала женщина, — а я в Сибири... Мишель! — позвала она кого-то.

Мимо проходил флаг-капитан Смирнов — при аксельбанте, в высоких фетровых валенках (тоже контрадмирал). Коковцев напомнил ему, что они встречались на Черном море, когда вместе ходили на Тендру опробовать минные прицелы.

— Ты к адмиралу? Не советую. Он сегодня кипит, как молочный суп. Чуть отвернись — льется через край... Аничка, — сказал он Тимиревой, — с телеграфа приняли приветствие Клемансо и декларацию от французского правительства. Будь любезна, отнеси верховному сама. — Смирнов провел Коковцева в кабинет. — Ради Бога, — шептал он, — никогда не напоминай этой бабе о ее первом муже, командире «Баяна».

— А я уже ляпнул! — сознался Коковцев.

— Ну и глупо... У верховного с нею такой роман, что их, как собак, водою не разольешь. Не хочу тебя пугать, но адмирал что-то плох и глаза закатывает, как петух с горошиной в горле. — Коковцев сказал, что дела на фронте идут хорошо. — Так это на фронте, — ответил ему Смирнов. - А тут, помимо романа, кажется, примешан и морфий... Сам увидишь!

Коковцев признался, что умирает с голоду. Кастовая консолидация сработала моментально, и часть содержимого бумажника Смирнова перебазировалась в карман Владимира Васильевича. Смирнов посоветовал остановиться в меблированных номерах мадам Щепанской, но в разговорах быть осторожным.

— Здесь все шиворот-навыворот, — сказал он. — Убежденные монархисты уклоняются в левизну демократий, а господа эсеры и меньшевики перековываются в убежденных монархистов. Главная же наша беда, что в Омске счета мало джентльменов.

— А разве среди союзников?..

— Это не союзники, а самые настоящие сволочи...

В номерах Щепанской он обедал, разговорившись с соседом — полковником генштаба, дезертиром из Красной Армии.

— А вы-то зачем здесь? — спросил он Коковцева.

— Бежал. Меня в «Совдепии» ставили к стенке.

— Ну, вот! А меня в «Колчакии» прислоняли к стенке. За большевизм. Едва отбрехался... Куда же вы теперь?

— Не знаю. Наверное, во Владивосток...

Над крышами тарахтели аэропланы с летчиками-французами, на Иртыше крутились пропеллеры аэросаней с британскими водителями. Весна пробуждала Омск, в окрестных рощах -будто раскинулся цыганский табор беженцев. На кострах варили еду, откапывали землянки для жилья, здесь же бродили лошади и коровы. На базаре казаки в лохматых шапках маклачили добром, награбленным в карательных экспедициях, один бородатый дядя растягивал над собой, как гармошку, бюстгальтер невероятных габаритов, крича в толпу:

— Кому титишник? Эй, бабье, налетай -подешевело!

На лбу Коковцева не написано, кто он такой, и мужик с воза сказал адмиралу с явным озлоблением:

— Рази это люди? Шпана паршивая. Придет на постой, нажрет, у крыльца навалит, твою же бабу изволохает, а на прощанье хоть ведро, да упрет с собою. Прямо вредители какие-то! Посидит казак на лавке, и лавка сломана. Чаю попьет, и крантик от самовара отвалится... Нет уж! — сказал мужик с высоты воза. — Пущай лучше большаки приходят. При них, сказывали, тоже паршиво, зато хоть свинства не делают...

Вечером к Коковцеву подсел какой-то юркий недобритый эсер, начал жаловаться, пугливо озираясь по сторонам:

— Здесь воцарился такой ужасный произвол, что времена царствования Романовых кажутся из Омска библейским раем.

— А! — злорадно отвечал Коковцев. — Терпите, как мы от вас, шибко грамотных, терпели...

В мае Антанта официально признала Колчака.

* * *

Его не хотел признавать только адмирал Семенов, засевший со своими бандами в Забайкалье и грабивший эшелоны с добром. Семенов действовал без страха, ибо за его спиной торчали штыки самурайской Японии, не желавшей вмешательства Антанты в дела Сибири, чтобы превратить Сибирь во владения японского императора... Об этом, конечно, верховный не стал говорить Коковцеву при свидании, которое состоялось на квартире обворожительной Анички Тимиревой. Колчак начал беседу раздраженно:

— А я вас не ждал! И мы, простите великодушно, не обтирали пыль с кресла — в ожидании вашего появления...

Начало не предвещало ничего доброго. Коковцев сжался. Может, лучше бы глодать конские кости в Петрограде?

— Я немногого и требую, — сказал он. — Неужели в вашем обширном аппарате не найдется местечка и для меня?

— В одном только Омске шесть тысяч бездельников требуют от меня квартир и пайков, ничего не делая и не умея делать, кроме того чтобы пьянствовать по шалманам и отвинчивать от дверей моего штаба золоченые ручки, дабы затем «толкнуть» их на базаре на очередную выпивку. Где набраться на всех стульев?

Это был гафф! Но Коковцев проглотил оскорбление. Мишка Смирнов, свой человек в этом доме, расселся за столом по-хозяйски, наливая себе побольше, а другим поменьше.

— Саня, — сказал он Колчаку, — может, Владимир Васильевич подойдет для классов школы гардемаринов во Владивостоке?

— Там своих дармоедов достаточно — Опять гафф!

Наступил вечер, и в окне пробегали искры — это работала мощная радиостанция, построенная французами в Омске ради поддержания связи с Деникиным на юге, с интервентами на Мурмане и во Владивостоке. Колчак вдруг заявил, что Ленин прав... Коковцеву показалось, что он ослышался.

— Ленин прав, — повторил Колчак, — что не боится даже сейчас проявлять внимание к тем задачам, разрешению которых я посвятил свою молодость. Он опередил меня, уже послав геологов, чтобы поковырялись в норильских рудах — что там? Сейчас очень важно, кто скорее освоит Северный морской путь вокруг берегов Сибири — я или он?

Только сейчас его мысли выпрямились. А до этого адмирал говорил сумбурно, часто откидывая голову назад и закатывая глаза, почему Коковцев и думал: «Неужели тут не обошлось без морфия?» Он заметил резкое постарение верховного, глаза и щеки ввалились, а «рубильник» казался еще длиннее.

— Морской путь через льды, — продолжал Колчак, — необходим для связи с союзниками, чтобы они подкрепили мое движение материалами и людьми. Наконец, я расплачиваюсь пудами золота. Еще год-два, и запасы его иссякнут. Но имеется пушнина, которую можно вывезти, за границу морем... — Миша, — спросил он, — а как дела у капитана Грюнберга?

— Пароходы готовы выйти к устью Колымы, концессия на вывоз пушнины компаниями «Эйтингтон шелл» и «Фумстен» уже обговорена. Американцы согласны выплатить нам кредит.

Коковцев понял, что Колчак решил от него избавиться по принципу: возьми, Боже, что нам негоже. Он сам налил себе коньяку и сказал, что в полярную экспедицию не годен:

— Не забывайте, что я старик. Если вы даже сейчас сидите передо мною в валенках, то каково будет мне на Колыме? Вряд ли и вы, господа, пошли бы сейчас на зимовку.

Колчак не настаивал. Неожиданно признался:

— Мне повезло! Если бы я начал свое движение в бедных губерниях, ничего бы не вышло. Антибольшевизм развивается только там, где люди живут богато и сытно. Догадываюсь: стоит сибирякам вкусить горечи от нищеты, и я сразу перестану быть нужен Сибири... Знаете ли, как зовут меня ныне? Маргариновым диктатором! Потому и говорю вам, Владимир Васильевич, пока еще не поздно, пошлите-ка вы меня подальше.

— Как послать? — удивился Коковцев.

— А так и посылайте к... Не стесняйтесь!..

Сбив колчаковские заслоны, Красная Армия перешла в наступление по всему фронту, вернув Уфу, Златоуст и Екатеринбург, затем, перевалив через хребты Урала, она устремилась в Сибирь — вдоль Великой Сибирской магистрали — прямо на Омск.

Начался «бег к морю» — к причалам Владивостока.

Коковцев, попав в подчинение к Смирнову, обрел стул в его канцелярии, аккуратно подшивал в папочки входящие-исходящие с номерами далеко за тысячу. Он был сыт, и до самого лета не волновался, пока Смирнов не сказал ему однажды, что Челябинск сдан красным тоже.

— Каппелевцы сражались доблестно! Но из депо вдруг вышли тысячи рабочих с оружием, решив эту партию не в нашу пользу. Рок пришел в действие. Сибирь все еще толчет воду в ступе: все мужики за Советы, но чтобы и царь был! А сменить адмирала никак нельзя: Европа и Америка привыкли к нему...

В сентябре Колчак вернулся в Омск из поездки по фронту, и Коковцев присутствовал при свидании верховного с послами и генералами союзных армий, которые предложили адмиралу сдать золотой запас России под международную гарантию, клятвенно обещая доставить его во Владивосток. Колчак ответил, что золото будет там, где он сам, где его армия и его министры. Нервно вскочив с места, адмирал крикнул:

— Я вам не верю! Скорее оставлю все золото большевикам, но только не вам... мародерам и спекулянтам!

Позируя, Колчак явно переигрывал. Широко было известно, что за поставку оружия только в 1919 году, он передал Великобритании около 3000 пудов золота, Японии — 2672 пуда, Америке — 2118.

И тем не менее союзников он действительно называл мародерами и спекулянтами.

Очевидец писал: «Эта фраза должна перейти в историю. Уже тогда родилось то, что потом стало формулироваться словами: лучше с большевиками, чем с союзниками!» Колчак отправил часть золота впереди армии, но за Байкалом на эшелон напали шайки Семенова, разграбившие банковские вагоны. Над крышами Омска несло вихри мокрого снега, но Иртыш не замерзал, образуя на путях отступающей армии непреодолимую преграду. Колчак уже не мог обрести равновесия, постоянно пребывая в состоянии сатанинского бешенства. В одну из минут тяжелейшей депрессии, когда он притих и посерел, Коковцев спросил его:

— Если падет и Омск, что последует далее?

— Мы связаны железной дорогой, ведущей к спасению на Дальнем Востоке. Отныне мы не правительство, а лишь путешественники, пересчитывающие верстовые столбы.

Судьба, которой он, Коковцев, всегда желал управлять сам, теперь оказалась неподвластна ему, и оставалось лишь следовать велению зловещего фатума. Распутица продолжалась, по тротуарам Омска хлестала вода... Это ли еще не подтверждение рока? Чтобы в Сибири? Чтобы в ноябре? Чтобы ростепель? Штаб превратился в грязный зал ожидания провинциального вокзала: командование и министры с домочадцами дремали на чемоданах, ожидая, когда сформируют состав. То не было вагонов, то не сыскать паровоза. Колчак, облаченный в романовский полушубок и с малахаем на голове, рвал трубки телефонов, кричал, что саботажников — к расстрелу! Глубокой ночью Смирнов явился со станции, доложив, что состав собран, начинается морозище, и все разом задвигались:

— Мороз, мороз... значит, Иртыш станет!

Колчак ногою в валенке пихал чемоданы Тимиревой:

— Этот... этот... и этот. Хватайте. В машину и на вокзал. Владимир Васильевич, — обратился он к Коковцеву, — вы останетесь при штабе. Еще могут быть служебные телеграммы. Вам позвонят с вокзала, когда все устроится. Не прощаюсь...

Стало пусто. Коковцев открыл бутылку виски. Иртыш замерзал, окна покрывались наледью. В штабе было холодно. Под утро обеспокоенный он сам позвонил на вокзал:

— Поезд верховного ночью ушел, — отвечали ему. Трубка выпала из рук Коковцева: «Какая подлость!»

Владимир Васильевич еще не догадывался, что в этом его спасение — рок уже не властен над ним, а он снова свободен...

* * *

С большим трудом Коковцев пристроился в вагоне, в котором размещался цыганский табор, ехавший по своим цыганским делам из Польши в Маньчжурию, а цыгане, как никто, умели ладить с начальством на станциях, и адмирал благополучно добрался до Ачинска. Здесь цыганский «барон» уговорил Коковцева отказаться от адмиральского мундира, дав ему взамен английский френч с накладными карманами и американские бутсы, которые в армии Колчака было принято называть «танками». В Ачинске Коковцев с умилением увидел симпатичных румяных гимназисточек, спешащих на занятия, и пожалел, что не может остаться в этом городе навсегда, чтобы преподавать этим милейшим юным созданиям хотя бы арифметику... Волна «драпа» понесла его дальше!

В красноярском ресторане «Палермо» довелось ночевать под биллиардом в компании того самого полковника генштаба, с которым он встречался в Омске; теперь полковник вспоминал служение в Красной Армии, называя Коковцеву имена Фрунзе, Блюхера, Тухачевского, Азина, Шорина, Вацетиса... и Троцкого.

— О последнем я что-то слышал, — сказал Коковцев. — Но вы мне прискучили своей ностальгией по большевизму.

— Ах, господин адмирал! Если бы большевики хоть один раз сказали, что они стоят за национальное единство, я пошел бы с ними и дальше, не раздумывая. Но они этого не сказали, и в результате я, великоросс, удираю от их интернационала...

На станции Зыково, близ старого Сибирского тракта, Коковцеву повстречался кавторангТихменев, командовавший в армии Колчака дивизионом английских броневиков. Он сказал:

— Если вам угодно, место в броневике найдется. Правда, холодрыга там страшная, на ухабах трясет так, что зубы лязгают. Но где-то по трактам еще бродит железная армия генерала Кагателя, а нам главное — пробиться к Иркутску...

Эшелоны стояли уже впритык, кто был сильнее и нахальнее, тот и брал паровозы. Морозы усиливались, машинистов, заморозивших в локомотивах воду, привязывали к трубам локомотивов, говоря: «Теперь околевай и сам». Вся артиллерия Колчака давно осталась в снегах, разбросанная от поселка Тайга до Ачинска, а броневики Тихменева погибли в сугробах, не доехав до станции Тайшет. Вдоль полотна Сибирской магистрали протянулись только обозы, обозы, обозы — несть числа им (на 25 000 боевых штыков — 140 000 беженцев, кормящихся из котлов разрушенной армии). На полустанке Разгон Тихменев застрелил свою жену, после чего застрелился и сам, матросские команды его броневиков разбежались. Коковцев двигался за обозами иногда пешком, из милости его пускали на дровни. Из лошадиных ноздрей возницы пальцами выковыривали сосульки, похожие на ледяные морковки. Вокруг трещали костры, небеса освещались пожарами деревень. Фырканье конницы и матерщина, детский плач и причитания над умершими. Одинокие выстрелы, постоянный хруст снега под валенками тысяч ног, надсадные скрипы санных полозьев и полная неизвестность — что впереди?

Там, где на картах отмечались большие станицы, находили жалкие заимки, а на пустом месте, среди лесов, вдруг возникали села, почти города, с двухэтажными домами из камня, внутри которых тепло и сытно, а на стенках, возле икон, висели портреты Николая II и Иоанна Кронштадтского. Пробиться в блаженную теплынь не удавалось, Коковцев привык ютиться в хлевах, иногда грелся возле лошадиного брюха. Стало известно, что какой-то колчаковский генерал Зиневич не пропускает далее ни эшелонов, ни обозов, требуя разоружиться, подчинившись какой-то новой «земской» власти, которая якобы обязалась сдавать города Красной Армии. Коковцев ехал среди кагшелевцев, а сам Каппель, накрытый ворохом шуб, лежал в розвальнях и, умиравший, еще хрипел:

— Да застрелите же предателя Зиневича... Дальше, дальше! Еще не все потеряно, Колчак в Иркутске, там новый фронт...

На станции Зима известились, что Колчак отказался от власти, передав ее... атаману Семенову, которого адмирал призывал в Иркутск, чтобы он перевешал его министров и генералов, за что и обещал атаману отсыпать из своих вагонов чистого золота. «Наверное, опять морфий», — думал Коковцев, не понимая, как флотский офицер может идти на сговор с этим уголовным типом. Новый 1920 год Коковцев встретил под лавкой зала ожидания на вокзале станции Зима, и эта ночь под лавкой почему-то напомнила ему ночь под столом кают-компании миноносца «Буйный». Но в Цусиме все было иначе, тогда еще не угасли надежды, а теперь... Утром он ощутил жар и озноб. Телеграф принес новость: в Иркутске восстание, власть захватил некий «Политический Центр» ("центропуп», как его окрестили сибиряки), составленный из эсеров и меньшевиков. Хрен редьки не слаще, но этот «центропуп» задержал белочешские эшелоны, стремившиеся к причалам Владивостока, где японцы обещали чехам корабли для отъезда в Европу. Иркутск соглашался пропустить чехов далее, если они сдадут Колчака с его штабом и правительством, если не тронут вагонов с золотом, которые тащил за собою «маргариновый диктатор».

Чехи сдали Колчака, сдали его штаб, сдали и золото.

Коковцев не успел добраться до Иркутска, когда Колчак был уже расстрелян, а его труп, опущенный в прорубь, подхватила стремительная Ангара и понесла адмирала к Ледовитому океану.

* * *

Коковцев с трудом помнил, как он выбрался со станции Зима, в сильном жару, почти в бредовом состоянии. За десять тысяч колчаковских бонов чехи согласились взять адмирала в приемный покой своего бронепоезда «Орлик», который двигался в арьергарде их эшелонов. На станции Иннокентьево, в семи верстах от Иркутска, они сказали Коковцеву, что дальше не повезут его, ибо у них существует соглашение с иркутскими властями — ни в каком обличье не перевозить русских офицеров.

Коковцев нанял на станции извозчика до Иркутска:

— Вези меня в любую больницу, какая ближе...

Коковцев попал в «солдатскую» больницу на Семеновской улице, где больные лежали даже на лестничных ступенях, врачи и сестры перешагивали через тифозных. Дежурный врач сказал:

— Извините, но вы, кажется, офицер, а всем офицерам сначала следует пройти регистрацию в ревкоме. Если ревком не будет возражать, я вас приму. Но, сами видите, надежд на излечение очень мало, лекарств в больнице нету.

Впрочем, врач подсказал, как избежать регистрации, дав адрес частной клиники братьев-врачей Бондаревских в Глазковском предместье города. Бондаревские сказали Коковцеву:

— У нас такса: две недели — две тысячи... Есть?

— Бонами или керенками? — пошатнуло Коковцева.

— Кому нужны боны Колчака? Клади керенками...

Они лихо выпотрошили ему карманы, но не столько лечили, сколько запугивали декретами, которые обязывали Коковцева предстать перед властью «центропупа». Коковцев говорил о себе, что он школьный учитель, потерявший семью. Напрасно! Бондаревские без разговоров вышвырнули его на улицу, еще слабого, сразу же как миновали две недели. В Казанском соборе, куда Владимир Васильевич забрел, желая погреть свои старые кости, ему опять повстречался тот же полковник генштаба.

— Вы теперь кто? — спросил он, крестясь.

— Притворяюсь учителем.

— А я политическим ссыльным. Регистрацию прошли?

— Что вы? Не дай Бог.

— Я тоже решил не соваться в эту петлю. — Он сказал, что еще можно бежать в Монголию. — Но вот беда: монголы бумажных денег не берут, им давай только чистое золото... Нету?

— Откуда у меня золото? — пожался Коковцев.

— Надо пробиваться к японцам... Иены есть?

Иен не было! Но теперь Коковцев пожалел об этом. В канун отъезда Колчака из Омска в штабе потрошили мешки с японскими деньгами, все брали сколько хотели, а Владимир Васильевич... постеснялся. Он сказал полковнику, что Сибирской флотилией командует его приятель по Балтийскому флоту, контр-адмирал Жорка Старк, — только бы до него добраться:

— Уж как-нибудь! Миноносец от него получу. Сейчас не до жиру — быть бы живу... Давайте, полковник, едем вместе.

— Хорошо. Я буду изображать идиота, а вы, адмирал, оставьте свое наивное учительство, никто вам не поверит...

Образованный генштабист в поезде объяснял Коковцеву географию и экономику богатого Забайкальского края.

— Профессор Тимонов, — говорил он, — был убежден, что внутри Амуро-Уссурийской области необходимо создать «Софийский морской порт», тактически выгодный для России, ибо притоки Амура сулят немалую выгоду для развития этого захолустья. Возьмем хотя бы Зею, у тунгусов известную как «Джи», у якутов «Дже», у маньчжуров «Изинкири»...

— Ваши документы! — подошел к ним патруль.

— Это... идиот, — показал Коковцев на полковника.

— Тогда мы тоже идиоты. А вы кто, гражданин во френче?

— Я... нормальный. Контр-адмирал Коковцев, честь имею.

— Куда путь держите?

— На Амурскую флотилию, где меня ждут.

— Какие-либо бумажки имеете?

— Вы видите, как я одет? У меня ничего не осталось...

Странно, что его, назвавшегося адмиралом, пропустили, а «идиота», сведущего в вопросах геоэкономики, арестовали, и он навсегда пропал в неизвестности. Обстановка же при японцах была совсем не та, что в «Колчакии» при союзниках.

Самураи не скрывали, что они плевать хотели на демократию, они сторонники возрождения русской монархии. Япония поделила Дальний Восток между своими вассалами: Семенову — Забайкалье с престолом в Чите, Гамову — Приамурье, Калмыкову — Хабаровский край. Это была оголтелая «атаманщина», и легче было, встретив на таежной тропе голодного тигра, у зверя вымолить пощады, нежели у этих живодеров. Семенов был особенно колоритен. Приехав в город, где имелось железнодорожное депо, он порол всех подряд — от инженера до ученика слесаря. Если входил в деревню старообрядцев, то раздевал всех догола и опять порол... Зачем? А просто так: ради экзотики...

Поезд медленно тянулся от станции к станции. Японский офицер в отличной шубе с воротником из волчьей шкуры оставил на скамье газету «Ници-Ници», которую» и просмотрел Коковцев; генерал Танаки писал: «Большевистская волна гонит на Восток подлинных хозяев страны. Они заслужили у японцев сочувствие, и потому мы используем их в качестве социальной и политической базы будущего административного устройства Приморья, Приамурья и Восточной Сибири».

Это был февраль 1920 года.

Коковцеву больше ничего знать не хотелось. Ему сказали, что в Сретенске есть на станции кипяток и дешевая обжорка...

* * *

Когда он вышел на перрон, кто-то его окликнул.

— Вы меня? — удивился Коковцев.

— Тебя, тебя, — отвечал молодой человек с приятной, располагающей внешностью (безо всяких признаков оружия).

— Простите, не имею чести знать вас.

— Ротмистр Саламаха! С приездом... гнида!

Удар кулаком в лицо поверг контр-адмирала наземь. Саламаха (откуда силы берутся?) встряхнул Коковцева, будто тряпку. Только теперь в его руке появился револьвер:

— Вперед, не оглядывайся. Здесь тебе не Москва...

На путях отфыркивался заиндевелый бронепоезд атамана Семенова, составленный из четырех блиндированных вагонов. В первом — штаб-салон атамана с картами и выпивкой, во втором — запасы золота и награбленное добро, в третьем — тюрьма и пыточная камера, а в четвертом — гарем атамана, в котором подбор женщин свидетельствовал о том, что Семенов не грешил расовыми предрассудками. В тамбуре растопырился пулемет-"кольт», вдоль коридора тянулась пирамида с японскими карабинами системы «арисака». Саламаха, шагая сзади, очень ловко выудил из кармана Коковцева бельгийский браунинг. Пинок в зад не столько оскорбил, сколько ускорил движение адмирала навстречу гибели... Семенов гулял по салону, обставленному как хорошая гостиная, он был в кавалерийских галифе и шелковой сорочке. Его распухшая от алкоголя морда выглядела вполне добродушно. На спинке стула висел желтый мундир офицера Забайкальского казачьего войска.

— Ну, что? — спросил он. — Попался?

Спокойно им был выслушан подробный рассказ адмирала.

— А зачем врешь? — спросил Семенов, смачно зевая. — Беда мне с этими адмиралами... Сколько с Колчаком грызлись, а теперь тебя черт принес. Думаешь, я тебе поверил? Или эти краснозадые в патруле такими уж были дурачками?

— Выходит, что дурачками, — сказал Коковцев.

— Но я-то не дурак! Когда выехал из Москвы? Что тебе надо в моих краях? И что велено у меня тут вынюхать, а?

Саламаха с приятной улыбкой обрушил адмирала на ковер. Потом показал Семенову браунинг, блещущий никелем.

— Вот у него, гада, что было... Григорий Михайлыч, может, сразу тащить в третий вагон? — спросил он атамана.

— Погоди. Сначала общупай его до костей...

В карманах было пусто. Но бандитов удивил наручный браслет Коковцева: «МИННЫЙ ОТРЯД. ПОГИБАЮ, НО НЕ СДАЮСЬ».

— Кажется, не врет... — заметил Семенов.

Коковцеву было страшно. Саламаха заставил его вытянуть руку с браслетом на столе, под нее подложил японскую газету, чтобы не просыпались мимо золотые опилки. Он стал распиливать браслет напильником, а Владимир Васильевич в смятении чувств вычитал заголовок статьи: «АЗИЯ ДЛЯ АЗИЯТОВ. XX век станет золотым веком для утверждения теории единения всех цветных народов против белых!» Саламаха успел сделать только надрез на браслете, как раздалось шипение пара, и вровень с вагонами Семенова остановился японский бронепоезд, прибывший от пограничной станции Маньчжурия.

— Убирай все это дело, — велел Семенов ротмистру.

В салон бодро вошел генерал Оой, которому Коковцев и заметил по-японски, что Танаки в «Ници-Ници» пишет одно, а на деле получается совсем другое. Он сказал:

— Я не успел еще ступить на эту землю Забайкалья, как сразу же меня избили, ограбили...

Оой-сан с улыбкой вручил ему свою визитную карточку:

— Пусть она послужит для вас пропуском... куда угодно!

С визитной карточкой японского сатрапа в кармане английского френча Коковцев остался в незнакомом русском городе, где все вызывало в нем отвращение — заборы, дома, люди, деревья, похабщина в разговорах. Ему хотелось тепла и покоя. Впереди него плелся по улице прохожий, который вдруг сделал круг, будто пьяный, но тут же выровнялся и пошел далее нормально, как все люди... Коковцев, ошеломленный, крикнул:

— Геннадий Петрович, это я... постой!

Атрыганьев спросил его как ни в чем не бывало:

— Слушай, Вовочка, а бывал ли ты в кегельбане Бернара на Пятой линии Васильевского острова?

Вот каким он стал: жилистый старик с длинною бородой, висок отмечен следом пули.

— Да, бывал у Бернара, и не раз, — отвечал Коковцев.

— Значит, и ты состарился, дружок... Ах, если б можно было вернуться на клипер «Наездник» и начать все сначала!

Атрыганьев двинулся дальше, время от времени описывая круги, с утоптанной тропы он сворачивал в сугробы...

* * *

Он уводил Коковцева в село Кокуй на Шилке, где впервые в русской истории был поднят гордый флаг Амурской флотилии. Делая круги, но рассуждая логично и здраво, Геннадий Петрович сказал, что Москва создает политический буфер, образуя автономную Дальневосточную Республику (ДВР), а нарком Чичерин недавно заявил, что Советская Россия отныне не имеет никакого отношения к войне Японии с населением дальневосточной России... Мороз трещал! Атрыганьев похлопал рукавицами.

— Очень мудрое решение, — сказал он. — Инженеры придумали буфера, чтобы смягчить удары при столкновении вагонов. Большевики додумались до создания политического буфера. Отныне от Байкала до Тихого океана перед японцами воздвиглась некая загадочная для них страна, к которой не придерешься — она не грешит ни коммунизмом, ни капитализмом. Каков пассаж?

Неподалеку от Сретенска, в Муравьевском затоне, зимовали во льду канонерки и мониторы. На берегу высился добротный барак из бревен, внутри которого работали котел и машина, снятые с миноносца, чтобы давать пар для обогрева и энергию для электроосвещения флотилии. Атрыганьев воткнул ключ в дверь комнаты, на которой висела табличка: «Главный лоцман АОПТ — Г. П. Атрыганьев».

Коковцев спросил его — что такое «АОПТ»?

— Амурское общество пароходства и торговли...

Лоцман выставил флягу с самогонкой местного (отвратного) производства и разложил перед другом медвежатину, присыпанную для вкуса тертым оленьим рогом. Выпив и закусив, Коковцев оттаял душою. Стало тепло. Он сказал:

— Сколько прожил — и всегда считал себя человеком хорошим. А теперь вдруг понял: человек я плохой.

— У меня наоборот! — бодро отвечал Атрыганьев. — Всю жизнь страдал от сознания, что человек я пустой и ненужный, а ныне, в конце пути, я понял, что прожил добрым и честным.

Он снял с полки номера «Вестника Амурской флотилии":

— Погляди! Здесь и статьи твоего сына — Никиты Коковцева, умный и славный мальчик. Удивительно как он при его молодости сумел быстро и точно разобраться в обстановке, увидев, где ложь, а где правда. Признаюсь, кое в чем он помог разобраться даже мне. Где ты его оставил, своего сына?

— Он остался там — на Балтике.

— И тут он попал в яблочко. Балтика начала флот великороссийский, Балтика и возродит его заново...

Коковцев показал другу визитную карточку Оой-сан:

— С нею я, наверное, доберусь до Владивостока?

Атрыганьев зашвырнул ее в печку:

— Одумайся, Вовочка! Даже каппелевцы, спасаясь в Даурии, отрыгнули Семенова и японцев, так не уподобляйся же ты рептилиям. В нашем мерзостном состоянии должно оставаться предельно честным. В честности — наше спасение...

Ближе к весне 1920 года, когда чуть упали морозы, Приморская земская управа, которой (исподволь!) управляли большевики Владивостока, начала готовить флотилию к боевой и активной жизни. Атрыганьев внушил Коковцеву, чтобы он не торопился повидать Жорку Старка во Владивостоке:

— Что тебе дался Старк с его трухой от последних миноносцев, если самураи, и тот же Оой-сан, вертят им, как хотят! Почитай, что они сами пишут во «Владиво-ниппо»...

«Владиво-ниппо» (на русском языке) писала о Приморской управе: «Из-под овечьей шкуры так и несет собачьим мясом...» Атрыганьев устроил Коковцева на службу в АОПТ — писарем, а когда пришла весна, Семенову возжаждалось прибрать корабли к своим рукам, но это ему не удалось. Два парохода нашли прибежище в затонах Амурской флотилии, которая стала именоваться Красной Амурской флотилией. В ответ на это японцы устроили резню и в Хабаровске. Геннадий Петрович посоветовал Коковцеву оставить свою писарскую науку: - Ты же минер, Вовочка, и отличный минер...

В одну из летних ночей Владимир Васильевич (как всегда, мастерски) забросал минами фарватер Амура у слияния его с Сунгари, преградив японцам и китайцам все пути к городам этого края, пусть несчастного и кровавого, но все-таки русского! По возвращении он застал Атрыганьева в сильном подпитии.

— А я был у Семенова, — сообщил он. — Снова отказался от проводки его кораблей по фарватерам. Если сволочи угодно, пусть еще покатается на своих бронепоездах, но прекрасный вальс «Амурские волны» ему, скотине, больше не танцевать... Нет! — заключил Атрыганьев. — Лучше умру, но никогда не поведу его по амурским фарватерам...

В августе ушли с русского Дальнего Востока китайские отряды. Японцы тоже потихоньку убирались из Забайкалья в сторону моря. Лучшие корабли они перегоняли на Сахалин, а на тех кораблях, которые не могли увести с собою, самураи обливали серною кислотою не только механизмы, но даже палубы. В пушки они заклинивали снаряды, обернутые паклей, пропитав предварительно разъедающими металл составами. Японцы крушили все подряд, без разбора! В городских домах разбивали мебель и швейные машинки, отвинчивали краны водопровода, дробили в куски даже унитазы... Ушли.

Над Амуром распространилась жуткая свирепая тишина. Коковцев закончил подсчет убытков Амурской флотилии:

— Одиннадцать миллионов пятьсот шестьдесят рублей чистым золотом... Геннадий Петрович, ты слышишь?

Он постучался к нему, думая, что старый лоцман вздремнул. Но Атрыганьева в комнате не было. Он не пришел к ночи, не вернулся в Муравьевский затон и утром. Кто-то вспомнил, что последняя телеграмма от лоцмана поступила в Сретенск с борта моторного катера «Пантера":

— Кажется, он ушел по Аргуни до станции Маньчжурия...

Была осень 1920 года; бронепоезд «Атаман Семенов» реверсировал на перегоне от Булака до пограничного разъезда № 86, затравленный враждебностью населения. Конец был близок! Владимир Васильевич боялся думать плохое. Ему было очень страшно, но все-таки, поборов страх, он выехал на станцию Маньчжурия, за которой рельсы КВЖД стелились уже по чужой земле...

На самой границе двух миров, старого и нового, скрипела виселица. Удушенные в петлях, тихо покачивались шесть человек: пожилой рабочий с депо с бутылкой в кармане, генерал царской армии с расстегнутой ради срама ширинкой, матрос с выколотыми глазами, женщина в неприлично разодранной юбке, юный телеграфист с бланком телеграммы во рту и... он! Честный русский человек и офицер Атрыганьев...

Стоя перед виселицей, Коковцев решил вернуться в Петербург.

Страшный взрыв вывел его из оцепенения. Это бронепоезд «Атаман Семенов», покидая Даурию, взорвал за собой железнодорожные пути. После этого оставалось одно: вдоль линии КВЖД ехать во Владивосток. Коковцев так и сделал.

А мог бы и не делать?!

* * *

За взорванными путями через конечный разъезд № 86 уже вваливалась в Китай полностью разгромленная, оборванная и грязная армия из остатков колчаковщины и семеновщины. Здесь они с матюгами бросали оружие под ноги китайских солдат, а некоторые рассовывали гранаты и револьверы в свои лохмотья...

Кажется, все? Нет, не все. Эта мерзкая орава вояк катила далее — туда же, куда влекло сейчас и Коковцева: в Приморье! Всю ночь захарканные и расшатанные вагоны КВЖД тряслись от очумелого топота безоружных, но страшных в пьянстве людей, вместе с родиной и семьями потерявших человеческий облик.

В тамбуре безмятежно покуривал генерал Бангерский.

— Можно поговорить с вами откровенно, генерал?

— Попробуйте, — отвечал он Коковцеву.

— Неужели еще не конец, и на что вы рассчитываете?

— Видите ли, — ответил Бангерский, давая адмиралу прикурить от австрийской зажигалки, — японцы ушли из Сибири, но покидать Приморье они не собираются. Если большевики умудрились создать свой «буфер» ДВР, то почему бы нам, с помощью Токио, не создать в Приморье свой «буфер»? Затем и едем...

Только сейчас Коковцев сообразил, что сел не в свои сани!

Спасибо, что китайцы хоть отворили двери уборных...

Лишь в январе, в самые-то холода, добрались до полосы отчуждения. Здесь пора бы и рассыпаться в разные стороны, как ненужному хламу, единожды собранному в одну общую кучу ради уничтожения. Но каппелевский сброд, построившись, перешел в Никольск и Раздольное; семеновцы нахрапом овладели поселком Гродеково.

Коковцев своими ногами в «танках» пешком добрел до Владивостока, увиденного им еще на заре жизни, и сумбурный город встретил его леденящим ветром весны 1921 года. Контр-адмирал приютился в общежитии бездомных офицеров, которых во Владивостоке было как собак нерезаных, а кормился очень скудно, по долговой книжке в столовой Морского собрания, где гадко готовили, зато был великолепный соус всяческих слухов... Коковцев был удивлен, когда в Морском собрании к его столу подошел человек в офицерском френче и в высоких солдатских сапогах: это был премьер ДВР — товарищ Никифоров.

— Здравствуйте, господин адмирал , — сказал он.

— Здравствуйте, господин премьер. .. или товарищ?

— Сейчас это нам безразлично. — После такого вступления Никифоров спросил прямо: — Вы до самого конца были у Колчака?

— Но не в армии, а при его омском штабе, до Иркутска я отступал в обозах генерала Каппеля... Если вы думаете, что я загонял раскаленные иголки под ногти ваших правоверных коммунистов, то вы глубоко ошибаетесь...

— Петр Михайлович, — назвался премьер ДВР.

— Очень польщен. Владимир Васильевич.

— Бывает и так, Владимир Васильевич, что иголки тоже прощаем, если человек чистосердечно раскаялся.

— Уверяю, мне раскаиваться не в чем.

— Тем лучше, что ваша гражданская совесть осталась чиста. Мы бы хотели видеть вас в составе нашего правительства.

— Неужели в... Москве?

— Нет, в Чите.

— А в качестве кого же, простите за вопрос?

— Народная власть ДВР могла бы доверить вам управление морскими делами. Вы же сами видите, что от Сибирской флотилии остались рожки да ножки... Позволите присесть рядом?

— Пожалуйста. Ради Бога. Может, выпьем?

— Благодарю. Так вот. Эти рожки да ножки сейчас обгладывает не совсем политически развитый адмирал Старк.

— Вы полагаете, что я развит более Старка?

— Не полагаю. Но зато полагаюсь на болыпую честность. Вы, надеюсь, не станете требовать четырнадцати тысяч иен для покупки в Японии разноцветных шелков для украшения флагами того флота, которого в природе более не существует.

— Не существует. Но к чему так жестоко шутить?

— Какие же тут шутки, если ДВР, не отвергая института частной собственности, согласна работать в контакте даже с капиталистами. Я не так давно виделся с товарищем Лениным в Москве, и, провожая меня в Сибирь, он сказал буквально следующее: «Вот вы и докажите всему миру, что коммунисты могут организовать буржуазную республику и управлять ею». Кстати, ваша семья здесь, во Владивостоке?

— Нет, в Петербурге, вернее в Петрограде.

— Мы вызовем ее в Читу... Согласны?

— Это невозможно, — почти задохнулся Коковцев от волнения. — Спасибо, конечно, за такое милое предложение, но мои убеждения мешают мне следовать вашему совету. Я ведь не признаю вашего Интернационала, я убежденный сторонник единой, великой и неделимой России... Как же я могу служить не России, а лишь какой-то области России, ставшей вдруг самостоятельной?

— Жаль, — сказал премьер ДВР и отошел.

«Мне тоже, конечно, очень жаль», — додумал за него Коковцев. Из двенадцати газет Владивостока он выбрал для чтения «Голос Родины», который обыватели прозвали «Голосом Уродины». Ну, что новенького? Японцы обещают поделиться с жителями селедкой-иваси, пойманной ими у берегов Сахалина... так. Америка согласна признать ДВР как крупное государство, к пусть японцы не думают, что их присутствие в Приморье терпимо и далее... так. Что еще? Редакция газеты призывает всех интеллектуально развитых горожан посетить подвал «Би-Ба-Бо» (Светланская, дом № 23), где по вечерам можно встретить лучшие таланты России, бежавшие от большевистского гнета на спасительные берега Золотого Рога. Там же, в подвале, можно осмотреть выставку гениальных картин знаменитого и непревзойденного мастера слова и кисти Давида Бурлюка, короля русского футуризма. Странно, что Жорка Старк назначил Коковцеву свидание не где-нибудь, а именно в подвале дальневосточной богемы, где собираются кокаинисты-футуристы и гурманы-эротоманы.

В прокуренной дыре подвала «Би-Ба-Бо» стенки были завешаны мазней Давида Бурлюка, выбравшего из всех красок жизни смесь охры с чернилами. Гениальный автор к своим холстам наклеил для полноты впечатления собственные окурки и презервативы, которые он когда-то имел счастье использовать. А вот и он сам! Смотреть на футуро-гения — одно удовольствие. Рожа как у старой потасканной бабы, в глазу — монокль прусского лейтенанта, щеки и рот он разрисовал кружочками и стрелочками, на лысине — тюбетейка казанского татарина, одна штанина у него красная, а другая, черт подери, зеленая... Приходи, кума, любоваться! Собравшись с духом, Коковцев слушал его «фуро-поэзу":

...дом мод, рог гор, потоп,
тип-топ!
Суда, объятые пожаром,
У мыса Амбр — гелиотроп,
Клеят в стеклянной коже рам.
Дам-дам!

— Садись сюда и ничему не удивляйся, — сказал контр-адмирал Старк контр-адмиралу Коковцеву, при глашая его за столик.

К ним, пошатываясь, как сомнамбула, сразу же подошла стройная и красивая поэтесса Варвара Статьева, провывшая:

— Горбатые ландыши задушили мне горло...

— Брысь, курва! — сказал ей Старк, продолжая спокойно: — Очень хорошо, что Никифорову не удалось соблазнить тебя. У них там в Чите министры получают, как и рабочие, по пять рублей в месяц. А здесь еще можно заработать...

Кончилось тем, что оба напились и ничего не помнили. Разговор, начатый в «Би-Ба-Бо», пришлось возобновить на более серьезных началах в официальной обстановке штаба Сибирской флотилии. Коковцев просил должность — поближе к морю.

— Мы и так усамого моря, — отвечал Старк. — Хочешь моря — смотри на него в окошко. У меня, если хочешь знать правду, осталось всего семь миноносцев, четыре из которых просят продать им японцы. Обещают дать шелку для пошива новых флагов...

Коковцев вовремя вспомнил Атрыганьева.

— Нет уж, — сказал он. — Торговля не по моей части. Ты вот смеешься, Жорж, над Никифоровым, который пять рублей в месяц имеет, а ведь он «ням-ням» на свои кровные. Премьер!

— Мне премьер — не пример. Чего ты меня учишь?..

Подобру-поздорову самураи из Приморья не уходили, притворяясь перед миром, будто они охраняют «порядок», немыслимый при наличии коммунистов. На самом же деле японцы охраняли те дивизии белогвардейцев, скопившиеся под городом, и те невообразимо колоссальные склады, сваленные Антантой на причалах Владивостока еще для нужд армии Колчака; японцы набивали русским сырьем брюха своих пароходов, а говорить о лососине, которую черпали из наших морей, даже не приходится: в эти годы японцы могли есть икру ложками, словно рисовую кашу.

Самураи — большие мастера на всякие перевороты, но во Владивостоке, как они ни старались, из переворотов у них получились «недовороты». В начале лета на улицах города снова разразилась стрельба, и Старк, боясь вмешиваться в «политику», попросил Коковцева позвонить в японскую комендатуру:

— Скажи ты им, чтобы навели наконец порядок!

Коковцев кричал в трубку телефона по-японски:

— Вы собираетесь что-нибудь делать?

— Нет, не собираемся. Нам надоело вмешиваться в русские дела, тем более что любая наша акция вызывает реакцию среди американцев. На этот раз мы решили так. С вечера ляжем и будем спать всю ночь, накрывшись одеялами с головой. А утром мы признаем ту власть в городе, которая победила ночью...

Из этого ответа стало ясно, что братцы-мошенники Меркуловы, захватившие власть в городе, были ставленниками японцев. На кораблях флотилии Старк сразу же заменил комиссаров священниками. Однако самураи чувствовали: сделали то, да не совсем то, что хотелось бы! Переворот грозил обернуться новым «недоворотом», и тогда из Порт-Артура на японском крейсере примчался во Владивосток атаман Семенов. Политическую деятельность будущего «императора» Приморья он начал (как это и водится среди атаманов) с устройства банкета, из-за стола которого и был вынесен на руках почитателями его талантов. Давид Бурлюк с удивительным проворством скатал свои шедевры в трубки и спешно уехал в Японию — устраивать там новую выставку картин.

Коковцев воспринял «меркуловщину» с равнодушием:

— За эти годы я этих переворотов столько уже на смотрелся, что с меня хватит... Лишь бы дали умереть мне спокойно!

Семенов, проспавшись, выходил на балкон гостиницы «Тихий океан» с салфеткой на шее и, поднимая чарку, кричал «ура» самому себе. На подступах к Владивостоку гремели пушки: это каппелевцы начали сражение с семеновцами — шла борьба за власть: кто кого? Оренбуржцы и енисейцы просили прощения у Советской власти. Сергей Третьяков, товарищ министра внутренних дел, требовал «отдать плечистым Малютам на растленье малютку утр». А по улицам надсадно скрипели дроги: с фронта везли гробы, в которых лежали убитые юнкера и гардемарины, почти мальчишки. Тут даже самураи поняли, что из переворота вышел «недоворот» — самый настоящий!

Старк в эти дни спрашивал Коковцева — не было ли в его роду немцев, поляков, французов или еще кого-либо, только бы не русских. Коковцев представил свою генеалогию:

— Возможно, что в каком-то из нисходящих колен мои предки и роднились с иностранцами. Но точно могу указать лишь приток негритянской крови в царствование Екатерины Великой. Там был какой-то темный грех у моего пращура.

— К неграм не поедешь! — ответил Старк. — Со мною проще: я все-таки из шведов, и шведский флот уже приглашает меня, чтобы я передал ему свой опыт возни с минами.

Осенью случилось то, чего никто не ожидал: каппелевцы (маскируясь под «белоповстанцев") разбили войска ДВР в районе Анучино, добыв богатые трофеи. Они взяли Хабаровск, доказав, что воевать умеют. Но они прошли шестьсот верст, неся потери, а население не дало им людских пополнений. Владивосток тоже не дал! Тут ударили морозы — ни валенок, ни полушубков, ни кальсон. Белогвардейский Харбин быстро собрал эшелон теплых вещей, однако китайцы не выпустили его дальше КВЖД, арестовав груз в компенсацию того ущерба, который нанесли Китаю пьяные орды атамана Семенова. Открылся 1922 год — по снежной целине двигались, урча моторами, броневики, за броневиками шагали хорошо экипированные бойцы Народной армии ДВР, которую вел за собой легендарный Блюхер! В казармы Владивостока стали возвращаться разбитые «белоповстанцы», с мрачным видом катившие впереди себя пушки, отбитые под Анучино у красных, но японцы отняли у них эти пушки сразу же, говоря вежливо:

— Вам теперь они вряд ли понадобятся...

Братья Меркуловы во всем обвиняли генералов:

— Если вы неспособны воевать, наше правительство не станет вам и платить. Только вчера из подвалов у нас пропали стеклянные банки для варенья на общую сумму в двести рублей. Подозреваем армию и флот... Теперь собирайтесь — в Китай!

Генералы кричали на братьев Меркуловых:

— Мы не трогали ваших банок! Но зачем же в Китай, как будто на земле нет места получше? Тогда уж давайте на Камчатку, где с помощью американцев еще можно организовать идеальное государство с самыми благородными социальными тенденциями. А что касается ваших банок, то мы подозреваем... флот!

— Разве флот унизит себя до того, чтобы воровать банки, тем более пустые? — горячо возражал адмирал Старк.

— Флот, — подтвердили братья Меркуловы, — единственная не разложившаяся сила. Вот с кого надо брать нам пример!

Генералы обиделись: флот не разложился лишь потому, что паек и жалованье у них лучше, нежели в армии.

— А вас мы арестуем! — угрожали они Меркуловым.

Старк заявил во всеуслышание, что «революции» ему надоели:

— Как хотите, а мой флот революций не признает...

Чтобы правительство не зашибли, он к дверям меркуловских квартир поставил матросов с карабинами. В благодарность за это братья-правители назначили Старка главнокомандующим — против Блюхера. Коковцев в Морском собрании сказал:

— Если уж против Блюхера послали Жорку Старка, знать, мы долго тут не засидимся...

Единственной реальной силой в Приморье оставались японцы, штыки которых торчали на каждом разъезде, на каждой пристани, и потому Народная армия сдерживала победный марш на Владивосток, дабы избежать военного конфликта с Японией. Это понимали и белогвардейцы, готовясь к эвакуации без спешки и паники. А самураи вдруг стали такими добрыми, что разрешили русским брать со складов, ими охраняемых, ватные штаны — сколько душе угодно! Старк просил Коковцева навестить его в штабе; он сказал:

— Можешь поздравить: японцы выдали столько топлива, что до корейского Гензана вполне хватит, если выдерживать в машинах экономический ход. Сейчас я распорядился, чтобы в кубриках как-нибудь разместили сорок восемь тысяч ватных штанов.

С улицы раздавался чей-то дремучий глас:

— Карау-ул, держите его — он наши деньги украл...

— А потом? — спросил Коковцев.

— Добункеруемся в Гензане и пойдем до Шанхая.

Целая пачка выстрелов: убегавший отстреливался.

— А потом?

— Пропьем ватные штаны и разбежимся. У меня к тебе просьба! Никто не хочет вести миноносцы. Сколько было офицеров, а сейчас все жмутся по углам: мол, подождем большевиков, поглядим, что и как, может, и при них выживем...

Коковцев сжался в глубине кресла, вспоминая Владивосток своей юности: в ушах еще звучал вальс «Невозвратимое время». Он встал:

— Хорошо, я поведу миноносцы. Но с одним условием: никакой шантрапы, вроде семеновцев или каппелевцев, брать не стану. Едино лишь возьму семьи беженцев, ну и калек... до Гензана.

Последний раз в жизни он поднялся на мостик миноносца.

* * *

Гензан! Салют наций — двадцать один выстрел, и еще дали тринадцать выстрелов — салют кораблям в гавани. В отсеках плакали дети...

Первый вопрос, который задал Коковцев, был таков:

— А что слышно из России, господа?

Издали родина казалась другой — в святочном нимбе...

Японцы советовали просить подданства США, искать работу в Корее или оставаться в Маньчжурии. Коковцев навестил Старка:

— Кажется, пришло время прощаться, Жорж?

— Умоляю тебя — доведем эти коробки до Шанхая...

В самом конце года флотилия бросила якоря на шанхайском рейде, и здесь, в космополитическом городе, насыщенном всякими соблазнами, команды миноносцев ударились в такой разгул, что всем чертям тошно стало. Только погодя, очухавшись от пьянства и скандалов по кабакам Шанхая, матросы стали посматривать на яхту «Адмирал Завойко», поднявшую красный флаг:

— Эй, завойковцы! Вы что, в Россию собрались?

— Домой, — отвечали с яхты.

— Может, и нас прихватите, а?..

Командир яхты стал вроде консула РСФСР:

— Имею на руках воззвание ВЦИК об амнистии всем матросам и офицерам флотилии, но амнистия действительна лишь в том случае, если верне во Владивосток и свои миноносцы. Относительно же амнистии для адмиралов распоряжений я не имею...

Ясно и доходчиво. Старк сказал Крковцеву:

— Сейчас забункеруемся и махнем дальше — на Филлипины. Манила не манила!

Владимир Васильевич ответил:

— Жорж, я уже нагулялся по белу свету... во как! — Он провел рукою по горлу, — Веди миноносцы сам. Хоть к черту на рога. А я останусь здесь. Все ближе к России...

Последний раз Коковцев вдохнул теплый запах машин миноносца. Он оторвался от поручней трапа почти силком, будто от рук прекрасной женщины, разлюбившей его, — навсегда! В русском клубе Шанхая, обедая среди соотечественников, осевших здесь задолго до революции, Коковцев убедился, что предлагать флоту Гоминдана свои услуги нет смысла: китайцы ориентировались на Америку и Японию, их устраивали инструкторы из немецких офицеров, и в памяти Коковцева снова всплыли эти горькие слова: vae victis...

Русские оседали в Китае «гнездами», имея тяготение к Харбину, типично русскому городу с русской администрацией. Переполненный город с населением во много сотен тысяч жителей Сунгари делила на два обособленных мира. «Новый город» с бульварами и магазинами населяли люди побогаче, управлявшие КВЖД и антисоветскими заговорами. «Пристань» — торгово-промышленный центр Харбина с тихими переулками, как в русской провинции, из окон домишек, обсаженных подсолнухами, виднелись обширные посевы пшеницы и маковые поля, тут кричали поезда и пароходы — жители «Пристани» обслуживали магистраль КВЖД, а все их жизненные помыслы сводились к получению советского паспорта.

Коковцев устроился прилично — заведующим учебными пособиями в Коммерческом училище, выпускавшем до революции высокообразованных экономистов со знанием восточных языков. Адмирал жил очень скромно в доме Зибера на Тюремной улице, он купил себе на окошко герань и не забывал поливать ее. Явилось даже беспокойство: после его смерти не завянут ли цветы, одинокие и заброшенные, как и он сам? На все письма в Петроград по старому адресу ответа не было. Иногда ему начинало казаться, что Ольги Викторовны уже нет в живых — с Кронверкского она проделала последний путь до Новодевичьего монастыря, где была фамильная усыпальница служивых дворян Воротниковых.

Владимир Васильевич аккуратно вносил ежемесячный налог в «Общество Скорой Помощи», чтобы на случай приступа печени иметь медицинскую помощь на дому. Выпивать он выпивал по-прежнему, но в самых скромных шалманах Фрида и Вольфсона на Китайской улице. Серьезно он заболел осенью 1922 года: вдруг не стало хватать дыхания, сердце билось с. перебоями, возникли боли в загрудине, с болями появился и страх смерти. В частной клинике врач Голубцова сказала ему, что здоровье неважное:

— Вам бы курортное лечение, но это возможно лишь на водах в Японии. А каковы были потрясения в вашей жизни?

— Потрясения? — переспросил он. — Разве их было мало? Впрочем, дважды тонул... Первый раз при Цусиме, еще молодым. Потом на Балтике, в пятнадцатом. Очень, помню, была холодная вода, доктор. Я до сих пор не знаю, как удалось тогда уцелеть.

— Все это теперь и сказывается. — Голубцова, выбирая слова поделикатнее, дала понять Коковцеву, что он инвалид, ему необходимы покой и заботы близких людей.

— У меня никого нет, — сказал он, прослезясь.

— А у меня нет лекарства от старости. Возьмите рецепт в японскую аптеку Хаки-Эндо: там лекарства дешевле...

* * *

А больной никому не нужен: из Коммерческого училища Коковцева уволили. Владимир Васильевич полил герань и пошел занимать очередь перед советским консульством: его возглавлял Э.К. Озарнин, о котором ходили слухи, что этот большевик не рычит и не кусается, напротив, внимателен и отзывчив. Коковцеву импонировало, что Озарнин раньше был офицером крепостной артиллерии в царской армии.

Он начал беседу с ним откровенно:

— Эспер Константинович, я никогда не участвовал в заговорах против Советской власти и хотел бы оптироваться в отечественном гражданстве, дабы вернуться к семье.

— Вы продумали причины своего возвращения?

— Я все-таки адмирал. Мои знания, мой опыт...

Озарнин дал ему бланк анкеты и лист бумаги:

— Подайте заявление по всей форме. Желательно подробнее. Но я, честно говоря, не уверен в успехе. Оптирование для вас было бы легче, если бы вы служили на линии КВЖД, в работе которой наше государство всегда будет заинтересовано.

— Когда позволите снова зайти к вам?

— Месяца через два — не раньше...

Экономический кризис в мире аукнулся беспросветною безработицей: паровые мельницы Харбина крутили жернова вхолостую, а вместо пшеницы теперь сеяли один мак, охотно скупаемый для производства наркотиков. Коковцев устроился калькулятором в пригороде Хулань-Чене, где четыреста китайских фирм с миллионными оборотами выпускали в Маньчжурию опиум и свечки, вермишель и пиво, тапочки для покойников и конфеты для детей, круглосуточно шла выгонка китайской водки-ханжи (хан-шина). Коковцеву приходилось очень рано вставать, добираясь до службы поездом за двадцать верст от Харбина, и не опаздывать, чтобы не вызвать грубой матерной ругани управляющего Чин Тай и красивого молодого китайца, получившего диплом химика в Берлине.

Коковцев снова явился в советское консульство, на этот раз Озарнин уже имел об адмирале побольше сведений.

— Не вы ли угнали из Владивостока наши миноносцы?

— Я не ставил себе такой цели — угнать миноносцы, я просто эвакуировал на миноносцах беженцев.

— А теперь беженцы обивают пороги моего консульства, умоляя вернуть их на родину... Благодарны они вам?

— Думаю, даже очень, — отвечал Коковцев. — Если бы я не вывез их морем, им бы пришлось от бухты Посьета тащиться за телегами по грязи до самого Хунь-Чуня, а там ведь было немало и калек. Их ждал лагерь в Гирине, где, вы знаете, умерло множество детей, спавших на голой земле.

Озарнин выслушал Коковцева с большим вниманием.

— Вы сами осложнили свою судьбу, — сказал он. — Допускаю, что вывезли беженцев. Но, вернись вы сразу же из Шанхая на яхте «Адмирал Завойко», и, поверьте, с вас бы — как с гуся вода: даже не придирались бы... — Консул потянулся было к пачке чистых анкет, но задержал руку. — Это вам ничего не даст, — сказал он. — Попробуйте устроиться на КВЖД, и годика через два-три приходите снова, тогда и поговорим...

Легко сказать — устройся! Тем более, Коковцев о железных дорогах знал лишь то, что поверх насыпи кладут шпалы, а на них рельсы. Владимир Васильевич обильно полил герань и пригородным поездом отправился на станцию Имянь-По, где в живописной местности расположились виллы коммерсантов и остатков того общества, которое у нас принято называть «отбросами белогвардейщины». Генерал Хорват, бывший управляющий КВЖД, отослал адмирала к князю Дмитрию Викторовичу Мещерскому, бывшему русскому консулу в Харбине, который сказал, что, к сожалению, прежние связи на КВЖД у него потеряны:

— Не поедете же вы торговать билетами в Цицикаре?

Коковцев был согласен сидеть в кассе Цицикара.

— Учтите, там бытует китайский язык и маньчжурский.

— Ничего. На слух я уже воспринимаю...

Харбин напоминал русским Новочеркасск или Ростов-на-Дону, а Цицикар уже ничего не напоминал, кроме самих русских, которые, пребывая в беспробудном пьянстве, занимали середину мостовых, обнюхиваемые бродячими собаками. Вокруг крепости, занятой местными властями, тянулись пыльные невзрачные улицы с харчевнями и ломбардами, постоялые дворы для монголов и кумирни в честь Конфуция и драконов, значения которых Коковцев так и не выяснил. Странно было видеть в Цицикаре, удаленном в самую голь и сушь Маньчжурии, гостиницу «Тихий океан» и рекламу швейных машин фирмы «Зингер». Русские обитатели Цицикара были настроены озлобленно-антисоветски: здесь, в этой тусклой яме эмиграции, образовалось застойное болото из самых грязных опитков атаманщины — Семенова, Гамова, Калмыкова и Анненкова. Эти люди не столько пропитывались ханжой, сколько прокуривались опиумом, китайцы обходили русских стороною, как явных бандитов, для которых тюрьма — дом родной, а терять им уже давно нечего, кроме жизни.

В вокзальной кассе Цицикара был встречен и новый 1923 год — тот самый год, в котором, по мнению адмирала Макарова, русские люди станут умнее, а флот России обретет полноценную боевую значимость. Коковцев выписывал харбинскую газету «Новости жизни», редактор которой Д.И. Чернявский был недавно зарезан на улице за просоветские взгляды; в разделе «Вести с родины» однажды бросилась в глаза примечательная заметка:

«Маневры Балтийского Флота. Как нам сообщили из достоверных источников, большевики в прошлом году сдали на слом корабли общим водоизмещением в 82 тыс. тонн. На уцелевших кораблях они провели «красные» маневры с линкором «Марат» и дивизионом эсминцев, командир которых Н.В. Коковцев был награжден наркомвоенмором золотыми именными часами».

Сомнений быть не могло: Н. В. Коковцев — это его сын Никита, это его старая кровь, перелившаяся в новые сосуды! Владимир Васильевич невольно испытал гордую радость от сознания, что род Коковцевых все же не вычеркнут из славной летописи русского флота! Аккуратненько он вырезал заметку из газеты и всегда носил ее при себе — среди порыжевших семейных фотографий и аптечных рецептов. Но в один из дней, торгуя билетами, он увидел в окошечке кассы чью-то бандитскую харю.

— Твой? — спросили его, тыча пальцем в газету.

— Да, это мой сын... комдив!

В лицо ему шваркнули плевком. Было сказано:

— Убирайся отселе, иначе пришибем вусмерть...

Коковцев захлопнул окошечко. Он, контр-адмирал флота российского, отец двух сыновей, отдавших жизнь за отечество, и вот расплата... плевок в лицо! Но убираться надо: убьют. Владимир Васильевич вернулся в Харбин, охваченный слухами о чудесной жизни в Шанхае: стоит туда приехать — и тебя с руками и ногами возьмут в любую фирму, особенно со знанием языков. Все это очень заманчиво, но где взять денег на дорогу, на что жить, пока устроишься? Он пришел в ювелирную лавку Анцелевича на Диагональной улице, предложил купить наручный браслет Минного отряда.

— Распилите его! Мне нужно добраться до Шанхая...

Ювелир с профессиональной ловкостью избавил руку Коковцева от браслета, отсчитал деньги.

— Вам разве мало? — спросил он,

— Признаться, ожидал больше.

— На дорогу до Шанхая хватит. Желаю вам, господин адмирал, жить так же богато, как я живу бедно...

Отсутствие на руке браслета с заклинающим девизом иногда пугало Коковцева так, будто его обворовали.

— И погибаю, и сдаюсь, — говорил он себе...

* * *

Слухи о привольной жизни эмигрантов в Шанхае оказались ложными, в поисках службы, сытости и ночлега под крышей быстро растаяли деньги. В русском клубе ему сказали, что многие из эмигрантов укатили осваивать сельву в Бразилию и Аргентину: «Только до Австралии мало охотников, и очень бедствует колония в Японии, русским мешает незнание японского языка». Об этом он и задумался: если Окини-сан еще жива, разве она отвергнет его? Японский консул в Шанхае был крайне почтителен с кавалером ордена Восходящего Солнца, сын которого погиб на героическом крейсере «Идзуми»... Цусима обернулась для Коковцева иной стороной, обнадеживающей, а в Нагасаки, куда он прибыл на рассвете, по-прежнему все благоухало, как раньше, мандаринами и магнолиями...

Он искал Окини-сан в квартале Маруяма, но там возникли новые постройки. Все вокруг изменилось. Коковцев пересек залив, побывав в Иносе, он уверился, что на кладбище японцы ухаживают за могилой капитана первого ранга Лебедева, но уже никто из жителей Иносы не помнил Окини-сан... Отчаявшись, Коковцев решил, что, наверное, живы сын или внуки Пахомова, и легко отыскал ресторан «Россия», где все было по-старому, только за стойкой бара стоял незнакомый молодой человек, обликом вылитый японец. Американская машина с ловкостью циркового престидижитатора сбросила с диска одну пластинку, поставив другую:

О юных днях в краю родном,
Где я любил, где отчий дом...
Уже не зреть мне светлых дней
Весны обманчивой моей.

Русская экзотика с кислыми щами и кулебяками под водку, видимо, интриговала публику, как японскую, так и европейскую.

Коковцев подошел к стойке и сказал, что перед ним, наверное, внук Гордея Ивановича Пахомова, с чем молодой хозяин и согласился, нехотя отвечая Коковцеву по-английски.

— Вы разве уже не знаете русского языка?

— И знать не надобно... Что вам угодно, сэр?

Коковцев заметил потомку порховского земляка, что в его ресторане не все обстоит благополучно с этикетом:

— Так, например, к зелени следует подавать шато-икем, а мускат-люнель хорош в рюмках из желтого стекла. Я имел счастие окончить Морской корпус его императорского величества, в котором нас приучали смолоду, как вести себя за столом...

— Ты уберешься отсюда? — спросил его Пахомов-сан.

Музыкальная машина докручивала «Вечерний звон";

Лежать и мне в земле сырой.
Напев унылый надо мной...
И уж не я, а будет он
В раздумье петь вечерний звон!

— Вы были бы внимательнее ко мне, если бы знали, что этот ресторан, которым вы владеете, завелся с денег русских дворян Коковцевых... Я мог бы, если вам это угодно, исполнять в вашем ресторане роль метрдотеля.

— Ты не первый с таким предложением, — ответил Пахомов-сан, — и я уже знаю, как в таких случаях поступать с русскими попрошайками... Еще одно слово, и я вышибу тебя на улицу!

— Не надо унижать мою старость. Я уйду сам...

Центральный район Цукимати был дотла выжжен недавним пожаром, но быстро отстраивался, и в его переулках уже торговали дешевые сунакку-закусочные. В одной из сунакку Коковцев разговорился с пожилым японцем, очень добродушным, который охотно выслушал русского адмирала.

— Я мог бы служить в любой конторе, — сказал ему Коковцев.

— А какие языки вам знакомы, адмирал?

— Английский, немецкий, французский, отчасти испанский и шведский. Болтаю по-японски, понимаю китайский.

— И даже испанский? — усомнился японец.

— Я состоял в переписке с адмиралом Сервера.

— А что вас с ним связывало?

— Наши громкие поражения — Сант-Яго и Цусима.

— О, Цусима! — расплылся в улыбке японец. — Мои дети были тогда еще маленькими и до сих пор вспоминают, как много ели они сладких моти в те прекрасные дни нашей победы... Вряд ли какой-либо фирме вы понадобитесь сейчас. Но сразу после Цусимы, извините, вас бы взяли хоть в «Мицубиси»!

Он посоветовал Коковцеву искать Окини-сан за кварталами Дэдзима, в районе трущоб Хамамати, который населяли нищие, инвалиды войны и бездомные бродяги.

— Сколько лет вашей Окини-сан? — спросил он.

— Примерно как и мне.

— Тогда ей только и быть в Хамамати. Всего доброго...

Совет оказался правильным. Только теперь, увидев Окини-сан, Коковцев понял, что искать ее было не надо. Не надо было искать ее, не надо! Ах, зачем он совершил эту глупость?

Но и отступать было уже поздно.

— Гомэн кудасай, — сказал он в растерянности.

— Ирассяй, — отвечала ему женщина...

В нищенской лачуге, собранной из досок и листов ржавой кровельной жести, поджав под себя ноги, сидела облысевшая старуха, с желтой кожей, высохшей от нужды и непосильного труда Перед нею, грязной и отвратной, стояла бутылка дешевейшей сакэ, уже наполовину опорожненная. И лежали три сливы. Три раздавленные сливы — ужин ее! Она улыбалась:

— Ты не сердись на меня... пьяную. Разве я виновата в том, что родилась в проклятый год Тора, отчего ты и сделался снова несчастным. Как и я, как и я. Но когда двое несчастливых собираются под одной крышей, над ними образуются четыре божественных угла, между которыми легче рассеивать мечты о счастье...

Но можно ли мечтать о счастье в этой лачуге? Коковцев пугливо огляделся в потемках. Несколько горшков да замызганная циновка — вот, кажется, и все, что осталось у нее от прошлого.

Присев подле старухи, он извинился:

— Ты прости, что я пришел к тебе. У меня теперь никого, кроме тебя, нет в этом мире. Никого, никого...

— А у меня есть! — засмеялась Окини-сан.

Утешение ей — полевой кузнечик, она показала Коковцеву крохотную клеточку, в которой кормила тварь молодым пыреем, и за это он, вполне довольный жизнью, услаждал ее старческое убожество незатейливым, беззаботным стрекотанием.

— Он всегда счастливый, — похвасталась Окини-сан, обнажая в улыбке крупные, желтые, редко расставленные зубы.

Странно, что память не изменяла пьяной старухе, и Окини-сан без напряжения вспомнила стихи Токомори:

Как пояса концы — налево и направо
расходятся сперва,
чтоб вместе их связать,
так мы с тобой:
расстанемся -
но, право,
лишь для того, чтоб встретиться опять!

Вместе с Окини-сан Коковцев допил крепкую сакэ.

— Это хорошо, что ты пришел, — говорила она, спотыкаясь во тьме лачуги. — Одной так холодно спать на земле...

Пронзительный свет луны коснулся лысины Окини-сан, потом затарахтела ржавая цепочка, видимо добытая на свалке, от выброшенного велосипеда, на цепочке покачивалась медная жаровня-хибати с дымно тлеющими углями.

— Так будет теплее, — бормотала старуха, — Пусть мы несчастны с тобой, но зато как был счастлив наш сын! А когда он служил на «Идзуми», ему каждый день давали пырей, какой я даю и кузнечику.

— Спи, — сказал ей Коковцев.

Куда делись сказки о забавном смышленом тануки? Вот уж было веселье, когда он стучал лапками по сытому животику, выбивая смешную дробь, как на барабанчике... Да и был ли тануки? Может, все это японские выдумки? Никогда не было тануки...

* * *

Как и другие одинокие женщины, которых отвергли мужья, которые потеряли кормильцев в воинах, Окини-сан не нашла себе лучшей доли, кроме самой обычной, которая и склонила ее над стиральным чаном с грязно булькающей водой. Год за годом, изо дня в день женщина перестирывала кальсоны солдат из ближайшей казармы, рубахи матросов с заходящих в Нагасаки кораблей. А вечером на татами, поверх которого прыгали блохи, Окини-сан ставила бутылку сакэ, ела из котелка плохо разваренные бобы. Стебельком пырея она угощала кузнечика, а корешок пырея всегда доставался адмиралу Коковцеву.

— Мне жаль тебя, — говорила Окини-сан, еще не успев напиться допьяна. — Я всегда хотела делать людей счастливыми и никак не пойму — почему они оставались несчастны?

Она просила его есть, а забота пьяной старухи напоминала Коковцеву прежнюю жизнь — с безответной любовью Ольги, которая (неужели?) так и не простила его. Он думал об Ольге. Думал о своем народе, которого не понимал.

Владимир Васильевич съедал все, не сразу научившись понимать, что в доме больше ничего нет — Окини-сан и сегодня, как вчера, уснет голодной.

— Я не могу так жить, — часто повторял он.

— Если ты голоден, — отвечала Окини-сан, — не огорчайся, голубчик. Скоро будет праздник дзюгоя, и не ужели я не настираю столько корзин белья, чтобы купить вкусных моти? Мы наедимся рису-дзони с овощами... Разве ты забыл праздник дзюгоя?

— Помню. Но тогда все было иное...

Ночью Коковцев проснулся от густого протяжного рева: как некормленные коровы, мычали подводные лодки, уходящие в море.

— Я к ним привыкла, привыкни и ты, — сказала Окини-сан. — Мир стал чужим для нас. А какие белые паруса были на твоем корабле! А какая тишина наступала вечерами в Иносе!

— Да. Раньше было тихо. И паруса были чистые...

Утром в Нагасаки входил американский крейсер — без флага, в присутствии на мостике лоцмана. Крейсер шел сам, без поводыря, воинственно-гордый, неприкасаемо-белый, отчетливо пробуя под собою грунт импульсами кварцевых эхолотов. И бросил якорь на том же месте, где когда-то стоял клипер «Наездник»...

Коковцев опустил наземь тяжелую корзину с бельем.

— Сколько нам еще мучиться? — спросил он.

— Подумай, что будет с кузнечиком, если меня вдруг не станет? Кто подберет его? Кто накормит? Идем...

Коковцев не сводил глаз с крейсера, отметив дисциплину его экипажа, перемещавшегося по ходу движения часовой стрелки: в нос бежали по левому борту, в корму — по правому.

— И все они в белых штанах и рубахах, — сказала Окини-сан. — А белое пачкается быстрее. Значит, голубчик, у меня снова будет немало работы...

Коковцев за всю жизнь не выстирал себе даже носового платка, и разве думал он, что нужда может быть такой неистребимой, такой угнетающей? В самом деле, что произошло? Жил-был человек. Дослужился до контр-адмирала. Имел хорошую семью и квартиры в трех городах. Любил красивых женщин и сорил деньгами. А теперь? Теперь ему радостно, что эта старуха притащила с крейсера грязное белье, тряся перед ним кулачками.

— Нет, мы не ляжем спать голодными в ночь дзюгоя! — говорила она. — Мы выпьем сакэ и наедимся дзони. Мы будем есть дзони! Сухой, рассыпчатый дзони... Ты хочешь дзони?

— Да, я хочу дзони, — понуро отвечал ей Коковцев.

Всю неделю, пока крейсер околачивался на рейде, белье заполняло лачугу Окини-сан, и Коковцев даже определил некую закономерность: после увольнения на берег пьяные матросы так усердно обтирали панели и лужи, что стирки сразу же прибавлялось. Груды белья заполняли корзины, на смену чистому вырастали кучи грязных штанов и рубах, трусов и манишек. С жалостью глядя на Окини-сан, трудившуюся с утра до ночи, Коковцев вспоминал восходы над зелеными горами Арима, юная и тоненькая женщина появлялась на берегу, над нею плыли безмятежные облака, и она сбросив с себя кимоно, тянулась к солнцу стройным тельцем. «Где все это? И было ли это?» Он сказал:

— Для тебя дзюгоя, может, и праздник, а для меня календарное полнолуние. И не мучайся сама и не мучай больше меня...

Кузнечик в клеточке засвиристел, радуясь жизни. Окини-сан отжала белье в жилистых руках, обваренных кипятком. Ее глаза, выеденные горячим паром, смотрели печально.

— Потерпи, — сказала она, — Нам осталось недолго ждать...

Вечером в канун праздника Коковцев вскинул на плечо большую корзину с выстиранным бельем, в свободную руку взял вторую корзину. Окини-сан подперла двери лачуги палкой, они тронулись. Быстро темнело, в зелени садов разгорались фонарики, украшенные паучками иероглифов с именами домохозяев. В квадратах растворенных стенок Коковцев не раз видел сидящих точно в центре комнат молодых японок в привлекательных кимоно, они лениво опахивались веерами и ждали, ждали, ждали... Чего?

— Ты очень устал? — спросила Окини-сан.

— Тяжело, — пожаловался он.

За его спиной слышалось ее прерывистое дыхание.

— Не купить ли нам сегодня сакэ, голубчик?

— Хорошо, — согласился Коковцев. — Мы купим сакэ.

Окини-сан сказала, что американцы богатые:

— Они дадут нам деньги, и купим сакэ.

— Если ты хочешь, конечно, мы купим сакэ.

Старуха шла молча, иногда надоедая ему просьбой:

— Не забудь, что нам надо сакэ.

— Да, я помню. Мы выпьем сакэ...

Свободных фунэ у пристани не было. Но рядом садились в вельбот американские матросы спешившие на свой крейсер с берега. Все они были, как на подбор, сытые, холеные, розовощекие, и, глядя на них, Коковцев невольно вспомнил красочный щит рекламы на ревельском пляже: «Я ем геркулес!» Сам же адмирал сейчас мог годиться только для рекламы: «Я не ем геркулес!» Опустив корзины на пристани, он по-английски окликнул американских матросов:

— Хэлло, подбросьте на вельботе до крейсера...

Американцы с явным уважением к старому человеку подхватили корзины с пристани, помогли ему спуститься в вельбот. Довольный, что не пришлось тратиться на гребца фунэ, Владимир Васильевич сел на транцевую доску в корме шлюпки, сказав:

— Out! — Он пошутил, но, повинуясь команде, хохочущие матросы вставили весла в уключины. — Hold water! — И весла разом, с шумом загребая воду, закинулись в первом сильном гребке.

Старшина шлюпки треснул Коковцева по плечу:

— Приятель! Похоже, ты из нашего клуба?

— Ты не ошибся, дружище.

— А за какую команду играл?

— Играл за Россию... вот и продулся.

— Ого! Не был ли ты, как и я, старшиною?

— Был... адмиралом.

Крейсер наплывал ближе, с него откинули забортный трап, на нижней площадке которого встали фальрепные, чтобы подхватить пьяных. Вахтенный офицер уже сунул в зубы свисток для объявления штрафа в десять долларов тому из них, кто споткнется на трапе. Вельбот на большой скорости мог повредить весла, и потому Коковцев заранее предупредил:

— Шабаш! End of day's work!

Весла исправно прилегли к борту. Ошвартовались.

— Кто на транце? — крикнул сверху вахтенный офицер.

— Русский адмирал... прачка!

— Помогите старику, если не врет...

На палубе крейсера быстро разобрали чистое белье из корзин. Набежало немало матросов; пихая один другого локтями в бока, они недоуменно показывали на Коковцева; он слышал:

— Надо же так! Русский адмирал... Черт побери, неужели он сам выстирал мои трусы и манишку под галстук?

Вряд ли с какой-нибудь прачкой в Нагасаки расплачивались так щедро, как расплатились сегодня с Коковцевым, который едва поспевал раскладывать выручку по карманам, не забывая благодарить дающих. Слов нет, ему, конечно, было приятно снова ощущать под собой дыхание корабельных машин, вибрация которых передавалась ногам через прогретый металл палубы. Чуткий глаз профессионала уже отметил конфигурацию крейсерских мачт. Грандиозные и ажурные, они упирались в палубу сразу четырьмя растопыренными ногами, внешне похожие на Эйфелевы башни, внутри их железной арматуры провисали, будто ласточкины гнезда, сигнальные марсы и рубки управления стрельбою. Коковцев знал, что все это — наследие Цусимы, результаты которой перепугали конструкторов американского флота.

К нему подошел вахтенный офицер крейсера:

— Вы и правда были адмиралом русского флота?

— Вам не верится. Могу доказать. Это верно, что в Цусиму японцы сбили мачты наших броненосцев сразу же, как и дымовые трубы. Из этого горького опыта вы напрасно извлекли такое решение... — Он показал на эйфелевы башни мачт.

— В чем дело? Собьет одну ногу, останется еще три.

— Не думаю. Наш флот перенял такие же конструкции мачт у вашего флота, но в первые же дни войны с Германией мы спилили их под корень, вернувшись к обычным мачтам...

Вахтенный офицер сделал ему под козырек:

— В таком случае надо бы выпить, и чем скорее, тем лучше. Офицерский бар крейсера к вашим услугам...

На прощание офицеры положили ему в бельевую корзину две бутылки превосходного виски. Коковцев вернулся на берег:

— Смотри! Ты ведь хотела сегодня сакэ...

Окини-сан стала пить еще на пристани:

— Виски лучше сакэ. Не будем стоять под фонарями.

* * *

— Теперь, — говорил ей Коковцев, — я сам буду отвозить белье на корабли. Ты только стирай, отвозить стану я... А не зайти ли нам в ближайшую сунакку, чтобы поужинать?

— Куда же нам идти, если все вокруг так хорошо! Только не отнимай у меня бутылку... Я так устала за эти дни, стирая.

Кажется, они уже миновали Дэдзима, свернули в сторону бухты — к берегу, возле которого покоился старый причал.

— Здесь нету фонарей, — сказала Окини-сан.

На другом берегу загорались огни Иносы, оттуда слышалась музыка, а здесь их никто не видел, звонко повизгивали цикады в кустах, ночные жуки пролетали, светясь, как маленькие ракеты, трепеща крыльями... Коковцев вдруг спохватился:

— А где же наши корзины?

— Ты забыл их на пристани в Дэдзима, голубчик. — Пьяная, безобразная старуха, кривляясь, вдруг начала хохотать, издеваясь над ним. — Ты забыл их в Дэдзима! — кричала она — Ах, как смешно... Но мы не забыли виски! А корзины забыли. Стоит ли возвращаться, если мы не забыли виски?

Близился праздник луны, большой и яркой. С высоты старого причала Коковцев видел, как внизу тихо колышется пленка нефти на поверхности гаванской воды. Лишь на какую-то долю секунды лицо Окини-сан повернулось к лунному свету, и он, казалось, узнал в ней черты прежней и невозвратной женщины... Пошатываясь, Коковцев доставал из карманов деньги.

— Это все тебе, — говорил он. — Видишь, как много? Здесь нам хватит надолго... Может, купим новые корзины?

Окини-сан распечатала вторую бутылку.

— Я давно не видела столько денег. Да, мы купим громадные корзины, а наш кузнечик заживет в новой красивой клеточке.

Коковцев наотмашь ударил старуху по лицу. Она низко присела, но удержалась на ногах.

— Оставайся тут... пьяная ведьма. Я не могу больше так жить! Я ненавижу тебя и всю нашу постылую жизнь...

Бутылка выпала из рук Окини-сан, кулак ее разжался, и ветер развеял деньги над нефтяной пленкой воды.

— Я так и знала, — тихо сказала она. — Никто не может...

Со стоном вдруг обняла его — страшно крепко.

— А разве я могу? — раздался ее крик.

В кустах затихли цикады. Коковцев ощутил костлявые ключицы, исчахшую грудь уродливой старухи.

— Прости, — ответил он ей, плача.

— А ты не виноват. Виновата лишь я, рожденная в ужасный год Тора... Ты сам должен простить меня!..

В поведении женщины что-то изменилось.

— Ты не можешь? — переспросила она. — А я?

Над Иносой разгорались огни, слышалась музыка.

— Отпусти меня, — сказал Коковцев.

Стоя спиною к обрыву причала, женщина склонялась над морем, продолжая удерживать его в своих объятьях.

— Не бойся... не надо, — шепнула она.

Только сейчас его охватил ужас.

— Не держи меня! — успел крикнуть он.

Короткий всплеск и холодный мрак. Третий раз в жизни море забирало его к себе. Он не вытерпел, жадно заглотив воду в легкие. Угасающее сознание еще было способно отметить, что Окини-сан, припавшая к нему, вдруг захотела вернуться обратно.

Куда? К своей лачуге? К свету луны? К своему кузнечику?..

Коковцев сам удержал ее на илистом дне гавани, забросанном бутылками, разложившейся падалью и консервными банками. Там, среди отбросов большого города, они и затихли, еще шевелясь и вздрагивая в агонии, пока глаза не закрылись в усталом сне — глубоком и безнадежном.

Где-то очень далеко звучала веселая музыка.

Жизнь продолжалась, но это была уже не их жизнь!

* * *

Через несколько дней местная газета коротко сообщила в числе городских происшествий, что море выбросило два трупа. Полиции удалось опознать в них известную когда-то куртизанку из Иносы по имени Окини-сан и русского адмирала, имевшего честь удостоиться от божественного микадо ордена Восходящего Солнца.

Больше ничего. А больше ничего и не надо!

Примечания