Часть пятая
Прелюдия к кризису
«Виола», легкая как скрипка, посвечивая бортами, купается в усыпляющем плеске. 1 мая 1917 года над кораблем подняли красное полотнище, в центре которого два скрещенных якоря, а по углам — четыре буквы: «Ц», «К», «Б» и «Ф», что означает — Центральный Комитет Балтийского Флота (сокращенно — Центробалт). Это был искристый кристалл в насыщенном растворе, который притягивают к себе все активные элементы...
В президиуме — Павел Дыбенко, матрос с транспорта «Ща».
— Ну, вы меня все знаете, — говорит он при знакомстве и сует цепкую клешню руки, прожигая насквозь своими глазищами.
Двоевластие в стране — Совет и Правительство.
Двоевластие на Балтике — Центробалт и Командование...
По ночам на трепетной «Виоле» — писк, визг, беготня по спящим людям — это крысы, в которых Дыбенко швырнет ботинками.
— Стрихнину вам мало, что ли? — кричит он.
В составе Центробалта 33 депутата, только 12 членов РСДРП(б). Остальные — эсеры, меньшевики, анархисты. Есть и офицеры, которые желают добра, видят это добро в революции, но еще многое неясно для них. Они скользят по поверхности революции, боясь окунуться с головой в ее бушующие недра. Они только «сочувствующие», и спасибо им за это сочувствие...
Флот раскололся на куски, как перезрелый арбуз, который трахнули об мостовую, — каждый корабль вырабатывает на митингах свои местнические решения. Центробалт должен, как пуповина, связать воедино разорванные артерии Балтики, насыщенные бурной кровью, которая вскипает от сумбура событий. Взволнованная страна ждет созыва Учредительного собрания, которое, казалось, разложит по полочкам все чаяния народа. Центробалт мечтает о созыве первого общебалтийского съезда... Как при этом поведут себя офицеры?
Ревель — столица кораблей быстроходных, часто рискующих. Они принимают на палубы и мостики тонны воды; жестокие ветры съедают кожу, наливают одурью глаза. Порывисты и резки, крейсера и эсминцы накладывают отпечаток и на свои команды. Может, оттого-то ревельские офицеры стали действовать активнее других. Там верховодил Дудоров, начальник Балтийской Воздушной дивизии. Дыбенко еще раз перечитал резолюцию съезда офицеров Ревеля:
«Под влиянием неправильно понятой проповеди борьбы с буржуазией, которую ведут среди матросов идейные люди, все офицеры, несмотря на то, что большинство из них фактически принадлежит к интеллигентному пролетариату, считаются буржуями, против которых надо бороться...»
В какой-то степени так: сыновья врачей, педагогов, мелкотравчатых чиновников — вряд ли они станут врагами народа. Но выборности не признают и грозят Центробалту бойкотом. «Выборное начало командного состава в армии и флоте вообще ведет к разрушению военной силы, во время же войны проведение этой реформы является изменой...» Крепко загибают крейсера и эсминцы!
Большие черные крысы скачут через Дыбенку. Среди ночи он вынимает из-под подушки громадный наган, открывает пальбу:
— Надоели вы мне...
Как дети малые, играли матросы со свободой, и эти игры становились порой опасны. Опасны для них же — для самой революции! За бастионами фортов, отрезанные морем, кронштадтцы варились в собственном соку, и сок бродил, грозя закваситься микробами анархии, вредными бациллами самочинств и самостийности.
Арестованных офицеров Кронштадт держал в тюрьме. В листовках писали: «Правда, тюремные здания Кронштадта ужасны. Но это те самые тюрьмы, которые были построены царизмом для нас. Других у нас нет...» Все это так. Но комендант тюрьмы, выбранный из матросов, каждодневно обучал офицеров пению революционных песен. Какой-нибудь каперанг, прошедший через Цусиму, по первому приказу коменданта вскакивал и услужливо запевал:
Вихри враждебные веют над нами,А в глазах стояли слезы. Это было уже издевательство над человеком, но кронштадтцы, ослепленные днями свободы, этого не понимали.
— Мы же пели для них «Боже, царя храни», пусть и они теперь стараются.
Кронштадтцы «драили» свой город, как медяшку перед смотром, как поясную бляху перед любовным свиданием. Город засверкал! Попался ты пьяным — всыплют так, что забудешь опохмелиться. Алкоголиков наказывали полной конфискацией имущества. Плачь не плачь, а последний стул из-под тебя выдернут и в клуб утащат. По вечерам, в море разноцветных огней, подсвеченная с моря прожекторами, Якорная площадь кишела митингами, где каждый говорил что хотел. Чтобы пресечь вздорные слухи в народе, Кронштадт (впервые за всю историю свою) открыл ворота, приглашая к себе гостей.
И потянулись паломники, как пилигримы ко святым местам. Город-крепость поражал людское воображение. Но порядок был идеальный. И при посещениях тюрьмы арестанты в офицерских мундирах дружно пели — по приказу коменданта:
Вставай, проклятьем заклейменныйПрибывшие в Кронштадт экскурсанты дружно подхватывали...
Это была уже профанация.
Линейный корабль «Республика» — (бывший «Император Павел I») прибыл в Ревель под красным знаменем. На бортах его был растянут лозунг: «Вся власть Советам!»
Словно того и ждали крейсерские — кинулись на линкор с кулаками, сорвали с мачты «Республики» красный флаг и, вместе с лозунгом, разодрали его в мелкие клочья.
Здесь, на крейсерах, были сильны авторитеты не только эсеровские. На крейсерах чтили Плеханова с его «Единством», крейсерские Керенского за брата считали:
— Сашка-то сказал... А наш Сашка Федорыч не так учит!
Когда откроется Общебалтийский съезд, из Ревеля придут на рейд Гельсингфорса серые, будто обсыпанные золой, крейсера — «Олег» и «Богатырь» с «Адмиралом Макаровым». Защитники министров-социалистов, они сдернут чехлы со своих орудий.
Ты, товарищ, с докладом своим выступай. Ты, товарищ, декларируй себе в удовольствие. Ты резолюцию пиши, конечно. Но все-таки в окно поглядывай... Вот они — крейсера! Вот их калибр!
...Согласия не было. Его предстояло завоевать. В драках. В спорах, когда от ярости из глаз сыплются искры.
Близился кризис.
Кризис
1
Опять они уходили — «Новик» отдавал концы... Дунуло ветром слегка. Качнуло эсминец справа. Вот и море!
— Слава богу, — перекрестился Артеньев. — Здесь митингов нет, и брататься корабли еще не умеют. Это тебе не солдаты.
Сунул в карман кителя блокнот, обошел нижние отсеки:
— Товарищи, подписывайтесь на «заем свободы»... Ну? Кто даст? Портнягин, тебя на пять рублей подписать можно? Не похудеешь?
Качнуло еще раз, и матрос уперся сапогами в палубу.
— Чего, чего? — спросил, потускнев лицом.
— Ну, три рубля. Будешь подписываться?
— Нет. На кой?..
Поход продолжался. От носа до кормы. Никто не жертвовал денег на продолжение войны. Артеньев вернулся на мостик, уже весь мокрый от брызг, косо взлетающих из-за борта, и там отряхнулся.
— Хоть бы дали мне кавторанга, и уйти с этой собачьей должности. Визгу много, а шерсти мало, как от поганой кошки...
Балтийский флот вступал в новую полосу испытаний, для многих неприятную: стали тасовать офицерские кадры. Для офицеров чистка кают-компаний была как жупел... Куда денешься?
«Новик» пролетал за Гангэ, берега едва белели вдали.
— За себя я спокоен, — зевнул Грапф. — Меня чистка не коснется, ибо я вступил в демократический союз офицеров... А вы?
Артеньев поднял к глазам бинокль, чтобы не отвечать сразу. В панорамах линз серебристо струилась морская тишь, косо и безнадежно мазнуло по горизонту клочком паруса. Над рыбным косяком кружили чайки — словно пчелы над банкой с вишневым вареньем.
— Какой я политик? — ответил старшой. — Впрочем, если меня выбросят с флота, это станет трагедией всей моей жизни. Буду на Невском, весь в орденах, продавать спички... поштучно!
Неожиданно он вспомнил того пленного немца с крейсера «Норбург», который советовал экономить на спичках. Черт побери, а ведь он был прав тогда — спички на Руси пошли на вес золота, а дрова в Питере ценились чуть ли не в бриллиантовых каратах.
— Пусть вышибают, — сказал Мазепа, — меня примет Колчак! Черноморский комплектуется из украинцев, и над его флагманом скоро уже взовьется желто-блокитное знамя великой Украинской Рады.
Из штурманской рубки с юмором откликнулся Паторжанский:
— Рада и сама не рада, что она Рада!
— Не смешно, — злобно отвечал Мазепа. — Украина способна стать великой мировой державой. Она засыплет всю Европу дешевым хлебом, даст свой уголь, свое железо, свой интеллект Пилипенок...
В белом кителечке скатился по трапу артиллерист Петряев:
— Мало вам политики, так вы еще в этот щербет навоз мешать стали. Я вот русский и знаю только одну Раду — Переяславскую!
Грапф подтянул на руках истертые старые перчатки:
— Одно могу сказать: раньше, в так называемое проклятое царское время, русский флот подобных вопросов не ведал...
Минер, поняв свою отверженность, с вызовом нырнул в люк.
— А мы вот посмотрим, — выпалил снизу, — как запоет великая Россия, когда миллион солдат-малороссов откажется за нее воевать и ногою не ступит дальше своей Украины...
«Новик», легко кренясь, шел на среднем. Артеньев машинально глянул в репитер гирокомпаса, спросил Паторжинского:
— Вацлав Юлианович, отчего мы изменили курс?
— Не меняли — сто восемнадцать.
— А ни румбе — тридцать четыре.
— Может, гирокомпас у нас скис?
В низу корабля, в кардановых кольцах, гудел ротор гирокомпаса. Возле него вахтенный электрик читал Дюма.
— Ты его не ударил ли? Или перегрелся ротор?
— Нет. Точно держимся в меридиане...
На руле, невозмутим, стоял кондуктор Хатов.
— Хатов, — спросил его Артеньев, — какой был дан тебе курс?
— Сто восемнадцать.
— А на румбе?
— На румбе — тридцать четыре.
Сергей Николаевич не находил слов:
— Под монастырь нас подводишь? Куда гонишь?
— На базу, и не кричи на меня.
— Кто тебе приказывал?
— Команда устала шляться без толку, — ответил Хатов. — А ревком «Новика» плевать хотел на ваши приказы. Гоню в Ганга...
Кулак Артеньева ловко перехватил сзади фон Грапф:
— Спокойно, Сергей Николаич, спокойно... Или вы не знаете, какие сейчас настали счастливые времена?
Артеньев в яростном бешенстве наблюдал, как наплывает на корабль финский берег. Его похлопал по плечу штурман:
— Хочешь, развеселю последним анекдотом?
— Вот самый веселый анекдот, — показал Артеньев вниз.
На шкафуте стоял механик Дейчман и подхалимски подхохатывал в окружении матросни. Было в его фигуре что-то мерзкое.
— А ведь был человек, — сказал Артеньев. — Вот до какого скотства может довести подленький страх за свою шкуру.
— Зато наш мех понимает, что тебя вот с «Новика» выкинут, а он останется. Потому что ты — сатрап, а он — демократ...
Едва зашвартовались в Гангэ, как Артеньев сразу спустился в каюту, нажал педаль на расблоке. Явился рассыльный.
— Гальванера Семенчука... быстро!
Семенчук явился. Сесть ему он не предложил, но, учитывая новые времена, и сам не садился. Расхаживал, словно зверь в клетке:
— Это ваша работа? Комитетчиков? Можно ли до такой степени разорять дисциплину? Самовольно снялись с дозорной линии и обнажили Перед врагом громадный кусок моря...
Семенчук шагнул на середину каюты:
— А разве я развернул эсминец на Гангэ?
— Ты большевик, — ответил ему Артеньев. — Это ваше влияние. Кто, как не вы, замудриваете лукаво насчет ненужности войны... Вот и результат! Чего ваша левая пятка еще пожелает?..
Семенчук, не дослушав, хлестанул за собой дверью.
Жилую палубу забили матросы. Пришли офицеры, подавленные, одетые на новый манер — английский: без погон, с нашивками на рукавах, без кантов на фуражках. Сейчас их жизнь, их судьба зависят от этих зубастых и вихрастых парней, которые раньше по ниточке у них бегали, а сейчас — господа положения! — бросают окурки в иллюминаторы, кричат весело, будто собрались в цирке:
— Начинай! Кто первым номером у нас?
Заслуга Артеньева, как старшего офицера, что «Новик» не знал мордобоя, — это обстоятельство, которому раньше даже не придавали значения, сейчас, после революции, стало весьма существенным. Судя по настроению матросов, офицеры поняли, что сегодня их семья кого-то лишится... Знать бы — кого? Артеньев даже не удивился, когда поднялся Хатов и доложил собранию:
— Итак, братишки, всю нечисть, доставшуюся нам в наследство от Николая Кровавого, покидаем сегодня за борт. Чего молчите? Выдвигай кандидатуры на удаление с флота... — И сам бросил в галдеж кубрика, как бомбу: — Старлейт Артеньев — рази не деспот? Доколе же терпеть мы его тиранство станем?
— Постой, — встал Семенчук, — о старлейте потом. О нем разговор особый. Сначала профильтруем спецаков...
Грапфа не тронули как «демократа». Дружно перетирали кости минеру и артиллеристу. Решили не вышибать. Только продраили с песком и с мылом за привычку не «выкать» матросу, а «тыкать». Ладно, еще молодые — исправятся. Дейчман демонстративно отошел от трапа, возле которого собрались все офицеры эсминца. Инженер-механик решил окончательно «слиться с народом»; забился в самую гущу своих машинных да котельных, дымил оттуда (вполне демократично) козьей ножкой, даже покрикивал на офицеров:
— Ничего. Этих можно. В случае чего — поправим! И вот тут поднялся Портнягин.
— А вот наш мех! — сказал про Дейчмана. — Как его прикажете обсуждать — за матроса или за... офицера? В котельных у нас беспорядок, только жабы еще не скачут. Кочегары изленились. Холодильники текут. А мех из нашей же махры цигарки себе крутит...
— Хоб што ему! — раздался голос. — Бессовестный!
— Верно, ребята. Зачем нам такого? Мы раньше тридцать два узла давали играючи. А сейчас? Двадцати пяти не вытянем.
— Я думаю, — сказал Семенчук, косо посмотрев на Артеньева, — такие, как Дейчман, не нужны. Флот без порядка — не флот, а шалтай-болтай. Приятелев разных мы и сами себе сыщем. Не за тем ты офицером сделан, учился стока, чтобы покуривать с нами...
Веселые скрипки запели в душе Артеньева. Он крикнул:
— Встаньте, мех! Это ведь про вас говорят...
Дейчман поднялся, крутя в пальцах бескозырку. Кителечек раздрызган, без пуговиц, без воротничка, весь в маслах едучих. Чувство золотой середины дается не каждому, нужен для этого талант. А бездарные актеры всегда переигрывают.
— Я же за вас, братцы! — провозгласил он плачуще.
И тут раздался хохот. Страшный. Издевательский.
— Гляди-ка! Он за нас... Ну, комик-зырянин! Сченушил!
— Долой его с эсминца, чтобы пайка даром не трескал. В стране бабы сидят голодные, детишки. А он жрет здесь... за что?
— Убрать с флота! Сами справимся.
— Я с вами, — взывал Дейчман, — как матрос с матросом!
— А коли матрос ты, — отвечали разумно, — так валяй в боевое расписание по графику. К форсункам вставай!
Дейчман поплелся к трапу, и офицеры расступились перед ним, как перед прокаженным. Один вылетел из их компании. Что ж, решение справедливое. А сейчас будет несправедливое, и Артеньев уже внутренне сжался в комок, беду предчувствуя.
— Теперь о старлейте, — настырно тащил за собой собрание Хатов. — Ведь он, когда послабление всем нам от революции выпало, гайку эту самую взял и... крутит, крутит, крутит. — Исказив лицо, Хатов показал, как Артеньев крутит гайку. — Ведь он — садист! Ведь он наслаждается, когда мы с вами дисциплинированны!
Кубрик надсаженно орал сотнею здоровых глоток:
— Давай контру за старшим, чтобы по всей важности...
— Контра будет! — пообещал Хатов, поворачиваясь к Артеньеву. — Вот вы нам и обрисуйте в красках свое отношение к борцу за народную свободу — министру Керенскому... Пожалте!
Артеньев скупо кашлянул в кулак.
— Видите ли, — начал с сердцебиением, — Александр Федорович — это в моем понимании — как политик пока не дал ясных решений. Он отделывается речами, которые способны удовлетворить каждого в принципе, но никого на практике. Что же касается моего личного — я подчеркиваю это — отношения к нему как к военному деятелю, то... пока он себя не проявил в этой области.
— Во! — расцвел Хатов, довольный. — Видели, как он гнусную контру плетет? Такого голыми руками за хвост не поймаешь.
— А ты бы за шею хотел его? — спросил Хатова Семенчук.
— Ответ давай, — ревела палуба, — конкретно о Сашке!
Артемьев позеленел от гнева. Стоит ли осторожничать?
— Даю ответ по существу, — объявил он команде. — К вашему Сашке Керенскому я отношусь как к жалкому фигляру... Политическая проститутка! Вот я сказал, а теперь вышибайте меня с флота!
Ему сразу стало легко. В палубе наступила тишина.
— Опять гайку законтрил, — вздохнул кто-то, будто сожалея.
Подал голос боцман эсминца — «шкура» Ефим Слыщенко:
— А чего вы в Сашку-то вклещились? Нам с Керенским не воевать, не плавать. Старшой здесь фигура, вот о нем и рассуждайте.
Неожиданно завел речь больной матрос из минной команды. Лежал он на втором ярусе стандартных коек, говорил тихо с высоты:
— Старшого-то как раз и надобно поберечь. А за гайки евоные спасибо надо сказать. Крутит, и верно делает, что крутит. У него такая собачья должность. Нам волю дай, так мы в два счета все тут раздрипаемся... Не понимаю, — говорил больной, — чего вы так дисциплины пужаться стали? Не волк же — не сожрет она вас...
— Замашки старорежимные, — начал было Хатов наседать снова.
Но тут Артеньев бросился от трапа в контратаку:
— Врешь! Дисциплина воинская — это не замашка тебе. Режим старый, режим новый, а дисциплина всегда будет основным правилом службы... Я не против революции, но я враг разгильдяйства, которое некоторые прикрывают именем свободы! Что за дурная появилась манера? Если я говорю, что палуба грязная и ее надо прибрать, вы устраиваете митинг. На тему: убирать или не убирать? Я ненавижу ваше словоблудие. Морду бы вам бить за такие вещи...
— Слышали? — спросил Хатов. — Он еще вас закрутит.
— Закручу! — открыто признался Артеньев и взялся за поручни трапа. Следом за ним поскакали наверх и другие офицеры.
Артеньев не любил споров на политические темы, но после этого собрания он разговорился...
— Я не совсем понимаю, как мыслят себе большевики дальнейшее. Оттого, что они провозглашают конец войне, война ведь сама не закончится. Иной раз финал войны гораздо труднее ее прелюдии. И что будет? — спрашивал Артеньев. — Что будет, если немец пойдет на большевика со штыком наперевес?
— Он побежит, — огорчился Петряев.
— Да! А за ним, увлеченные его пропагандой, побегут и другие. Вот что страшно, вот что преступно!
— Маркс учит, — заметил Грапф, — что у пролетария нет отечества, нет любви к родине. Патриотизм коммунисты причисляют к серии буржуазных извращений ума и сердца...
Вестовой Платков сбросил с плеча полотенце, навестил Хатова.
— А там опять... контрят! До чего мне надоело посуду для них перемывать. Петряев-гад сейчас сразу две тарелки испачкал. Хлеба кусок возьмет — давай под него тарелку. Ведь скатерть чистая. Взял бы да положил хлеб на стол, как все порядочные люди делают. Так нет, ему еще тарелку подавай. Мне уж так опротивело, что я плюну, бывает, полотенцем по тарелке, плевок разотру и подаю к столу — «чисто, ваше благородие!».
Хатов собирался ехать в Петроград. Набрав в рот сахарного песку, он разжевывал его до сиропного состояния, потом клейкую жижицу искусно размазывал языком по своим ботинкам. Обувь на глазах преображалась — становилась лаковой, как из магазина.
— Еду по делам, — сообщил. — Князь Кропоткин, наш вождь, из эмиграции возвращается. Сорок один годочек не бывал дома человек. Большевики Ленина своего на ять встречали. Мы тоже не подгадим... вот, еду! Ежели не приду встречать — старикашка обидится.
2
Солнце плавило гельсингфорсский рейд, на котором в томительном зное застыли раскаленные утюги дредноутов. Броня палуб обжигала матросам пятки. Купались много: прямо с мостиков в воду — бултых. Потом лезли на корабль по балясинам штормовых трапов; голые, плясали на шкафутах, вытряхивая из ушей воду. Когда солнце уходило за античную храмину финляндского сената, над рейдом свежело.
Вечерами эскадра отдыхала от митингов, от ораторов и резолюций, от которых команды уставали гораздо больше, чем раньше от вахт, боев и приборок. Заводили граммофоны. Каждый корабль имел свою любимую пластинку. Ее гоняли часами, радуя себя и досаждая другим. О, российские граммофоны, вас никогда не позабыть!..
С учебной авиаматки «Орлица» жалобно выстрадал Морфесси:
Вы просите песен — их нет у меня,А затем и полилось... До глубокой ночи рыдала на дредноуте «Петропавловск» Настя Вяльцева:
Дай, милый друг, на счастье руку,
Гитары звук разгонит скуку...
На посыльной «Кунице» дурачились в грамзаписи популярные клоуны Бим и Бом, а на благородной «Ариадне», борта которой были украшены красными крестами, гоняли по кругу, как шахтерскую лошадь, еврейского куплетиста Зангерталя:
Армянин молодойИз кают-компании элегантной яхты «Озилия» слышался изнуренный надлом Вертинского:
К мысу радости, к скалам печали ли,
к островам ли сиреневых птиц,
все равно, где бы мы ни причалили,
не поднять нам усталых ресниц...
Эсминец «Эмир Бухарский» обожал Надю Плевицкую:
Средь далеких полей на чужбине,
на холодной и мерзлой земле...
Разведя высокую волну, прошел «Поражающий», изо всех иллюминаторов которого, словно воду через дырки дуршлага, выпирало глуховатый цыганский басок Вари Паниной:
Стой, ямщик! Не гони лошадей,
Нам некуда больше спешить,
Нам некого больше любить...
А из отдаления, с захудалых и грязных тральщиков, обиженных пайком и жизнью, проливался на рейд Гельсингфорса, широко и свободно, сладостный сироп голоса Лени Собинова:
Слезами неги упиваться,
Тебя терзать, себя томить,
Твоей истомой наслаждаться —
Вот так желал бы я любить...
...Разом смолкли граммофоны. Дредноуты провернули башни.
Дмитрий Николаевич Вердеревский из начальников бригады подплава стал пятым комфлотом на Балтике с начала войны. Неглупый человек, он понимал, как будет ему трудно.
— Андрей Семеныч, — сказал Вердеревский, поблескивая лысою головой, — я должен исполнить свой долг.
— Сейчас, — ответил ему Максимов, — помимо долга воинского, существует еще и понятие долга революционного. Как-то воспримут на эскадре Гельсингфорса мое «повышение» и ваше назначение?..
Ставка не простила балтийцам выборности комфлота. Сам принцип голосования приводил в ярость генералов из Могилева, еще вчера пивших-евших на походном серебре императорского двора. Ставка нажала на Керенского, и он назначил в командующие Балтийским флотом контр-адмирала Вердеревского; Максимова же, чтобы не остался человек на обсушке мели, перепихнули в начальники Морштаба.
Вердеревский щелкнул себя перчатками по ладони:
— Обойдем корабли эскадры... вместе.
На катере, стоя рядом, два адмирала (приходящий и уходящий) выкрикивали в мегафоны обращения к эскадре.
— Будем работать, рука об руку! — обещал Вердеревский, проплывая мимо дредноутов, тяжко лежащих на воде, словно черепахи.
«Андрей Первозванный» отвечал ему:
— Долой Вердеревского... вернуть Максимова!
— Андрей Семеныч, что мне ответить на это?
— А лучше промолчите...
Вердеревский опустил бинокль, обеспокоенный:
— По антеннам «Петропавловска» пробежала искра передачи...
Линкор по радио оповещал «всех, всех, всех», чтобы министры признали за балтийцами право избирать для себя начальников. 78 кораблей гельсингфорсской эскадры поднимали флаги, тут же голосуя в реве сирен за выборное начало. Адмиральский катер пролетал, весь в брызгах пены, под стволами главного калибра линейных сил, грозивших Вердеревскому полным непризнанием, и новый комфлот покорно выслушивал брань с корабельных палуб.
— Труднейшие времена, сказал он на пристани. — И подскажите, как мне выгнать эти линкоры в море?
— Даже «Слава», — печально ответил Максимов, — даже «Слава», столь геройски воевавшая, не желает больше держать позицию. Чтобы сдвинуть линкоры с места, надо будить в матросах самолюбие и гордость. Я верю: они встанут на позицию, когда будет затронута честь революции и ясен оперативный план.
— А если затронута честь России?
— Сейчас им на это плевать с фок-мачты...
Два адмирала еще раз окинули панораму рейда. Незабываемая картина — оскорбляющая одного и ставящая в неловкое положение второго. На мачтах линкоров не был спущен флаг Максимова (вице-адмиральский), а делегация матросов пыталась сорвать с «Кречета» флаг Вердеревского (контр-адмиральский).
— Познакомьтесь с Дыбенкой, — советовал Максимов. — Он человек сильной воли, ловко схватывающий суть любой мысли. Но предупреждаю, что Дыбенко — человек с капризами и крайне честолюбив. Понравитесь ему — будет верить и поможет. Если не понравитесь, тогда...
— Простите, а что тогда? — спросил Вердеревский.
— Тогда он станет пожирать вас на каждом углу. Именно так он поступает сейчас с Керенским, и нет врага для Дыбенки более страшного, чем наш министр. Он его жрет ежедневно, ежечасно, ежеминутно, ежесекундно, и вся эскадра слышит хруст костей Керенского... Челюсти же у Дыбенки необыкновенно здоровые, как у негра!
Керенский совершал массу глупостей... Зачем-то сделал своим помощником лейтенанта Лебедева, которого флот совсем не знал. Да и откуда знать, если этот Лебедев был лейтенантом французской службы! Матросы крайне возмущались этим и говорили так:
— Ну, разве можно чужака к нашим секретам подпущать?
Офицеры вполне соглашались с матросами.
— Уважающий себя человек, — рассуждали флотские эстеты, — не станет носить черный мундир при белых штанах. Когда смотришь на Лебедева, испытываешь лишь одно желание: перевернуть его с ног на голову, чтобы черное — внизу, а белое наверху...
Первый съезд Балтфлота собрался, и грызня началась сразу же. Партийные распри — это тебе не дележ бачка с кашей. Бой для большевиков слишком неравен: поджимают эсерствующие товарищи, анархиствующие и прочие. Павел Дыбенко совершенно спокоен за Гельсингфорс, за Кронштадт, даже за Або и Аренсбург.
— Но зато Ревель ведрами мою кровь пьет!
Ох уж эти ревельцы... На высоких скоростях носятся по морю как ошалелые. Для них Милюков — авторитет (профессор, как же!). Резолюции свои Керенскому пересылают, он для них — непогрешим.
— Где Лебедев? — спрашивал Дыбенко на собрании.
Нет Лебедева. Устав Центробалта утвердили (со скрипением стульев) без него. Слово взял Дыбенко — как берут быка за рога:
— Предлагаю лейтенанта Лебедева вычеркнуть из списка почетных председателей. Семеро одного не ждут, а эскадра, когда она движется, не станет волокитничать, ежели один тралец отстал...
Выбросили Лебедева! Заодно и Керенскому наука.
Приехал опоздавший Лебедев, сразу поперся на трибуну:
— Утверждение устава Центробалта в таком большевистском виде есть предательский акт, означающий непризнание правительства.
Дыбенко, мрачный, шлепнул перед Вердеревским устав:
— Ваша очередь... перышко есть? Подпишите.
— Не могу, — отвечал комфлот.
— Чернил нет, что ли?
— Министр еще не подписал — Керенский!
— Вы же клялись, что «рука об руку».
— И будем работать дружно, но... не могу, Павел Ефимыч! Поймите и меня: Керенский подмахнет, тогда и я «добро» спущу.
В середине съезда на трибуну поднялся матрос. Седой. С тиком на лице. Еще не обсохший.
— Я прямо со дна моря, — сообщил он. — Пролежала наша лодка на грунте в шхерах пять часов. Затонула! На глубомере тридцать два показывало. Воздух кончился. Амба пришла. Тогда жребий бросили: кому какая судьба? Восемнадцать ребят остались лежать на грунте. А пятерым лафа выпала... по жребью через люк всплыли мы! Пятый — это я. А те восемнадцать, может, и сейчас стоят на цыпочках, в воде по уши. Добирают с подволока последние граммы воздуха. Пятеро нас... поседел вот некстати. Братцы! — выкрикнул подводник. — Уж вы постарайтесь общим решением: кончайте войну...
Вердеревский склонился к уху Максимова:
— А я хотел ее начинать.
Керенский прибыл. На перроне Гельсингфорса выли оркестры.
Дамы просили своих кавалеров поднять их, чтобы взглянуть на «министра-социалиста». «Ах, душка! Как он демоничен...»
Керенского уже завинчивало в гулком зените славы:
Пришит к истории, онумерован и скреплен,Вердеревский был со штабом и скомандовал Дыбенке:
— Центробалт — в кильватер... ходу!
С рукою на черной перевязи, в гетрах и бриджах, во френче британского покроя, жестковолосый, Керенский шел не улыбаясь, а за ним из вагона сыпало, сыпало, сыпало... как из дырявого мешка мусор! Это его адъютанты. Изредка, встретив просьбу или заметив непорядок, министр бросал уголком скептического рта:
— Адъютант, запишите... — и шествовал дальше.
Павлу Дыбенко он сказал с угрозой:
— Ну, хорошо. Я приду на «Виолу». Адъютант, запишите...
Встретили его на «Виоле» честь честью. Как министра. За Керенским по трапу просигналили белые штаны Лебедева. Министр сказал:
— У меня двадцать три минуты свободного времени.
— Ничего. Справимся, — утешил его Дыбенко.
И подсунул для подписи устав Центробалта.
Керенский даже не глянул — подписал: «Утверждаю». Лебедев, которого перед употреблением надо было переворачивать с ног на голову, был удивлен.
— Но я своих решений не отменяю. Адъютант, запишите... Дыбенко, радуясь, что так обошлось, объявил Центробалту:
— Слово для приветствия народному министру...
Поговорить Керенский любил, и двадцать три минуты прошли.
— Вы же уходить собрались. Не опоздайте...
Керенский растерянно замолчал. Повернулся к свите:
— Состав Центробалта пересмотреть. Адъютант, запишите! Вдогонку ему гаркнул Дыбенко:
— Состав Временного правительства тоже пересмотреть... Адъютант, запишите!
И записали.
Анархисты собирались встречать князя Кропоткина. О широте их натуры можно было судить по ширине клешей. Шестьдесят пять сантиметров — это еще не предел анархических возможностей.
— Могим и больше, да тряпок не нашли... Обедняла Русь!
Хатов с «Новика», готовясь к церемониалу встречи, повесил на грудь себе кулончик из сапфира (между нами говоря, в Ревеле одну дамочку вечерком обчистил, потому как — свобода!). Золотой, браслет с сердоликом крутился на волосатой руке котельного машиниста с эсминца «Разящий». Пили денатурат из графина хрустального, который в 1813 году забыл в Митавском дворце король Франции Людовик XVIII. Закусывали хамсой, разложенной на газетке.
Хатов, между прочим, в газетку посматривал.
— Во! Адмирала Колчака, пишут здеся, надо всенародным диктатором сделать, чтобы он всем нам деру задал хорошего.
— Черноморцы у него, — сказал котельный с браслетом, — сырком в маслице катаются. Жри — не хочу! Добавку за борт отрыгивают.
— Хохлы там. Они привыкли. Сало с салом. Хутора имеют. Хозяйственные. Коли кто в дезертирство ударится, так обязательно пушку или пулемет до жинки прут... в хозяйстве все сгодится!
Явился главарь кронштадеких анархистов.
Очевидец пишет:
«Черный длинный плащ, мягкая широкополая шляпа, черная рубашка взабой, высокие охотничьи сапоги, пара револьверов за поясом, в руке наотмашь — винтовка, на которую он картинно опирался. Не помню лица, только черная клином борода всем врезалась в память. Карбонарий! Заговорщик!»
— Пить хочу, — сказал он голосом капризного ребенка.
— Не дать ли, миляга, водички из-под крантика?
— Ходят по миру злостные слухи, — отвечал главарь, — что в мире существует такая жидкость — вода, которую употребляют обычно для стирки белья. Но мы ведь не белье стирать собрались...
Ему налили денатурату, и он успокоился. Поправил шляпу:
— Пошли! С песнями...
За князем Кропоткиным, ученым с мировым именем, человеком чистейшей души и сердца, волочился шлейф грязной накипи. Он уже знал по газетам и слухам, какие появились у него «последователи» на родине, и сердито посматривал в сторону декольтированных матросов...
Князь сказал им:
— Анархизм совсем не то, что вы думаете. Надо вам учиться. На одном мне свет клином не сошелся. Без знаний не будет свободы!
— Да мы знаем... мы же читали, — ответил ему Хатов.
— Вы и мою «Пошехонскую старину» читали?
— Ну как же! Только ее и прорабатываем.
— А мою книжку «Господа Головлевы» тоже читали?
— С нею и спать ложимся. Почитай, у каждого под подушкой.
«Историю одного города», выяснилось, они законспектировали.
— Врете! — И князь пошагал от них прочь.
Анархисты шли за ним, поплевывая семечки.
— Дурит старикашка. Цену себе набивает. Не на таких напал...
В зале ожидания вокзала Кропоткин встал на лавку и заговорил с вокзальной публикой, как говорят люди сами с собой:
— Я глубоко верю в образование безначального коммунистического общества. Верю в организацию коммунистических общин в крестьянстве. А сейчас России надо лечь костьми, но — никакого братания с гуннами и вандалами... Где же слава Плевны?
Мимо него таскали мешки спекулянты и перли на перроны дезертиры с винтовками визжали бабы... Плевать на Плевну!
3
Балтика своим крылом задела и солнечный Севастополь. Большевики-балтийцы переломили черноморцев на митингах — в их же базах! Черноморский флот развернулся на борьбу с контрреволюцией, и пришел последний час Колчака. По каютам эскадр гремели выстрелы — не убивали, нет, это офицеры сами кончали с собой.
В этот последний свой час Колчак сбросил маску демократа. На флагмане «Георгий Победоносец», вокруг которого собралась эскадра, покраснев от натуги, Колчак кричал в мегафон:
— Вы не свободные граждане, а бунтующие рабы. Вас не вразумить словами — вас надо стрелять как собак!
Эскадра ревела:
— За борт его! Эй, на «Георгии», — хватайте за ноги...
Флаг Колчака дрогнул, сползая вниз по мачте броненосца.
— Сдать оружие, — приказали ему.
Колчак выхватил свою саблю, сломал ее на колене и обломки вышвырнул за борт. Сбежав с мостика, прыгнул под капот катера, и мотор сразу заторкал, быстро доставив его на Графскую пристань. Придя домой, он сказал жене:
— Соня, моя карьера сегодня кончилась навсегда.
— Нет, — ответила жена. — Ты посмотри, что пишут о тебе в газетах: тебя прочат в диктаторы всей России...
В дверь постучали, и (как в сказке) появился долговязый американский адмирал Глэнон, прибывший в Севастополь с миссией.
— Мы прибыли, чтобы учиться у вас. Америка — страна богатых возможностей, и она сумеет расплатиться с вами...
Колчак был очень сдержанным человеком, но иногда он взрывался, как бешеный огурец, и тогда сам себя не помнил:
— Убирайтесь к чертовой матери... все, все, все!
Вечером Колчак уже покинул Севастополь, и едва исчезли окраины города, как в купе к нему просунулась голова Глэнона.
— Адмирал, — сказал он, — Штаты нуждаются в таких людях, как вы. Поверьте, здесь вы уже никому не нужны, а в Америке...
— Закройте дверь. Я устал, — ответил ему Колчак.
— Чего он хочет от тебя, Саня? — спросила жена.
Колчак открыл окно. Бурный поток воздуха ворвался в купе, и запахло степью — мятой, чебрецом и навозом.
— Американцам нужны наши секреты минного дела. Ты же знаешь, что в этом вопросе мы, русские, обскакали флоты всего мира. За океаном — детские игрушки, а не минные постановки...
На вокзале в Петрограде опять подкатился Глэнон:
— На досуге, адмирал, поразмыслите над нашим предложением. Мы не пожалеем золота. В случае согласия — вот мой адрес: Зимний дворец — миссия адмирала Глэнона...
В Мариинском дворце Колчак выступал перед министрами.
— Вы слабые люди, — заявил он правительству. — Вы замусорили Россию высокопарными словами, когда требуется только кулак...
Ему предложили ехать обратно в Севастополь и поднять на флагмане свой вымпел — тогда якобы все уладится.
— Мой вымпел разорван в клочья... Вам этого не понять!
— Может, примете на себя Балтийский флот?
— Из огня да в полымя? — спросил Колчак, кося глазами.
На выходе из дворца за адмиралом вдоль тротуара следовала машина под звездным флагом Штатов... Глэнон помахал рукой:
— Адмирал, садитесь. Я подвезу вас... Кстати, опять об Америке. Вы напрасно так относитесь к поездке за океан. Вы, русские, плохо представляете страну, которая вас отлично знает.
Колчак, не отвечая, развернул столичную газету. В глаза бросилось крупное клише. Плакат. Не русский плакат — американский! Дядя Сэм в шляпе квакера строго указывал на Колчака пальцем, а под плакатом — броская надпись:
I WANT YOU FOR US ARMY (ВЫ МНЕ НУЖНЫ ДЛЯ АРМИИ СОЕДИНЕННЫХ ШТАТОВ)
Колчак в раздражении перевернул страницу... Стихи. Кому сейчас, в такое время, нужны стихи? Он пробежал их глазами:
Америка — могучая страна«Похоже, будто все сговорились с адмиралом Глэноном!»
— Остановите здесь, — сказал Колчак. — Благодарю.
Софья Федоровна пристально вглядывалась в лицо мужа.
— Саня, у тебя какие-то изменения? К лучшему?
— Сейчас я опять встретил этого прилипалу Глэнона. Я отправлю тебя с сыном в Париж, где будешь ты жить, пока в России все не изменится. Я понял одно: без помощи Америки, Англии и Франции нам с революцией не справиться.
— Ты решил ехать в Америку?
— Пока нет. Я жду...
— Чего, Саня?
— Я очень многого жду от своей судьбы.
Он ждал момента, когда реакция призовет его в диктаторы: нужен Наполеон, нужен кулак! Но... Колчак просчитался, ибо в диктаторы уже нацелился сам Керенский. Адмирал сейчас ему просто мешал, и, кажется, он был не прочь спровадить его от себя подальше — за океан...
Колчака навестил французский легионер Зиновий Пешков:
— Адмирал, имею до вас поручение Пуанкаре — вас ждет высокий пост, если вы согласитесь взять на себя командование...
— Постойте. Не торопите меня. Я жду...
Лига георгиевских кавалеров (самая отпетая, самая монархическая) вручила Колчаку золотое оружие. Колчак почти с яростью схватил его в свои костистые пальцы. Бледными от волнения губами он истово целовал мерцающее лезвие. Он задыхался:
— Клянусь! Все свои силы... единая и неделимая... триста лет династии... А Руси — восемьсот... стояла, стоит и стоять будет! Я, адмирал Колчак... торжественно... клянусь при всех...
Глэнон первым поздравил его с высокой наградой:
— Завтра об этом будут писать наши газеты. Вас там ждут, а чего ждете здесь вы? Британская «Интеллидженс сервис» уже взяла вас под негласное наблюдение. О, пусть это вас не пугает: просто британской разведке стало известно, что германская агентура готовит на вас покушение в Петрограде. А вот за океаном...
Временное правительство выдерживало Колчака на льду, чтобы он сохранился в лучшей форме для боев с революцией. Оно требовало от адмирала жертвы. «Принесите себя в жертву... ради нас!» — так прямо и заявляли ему министры. Но ради них он не хотел идти на заклание, как глупый агнец. Разговоры и слухи о его диктаторстве не прекращались. Суворинские газеты декларировали открыто:
«Пусть все сердца, которые жжет боль об армии, будут завтра на улице... Пусть князь Львов уступит место председателя в кабинете адмиралу Колчаку. Это будет министерство победы!»
Германские подводные лодки, шныряя по Северному морю, задерживали для обысков корабли, идущие в Англию. Шла проверка документов — немцы искали Колчака. Под измененным именем, с подложным паспортом в кармане, одетый в статское платье, Колчак благополучно прибыл в Америку как почетный гость США.
...Революционная Россия на время рассталась с адмиралом, чтобы встретиться с ним уже в сибирских снегах. Именно там, поддержанный всесильной Антантой, он и станет тем Колчаком, которого знает наш народ. Россия забудет, что он был прекрасным минером и талантливым флотоводцем, что он был полярником и гидрографом, — отныне и во веки веков адмирал Колчак останется памятен как враг народа — самый опасный, самый коварный и самый сильный.
Плыть бы и плыть мне к седой земле,И это верно: если бы Колчак занимался только тактикой и только гидрографией, он мог бы принести большую пользу своему народу. Многие его товарищи служили в советском флоте, воссоздавая его, усиливая и совершенствуя, и умерли в высоких чинах и всенародном Почете.
Но не иная земля у плечаПод шпилем Адмиралтейства — суетня, хлопанье дверей, звонки телефонов, авральная работа по спасению флота от революции.
Ревельский Дудоров — теперь помощник Керенского по морделам, а Лебедев — заместитель по морделам. Первый — контр-адмирал, а второй лейтенантик, но это дела не меняет. Ребята они еще молодые, горячие, хваткие, нахальные, верткие.
Петроград бурлит за окнами. Путиловцы идут, как шли 9 января к Зимнему дворцу, но теперь демонстрация заворачивает к Таврическому. Рабочие идут с женами и детьми — как шли когда-то к царю, чтобы сказать о нуждах своих. Толпы перегородили мосты, ревут грузовики с пулеметами. Министры-кадеты вышли из кабинета (опять кризис власти). Коалиция разваливается — революция строится. А впрочем, подобная обстановка не радует и большевиков. Члены ленинского ЦК призывают Петроград к спокойствию. Нельзя начинать. Еще рано. Демонстрации преждевременны. Не допускайте, товарищи, призывов к свержению Временного правительства...
Стихия — не машина, ее не остановишь.
— Задвигался Кронштадт, — сообщил Лебедев. — Если он войдет в Петроград, набережные захлестнет... все погибнет.
— Кронштадт удержать! — бесновался Дудоров. — В конце концов, мы не остановимся перед торпедированием кораблей...
Кронштадт звонил в ЦК партии, просил к телефону Ленина, но к аппарату подошел Зиновьев.
— Выступление Кронштадта, — доложил Кронштадт, — совершенно неизбежно, и отвратить его мы, большевики, не способны.
— Подождите у аппарата, — сказал Зиновьев, — я сам не решаю. Я посоветуюсь с Владимиром Ильичей...
Кронштадт ждал. Зиновьев снова взял трубку:
— Ленин нездоров и сам подойти не может. ЦК рекомендует Кронштадту превратить демонстрацию в мирную манифестацию.
— У нас все вооружены до зубов. Мы хотим драться!
— Ленин — против. Пусть демонстрация будет вооружена, но Кронштадт должен демонстрировать лишь с мирными намерениями...
Адмиралтейство связалось с Гельсингфорсом. Дудоров наказал Вердеревскому выставить на путях к Петрограду подводные лодки: команды их охотно повинуются своему бывшему начальнику. Ревель уже ощетинился против большевистского Центробалта. Накануне пришли и бросили якоря в Гельсингфорсе крейсера «Олег», «Богатырь» и «Рюрик». Посверкивая пушками, прилетели эсминцы «Внимательный», «Выносливый», «Орфей», «Самсон», «Меткий». Затаенно перемигиваясь, словно заговорщики, подкрались к Центробалту три субмарины: «Рысь», «Пантера» и «Тигр».
На «Кречете» раздумывал над приказами Вердеревский:
— Как быть?
На «Виоле» Дыбенко тоже думал:
— Как фуганем по «Кречету» парочку снарядов — пустое место останется, и даже галоши комфлота не всплывут... Завтра, завтра... Завтра поворот: или мы — или они!
4
Читатель! Я понимаю — об этой июльской демонстрации, которая вошла в историю нашего государства, ты уже читал не однажды. Ты знаешь о ней еще со школьной скамьи, и написано об этой демонстрации столько, что можно составить целую библиотеку... Писать сцену собрания трудно. Еще труднее описать демонстрацию. Даже когда она несет через улицу идею. Ибо движение людской реки многолико и однолико, многоголосо и одноголосо. У демонстрации нет героя — здесь один герой. Это сама демонстрация... Я смотрю сейчас на старые фотографии, запечатлевшие июльскую демонстрацию, я знаю, что ее ждет сейчас не победа, а поражение, и я чувствую, как сам незаметно сливаюсь с этой толпой. Изнутри ее, растворившись в ней, я описываю ее — молодой и красивый!
...Я всю ночь не спал, как и братва. Всю ночь не спал Кронштадт, не спал Гельсингфорс. А небо над Балтикой было в тучах. Моросил теплый дождик. В Маркизовой Луже нас встречал буксир, на котором был член Исполкома Петроградского Совета, и он нам через матюгальник долго мозги вкручивал:
— Убирайтесь к чертовой матери назад... Предатели! Подлецы! Вас никто не просил в столицу, в которой все спокойно...
Корабли входили в Неву, подруливали прямо к Английской набережной. Здесь нас встречали большевики, предупреждая:
— Не стрелять, товарищи! Демонстрировать мирно.
Напротив университета стоял автомобиль. Когда подошли ближе, из машины встала в рост с речью Маруся Спиридонова. Что она кричала нам — я не помню, наши колонны шли скорым маршем. Тысячи были нас, многие тысячи, и мы шли ко дворцу Кшесинской. Вот и садик, голубели в небе пасмурном эмали татарской мечети.
— Ленина! — стали просить матросы. — Давайте сюда Ильича!
Выступал с балкона Луначарский, говорил с нами Свердлов.
— Ленина! — просили мы у них с улицы...
Ленин вышел на балкон. Ильич извинился, что сегодня не в настроении говорить, потому что болен. Его речь — два слова, не больше. Никаких программ. Никаких призывов к свержению. И мы пошли дальше... Он тогда словно предчувствовал, что ждет Балтику впереди, и — стойкость, выдержка, вера! — лишь к этому он призывал.
Военные оркестры трубили уже на Троицком мосту. Прохожие глядели на нас с ужасом. Особенно на Невском нашего брата боялись. На углу Литейного посыпались пули. Я шел в голове колонны, а те, что шагали в хвосте ее, даже не слышали выстрелов, — столь велика была наша сила. Пули бились под ногами, многие даже не сразу поняли, что по ним стреляют. Первая кровь брызнула на панель. Колонна расстроилась. Я укрылся в подворотне, видел, как ползут раненые. Вокруг меня сдергивали с плеч винтовки, стали палить по окнам и чердакам. Я выпустил всю обойму, вставил новую...
— Стройся! — раздалась команда, но построить нас снова в порядке было уже невозможно.
— Не нервничай! — орали вокруг.
Мы шли дальше уже стенкой, забив не только мостовую, но и все тротуары. Помню, как при нашем приближении с визгом опускались железные шторы на витринах магазинов. «Кронштадт идет!..»
Вот и Таврический, здесь вдоль Шпалерной, за решетками садовой ограды, теснились рабочие. Рядом со мной шагали два матроса, один с «Авроры», другой со «Штандарта», они разговаривали:
— Свернем шею сразу всем, и... даешь Советы!
Кто-то сказал, что арестовали министра Чернова — он был эсер, по земледелию, кажется. Все кричали по-разному, и мало кто понимал, что происходит и зачем сюда пришли.
— Стой, братцы! Декабристы так же стояли.
— Ого! Много они выстояли?
— Пальнут с чердака... пропадай молодость!
— Стой, говорю. Ленин уже прибыл...
Из толпы стали выкликать имя Церетели:
— Церетели! Пусть он скажет, что происходит...
Вышел из дворца Свердлов:
— Вместо Церетели сегодня — я!
Мы засмеялись. Я протиснулся через ораву матросов к рабочим. На руках женщин спали дети. Звякали кружки с водой, за которой бегали куда-то далеко. Я спросил одного мастерового:
— Отец, а давно вы здесь загораете?
— Второй дён на земле... не пимши, не жрамши.
Тут и другие вступились:
— Вы-то, кронштадтские, еще первачи. А мы вот ночь здесь околевали. Дюже озябли. Неужто так и уйдем ни с чем?
— А чего добиваетесь? — спросил я. — Лозунг у вас есть?
— Эй, Локтарев, покажи малому лозунг наш...
Один рабочий вскинул над садиком красное полотнище, на котором я прочитал: «Вся власть Советам!" Все ясно. Я вернулся.
— Долго будем стоять? — у дружков спрашивал.
— Да хто его знае... Народу уйма, а толку нет.
— Делегатов-то к Ленину послали?
— Были уже. Там вциковские о нас совещаются...
Неожиданно раздался возглас:
— Всем, всем, всем... всем можно разойтись!
Нас было тысяч сорок в бушлатах, и, когда мы разом заревели, казалось, обрушится купол Таврического дворца.
— Это почему же разойтись? А на что шли?
Вциковские стали нам разъяснять:
— Товарищи, своей солидарностью и своими большевистскими лозунгами вы цели уже достигли... Подумайте о ваших братьях рабочих, которые сидят тут давно. Дайте им уйти в уверенности, что вы их защитите. Ваша воля не пропала для революции даром!
Надо возвращаться. Часть наших ребят оставалась в Питере — кто в охране дворца Кшесинской, а кто попал в гарнизон Петропавловской крепости. Я встретил тут приятеля с миноносца № 217, который у стенки завода трубки в котлах менял, и на этом эсминце переночевал. Вот, кажется, и все, что можно кратенько сказать об этой исторической демонстрации.
Утром я проснулся на чужой подвесушке, стал во фланелевку головой пролезать, еще босой на линолеуме стою, а ребята (с этого «минаря» № 217) и говорят мне:
— Ты, приятель, поживи у нас.
— А чего?
— На улицу не совайся.
— Это почему?
— Наших братишек в городе лупцевать стали...
Так я узнал, что дела наши — швах. Балтику брали к ногтю.
Я бы и больше вам рассказал, но я — только матрос, мне тогда из колонны мало что виделось. А документы того времени сохранились. Ежели их пошерстить, они расскажут, что положение было гораздо сложнее, нежели я тогда думал... Молод я был!
«Правда» была разгромлена первой. Матросов, которые остались в столице, разоружали. Мало того, балтийцев теперь били все кому не лень. Почтенные дамы и милые барышни тыкали их зонтиками.
Адмиралтейство ликовало. Дудоров сиял:
— Кронштадт замкнуть в блокаде. Не давать мяса и хлеба.
Гельсингфорс в смятении. Загнали на вокзальные пути три цистерны со спиртом — появились пьяные. Центробалт почуял: в городе — безвластие. Советчики Гельсингфорса бились над вопросом: как угодить Временному правительству и «стравить пар» возмущения в рабочих и матросах... Крысы выживали Центробалт с «Виолы», и Павел Дыбенко перенес свой флаг на царскую яхту «Полярная звезда». Лучи от этой «Звезды» расходились по флоту — пугающе, как острые клинки. Многое было еще неясно. Здесь, вдали от событий...
Дыбенко приказал:
— Караулу — на «Кречет»! Занять радиорубки. Посадить своих людей на аппараты береговой канцелярии штаба комфлота...
Власть на эскадре целиком перешла в руки Центробалта. Гельсингфорс запрашивал Кронштадт: «Сообщите точно, что у вас случилось и нуждаетесь ли в помощи?..» В этот момент, когда бушуют политические страсти, а на главные калибры уже сочится по лифтам боевая сила из погребов, — в этот самый момент:
— Шифровка! Из Моргенштаба... вам, господин адмирал!
Вердеревский вчитался в приказ Дудорова, который требовал от комфлота срочно прислать XI дивизион эсминцев:
— Одиннадцатый дивизион: «Победитель», «Забияка», «Орфей» и «Гром». Требуют подать их в Неву — к стенке Зимнего дворца.
Сейчас в руках адмирала — судьба кризиса правительства, судьба будущего русского флота. Клочок бумажки: плюнь да брось!
Аппараты стучат, опять шифровка — строго секретная:
Временное правительство, по соглашению с Исполнительным Комитетом Совета трудящихся и солдатских депутатов, приказало принять меры к тому, чтобы ни один корабль без вашего на то приказания не мог идти в Кронштадт, предлагая не останавливаться даже перед потоплением такого корабля подводной лодкой...
— Ну да! — сказал Вердеревский. — Расчет на то, что я командовал бригадой подплава, а подводники, если я им прикажу, не станут сентиментальничать и всадят торпеду даже в боженьку.
Вердеревский встретился с членами Центробалта.
Это был самый рискованный шаг в жизни адмирала. За многие столетия рода Вердеревских были они стольниками, были воеводами, сидели в думных дворянах. Но еще никакой век и никакое время не порождало перед ними таких вопросов, которые предстояло разрешить сейчас их потомку. Дмитрий Николаевич сказал матросам:
— Вот сугубо секретная шифровка. Там, в Петрограде, под влиянием последних событии совсем уже сдурели (адмирал выразился еще грубее). Приказывают мне выслать дивизион «новиков». Мне рекомендуют не останавливаться даже перед потоплением кораблей.
Дыбенко сказал:
— Ох и положение, адмирал! Надо бы огласить по флоту.
— Не размахивайтесь на весь флот. Будет вредно для дела.
— Но все шифрованное слишком волнует команды кораблей. Люди подозревают в оперативных распоряжениях контру.
— Я, пардон, служу не людям, — отвечал ему Вердеревский, — я служу только отечеству. И если флот вовлекают в политическую борьбу, то я... — он передохнул, — не исполню приказа. Да! Что же касается подводных лодок, то я сейчас же отошлю их от греха подальше — пусть лучше держат в море позицию...
Центробалт сразу потребовал ареста Дудорова и Лебедева.
Резолюцию об их аресте вызвался отвезти в Петроград сам Дыбенко:
— Лично в руки Керенскому... я ему покажу!
Ровно в полдень 6 июля «Гремящий» ворвался в Неву, тяжело дыша котельными отсеками. Когда Дыбенко с товарищами сошли на берег, их замкнули в кольцо штыков. Юнкера взметнули над ними приклады винтовок:
— А, собаки! Большевистское отродье... продались? Дыбенко, отбиваясь от ударов, упал на мостовую:
— Стой, сопляки... Кому продались? Дыбенку не купишь...
Избитого в кровь, юнкера потащили его в Зимний дворец. Тащили и били. Побьют, снова тащат... Церетели вышел из дворца с портфелем, пошагал куда-то. Важный. Социалист!
— Эй, министр-социалист, — позвал его Дыбенко, — это как понимать вашу демократию? Так и надо, чтобы нас лупцевали?
Следом за «Гремящим» в Неву залетел и эсминец «Молодецкий» под флагом контр-адмирала Вердеревского. Комфлот сошел на берег, и его тут же обступили офицеры из Адмиралтейства:
— Сдайте кортик... вы арестованы!
— В чем я, командующий флотом, провинился?
— Измена родине и революции, — отвечали ему.
— Это лишь красивые слова, а где же факты?
— Секретный приказ товарища министра Дудорова вы огласили перед большевиками-матросами. Разве это не есть измена?
Тут же, на набережной, Вердеревский вывернул карманы:
— Чист, аки голубь. Ведите.
Они встретились в Зимнем дворце — избитый Дыбенко, которого отвозили в «Кресты», и общипанный, без нашивок адмирал Вердеревский, которого сейчас отвезут в Алексеевский равелин.
— Веселенькая у нас с вами история, — сказал Вердеревский Дыбенко. — Прямо мухи дохнут от непонимания... Сколько можно быть глупцами? Комфлот и Центробалт встретились, и... где?
5
Эссен — Канин — Непенин — Максимов — Вердеревский... Теперь начальник Минной дивизии контрадмирал Развозов, получил приказ сдать дивизию контр-адмиралу Старку, а самому заступить пост комфлота. С чего начать и за что браться?..
— Я за старые порядки, — предупредил Развозов. — Флот распустился, он потерял боевые качества. Вернем ему божеский вид...
Керенский, став премьером, публично объявил балтийцев германскими агентами, сознательно разрушающими русский флот. Центробалт переизбрали заново, и Развозов взял его в свои руки, как когда-то Колчак держал в руках вожжи черноморских ревкомов.
— Товарищи! — убеждал Развозов. — Только поменьше политики, только побольше дела. Пишите мандаты, обсуждайте резолюции, но не суйтесь в оперативное руководство флотом...
На Сенатской площади Гельсингфорса, на крутых маршах лестницы финляндского сената, с утра до вечера толпились матросы.
— Сашку долой! Почто он Балтику матеряет?
— Товарищи, никакого доверия временным!
— Слыхали... А чем тебе Керенский не угодил?
— Это ты брось, а то и в ухо могу заехать.
— Крейсерские, валяй сюды... туг большак затесался!
— Бей его, дай в зубы шпиону.
— Это ты кого бьешь? Да я кавалер «Георгия».
— Видали мы таких... отфорсился!
А на рейде дымят, стоя близехонько один к другому, два враждующих линкора: «Республика» — партийный флагман большевизма, и «Полтава» — мощная цитадель эсерства; катеров с «Республики» полтавские даже не принимают под трапы.
— Отчаливай по-хорошему, а то все зубы тебе по палубе раскидаем Ишь, бойкие какие... им Керенский не пофартил!
В море деловито вышел крейсер «Адмирал Макаров» — под черным пиратским флагом: с черепом и костями, как на будке трансформатора токов высокого напряжения. Костями загремели они не от анархизма — это от милюковского патриотизма. Крейсер объявил себя «кораблем смерти», беря пример с женского «батальона смерти». По радио с крейсера оповещали: «Умрем за Россию!» (а умереть за революцию уже не хотели). Кризис не прошел даром для флота. Даже такие твердыни большевизма, как Кронштадт и Гельсингфорс, и те дали трещины. Матросы «переписывались» в эсеры, в анархисты, сваливались в беспартийное болото, где быстро и закисали.
Теперь слышались и такие разговоры:
— А разве при царе плохо жилось? И кормежка была лучше. И по стопке давали. От этих революций только башка трещит, ну ее!
Немцы наступали по всему фронту, и сложный вопрос о братании заглох сам по себе. Куда же там брататься, если брат-немец своего брата-русского на штык сажает и радуется... Кайзер забрал Тарнополь, наши войска оставили Галич и Станислав, все рушилось в наступлении, к которому призывал Керенский, и наступление обратилось в беспорядочное бегство и дезертирство. Русские войска разложились! Не желая воевать, они мародерствовали, занимались грабежом, насиловали женщин. Это была уже не та победоносная армия России, какую знали раньше, — это был деморализованный сброд... Ленин был прав, когда эту армию распустил и стал создавать новую армию — на новых началах.
А сейчас наши дела плохи, читатель!
Вскоре дезертировал минер «Новика» — лейтенант Мазепа. Вещички свои он оставил в каюте, чтобы они его в бегстве не связывали. Бежал в лучезарное сияние желто-блокитной хохлацкой автономии. Неожиданно к Артеньеву явился с рапортом Паторжинский.
— Я тоже ухожу, — заявил он.
— Дезертируете, — поправил его Сергей Николаевич.
— Нет. Я ухожу. Минер удрал на мотив «Ой, не ходы, Грыцу», а я ухожу по мотивам благородного полонеза Огинского...
Артеньев жестоко изодрал в клочья рапорт штурмана:
— К чему это? Бегите уж так. Без официоза...
С вахты доложили:
— От Куйваста подходит «Гром»...
Мягкий толчок корпуса, скрип кранцев, хруст швартовых канатов — и «Гром» прильнул бортом к своему старшему брату. В дверь каюты Артеньева сразу же постучали — вошел артиллерист с «Грома», совсем молоденький лейтенант Владимир Севастьянов{21}.
— Садись, красно солнышко, — невольно обрадовался Артеньев свежему человеку. — Откуда пришли и куда уходите?..
В разговоре о том о сем Севастьянов сказал:
— А я по делу... У меня сразу три гальванера сбежали, Сергей Николаич, не пожертвуешь ли для «Грома» одним? А то ведь случись — противника встретим, нам даже не отругаться от него. Со Старком мы договоримся: перепишет. Не скупись — дай!
Артеньев долго молчал, соображая. Потом сказал:
— Дам. Вот, ознакомься с этой светлой личностью...
Просматривая бумаги гальванера, Севастьянов спросил:
— Нет ли подвоха, Сергей Николаич, с твоей стороны? Ты сам был артиллеристом, как же можешь отдать такого специалиста?
— Ты просишь. Я уступаю. Чего не понять?
— Да ведь гальванер этот сущее золото для ПУАО.
Артеньев решил быть честным с товарищем:
— Володя, отдаю потому, что он большевик... Забирай! Севастьянов пожал плечами, засмеялся, наивный человек:
— А у нас на «Громе» уже четырнадцать большевиков. Я с ними вполне лажу. Ладно, давай заберу и пятнадцатого...
На вечерней поверке Артеньев прочел команде приказ верховного главнокомандующего генерала Брусилова:
— Слушай: «Воспретить всякого рода митинги и общие собрания... считать их незаконными сборищами, направленными против родины и свободы, и рассеивать их силой оружия. Пункт второй: означенное запрещение считать боевым приказом, не подлежащим никакому обсуждению...» Надеюсь, в связи с этим вопросов у вас не возникнет.
— А кем подписан приказ? — раздалось из команды.
— Подписал генерал от кавалерии Брусилов.
— Так мы же на лошадях не ездим.
— Все равно, — сказал Артеньев, сворачивая бумагу. — По кавалерии, по инфантерии, по дизентерии — это безразлично. Важен приказ и суть приказа... Семенчук! — вдруг резко выкрикнул он. — С вещами. Быстро. Перейти на «Гром»...
Два эсминца стояли, тесно прижавшись один к другому, словно предчувствуя скорую разлуку. В страшной тишине, нависшей над двумя кораблями, Семенчук перекинул свое барахло на «Гром». Перепрыгнул и сам. Артеньеву помахал рукой с мостика Севастьянов:
— Отдайте нам кормовые... благодарю!
«Гром» наполнился теплом, мелко задрожал и оторвался от «Новика». В какой-то момент Артеньеву показалось, что Семенчук вот-вот перескочит обратно. Но «Гром» уходил все дальше и дальше, весь в ослеплении бурого заходящего солнца.
— Ррразойтись! — скомандовал Артеньев (дело сделано).
Мало было охотников в дни революции занимать полицейскую должность старшего офицера: чуть-чуть перегнул палку — и пулю в лоб заработал! Команда «Славы» своего старшого спровадила подальше. И сейчас матросы были удивлены, что на это вакантное гиблое место нашелся смельчак... Кавторанг Лев Михайлович фон Галлер{22}.
— Фо-он? — насторожились все. — Этого нам еще не хватало...
Вообще, Галлер не вызывал симпатий. «Фон» он имел мало привлекательный: хмурый взгляд, пронизывающий насквозь, голос звучит резчайше — будто обжигает кнутом, рыжеватая щетка усов тоже не украшала кавторанга. Этот человек, специалист флота высокого класса, начал наводить порядок в «славянстве». Казалось, Галлер с луны свалился и не знал, что офицеров убивали. Он требовал! Не выносил обсуждение приказов на митинг для голосования, не ждал, когда выпадет ему резолюция, — нет, он совершал почти непростительную дерзость: Галлер приказывал, а отдав приказание, он зорко следил — исполнено или нет?..
Большевики «Славы» собрались в корабельной прачечной, где было прохладно от цементного настила палубы. Городничий сказал:
— Все, братцы, меняется. Сейчас положение такое — никакого пораженчества, даже не моги думать. О братании забудь, скоро драка начнется. Иначе нельзя: конец России — конец революции... А к старшому уже присмотрелись: мужик дельный. Приказы его исполнять!
Время было трудное. «Слава» до середины лета не стронулась с антивоенных позиций: штабы и уговоры не могли снять ее с рейда. Старая заядлая обида на дредноуты из Гельсингфорса, которые всю войну канителились в Финском заливе, сейчас прорвалась. Люди устали. Тогда и большевики на митингах выступали так:
— Где же справедливость? «Слава» — туда, «Слава» — сюда, а эти биндюжники-дредноуты загорают и купаются, будто дачники. Дадут нам, славянам, отдых или нет? У нас же больных полно в команде. Психами многие стали... Почему нас, как будочников, на зимней стоянке в Моонзунде держат? Мы же подыхаем здесь. А деньги дают, будто в насмешку, русские. Финскими марками не платят. Придешь когда в Або или в Гангэ — хрен в тряпке купишь!
«Слава» была отличным кораблем, испытанным в боях, и лишиться броненосца командование не хотело. Всю команду подвергли медицинскому осмотру. Просветили рентгеном. Выстукали каждого, как на курорте. Психованных списали. В отпуск ездили «славяне» по белому литеру «А», будто аристократы. Заплатили им финскими марками. Они себе накупили конвертов, расчесок, помазков для бритья, пива выпили... Повеселели! После чего им была объявлена особая благодарность по флотам, и они выбрали якоря с грунта.
«Слава» снова вошла в Рижский залив. Командир ее, каперанг Антонов, осунулся за эти дни, жаловался на нервы. Старший офицер фон Галлер ни на что не жаловался. В пять часов утра, вместе с горнистами, он был уже на ногах. Правда, без улыбки и без вежливостей, но от старших офицеров никто и не ждет нежностей.
В команду «Славы» прислали сто человек салажни последнего набора. Пахло от новобранцев еще казарменной карболкой. Сами лопоухие, стриженые, прожорливые. От вида сытной казенной пищи, за которую и платить не надо, они словно одурели. Позавтракав, обеда ждут. Пообедав, об ужине гадают. Поужинав, крестятся и зевают. Валят в церковь, молятся. Очень подозрительны ко всему на свете.
— Где война-то у вас здеся? — спрашивают. — Небось страшно по воде воевать? Дома-то речка... там вольготно!
Раньше, когда такой молодняк попадал на корабли, их брали в оборот «шкуры» — всякие унтеры, боцмана, боцманматы и кондукторы. Брали их круто, учили «по бельмам» и «по мордасам», но зато из любого сельского теленка в месяц делали порхающего по трапам дьявола. А сейчас вся салажня из-под контроля сверхсрочников выпала. Центробалт, исходя из революционных побуждений, распорядился всех «шкур» с флота выгнать. Это была непростительная ошибка. Шкура шкурой, но все-таки флот держался на боевом опыте сверхсрочников, занимавших на кораблях положение между кубриками и кают-компаниями. Среди демобилизованных были и очень нужные люди, крепко любившие флот и знавшие свое дело досконально. Их не стало теперь, в службе сразу что-то хрустнуло...
Правда, ушли не все. В один из дней в сигнальную палубу спустился кондуктор Городничий, бросил на рундук свои чемоданы.
— Принимайте, — сказал, — к своему корыту...
Китель он оставил в «пятиместке», оделся в матросскую робу. Пил по утрам мурцовку, а не кофе. Человек уже немолодой, возле губ скорбные морщины, и Витька Скрипов ему посочувствовал:
— Жалко мне вас. Табанили-табанили, и все маком!
— Сопляк ты еще, — отвечал бывший кондуктор. — Я бы тоже ушел. С превеликим удовольствием. Думаешь, не надоело мне по звонку вставать? По звонку уже сколько лет ем, как пес подопытный. А только, брат, сейчас с флота никак нельзя уходить. Раньше служил за погоны, а сейчас буду служить за партию.
— Вся власть Советам — так, что ли? — умудрел Витька.
— Этот лозунг уже снят.
— Как же так? Выходит, временных признать надо?
— Кости их, как и раньше. Но свергать погоди...
Витька слышал, как Балясин однажды сказал Городничему:
— Дыбенко сплоховал, скрыл — от матросов правду. Ему-то сейчас в тюрьме хорошо, и думать не надо, а мы вот тут — давай выкручивайся как знаешь...
Дыбенке в тюрьме хорошо, конечно, не было. Человек сильной воли и выдержки, Дыбенко допустил ошибку... Когда Вердеревский принес ему секретную телеграмму из штаба флота, Дыбенко скрыл от матросов истину. Он свалил всю вину на министров Временного правительства. Личная ненависть к Керенскому затмила ему глаза.
Он хотел спасти честь Советов, а... спасать-то и не стоило!
Гнев Ленина сейчас был направлен не только против министров-капиталистов и министров-социалистов. Казалось, в равной степени ненавидел Владимир Ильич и... Советы!
Партия временно сняла лозунг «Вся власть Советам!».
Ленин писал: «В данную минуту эти Советы похожи на баранов, которые приведены на бойню, поставлены под топор и жалобно мычат». Потому-то Ленин и считал, что «лозунг перехода власти к Советам звучал бы теперь как донкихотство или как насмешка...».
6
«Новик» покачивало на двинской воде, зеленели лужайки Больдер-Аа, паслись задумчивые коровы на травке, а вдали смутно брезжила Рига... Рига! Неужели с ней можно расстаться? В улицы лифляндской столицы уже вступил царь-голод, уже стреляли по ночам, и кого-то казнили там — было не понять. Смутно! Нехорошо!
Фон Грапф утром спустился в кают-компанию — благоухающий, даже без погон, он был элегантен. В руке каперанга, украшенной перстнем, хрустела свежая газета. Попивая чай, обратился к Артеньеву, явно вызывая его на откровенность:
— А знаете, политика все-таки капризна, как испорченная женщина. Вы напрасно ею пренебрегаете — иногда она доставляет острейшие пароксизмы удовольствия.
— Назовите мне самое острое удовольствие.
— Пожалуйста, — охотно согласился фон Грапф. — Сейчас, после бурной вакханалии, я, как и многие мыслящие личности, стою за... Только не пугайтесь, — предупредил он. — Сейчас я сторонник поражения России в этой войне.
С грохотом отодвинув стул, Артеньев встал:
— Если вы хозяин на мостике, то здесь, в кают-компании эсминца, хозяином я! И я, Гарольд Карлович, не позволю...
— Постойте, — остановил его фон Грапф, — я же не сказал ничего постыдного. Это мнение многих. Все логично.
Большевики были пораженцами при царе. Мы становимся пораженцами при революции. В этом заключен большой смысл, почти гениальный.
— Я не вижу смысла в поражении, и мне противно.
— Конечно, присяга не допускает военных людей до мысли о поражении, — толковал фон Грапф, — но зато политика допускает... Представьте, что кайзер вступил в Петроград. Что он делает? На безжалостном блюминге своих первоклассных дредноутов он в тончайший блин раскатывает русскую революцию... Кому польза?
— Германии, — ответил Артеньев с озлоблением.
— Ошибаетесь. Польза России...
К завтраку вышел артиллерист Петряев; в жизни этого молодого человека, бабника и запивохи, давно уже что-то сломалось. Сейчас он развернул газету, отброшенную капе рангом, вчитался в нее.
— Вот герой моего плана — Корнилов! В конце концов, стране нужен Наполеон... Если же нет Наполеона, пусть придет и владеет нами хотя бы Наполеончик. И он предстал во всей красе! Пусть у него лицо калмыка, неказист и кривоног, но в нем что-то есть...
Артеньев через плечо лейтенанта глянул в газетный лист (это была кадетская «Речь»). Корнилов требовал смертной казни на фронте, никакой болтовни — только дело. «Довольно!» — восклицал Корнилов в конце своего интервью.
— Я тоже за это, — согласился Артеньев. — Но почему Корнилов, едва став главковерхом после Брусилова, сразу же оголил фронт под Ригой? На что рассчитывает этот ваш Наполеончик?
Петряев в раздражении отшвырнул газету:
— Да пусть он сдает эту Ригу, пусть немцы прутся до самого Урала... Мы дошли до конца веревки, и так жить дальше нельзя!
Фон Грапф глянул на часы:
— Пожалуй, мне пора... кой-кого навестить, кое-что сделать. Я так занят, так занят... Кстати, сейчас в Москве готовится всенародное вече Государственного совещания, от штаба флота едет князь Михаил Борисович Черкасский. Центробалт нового состава, который столь удачно изнасилован адмиралом Развозовым, также посылает в Москву делегата. У меня имеется гостевой билет. Но ехать, кажется, не смогу: держит готовность.
— Дайте его мне, — неожиданно попросил Артеньев.
Каперанг с удивлением передал ему свой билет:
— Странно! Вы же политикой пренебрегаете.
— Мне интересно знать, что может сказать совещание, которое носит громкое название «государственного»... Благодарю. Съезжу!
Уходя, фон Грапф задержался в дверях, добавив веско:
— В дополнение к прежнему разговору — о пораженчестве. Прошу не думать, что в этом вопросе имеется примесь прогерманских настроений. Хотя и «фон», но я считаю себя русским патриотом{23}.
— Это все равно, — ответил ему Артеньев. — В случае возникновения на мостике «Новика» подозрительной ситуации я вас, любезный Гарольд Карлович, просто застрелю и выкину за борт...
Грапф, криво усмехнувшись, вышел. Петряев спросил:
— Из чего ты его думаешь застрелить? Из пальца?
Сергей Николаевич сунул руку в карман кителя:
— Оружие — дело чести, и я не сдал его команде.
— Ох, как ты играешь своей головой!
— Что ж. Это моя профессия. Мы же миноносники... За эту вот «игру» я и деньги от казны получаю!
Москва, — петербуржец Артеньев никогда не любил этого города, азиатски вылупившегося на мир каланчами и куполами, расписанными, будто ярмарочный пряник, с его диким хаосом кривых переулков и проездов, немыслимых и пестрых. Душе петербуржца всегда ближе строгий порядок расчерченных линий еропкинских перспектив, колоннады храмов, почти античных, идеальная прямизна улетающих на Острова проспектов. Он считал, что Петербург — голова всей России, а Москва — ее жирное брюхо, плотоядно отвисшее...
Все московские извозчики, словно сговорившись, отвозили офицеров на Александровский вокзал. Артеньев тоже не избег общей участи; с трудом он пробился к перрону. Дороговизна в Москве была страшная, но почти все дамы и даже прапорщики несли букеты цветов. В накрахмаленной толпе буржуазии, в серятине фронтовых гимнастерок Артеньев высматривал темно-синие пятна флотской одежды. «Или я здесь один?» Князь Черкасский тоже отыскивал балтийцев и властно вытянул Артеньева за шеренги оцепления.
Приближался поезд с генералом Корниловым.
— Я слышал, князь, будто Керенский запретил главнокомандующему покидать Ставку... в такой трудный час!
— Разве Корнилова кто удержит? — ответил каперанг. — Сейчас этот человек взлетает на гребне народной популярности...
Застыли оркестры, готовясь рявкнуть приветственным тушем. За четкою полоской юнкерских штыков строился бабий батальон, жестоко обтянув свои груди ремнями портупей. Тысячи глоток раскрылись разом и заглушили дыханье усталого паровоза. Прямо над ухом Артеньева бились звончатые медные тарелки. Корнилов стоял на ступеньке вагона, и Артеньев внимательно рассмотрел главковерха... Мундир на нем — генерала по Генштабу, через плечо хлестко закручен серебряный аксельбант, два «Георгия» тряслись на груди. Маленький человек (явно слабого здоровья) надвигался на Москву, как бронебойный снаряд. Было что-то литое в щупленьком теле генерала, похожего на стального кузнечика.
Цветы... цветы... цветы — они выстелили дорогу Корнилова.
Генерал шагал по цветам, давя каблуками потных солдатских сапог нежные лепестки орхидей. К нему, почтительно сняв котелки, приближались Родзянко с Родичевым.
— Гряди, наш вождь, и спасай Россию от погубления!
Только сейчас, затисканный справа женщинами, исколотый локтями георгиевских кавалеров спереди, Артеньев понял, что имя диктатора найдено, — вот он, идущий по трупам цветов. А за ним двигалась плотная стенка стройных, похожих на боксеров, англизированных офицеров со стеками, которые своими воплями во славу Корнилова напомнили Артеньеву театральных клакеров, бисирующих купившего их бездарного солиста. И по настилу перрона, дергаясь коленями на жестких досках, ползла, ползла, ползла... как в финале трагедии с убийством, разряженная фабрикантша Морозова.
— Спаси нас, голубчик, — призывала она Корнилова.
«Где я видел все это ?" — невольно задумался Артеньев, и память подсказала: ведь такое же исступление, такое же кликушество он уже наблюдал однажды на Гороховой, 64... у Распутина!
Наконец клакеры подхватили Корнилова на руки и понесли, как триумфатора, через толпу — на выход из вокзала, крича:
— Дорогу спасителю Руси! Дамы, господа... дорогу!
С улыбкой на маске серого лица Корнилов качался над Москвой, над ее несуразными колокольнями, — казалось, в этот момент он способен воспарить даже над Иваном Великим.
— Спаси нас от супостата и хама! — призывала его толпа...
Потом, когда людей разредило, Артеньев с Черкасским вышли на привокзальную площадь. Стали щупать отодранные с мясом пуговицы. Поправляли измятые воротнички и манжеты. Оба даже вспотели.
— Ну, старлейт, что скажете? — довольно спросил князь.
— Могу сказать одно: здесь не обошлось без талантливого режиссера. Кто это был — Санин, Мейерхольд или Станиславский, того я не знаю. Но режиссура спектакля была блестящей. Я — вовсе далекий от политики человек, и то у меня екнуло сердце.
— Погодите, еще не то будет! — посулил Черкасский. К ним подошел незнакомый матрос — делегат Центробалта.
— Это как понимать? — спросил он, вконец обалдевший.
— Теперь у нас главный кто: премьер Сашка или главковерх Корнилов?
Черкасский сильными пальцами держал локоть Артеньева:
— Между нами говоря, я за Корнилова... А вы?
Государственное совещание! Было немало офицеров и солдат с фронта. Серая вшивая «кобылка» (как звали окопников) не определяла лица этого вече. И сам Керенский, открывший совещание, невольно стушевался... Внешне все выглядело прекрасно и даже респектабельно. В толпе делегатов мелькали визитки господ Гучкова и Милюкова; дыбилась на всех разлопаченная надвое борода князя Кропоткина; седая старуха Брешко-Брешковская хлопотала за кулисами, непрестанно жуя конфеты; были и «советчики» — Чхеидзе, Гоц, Дан; в длиннополом сюртуке, очень похожий на купца из Зарядья, похаживал психиатр Бехтерев; шлиссельбуржец Морозов был растерян; с виноватой улыбкой, словно попал в неприличную компанию, из которой никак не выбрался, бродил по коридорам знаменитый гидрограф-океанолог Шокальский с «Георгием» на шее...
Артеньев закрыл глаза, и в уши хлынули слова оратора.
Говорил профессор Соколов:
— ...после ленинского бунта в Петрограде, после тяжелого поражения на фронте мы опомнились в этом зале (зал Московского университета загудел). Яд ленинства разлагает нашу национальную политику и ее главную опору — армию. Самого Ленина еще не было в России, а его идеи уже оказывали разрушительное воздействие на нашу общественную жизнь... Ленинство в армии пошло у нас от приказа номер один. Ленинство остается, как учение, целостным и законченным. Оно до сих пор верно лозунгу коммунистического манифеста: «У пролетария нет отечества!» Однако братства народов ленинская проповедь нам не принесла, и результатом разлагающего влияния большевизма явилось новое торжество германского милитаризма... Наша революция, — возвысил пафос Соколов, — была прекрасна, пока она была революцией народной, а сейчас величавый ее поток разделился на множество мутных, грязных ручьев. Если мы хотим спасти революцию, — закончил профессор, — мы должны вернуть ее к чистым национальным истокам...
— Вы почему не аплодируете? — спросил князь Черкасский.
— Из этой речи я не сложил выводов...
В перерыве Артеньева перехватил в коридоре корреспондент.
— Моряки помалкивают, — сказал он. — А нашей газете было бы любопытно установить, о чем думает офицер Балтийского флота.
— Я не расположен говорить, — помялся Артеньев. — Политика не моя сущность. И я запутался в дельте революции, где к морю выводят протоки различных партий, больших и мизерных.
— А что вы думаете о спасении России? Конкретно.
— Россия — не Франция, наш век — не век Людовиков, и Наполеона страна отрыгнет, как плохо переваренный кусок гнилого мяса. Но мне, как офицеру эсминца, всегда спокойнее, если на мостике стоит один адмирал, нежели их будет толпиться сразу десять. Пусть уж на Руси останется одна партия, как один адмирал, чтобы больше мы не вихлялись на путаных курсах революции.
— Одна? — засмеялся корреспондент. — Но одна партия при демократии невозможна. У вас какие-то черносотенные взгляды...
«Опять меня назвали черносотенцем... За что?»
Все ждали, что скажет Корнилов.
Гремела бурная овация — Корнилов уже стоял на трибуне. Зал поднялся, кроме левой части его, где сидели солдаты-окопники. Вот только они не встали, и тогда — справа:
— Солдатам — встать! — кричали негодующие.
Справа перекинулось налево, как смачный плевок, одно только слово — презрительное:
— Холопы...
И это слово вдруг так обожгло Артеньева, что он сел.
Начинался самый ответственный момент государственного совещания. И начинался самый ответственный момент в биографии старшего лейтенанта Артеньева, выходца из обедневших дворян, сына питерского учителя... Итак, читатель, — слово Корнилову:
— Враг стучится в ворота Риги, и если неустойчивость нашей армии не удержит нас на побережье Рижского залива, то дорога на Петроград будет для немцев открыта...
Шум. Керенский. Колокольчик. Взвизгивающий голос премьера:
— Не мешайте сказать истину первому солдату Республики!
Корнилов продолжал — отрывисто, словно стрелял из пулемета, когда враг наседает, а патронов почти не осталось. Корнилов расстреливал сознание людей короткими очередями:
— ...солдаты пятьдесят шестого полка отказались держать позицию!.. Полковник Стрижевский, звавший в атаку, был поднят на штыки!.. Смертной казни на фронте еще мало! Я предлагаю ввести смертную казнь и в тылу!.. Враг угрожает хлебным провинциям!.. Мы потеряем Молдавию с Бессарабией!.. Упразднить все ревкомы и советы!.. Иначе я за сохранение Риги не могу ручаться!..
Артеньев вдоль рядов уже пробирался к выходу.
— Куда вы? — свистящим шепотом задержал его Черкасский.
— Я все понял, — ответил старлейт и покинул зал...
В жизни каждого человека бывают минуты прозрения. Так влюбленный супруг, боготворящий красавицу жену, вдруг с ужасом узнает об осквернении ею брачного ложа. Так — перед смертью — иногда вдруг начинают видеть слепцы, и жизнь в последние мгновения дает им счастье увидеть лица близких.
— Хватит! — сказал Артеньев на улице. — Я уже не мальчик...
Однажды в порту Либавы ему пришлось наблюдать за работой американского бульдозера. Было странно видеть, как под натиском железной мощи раскрывается почва, рушатся в ров громадные камни и птичьи гнезда, в которых трепыхались птенцы... Безжалостная работа! Все под откос, — и так же вот сейчас прошел через сердце корниловский бульдозер, отбрасывая в овраг все лучшие чувства Артеньева — веру в долг и страсть патриотизма... Сергей Николаевич понял, что тарнопольское поражение сделало Корнилова главнокомандующим.
А когда он сдаст Ригу — он станет диктатором.
Наполеон создал себя на победах.
Корнилов создает себя на поражениях.
В этом гигантская разница!..
И четко оформилась окончательная мысль Артеньева: «Вашему позору я более не слуга...»
— На Рижский? — спросил извозчик, расправляя вожжи.
— Нет. На Николаевский. Еду в Петербург...
Рано утром он был уже на Невском. Раскрыл в руке коробок спичек и заговорил без смущения, а даже с наглым вызовом:
— Господа прохожие! Вот перед вами заслуженный офицер бывшего императорского, а затем республиканского флота. Если желаете купить спички, то покупайте у него... Только у него покупайте!
А рядом расположился со спичками обтерханный солдатишко, ноги которого в английских обмотках, и они обтягивали эти тощие ноги солдата, как лента изоляции перепрелые старые шнуры.
— Ты заслуженный, а мы, выходит, и не заслужили?
— Помалкивай. Тебе офицера не понять...
Тогда солдатишко распахнул шинель на себе, а оттуда блеснуло золотом и мишурой былого мира. Мундир полковника лейб-гвардии с регалиями такой первостепенности, какая Артеньеву и не снилась.
— Извините, — буркнул он и отодвинулся от конкурента...
Был ранний час. Разбредались по домам проститутки. С похмелья жадно хлебали воду из дворницких кранов, которые все они открывали, но ни одна не закрутила обратно, и вода текла по панели. Прохожие были редки еще. Один из них, одетый под Макса Линдера, в котелке и при тросточке, удивленно присвистнул. Артеньев тупо смотрел на него, и не сразу понял, что перед ним штурман.
— А вот это, — сказал Паторжинский, — уже срам... От кого угодно, но от вас я никак не ожидал подобного падения...
Артеньев рассыпал спички по земле и горько зарыдал. Паторжинский отвез его на Фонтанку, 24; остановились перед дверью, на которой медная табличка свидетельствовала о хозяине квартиры: «Берсонъ». На звонок им открыла обворожительная женщина в трауре.
— Янина, — сказал ей штурман, — это мой товарищ по флоту.
За скромной табличкой «Берсонъ» укрывалось подлинное великолепие. Готический зал вел в залу концертную, устроенную по образцу Веймарского дворца, и еще был зал — для собрания саксонского фарфора. Множество картин висело на стенах, часть из них уже была скатана в рулоны... Паторжинский сказал:
— Наше коло провело здесь польскую выставку, чтобы привлечь внимание русской общественности к нуждам поляков.
— Но я вижу здесь Венецианова, Брюллова... — осмотрелся Артеньев. — Бог мой, но при чем здесь Репин и Серов?
— Сознательно! Родство двух великих славянских культур не подлежит сомнению... Ну, Семирадским тебя не удивишь. А вот, посмотри: это Бакалович. Кстати, ведь ты обожаешь портреты, вот — оцени Лампи... Остатки сладки былого вернисажа. Ладно. Тебе, я вижу, сейчас даже не до этой прелестной миниатюры.
— Да. Тяжко. Бог с ней, с миниатюрой...
Паторжинский уселся в готическое кресло.
— Старшой! — сказал он Артеньеву, как на корабле. — Пятнадцать лет я посвятил русскому флоту, и не раскаиваюсь. Но, кажется, ты стал в этом раскаиваться... Яниночка, можно кофе?
Женщина, вся в черном, бесшумно подала им кофе: подходя, она поправила эскиз Баччиарелли и удалилась, ступая бесплотно, как дух порабощенной Польши... Паторжинский посоветовал Артеньеву вернуться обратно на флот и придвинул ему сахарницу.
— Я могу вернуться, — натужно произнес старлейт, — только ради единой цели: чтобы погибнуть на флоте! Но служить на флоте я больше не желаю... Я устал от угроз и оскорблений.
— А я вам даже завидую, — вздохнул Паторжинский. — У нас ничего нет, кроме прошлого. Будущее пока в неясных программах, и мы живем на Рембрандтах, вывезенных нами из тех замков, где пируют сейчас наглые тевтоны... Мы ужасно одиноки!
— Но у вас цель, а я свою цель потерял. У меня всегда были маленькие потребности, — признался Артеньев. — Раньше они выражались в желании отлично служить, а по вечерам ковыряться в каталогах. Сейчас... какая служба сейчас? Разве это служба? Это горе наше. Кругом вопли, суматоха... предатели! — сказал он, вспомнив о Корнилове. — Я, согласен подставить себя под пули, но только под вражеские. Ждать, когда тебя убьют свои, противно.
— Россия, — заговорил Паторжинский, — вообще такая страна, в которой к людям всегда относились с беспощадной черствостью. И нигде так не оскорблялось человеческое достоинство, как в России. Поверь, я-то, поляк, это хорошо знаю. Но... возвращайся!
— На флот?
— Да. Вы, русские, сами не знаете своего счастья.
— Мы тоже в трауре, как и ваша прекрасная Янина.
— Траур легко снять.
— Но мне больно... вот здесь!
Он коснулся груди и, поникший, ушел.
Спичек на Руси не было. Чести не стало. Как быть?
7
Немцы везли в обозах мармелад и оркестры, маргарин и виселицы. Они устраивали спевки народных хоров и отличные концлагеря. Планы кайзера были таковы: всех балтов из Прибалтики выдавить в Россию, словно крем из тюбика, а взамен потребовать от России всех немцев Поволжья, Волыни, Херсонщины и Кавказа, которые и должны колонизировать новые германские земли на Востоке.
Чуткое ухо Берлина было повернуто в сторону трибун России, на которых выступали думцы, министры и генералы. Речь главковерха Корнилова на государственном совещании в Москве была для немцев как сигнальный звонок, приглашающий войти. Именно так ее и поняли в Берлине: «Рига открыта!»
Германские войска двинулись на город. Им удалось форсировать Двину возле станции Икскуль, и под угрозой окружения оказалась XII армия — самая мощная, самая упорная, самая революционная. Из «мешка» Гинденбурга, сочась кровью через грязные бинты, армия вывернулась, но Рига пала. Получив приглашение от Корнилова, кайзер не заставил себя ждать. Русские моряки все же успели взорвать форты крепости Усть-Двинска, их корабли, спешно набирая обороты, уходили в мелководные теснины Моонзунда.
Берлин в эти дни ликовал:
— Следующий удар рапирой под сердце — в Петроград!
Но прежде на Петроград тронулся не кайзер, а сам Корнилов. Смерть становилась популярна, и корниловцы несли на рукавах ее эмблему — череп с костями. За корпусом Корнилова шли на Петроград английские броневики, за рулями которых сидели британские офицеры, ради приличия переодетые в русскую форму. Антанте уже надоел болтунишка Керенский — нужен диктатор с волевым лицом, с железным кулаком, из которого рассыпаются горсти пуль.
Керенский в панике метался по Малахитовому залу царского дворца. Премьер понимал, что спасти его могут только большевики, но для этого надо их легализовать. Выпустить из тюрем арестованных. Даже своего личного врага — Павла Дыбенко.
— Охрану себя я могу доверить не бабам, а матросам!..
В Зимний дворец вступила рота матросов с крейсера «Аврора».
Не надо удивляться парадоксам революции, ее удивительным изгибам: в дни корниловского мятежа «Аврора» с пушками встала на защиту Керенского. Исторически это было правильно, и логика революции не страдала: Корнилов с генералами хуже Керенского с его министрами. ЦК ленинской партии призывал сплотиться для борьбы с корниловщиной. Начала создаваться Красная гвардия — предтеча будущей Красной Армии. Лозунг «Вся власть Советам!» обретал новую силу, новое значение...
Приказом по армии Керенский сместил Корнилова с поста верховного главнокомандующего. Мало того, он сам заступил этот пост. Мрачный фанатик массовых убийств — Гинденбург — никогда в жизни не смеялся. Но, говорят, он хохотал до упаду весь день, когда узнал, что Керенский взял на себя управление фронтами.
— Вот Россия и кончилась, — сказал Гинденбург. — Просто удивительно, что эта гигантская империя много столетий была обманчивым миражем. Как мало ей надо, чтобы она развалилась!
Керенский не был главнокомандующим, недаром его прозвали «главноуговаривающим».
Но уже разгорались огни Смольного...
Раньше на кораблях били морду, если кто оговаривался словом «оборона». Считался предателем тот, кто осмеливался произнести слово «наступление», — таких арестовывали и посылали на фронт, кормить вшей в окопах... Падение Риги заставило о многом задуматься: враг целил на Петроград! Теперь уже не боялись этих слов — «оборона» и «наступление». Изменился сам язык резолюций. Благоглупости кончились. Уже не стали до хрипоты требовать, чтобы созвать Учредительное собрание непременно на Якорной площади в Кронштадте. Гельсингфорс уже не пылил над Балтикой мусором требований особо почтительного отношения к матросам...
И очень хорошо (на пользу революции) проболтался Родзянко:
«Петроград в опасности... Я думаю, что бог с ним, с этим Петроградом. Опасаются, что в Питере погибнут центральные учреждения. На это я возражаю, что очень рад буду, если все эти учреждения погибнут, потому что, кроме зла, России они ничего не принесли. Со взятием немцами Петрограда флот все равно погибнет, но жалеть о нем не приходится — там есть суда совершенно развращенные».
Балтийский флот опять просеивал своих офицеров через мелкое сито недоверия. В кают-компаниях брали расписки в том, что они против Корнилова, не пойдут за Корниловым, проклинают Корнилова! Кто отказывался — убивали... Лучше подписаться. Пусть Корнилов сам воз вывозит — без нас. И все чаще на флоте слышалось, передаваемое отрывистым шепотом, словно засекреченный пароль:
— Моонзунд... Моонзунд... Моонзунд!
Корнилова били политически. Кайзера резолюцией не хлопнешь.
— Товарищи, только кровь, только жертвы, только смерть наша остановит Вильгельма на подступах к столице революции. Мужайтесь, товарищи: близится наш смертный час, и вечную память потомства заслужим мы в веках. Мы согласны погибнуть, чтобы не погибла наша революция, наша Россия! — вот как заговорили на митингах...
В эти дни, далекий ото всего, Артеньев проснулся рано утром весь в холодном поту. Кто-то звонил с лестницы, и пустая неприбранная квартира наполнялась пугающим звоном. Спросонья ему показалось, что это снова забили, как по тревоге, колокола к бою.
— Кто там? — спросил он перед дверью.
— Обыск Открывай...
Корнилов был побежден. На окраинах столицы уже разбирали баррикады. Под нажимом корниловщины «правительство спасения» само развалилось, и на его руинах Керенский создал власть Директории из пяти человек (во главе с собственной персоной). Непостижим был выверт судьбы адмирала Вердеревского: прямо из застенков Петропавловской крепости он вошел в состав Директории как один из правителей Российской республики... Вот именно к нему и решил обратиться Артеньев со своим делом. Из кризиса надо вылезать!
...Кстати, при обыске личное оружие у него забрали.
Республика была названа «Российской», но «демократической» ее не назвали. В ответ на это балтийские корабли стали протестовать поднятием стеньговых флагов. Их красные конусы колыхались рядом с флагами андреевскими, белизна которых означала воинскую честь и доблесть, а синий крест был символом верности долгу...
Ренгартен навестил комфлота Развозова:
— Матросы заявляют, что красные флаги на стеньгах эскадру не опрокинут. А ваш адмиральский флаг они перевернули «крыжем» книзу. Так и болтается...
— Передайте выборным от команд, что флаги никак не могут служить для выражения протеста. Не нравится им буржуазная республика, так не я ее делал! Но зачем же оскорблять меня, оборачивая мой флаг кверх ногами?
Конечно, когда адмиралу 38 лет, когда его флаг осрамлен, перевернутый «крыжем», можно и взбелениться. Но, кажется, Александр Владимирович Развозов решил не обострять отношений с флотом. Его сейчас волновал созыв второго Всебалтийского съезда.
— Съезд необходим, — соглашался командующий.
— Но съезд будет исключительно большевистским, — предупредил адмирала Ренгартен. — После разгрома корниловщины большевики окрепли. Эскадра строится за ними в кильватер. Вы посмотрите: эсеры толпами, буквально целыми командами кораблей перебазируются в партию ленинцев... Что можно ожидать от такого съезда?
— Очень многого.
— Разве вам было мало анархии? — заметил Черкасский.
— Предостаточно, — парировал комфлот. — Но большевики организованны. Они способны выправить кривизну и шатания эскадры.
— Большевики, — припугнул его Ренгартен, — носятся сейчас с идеей, чтобы поставить на мостики кораблей своих комиссаров. А это — уже хамское вмешательство в наши оперативные дела, в которых комиссары разбираются, как свинья в парфюмерной лавке.
— Пусть! — сказал Развозов, поднимаясь из кресла легко, как мальчик. — Да, пусть... Я уже изнемог от всяческих безобразий. И сейчас я соглашусь подписаться под любой большевистской резолюцией, лишь бы большевики вывели флот из гаваней в сражение...
Еще раз он поглядел на свой оскорбленный флаг.
— Очевидно, мне следовало бы сдать флот другому человеку. Но ежечасно притекает обилие оперативной информации. Новому комфлоту будет труднее... Я решил остаться. Едем, Иван Иваныч!
— Куда прикажете, Александр Владимирович?
— В Директорию — к Вердеревскому.
— Что мы скажем ему? Он только что из тюрьмы, а мы...
— А мы... хоть в тюрьму! Но я скажу то, что думаю. Съезд нужен. Пусть большевистский. Когда гром грянет, креститься будет уже поздно. Всегда надо креститься заранее...
Возле дверей кабинета Вердеревского его придержали:
— Член русской Директории занят.
— И надолго? — спросил Артеньев.
— Подождите. Сейчас у него комфлот Развозов с Ренгартеном и Демчинским... Дела неотложные — дела политические. А у вас?
— У меня, по сути дела, вопрос личного устройства.
— Тогда не спорьте и подождите.
Сергей Николаевич вскоре предстал перед Вердеревскик.. Гладкая голова адмирала лоснилась при свете люстр, и не хотелось верить, что адмирал только что вышел из того Алексеевского равелина, где были навеки погребены лучшие умы России.
— Как видите, я бодр, здоров, деятелен. О моем заключении и моем возвышении в истории сообщат, как о забавном анекдоте...
Артеньев напомнил адмиралу, что начинал службу на «Новике» в должности артиллериста.
— «Новик»! Краса и гордость флота российского, — перебил его Вердеревский, явно взволнованный этим напоминанием. — Никогда не забуду, что имел честь быть его первым командиром. Заранее обещаю, что исполню любую просьбу офицера с «Новика»...
Артеньев щелкнул каблуками, выпрямился:
— Я желаю погибнуть за отечество.
Вердеревский отступил — даже в некотором разочаровании:
— Я думал, ваша просьба сложнее. А погибнуть так легко. Но я вам обещаю... даю слово... вы будете иметь случай для этого!
8
После Питера меркло в глазах от изобилия даров земли, и Артеньев даже размяк душою, когда перновский буксирчик высадил его в Аренсбурге. Пустое серое Море обнимало отцветающую землю Эзеля. На эстонском базаре даром, буквально за гроши, ведрами продавали шпанскую вишню; сливы — величиною в кулак — еще хранили в себе ночную прохладу. Бергамотовые груши лежали перед ним — такой сочности, что боязно в руки взять.
Однако напрасно старлейт пытался купить что-либо, предлагая «керенки»: эстонцы отворачивались, делая вид, что по-русски не понимают. И какой-то разболтанный солдат сообщил дружелюбно:
— И не проси — не продадут. Все они тут с фрицами похимичились. Любого бери и вешай — не прошибешься: агент германский!
При этом солдат поглощал вишни, груши укладывал в шапку.
— Но тебе-то они ведь продали?
— Мне? Не... Я подошел и отнял. Имею право?
— Не имеешь. Потому они и не желают по-русски разговаривать.
На шпалерах заборов дозревал эзельский виноград. Из шумящей зелени тополей краснели черепицы угловатых крыш. Возле купален лежал опрокинутый санаторный щит-плакат. Артеньев поправил его, проходя мимо, и прочитал на нем: «Дамы! Избегайте морских процедур при беременности и кормлении грудью». Из калитки вышел человек интеллигентного вида с портфелем, и Артеньев попросил его показать, где находится дом Емельяна Пугачева.
— Вы хотите сказать — дом родителей славного бунтовщика, которые были сосланы сюда, в Аренсбург? Тогда спуститесь по Лангштрассе на косую Шлоссштрассе. Пугачевские дома (их здесь три) вам покажут. А в замке вы были?..
Он навестил и замок, ибо страсть к прошлому никогда в нем не угасала. Замок Аренсбурга был засыпан зерном, служа амбаром для горожан. На третьем этаже Артеньев постоял в зале тайного судилища, где инквизиторы-фрейшепфы пытали узников. Вековым ознобом несло из ледяной скважины провала в львиную яму; осужденного бросали туда, и долго потом слышался грозный рык — львы поедали осужденного... С тихим шорохом через щели древних камней просыпалось сытное зерно. И, как зерно, был рассыпан здесь прах незабвенной давности. Горели в этих лесах костры пирующих пиратов, а корабли их качались на рейде. Господин Великий Новгород приходил сюда с несметными полчищами ушкуйников. В свирепых сечах новгородцы убивали и полонили светловолосых разбойников. Вот тогда эсты с почтением произносили имя русского. Сергей Николаевич через узкую бойницу глянул на море: наверное, вот тут стояла в 1188 году новгородская эскадра в пять тысяч лодей под парусами, отсюда русские (заодно с эстами) пошли от Моонзунда, чтобы уничтожить разбойничье гнездо на Балтике — шумный и расточительный Сигтуну, столицу пиратов.
Сыпалось мирное зерно, и рычали львы, поедая людей.
«Минувшее проходит предо мною...» Артеньев вдруг услышал, как противно скрипят шарниры колен и локтей на панцирях меченосцев. Псы-рыцари замешивали известь своих замков на крови рабов, на белках куриных яиц — ради мистической прочности. Епископы топили язычников в прорубях; магистры рассекали младенцев языческих плоскими мечами. Струились века, как это зерно, и наконец вспыхнул над Аренсбургом флаг русских каперов. Иван Грозный отправлял отсюда свои караваны, груженные медом и пень-кию, рыбьим зубом и мехами, жемчугом и дегтем, слюдою и поташом. Но только в 1711 году Россия властною ногою ступила на острова, и флаг эскадры Наума Сенявина заполоскало в проливах Моонзунда — победно! А теперь вот эстонцы ждут немцев... «Обидно, еще как обидно!»
Сергеи Николаевич вышел из замка, в глаза брызнуло солнцем. Неподалеку стояла коляска на дутых шинах, запряженная парой добротных лошадей. На диванах коляски сидела женщина, и Артеньев едва поверил своим глазам. Это была Лили Александровна фон Ден, урожденная баронесса Фитингоф. Дама из свиты Распутина заметно осунулась, но лицо ее было свежим и румяным от спокойной жизни в провинции. Она узнала Артеньева, и он подошел к ней сам:
— Добрый день. Как вы оказались, здесь, сударыня?
Прошлое не отступило от женщины, умевшей ненавидеть.
— А где мне быть? На Эзеле наша старинная мыза Веренкомпф, которую я принесла в приданое мужу... Посмотрите на этот замок Аренсбурга: разве он не высок?
Артеньев невольно обернулся: да, высок!
— Какие тяжелые и дикие камни, верно? — спросила Лили Александровна. — Эти вот камни шесть столетий назад на своей спине таскали мои предки, бароны Фитингофы, и после этого вы еще осмеливаетесь спрашивать меня, почему я здесь?.. Эта земля испокон веков наша, — произнесла она с глубоким значением и зонтиком ткнула в спину эстонца-кучера: — Форвертс, Яган!
Сытые лошади, кормленные овсом, вымоченным в пиве, легко покатили вдовицу в гору, и долго не могло улечься облако душной пыли... Артеньев за лечебницей снова поправил, втыкая в землю, пошатнувшуюся рекламу от прошлых времен, которая возвещала: «Для писателей — членов Литературного фонда ванны у нас бесплатно!» Конечно, это смешно... Разве найдется женщина, кормящая грудью, или писатель, беременный романом, которые бы рискнули сейчас навестить эти края? Приезжают смертники — вроде Артеньева!
Он уже знал, где примет смерть, это место называлось Церель. Он ехал на батареи, стерегущие от немца Ирбены. Ехал на телеге с солдатами, свесив ноги между колес, а вокруг расстилались поляны, на которых по-русски колыхался неубранный лен, доцветала тимофеевка. Проплывали вдали от дорог мрачные, как заброшенные форты, баронские мызы — с башнями, кирхами, с кладбищами.
— Эк, устроились! — рассуждали солдаты-попутчики. — Намеднись самолет германский летал, так бароны простыни свои сушить стали. Разложат на траве и сушат... Сигналят, а не придерешься.
— А близ нашей батареи они эдак-то нахально пруток поставили на кирхе и стучат... по радиву, значит. Крейсерам своим знаки делают. Вобче, гроб нам здеся с крышкой и с гвоздями. И живым не знай, как выбраться. Море стережет. Одно слово — остров!
— Дома-то помирать легше: там по-русски разговаривают.
— Верно: в России б укрылся. А тута пропадем все...
Артеньев долго терпел, потом не выдержал и сказал, чтобы прекратили свое нытье — не скулить надо, а готовиться к бою, не щадить себя и крови своей для защиты отечества, для славы!
— У-у, куда заехал, — смеялись солдаты. — Завел волынку, будто в старые времена. Ты нам по совести ответ дай: на што мне война? на што мне Эзель? Я же весь изранетый да еще трипперный. Мне домой хода — там меня баба заждалась!
— К бабе не спеши... с триппером, — посоветовал Артеньев. — А речи мой не старого времени, а нового — революционного.
Солдаты сошли на какой-то батарее, долго виделись среди картофельного поля, болотистый лесок укрыл их в вечерних сумерках. Когда их не стало, возница-эстонец придержал лошадь российским «тпрру-у», достал бутыль с самогонкой, наваренной из гнилой картошки, извлек на сумки две копченые камбалы. Стал угощать.
— И что за свинский народ пошел, — говорил он. — Ни стыда ни совести! Раньше воин российский крепче был...
Артеньев выпил. Обожгло горло. С утра крошки во рту не было. Жадно вцепился он зубами в пахучий и жирный бок камбалы.
— Спасибо, приятель. Сам-то ты кто будешь?
— Я, господин офицер, природный русский матрос. Цусиму на себе испытал. Минный машинист первого класса — Тынис Муога. Соседи наши с Даго больше в каботаж уходят, а нас, эзельских крестьян, к морю привычных, на военный флот забирают... Дать салаки?
— Дай. Ты на каком служил?
— На «Авроре». Нам повезло: «Аврора» из Цусимы своим ходом вырвалась... Разве такие огарки, как эти солдаты, прибавят славы? А мы были орлами. Восемь лет оттабанил, как по склянкам: от и до! Смотрю я сейчас вокруг, и многое мне не нравится.
— Кому тут понравится... Женат? — спросил Артеньев.
— Попалась тут мне одна... рыжая да богатая.
— Удачно пришвартовался?
— Как сказать... не деремся, и то ладно. — Тынис Муога тронул вожжи, и лошаденка потащила телегу, отчаянно визжавшую колесами по мокрому песку. — Неужели вы уйдете? — спросил он с тревогой.
— Уходить-то некуда: за Моонзундом — Петроград, самый умный город в России... Постараемся костьми разлечься! Хочу верить, что доблесть еще не умерла в людях. Что еще сказать тебе?..
С моря эзельскую ночь рассекло прожектором. Исчезли вдруг сладкие запахи торфяных мхов и клевера — море властно несло свои ароматы, всегда волнующие: рыбы и водорослей, йода и соли. Уже слышался ропот волн, и Тынис Муога сказал:
— Вот и Церель... шумят Ирбены! Прощайте...
Утопая в сыпучем песке разношенными ботинками, Артеньев побрел в темноту, и Церель встретил его гробовым молчанием.
Тогда он стал кричать. Он кричал не потому, что ему было страшно за себя. Артеньев звал караул, которого не обнаружил:
— Эй, люди! Кто-либо живой... отзовитесь!
Скрипнула дверь землянки, вылез матрос в кальсонах:
— Кто здесь раззевается, спать не дает?
— Где охрана? Где дневальные?
— Ну, я тебе дневальный... Чего надо?
— Дрыхнешь, скотина? — не выдержал Артеньев. Матрос сунулся в провал землянки, вытащил винтовку:
— Гробану сейчас в доску без проверки документов... Чего разорался на все Ирбены? Ты кто таков?
— Командир Цереля. Встань, как положено.
— Но-но! Разбудил, да еще стоять я тебе буду... Ха!
На батарейных плацах, между орудий, даже во мраке угадывался хаотичный развал. Под ногами катались брошенные снаряды, а между дулами пушек, глядящих в Ирбены, были растянуты бельевые веревки.
— Караульный, объясни мне свои обязанности.
— Могу! Братву разбужу, и она тебе глотку заткнет...
Артеньев ударом ноги выбил из рук матроса винтовку, и она прочеркнула мимо лица его, взлетая кверху острием штыка.
— Вот так, — сказал ему Артеньев. — А теперь нажми педаль колоколов громкого боя: я объявляю на батарее тревогу...
По боевой тревоге никто (никто!) не встал к орудиям. Но бешено работающие звонки и мычанье сиплых от сырости ревунов способны поднять мертвецов. Крутя цигарки и тут же справляя нужду в кустах, замелькали по батарее потревоженные тени людей.
— Какая стерва нас будит? Поспать не дают, сволочи... Артеньев спросил — есть ли на Цереле ревкомитет?
— Найдется. Выбрали тут одного гаврика.
Гаврик был тоже предельно возмущен.
— Кака така тревога? — орал он на офицера. — Ты что, с потолка свалился? У нас коли тревога, так об этом надо людей за сутки предупредить. И ты здесь свои порядки не разводи...
— Скажи, гаврик, а немцы тебя тоже за сутки предупреди?
— Плевать мы на немца хотели! А ревком действует в согласии с командиром всех укреплении Сворбе — каперангом фон Кнюпфером. Ишь ты, баламут! Прискакал средь ночи. Людей с кроватей рвешь, будто при старом режиме... Это ты брось!
Телефон на батарее Цереля не работал.
— Почему зуммер скис?
— Не скис. Это, видать, местные бароны опять обрезали...
Штаб по обороне полуострова Сворбе размещался невдалеке от Цереля, в рыбацкой деревушке Менто. На рассвете высокие травы были мокрыми от росы. В командном блиндаже — стол после ужина. Початая бутылка превосходного коньяку. Вскрытые банки сардин. Печенье. На стуле валялась пара боксерских перчаток. Застегивая на себе мундир, вышел фон Кнюпфер:
— Как устроились? Позавтракаем вместе?
Выяснилось, что фон Кнюпфер раньше служил на «Гангуте».
— Знаете, там была эта история с бунтом. Меня огрели поленом по голове и еще сделали виноватым. Сослали в эту тьмутаракань, как в ссылку. Но я, как видите, за два года стал капитаном первого ранга. А те, хорошенькие и чистенькие, что под суд не попали, так и громыхают до сих пор в чинах лейтенантских...
— Когда начнем приводить Церель к бою? — спросил Артеньев.
— А никогда... Никогда, — поправился он, — батареи Цереля к бою нам не привести, ибо анархия революции все разлагает.
— Но так же нельзя, черт возьми! Перед нами — Ирбены!
— Можно, — не мигая, отвечал фон Кнюпфер. — Так-то оно и лучше: если генералу Корнилову не удалось раздавить Петроград, так пусть это сделают Гинденбург и Хиппер. Мое благословение им и благословение всей мыслящей России: может, немцы избавят нас от этого позора большевизма... Почему вы не едите?
— Не хочу.
...Он очень хотел есть.
Днем прибыл на батареи крепыш-матрос. Пришел он босиком от самого Аренсбурга, перекинув через плечо связанные шнурками ботинки. На ленточке бескозырки его горело золотом — «Самсонъ». Возле пояса болтался маузер. Клеши раздуло от бомб-лимонок, рассованных по карманам, как яблоки. Без церемоний он сунул руку:
— Ты за командира? Ну, здравствуй. Я — Скалкин,. прислан на Церель по приказу Центробалта... комиссаром. Не испугал?
— Да нет. Страшнее того, что здесь творится, не будет.
— Это мы исправим. Сейчас перво-наперво своих поищу.
— Земляков, что ли?
— Да ну их к бесу, земляков этих! Вот когда закопают нас за милую душу, тогда все мы, старлейт, земляками станем. А сейчас пошукаю большевиков. Не может так быть, чтобы в эдаком раю не сыскалось хоть одного с мозгами...
В этот день кто-то стрелял в Артеньева из винтовки. Пуля вжикнула под локтем, едва не задев руки, он обернулся к кустам:
— Эй, как тебя?.. Это же подлость — стрелять в спину!
Скалкин, ботинок не надев, босой гонялся по землянкам и баракам, кулаками и лозунгами выгонял прислугу на построение:
— Товарищи! Время не такое, чтобы прохлаждаться... Ты никак косой? А ну, дыхни... Два пальца в рот и вытрави, что выпил... Товарищи, говорю я вам, враг не ждет: кровью нашей обмоем дорогу до Моонзунда... Ходи все наверх! Кто там валяется, словно падло худое? Встать! Встать по приказу революции... Сейчас, в этот исторический момент, ты плетешься, будто вошь в баню...
Артеньев потянул босяка-комиссара за рукав форменки:
— Слушай, мне жалко твоих трудов. Я уже пытался...
— Держись на товсь, — отвечал Скалкин. — Никогда не теряй хладнокровия... Большевики обнаружились. А тебя, коли ты за порядок и дисциплину, я отныне буду считать сочувствующим. Ты сейчас встань сбоку и наблюдай, как я печатать всех стану. Не бойсь: я на «Самсоне» не такие номера прокручивал!
Толпа, сброд, шантрапа (иначе не назовешь) построилась. Мимо комиссара здоровущий матрос протащил на своем сытом загривке пулемет «шоша». На вопрос, куда он его тащит, ответил честно:
— На пропой братишкам. На мызе с бароном договорились...
— Стой! Именем революции — не ползи, гнида!
— Иди ты...
Блеснул огонь из маузера. Пулемет, рушась сверху на убитого, раздробил ему череп возле уха. Все было так неожиданно, что Артеньев даже растерялся... Гарнизон притих, строй выровнялся.
Скалкин дунул в черный глазок маузера.
— Сам не понимаю — отчего, но вот эта железная штучка, — он показал маузер, — когда нажмешь на эту пипочку, она стреляет... Товарищ Артеньев, подойдите сюда и отдайте команду.
Сергей Николаевич тихонько спросил его:
— Какую команду?
И так же тихонько ответил ему комиссар:
— Кричи громчей любую, пока они по шею обкатавшись...
— Смиррр-на! — с удовольствием рявкнул Артеньев.
— А команды «вольно» теперича не будет... вольная житуха кончилась! — объявил Скалкин, запихивая маузер в кобуру. — Вот перед вами командир, приказы которого буду проверять я, ваш комиссар. Если командир сплохует — я его шлепну в патоку. Если кто приказа командира не исполнит — его тоже шлепну в повидло. Революция ждет от нас жертв, товарищи. Сейчас весь мир смотрит на нас... Или мы только за царя умели сражаться?
Он шагнул к строю, прошелся вдоль шеренг:
— Кому что на данном политическом этапе неясно, прошу заявить открыто. Есть у вас насущные вопросы или мировые проблемы?
Ни вопросов, ни тем более проблем уже не возникло.
— Ваше молчание есть верный указатель того, что вы люди с башкой и сами до всего допираете...
Артеньев потом подошел к Скалкину и пожал ему руку.
— Спасибо, друг, — сказал он с чувством. — Если бы не ты, они бы меня тут, как солому, сжевали.
— Мы хладнокровия не теряем. У тебя вопросы есть?
— Пока нету.
— Вот видишь, как хорошо. Душа радуется!
Вечером к отмелям Цереля прибой выбросил матроса. Словно умирающий краб, раскинув руки и ноги, вцеплялся он в рыхлый песок. Полз и полз к зеленеющим далям Эзеля, уже тронутым осеннею желтизной, чтобы — прочь от воды, которая еще пыталась оттащить его обратно в Ирбены... Артеньев перевернул матроса на спину, Скалкин глянул на карман его робы, где нашит боевой номер.
— Из минеров он... боевой пост — два, спал на восьмой койке в четвертой палубе... Эй, приятель, ты с какого?
Выброшенный морем разлепил глаза, уже изъеденные солью:
— С миноносца «Охотник»... наскочили на мину...
— Ты, браток, один спасся?!
— Там... другие... умираю...
Финал к кризису
Взрыв настиг эсминец под южным берегом Эзеля. В разрушенный корпус «Охотника» море сразу вошло тоннами воды. Командир эсминца старлейт Фоков приказал с мостика:
— Внимание! Осталось минут десять, не больше... Раненых — в шлюпки. Команду я благодарю за службу, и сейчас, прощаясь с нею, я скажу, что всегда гордился такой командой... Повторять не стану: все по шлюпкам, а я остаюсь на корабле... с кораблем!
Фоков отбросил мегафон и, пожимая наспех руки встречных, сбежал с мостика в кают-компанию. Он слышал, как шлюпки отошли, гремя уключинами и веслами. С палубы спустились в кают-компанию старший артиллерист и минер «Охотника», оба молодые.
— Господа, почему вы не покинули корабля?
— Мы с вами. Сейчас придут и другие. Переодеваются...
Во всем чистом, при кортиках, с чистыми лиселями воротничков, в кают-компании сошлись все офицеры. По низам «Охотника» с ревом наступала вода, и взгляды невольно обращались к стрелке кренометра. Командир распечатал бутылку вина, и каждый, выпив, разбивал свою рюмку вдребезги. Механик открыл портсигар и оставил на столе раскрытым — уже навсегда. Он сказал, закуривая:
— Еще минуты четыре, после чего, я думаю, поедем...
Командир встал:
— Отдраим иллюминаторы, чтобы меньше мучиться...
Да. Пусть они лягут на грунт с кораблем уже мертвецами. Чтобы не страдать на глубине моря, вбирая губами последние глотки воздуха из спрессованных воздушных «подушек» под потолком... Что-то лязгнуло наверху, и все побледнели.
— Открыли люк! Кто-то еще ходит по кораблю... Кто? Дверь в кают-компанию распахнулась — матросы.
— Решением ревкома боевая вахта «Охотника», которую взрыв мины застал на постах, решила эсминца не покидать...
Офицеры встали. Они заплакали. Командир сказал:
— Ну, что же вы там? Идите сюда, товарищи...
Матросы вошли в кают-компанию и сели среди офицеров.
Теперь их было 52 человека. Все молчали, прощаясь друг с другом взглядами. Вода, глухо ворча, вышибала под ними крышки горловин. Вода выпучивала своим напором стальные переборки. Она разрывала металл перекрытий, словно бумагу... Вода приближалась к ним, и кренометр показывал уже близкий предел.
Командир встал:
— Ну... готовьтесь. Так умирали и наши деды!
Эсминец, словно в изнеможении, стал прилегать на борт. Одна из его труб еще поливала волны клубами черного дыма. Изнутри котельных отсеков доносилось яростное шипение, словно клубок змей поместили в машинах, — это под ледяным гнетом воды отдавали свой нестерпимый жар котлы системы Бельвиля...
— Начнем прощаться, — сказал командир и крепко, очень старательно загасил папиросу в старинной бронзовой пепельнице.
Плача и целуясь, люди обнимали друг друга. Никогда еще в жизни не были они так нежны и искренни в своих чувствах.
— Ты прости меня, — слышалось. — Я не хотел...
— А тогда? Помнишь? Я был не прав...
— Прости и ты меня...
Над столом, как разбитое стекло, прозвенел голос:
— Поторопитесь!
Вода раскрыла двери — легко, без усилия, и вот оно, море...
Брызжущее, грохочущее, ликующее, море ворвалось внутрь, оно перевертывало столы и стулья, бросало людские тела к переборке.
Смерть всегда не нужна. И всегда сладки мгновения жизни.
Кое-кто встал на диваны — головами к потолку. Через раздраенные иллюминаторы толстыми бивнями, как из широких брандспойтов, врезались морские воды. Холодна вода, до чего она холодна!
Очень холодна вода Балтики 1917 года...
Свет померк. Больше они никогда не пройдут Моонзундом.
Гибель эсминца «Охотник» не просто исторический факт.
Команда эсминца — в своем презрении к смерти — показала высокий воинский дух. Балтийский флот был готов... Да. Балтийский флот был готов к самопожертвованию.
Лучшие традиции русских моряков оказались живы.
Кают-компания и боевая вахта матросов легли на грунт.
Рядом. В обнимку.
— Начинайте, товарищи... без нас!