Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть четвертая

Прелюдия к побудке

Буржуазная революция — вещь легкая, ослепительная, ненадежная, веселая... Хряск шел по городу: машины сталкивались.
Викт. Шкловский. Жили-были

Родзянко, председатель Государственной думы, с трудом умолил государя об аудиенции. Получил ее... Во время доклада, когда разговор пошел о скверном снабжении армии и городов, председатель Думы был прерван нервным возгласом царя:

— Нельзя ли короче? Меня ждут пить чай...

Родзянко с достоинством поклонился:

— Ваше величество, меня гнетет предчувствие, что эта аудиенция была моей последней аудиенцией перед вами.

— Почему? — удивился Николай, оживляясь.

— Направление, по которому следует правительство вашего величества, не предвещает ничего доброго... Результатом безобразия в министерствах будет революция, которую мы не удержим.

Николай ничего не ответил и отправился пить чай. Родзянко, оскорбленный, собирал свои бумаги. Доклад вышел скомканным. На листы его доношений капнула сердитая старческая слеза.

* * *

Рабочие-путиловцы с трудом добились аудиенции у Керенского. Они предупредили его, что Путиловский бастует и забастовка их может стать основой для потрясений страны. Потрясения будут грандиозны — ни с чем ранее не сравнимы... Керенский их не понял, а ведь они оказались пророками!

Было очень холодно. На улицах Петрограда полыхали костры. Толпы студентов и прапорщиков распевали «Марсельезу». Никто еще ничего не знал, и по дворцу ходила, ломая руки, бледная, вздрагивающая императрица. «Ах, как бы я хотела повесить Гучкова!» — говорила она. С улиц кричали: «Хлеба!»

Если хочешь иметь хлеб, возьми ведро, пробей гвоздем в днище его дырки, насыпь горячих углей и с этим ведром ступай вечером стоять в очереди. Ты, голубь, на ведро сядь, и снизу тебя, драгоценного, будет припекать. Так пройдет ночь, так наступит утро. Если хлеб подвезут, то его получишь... Хвосты превращались в митинги. Изысканный нюх жандармов точно установил, что выкрики голодных идейно смыкаются с призывами большевистских прокламаций. Громадные сугробы с улиц не убирались.

Двадцать третьего февраля работницы вышли из цехов, и фабрики остановились. «На улицу! Верните мужей! Долой войну!» К женщинам примкнули и мужчины, забастовка охватила всю столицу. Керенский выступал:

— Масса — стихия, разум ее затемнен желанием погрызть корочку черного хлеба. Массой движет острая ненависть ко всему, что мешает ей насытиться... Пришло время бороться, чтобы безумие голодных масс не погубило нашего государства.

В следующие дни к рабочим колоннам присоединились студенты, офицерство, интеллигенция, служащие. Городовых стали разоружать. Их били, и они уже тогда стали бояться носить свою форму. Вечером 25 февраля, когда на улицах постреливали, ярко горели огни Александрийского театра — шла премьера лермонтовского «Маскарада». В последнем акте зловеще прозвучала панихида по Нине, отравленной Арбениным. Через всю сцену прошла белая согбенная фигура. Публика в театре не догадывалась, что призрак Нины, уходящий за кулисы, словно призрак смерти, предвещал конец всему.

* * *

Родзянко встретился с премьером — князем Голицыным:

— Пусть императрица скроется в Ливадию, а вы добровольно уйдите в отставку... уйдите все министры. Обновление кабинета оздоровит движение. Мы с вами живем на ножах. Нельзя же так дальше!

— Вы хотите, чтобы я ушел? А знаете, что в этой папке?

В папке премьера лежал указ царя о роспуске Думы, подписанный заранее, и князь в любой момент мог пустить его в дело. Думу закрыли. По коридорам Таврического дворца метался Керенский:

— Господа, нужен блок. Ответственный блок с диктатором!

— И... пулеметы! — подчеркнул Шульгин. — Довольно терпеть кавказских обезьян и жидовских вундеркиндов, агитирующих за поражение. Лучше пожертвовать монархом, дабы спасти идею монархии!

Дума решила не «распускаться». Но думцы не хотели нарушить и указа царя об их роспуске — зал заседаний был пуст, депутаты боязливо слонялись по коридорам. Керенский неистовствовал:

— Умрем на посту! Дать звонок к заседанию... Увы, кнопку звонка боялись нажать. Керенский сам нажал:

— Господа, всем в зал. Господа, будьте же римлянами!

— Я не желаю бунтовать на старости лет, — говорил Родзянко. — Я не делал революции и не хочу делать. А если она сделалась сама, так это потому, что раньше не слушались Думы... Мне оборвали телефон, в кабинет лезут типы, которых я не знаю. Все спрашивают: что делать? А я тоже спрашиваю себя: что делать? Можно ли оставить Россию без правительства? Тогда наступит конец и России...

В этот день Николай II, будучи в Ставке, записал в дневнике: «Читал франц. книгу о завоевании Галлии Цезарем... обедал... заехал в монастырь, приложился к иконе Божией Матери. Сделал прогулку по шоссе, вечером поиграл в домино». Ближе к событиям была императрица, она сообщала мужу: «Это — хулиганское движение; мальчишки и девчонки бегают и кричат, что у них нет хлеба... Если бы погода была еще холоднее, они все, вероятно, сидели бы по домам». Она поехала на могилу Распутина. «Мне кажется, что все будет хорошо... солнце светит так ярко, и я ощутила такое спокойствие и мир на ЕГО дорогой могиле. Он умер, чтобы спасти нас...»

Наконец до Николая дошли слухи о беспорядках.

Он распорядился: «Дать хлеба!»

И вот тут правительство схватилось за голову:

— Какой хлеб? О чем он болтает? Рабочие хлеба уже не просят. На лозунгах написано теперь другое: долой самодержавие!

Сообщили царю, и он ответил — а тогда надо стрелять!

* * *

Адмиралтейство установило на башне флотский прожектор, который, словно в морском сражении, просвечивал Невский во всю его глубину — до Знаменской площади, и в самом конце луча рельефно выступал массивный всадник на лошади. Подбоченясь, похожий на городового, сидел там Александр III и смотрел на дела рук сынка своего...

Звучали рожки — сигналы к залпам, и солдаты стреляли куда придется. Рикошетом отскакивая от стен, пули ранили и убивали. Мертвецкие наполнялись трупами. Иногда офицеры выхватывали винтовки у солдат и сами палили в народ.

— Кто хочет жить — ложись! — предупреждали они толпу. Родзянко советовал пожарным командам поливать публику водой:

— В такой мороз, мокрые-то, долго не выдержат, разбегутся.

Он склонялся к идее «министерства доверия». Царь не отвечал на его телеграммы. Войска отказались выполнять приказы. Из Мариинского дворца министры расходились по черной лестнице. С опаской и бережением. По одному. Посмотрят налево, поглядят направо, а потом бегут... Власть в стране забирала Государственная дума, и к Таврическому дворцу повалили толпы рабочих, солдаты. Шли полки, чтобы защищать Думу... от царя! Думских воротил спрашивали:

— Научите нас, как уберечь свободу. Сделайте что-нибудь.

Неустанно звонили телефоны из полков — войска требовали из Думы ораторов. Родзянко, взмокший, кричал в трубку:

— Какой полк? Мы же прислали вам... Милюкова!

— Давай нового... левее! — отвечали полки.

В этих условиях большевики не смогли создать своего центра и примкнули к массам, спешившим в Таврический дворец. «Пахло кожей, солдатским сукном, хлебом. Всюду вдоль стен спали вповалку солдаты...» Эта публика особенно досаждала полотерам и швейцарам.

— Ишь, развалились! Натоптали здесь, нагаверзили, насвинячили. Теперь в неделю не отмоешь... Хоть бы скорей эта революция кончалась!

Под крылом Государственной думы уже образовался Совет рабочих депутатов. Но как было еще далеко до ленинского призыва:

— Вся власть Советам!

* * *

— Хорошо, — решился Родзянко, хрястнув об стол мясистым кулаком, — я беру на себя полноту власти, но требую абсолютного подчинения. Александр Федорович, — погрозил он Керенскому, — это в первую очередь относится к вам, милейший... Вы склонны играть роль примадонны! Откуда у вас эти завихрения?

До царя наконец дошло, что в Петрограде не мальчишки с девчонками бегают по улицам и не хлеба они там просят. Сейчас за ним, за царем, остался только отрядик, засевший в Адмиралтействе: сидит там и посвечивает... Ставка не ведала истины до конца: генералы говорили о «безобразниках», а правительство жаловалось на удушение от «революционеров». Наконец на сторону народа перешел гарнизон Петропавловской крепости! Но это еще не все...

Николаю II пришлось испить чашу до последней капли.

— Ваше величество, — доложили ему, — старая лейб-гвардия... Невозможно выговорить, но это так: Преображенский полк примкнул к восставшему гарнизону столицы и порвал с вами.

— Как? И офицеры?

— Ваше величество, мужайтесь — офицеры тоже.

— Кто же там остался мне верен?

— Один лишь Гвардейский флотский экипаж, посланный вами в Царское Село для охраны вашего семейства...

Четко печатая шаг, к Таврическому дворцу уже подходил Гвардейский флотский экипаж, который вел великий князь Кирилл Владимирович — двоюродный брат императора, и на шинели его высочества колыхался красный бант. Великий князь доложил Родзянке, что его экипаж переходит на сторону восставших. Родзянко содрогнулся:

— Только снимите этот бант, вашему высочеству не к лицу.

Слепящий глаз прожектора на Адмиралтействе погас, и канул во мрак истукан царя-миротворца, до конца досмотревшего всю бесплодную тщету своего сына...

Балтийская побудка

Гигантская мелкобуржузная волна захлестнула все, подавила сознательный пролетариат не только своей численностью, но и идейно, т.е. заразила, захватила очень широкие круги рабочих мелкобуржуазными взглядами на политику.
В. И. Ленин. Полн. собр. соч, т. 31, с. 156

1

А на «Кречете» все спокойно, и Непенин рассуждал: — В столице началась вибрация. Опять что-то с жратвой... Результат дезорганизации всей нашей похабной системы. Но это рабочие! — отмахнулся он, кривясь. — Флота, надо полагать, это не коснется. Слава богу, прошлая кампания так вымотала людей, что они как тряпки сейчас... отсыпаются, отъедаются. Балалайками мне все уши прозвонили. Сейчас командам не до политики.

Осторожный князь Черкасский подсказал командующему:

— А вы про крейсер «Аврору» забыли?

— Она... где сейчас?

— У стенки Франко-Русского завода... в самом пекле.

— Ты, Михаила Борисыч, — наказал князю Непенин, — отстучи командиру Никольскому, чтобы пресек общение команды с берегом. На причалы не вылезать. Пусть тихонько пересидят это время...

Эскадры — в серой облицовке брони — стыли во льдах Гельсингфорса. Мощные динамо-машины насыщали их утробы теплом и светом. Город едва угадывался вдали, тая в розовой дымке. Был тихий, спокойный вечер. Хотелось съехать на берег, взять финские санки и чтобы рядом, под локтем, хохотала доступная барышня...

Адриан Иванович Непенин сладчайше зевнул:

— Чего-то спать хочется. Мне тут вчера попалась одна. Странная вещь! Блондинка, когда она раздевается, так не возбуждает, как брюнетка... Вообще-то я не люблю женский товар в упаковке.

Видать, эта блондинка попалась ему с изюминкой, а человеку в сорок пять лет такие забавы оплачиваются излишней сонливостью.

— Пойду-ка я, — сказал Непенин, — лягу пораньше. Стану аккумулировать энергию на батареи души и тела... Каперанг Черкасский подпихнул Довконта в спину:

— Проводи, Федя. Поставь перед адмиралом мышеловку и подвесь большой кусок нашего сала... Может, он хапнет сразу?

Непенин жил под бдительным негласным надзором заговорщиков. Не затем же, черт побери, они ставили Непенина над флотом, чтобы он лишнего орла получил себе на погоны. Нет, друг ситный, теперь ты поездишь в нашей демократической упряжке...

— Феденька, тебе чего? — спросил Непенин, раздеваясь.

— Не все продумато, — отвечал кавторанг в духе адмирала. — Вас разве не удивляет легкомысленное спокойствие Ставки? Известно из истории, что престолы не терпят на себе монархов, которые осмелились проиграть большую национальную войну.

— Думато, Феденька, думато. Но спроси хотя бы Мишу Кедрова, он не дурак, к царю вхож. Он мне сказал, что путь к Сердцу монарха — это единственно путь придворной интриги. Ты смотри, Феденька, что получается. Адмирал Нилов, будучи флаг-капитаном императора, два раза царя-батюшку на рифы сажал... со всей фамилией! Так трескал «Штандартом» в банки, что великие княжны кверху пятками из-за стола вылетали вместе с компотом. А... ничего. Потому что Нилов — не мы с тобой: он знает, с кем старку пить!

Довконт развернул перед комфлотом письмо.

— От кого?

— От Гучкова... в Ставку! Копия — через Костю Житкова.

— Дай сюда. Не терплю чтецов-декламаторов. Я сам... Адмирал прочел письмо и вернул равнодушно.

— Это детский плач, — сказал Непенин, взбивая под собой подушки кулаком, поросшим рыжеватой шерстинкой. — Если хочешь, я тоже тебе покажу. Открой вон тот ящик стола. Это мне жандармы присылают, как командующему. Раньше-то я вроде святого жил. А теперь, слава богу, жандармы меня здорово искушают...

Довконт листанул секретные бумаги. Стенограмма речи Чхеидзе... вырезка из английской «New statements», где Протопопов назван провокатором... шпионаж императрицы в пользу Германии доказан... шведская статья о Распутине... проскрипционные списки на очередность убийств: за Распутиным — царица, потом Вырубова...

— Вот и скажи: как с таким барахлом побеждать?

— Династия дискредитирована, — начал вешать сало на мышеловку Довконт. — Победить можно, но... обязательно ли с царем?

Непенин на демократические приманки не кинулся.

— Непенины руку Грозного лобызали — даже когда он им башку с плеч рубил. Я монархист потомственный и заслуженный. Моя вера настояна на чистейшей дистиллированной водичке... Гаси свет!

* * *

Среди ночи его разбудил дежурный по штабу Ренгартен.

— Ну, что там у вас стряслось?

— «Аврора»!

— Читай...

Ренгартен ознакомил его с рапортом командира крейсера каперанга Никольского. Из толпы рабочих, подстрекавших команду к бунту, были вырваны три человека и посажены в бункер крейсера. Офицеры «Авроры» сделали при этом несколько выстрелов из револьверов. Настроение команды нервное. Ручаться за матросов нельзя.

— Давай обратно, — сказал Непенин, скидывая сонную одурь. — Значит, так... Никольскому. Точка. Ваши распоряжения правильны. Точка. Команде надо разъяснить, запятая, что их задача, тире, боевая готовность. Точка. Добавь сам, Иван Иваныч, что у нас все в порядке... Больше не буди. Дай выспаться.

* * *

Утром он вышел к завтраку в кают-компанию «Кречета».

— Было что-либо за ночь?

— Было. Из главморштаба — от графа Капниста. Зачитываю:

«Весь город в руках мятежников... Единственная надежда на то, что образованный Государственной думой комитет восстановления порядка...»

— Какой комитет? — возмутился Непенин. — Что за слово?

«...сумеет порядок восстановить. Необходимо применить все усилия, чтобы удержать порядок и дисциплину среди войск и флота, тогда, даст бог, все образуется...»

— Паникеры! — сказал Непенин. — Упаси бог, если такая галиматья дойдет до эскадры... Не надо объявлять. А как «Аврора»?

— Пока все тихо.

— Ну и правильно. Пошумят и разбегутся. Никольского я знаю: он револьвер всегда в кармане таскает...

Воодушевясь, комфлот велел Ренгартену заменить матросов-радистов офицерами связи. Завтрак проходил в скучности. В развращающей роскоши стола. Драгоценный хрусталь тонко вздрагивал. Серебро горело. Все были сытые люди и бросались кусками. Роскошные омлеты — шириной в лапоть — только ковырнули. Парниковая редиска никого не радовала. Мысли оперативников занимали события в Петрограде. Об этом же, конечно, думал и Непенин, но старался не говорить...

— А что пишут в иностранных газетах?

— Союзники всегда пишут, что «русских трудно понять».

— Боюсь, что когда поймут нас, то будет уже поздно.

Неожиданно в кают-компанию «Кречета» вошел жизнерадостный Костя Житков. Свеженький — прямо из Петрограда. Потирая замерзшие руки, молодой кавторанг отделался общим поклоном (особо Непенину) и вкусно разгрыз на зубах хрусткую редиску.

— Не приведи бог, — сказал он, садясь за стол и заливая яйца соусом «крутон-моэль», — не дай-то бог, говорю я вам, ежели бы этот ваш стол питерским показать... Растрепали бы нас!

Его обступили с вопросами: «Как? Что? Не тяни...»

— Спокойно! — сказал Костя, затыкая за воротник кителя салфетку, украшенную якорями и короной с орлами. — Революция в Питере продолжается полным ходом и... У кого соль? Вестовой!

Непенин, рассвирепев, хлопнул перед ним солонку:

— Держи! Но если еще хоть раз услышу от тебя слово «революция», велю фалрепным спустить тебя без штанов на лед...

Житков отбросил вилку, и она грустно звякнула среди хрусталя.

— Вы разве ничего не знаете? — изумился он. — А я ведь прибыл к вам за советом... в надежде, что вы извещены достаточно.

— Чего ты хочешь?

Кавторанг Житков вытянулся, заговорил уже официально:

— У меня, господа, сверстан и готов к выпуску февральский номер «Морского сборника».

— Так что? — спросил Непенин. — Есть интересное?

— Есть. Две статьи: «Нельсон и его капитаны» — Сашки де Ливрона, «Место командующего эскадрой» — Овандера... Хочу спросить вас: как быть? Давать мне уведомление от редакции о том, что творится в Петрограде, или... Извините меня, Адриан Иваныч, но революция не такая штука, чтобы ее можно было замолчать.

— Опять революция? — Непенин стал багровокрасным.

— Приношу извинения, но все-таки это — революция... Непенин, кося широкими плечами, выбирался из-за стола.

— Адриан Иваныч, — задержал его Житков, — я, как редактор «Морского сборника», ответствен за точную информацию. Какими глазами я буду смотреть в глаза читателям, если скрою от них то, что они сами ежедневно наблюдают?

— Ничего, не давай в февральском номере... Не верю! Это бунт. Взнуздают всех опять и побегут к победе, хвостами помахивая.

Он ушел. Костя Житков взялся за вилку.

— Командира «Авроры» уже убили, — сказал он.

— Как убили?

— А так и убили. Он со своим револьвером совался по стенке, стал с рабочими драться. Ну, его и хлопнули из толпы. А за компанию с ним ранили и старшого с крейсера — Ограновича...

— Кто пойдет сообщить Непенину? — поднялся Черкасский.

— Костя, ты первоисточник. Сходи ты, — просили Житкова.

— Мне? А ты видел? Адмирал уперся, как баран в новые ворота. Замалчивание революции перед флотом может обернуться трагично для флота. И это грозит трагедией для самого Непенина...

Крутя на пальце ключик от секретного сейфа с шифрами, князь Черкасский шагнул на трап. Постоял, обдумывая:

— Ладно. Я скажу...

Непенин выслушал от князя, что командир «Авроры» убит.

— Я ж его предупреждал, чтобы с оружием поберегся.

— После драки кулаками не машут, — ответил князь. — Для нас сейчас важен факт: «Аврора» начала первой!

— Лучше бы она погибла в Цусиму, — осунулся Непенин.

— Будут у вас приказания, Адриан Иваныч?

— Нет...

Черкасский спустился в кают-компанию:

— Адмирал ослабел. Как раз момент, чтобы нажать на него. Мы за два дня выбьем из него веру в монарха, как выбивают пыль из мешка... Господа, мы, сторонники либеральной демократии, кажется, выходим на фарватер, проложенный нашими друзьями в Думе.

— Ура! — воскликнул, дурачась, Костя Житков. — Но какими глазами я буду смотреть на своих читателей?

* * *

— Мы сильно запоздали, — рассуждал Ренгартен. — Теперь события следует нагонять... Главное сейчас — сохранить флот как боевую единицу и не допустить матросов дальше тех кавычек, в которые будет заключена политика Временного правительства.

— Крах распутной системы самодержавия наступил, — подхватил князь Черкасский. — Теперь все зависит от нашей гибкости.

Федя Довконт на ладони показал виляние рыбьим хвостом.

— Это... вот так надо делать? — и фыркнул.

— Феденька, ты у нас прекрасный, но глупый инфант.

— Кавторанг, хватит чудить! — обозлился Ренгартен. — Когда ты ведешь корабль в шхерах, ты же не режешь курс напрямую через рифы и банки. Ведь ты хочешь жить... Хочешь?

— Хочу, — согласился Довконт.

— Потому ты и лавируешь между опасностей. Надо лавировать и сейчас, если не желаешь иметь свое драгоценное манто в дырках.

— Ладно. Я вам славирую. А вот как... адмирал?

— С ним у нас разговор особый, — помрачнел Черкасский.

Заговорщики вошли к Непенину в каюту — все разом.

— Адриан Иваныч, — сказал Ренгартен, благоухая духами, — известно ли вам, что вы у нас в долгу?

— Я? У вас? Какой долг?

Ему прямо в лицо грубейше втолковали, как он стал командующим Балтийским флотом и кому должен быть за это благодарен. Непенин потускнел. Разговор велся заговорщиками напористо, без жалости к монархическим сантиментам адмирала.

— Сейчас, — внушали ему, — вы должны облокотиться в своей власти на власть Временного правительства... Монарха оставьте!

— Не могу, — отбивался Непенин. — К чему вы меня принуждаете? Это бесчестно, господа... Я ведь не Родзянке нанимался служить, а царю. Ца-а-арю... понимаете вы или нет? А на что мне сдался этот хохол? Такой же дворянин, как я, только богатый, а я бедный!

Заговорщики его породили — они могут его и убрать.

— Вопрос решен! — наседали на комфлота. — Теперь выбирайте: без царя, но с флотом или с царем в голове — без флота.

— Как вам не совестно? Где же ваша присяга?

— Это все старинные благоглупости. Садитесь. Пишите.

— Чего писать? Куда писать?

— Царю в Ставку. Телеграмму. Пишите, — диктовали ему, — чтобы его величество пошел навстречу Думе, без влияния которой на события внутренние и внешние немыслимо сохранить на флоте не только боевую готовность, но и повиновение.

— Не могу... я монархист!

— Вот и хорошо, что вы не Гучков и не Милюков. Вам, как монархисту, государь скорее поверит.

Непенин написал. Сидел, держась за голову:

— Что будет? Вы о России-то хоть подумали?

Думато, — ответили ему.

Раздался бряк в дверь — явился рассыльный матрос:

— Из аппаратной. Только что получили.

Ренгартен взял квитанцию и буквально зашатался.

— Да что вы? Читайте же...

Черкасский перехватил квитанцию из его пальцев, быстро пробежал ее глазами. Оглядев всех, князь произнес только одно слово, и оно прозвучало в тиши салона, как треск рвущейся петарды:

— Кронштадт...

Непенин радировал адмиралу Вирену — выйти с флотом, чтобы распять Кронштадт на кресте, никак не может:

— Лед, мы во льду... всюду лед. Ледоколы беспомощны!

В трескучей россыпи морзянки, в искрах реле, четко пульсирующих в передачах на эфир, билось сейчас трепетно и жарко, словно живое человеческое сердце, только одно всеобъемлющее слово: КРОНШТАДТ{17}

2

Начинается он с Ораниенбаума, куда подвозит столичный поезд. Веселая публика на вокзале, прекрасный парк с ресторанами, и, казалось, ничто не может смутить души. Зимою ползает на Котлин ледокольчик, пробивая во льду канал, а рядом с бортом корабля (так забавно!) бегут лихие рысаки, скачут в тройках, звенящих бубенцами, офицеры с дамами. Слышен смех женский, и прекрасны женские лица, — разве так уж страшен Кронштадт?

Кронштадт... Трудно себе представить более величественное, более славное и более уродливое. Тогда было все равно, где провести пяток лет жизни, — или тачку возить на Сахалине, или здесь высидеть, на всем готовом, во всем казенном... К тому времени Кронштадт устарел уже настолько, что, появись германский флот, фортам крепости вряд ли удалось бы отстоять столицу от нападения. Это тыловая база по ремонту кораблей, по внедрению железной, бессловесной дисциплины, по обучению молодых кадров.

Новобранцев здесь гоняют, как зайцев, по плацам дворов 1-го Балтийского экипажа. Внедряют в них твердный шаг. Учат почтению к начальству. С пяти утра слышны над Кронштадтом рык и рявк боцманматов. Дают тут «кубаря», суют «баньку». Вешают на спины ранцы, в которые заботливо уложены кирпичи. Чем больше — тем лучше. Винтовку в руки — и стой с этим ранцем. Стой, собака, прямо! А за Толбухиным маяком, словно зачумленное, околачивается брандвахтенное судно «Волхов» — плавучая тюрьма. Вот если ты, братишка, влипнешь на этот «Волхов», так тебе и Кронштадт раем покажется!

Кронштадт выстелил трубы водопровода по дну Финского залива и сосет воду прямо из моря. Дунет ветер с востока — Кронштадт пьет сдобренную хлоркой заразу столичной канализации, из которой извергаются вулканы экскрементов и помоев. Задует вдруг западный ветер — и тогда Кронштадт, прильнув к Маркизовой Луже, подсасывает в свои форты солоноватую воду Балтики, усердно подслащивая ее казенным сахарком...

В окантовке заводов и доков, из которых корабли торчат верхушками мачт, стоит Кронштадт уже два столетья — в броне, в чугуне, в камне. Форты — как казармы, а казармы — как форты; в окнах (это не окна, а бойницы) — решетки железные. Повиснув на них, пять лет подряд глядится не узник, а слуга царю и отечеству. Видит он дымы заводские, золотится купол Морского собора, там Якорная площадь, а на площади в шинели распахнутой стоит адмирал Макаров, возле ног его — доска с надписью: «Помни войну». Екатерининский канал медленно обтекает зеленые от плесени стены казарм-тюрем, звериную тоску бастионов. По вечерам в переулках мерцают красные фонари домов терпимости. Проститутки (самая дрянь, самая дешевка) — с глазами, почти безумными от кокаина и водки, — шляются по «суконной» стороне, ищут клиента с шевронами.

— Отцепись, салажня паршивая! — кричат они новобранцам...

Кронштадт — здесь один царь, один бог и один начальник.

Вирен! Роберт Николаевич женатый человек, прекрасный семьянин. Когда-то был командиром «Баяна». Даже не понять, как из боевого офицера мог выродиться такой сатрап. Это не губернатор Кронштадта — террорист, облеченный монаршей милостью. Гнев его распространялся широко — даже на каперангов, поседевших на службе. Даже на их жен! Лютый царский опричник, Вирен считал, что Кронштадт — его вотчина, данная ему царем на «кормление»...

Один праздник — на Рождество. Тогда весело, и корабли в фонариках. Рубят во льду проруби. Над ними кресты возводят, тоже изо льда, перед рассветом обольют их свекольным соком. Ярко-красные, кресты светятся — будто окровавлены. Гремят торжественные салюты фортов. Несут меж кораблей купель со святою водой. Попы кропят матросов с метелочки. Освящаются на весь год казематы и башни, аудитории минные, водолазные, подводные и сигнальные. А на Пасху сам Вирен с лукошком крашеных яиц подъезжает к Морскому собору на Якорную площадь. Расположится там на паперти, будто торговать собрался, и начинает зазывать к себе прохожих матросов.

— Срочной службы Мордюков... явился по вашему приказанию.

— Ну-ка, братец, сними штаны, — говорит Вирен. — Да не стесняйся. Свои люди. Военные. Бабы не смотрят — привыкли. Молодец, метки у тебя на кальсонах исправно нашиты. Возьми... как тебя?

— Мордюков, ваше высокопревосходительство!

— Ишь ты! Ну, ладно, вот тебе яичко... похристосуемся.

Адмирал Вирен изволит панибратски лобызать матроса.

Матрос почтительно целует адмирала Вирена.

Якорная площадь опустела — все разбежались...

Макаров глядит с памятника, как Вирен с лукошком яиц возвращается в коляску. Он отъехал. Площадь снова оживает. «Помни войну».

* * *

Утром 28 февраля Вирен посетил судоремонтный завод. До рабочих уже дошли столичные газеты, они стали подступаться к адмиралу:

— Чего скрываете от матросов? Вы же большой начальник, так выступите... Раскройте гарнизону глаза на революцию.

Вирен отказался говорить, но предупредил рабочих:

— Завтра, первого марта{18}, обязательно приходите на Якорную площадь. Обещаю вам, что всю правду-матку узнаете...

День прошел спокойно. В столовой Морского собрания адмирал Вирен сидел под картиной Ткаченко «Прибытие на Кронштадтский рейд императора Вильгельма II». Адмирал Бутаков со Стронским сиживали под картиной Гриценко «Прибытие на Кронштадтский рейд президента Французской республики Феликса Фора». Две картины — две эпохи в русской политике. Но сейчас политика другая... Стронский был командиром 1-го экипажа — зверь сущий! А Бутаков имел несчастье быть очень грубым человеком. Как осатанелый от службы матрос драит суконкой медяшку, так и адмирал Вирен — с таким же остервенением — надраивал свое сердце лютейшей злобой к завтрашнему митингу.

Заявился комендант Кронштадта — контр-адмирал Курош.

— Пулеметы я расставил в подвальных окнах собора, — доложил он Вирену. — Огонь пойдет по земле... Всех без ног оставим! Пусть только они соберутся...

Адмирал Бутаков (честный грубиян) вздохнул — с надрывом:

— Не слишком ли вы увлеклись? Всех не перестрелять.

— Смотря как стрелять, — возразил ему Стронский. — В моем экипаже полно вислоухих новобранцев, которые едят меня глазами. Скажу им слово — всех переколют штыками. Они не рассуждают!

— Но мы-то, господа, должны рассуждать. Может, лучше отпустить вожжи и... пусть кони вывозят, куда хотят?

— Александр Григорьевич, так нельзя, — сказал ему Вирен.

— Роберт Николаевич, — отвечал на это адмирал Бутаков, — да ведь пойми, что в старости умирать на штыках тяжко... У меня же — дети! У меня — внуки...

Ярко досвечивало вечернее солнце. На рейде посверкивали бортами учебные корабли — «Океан» и «Африка», «Воин» и «Верный», «Николаев» и «Рында»; мрачно дымил в отдалении, словно покуривая перед сном, старенький дедушка флота «Император Александр II». Все было спокойно. «Женатиков» сегодня домой не отпускали. Экипаж и школы затворили свои ворота. И вдруг над Кронштадтом брызнула затяжная очередь из пулемета — сигнал к восстанию... Учебно-минный отряд поднялся первым. Вмиг разобрали винтовки, офицеров арестовали.

На Павловской улице гремела бурная «Марсельеза».

1-й Балтийский экипаж — гроза морей, главный в стране.

Ворота его заперты изнутри. По-хорошему не открывают.

— Ломай!

Минеры навалились гуртом — слышался хряск костей. Рота за ротой давили, давили, давили в ворота. Первые ряды матросов, уже полузадохшихся от натиска, проломили кованое железо — перед ними открылся двор! А во дворе, покрытые щетинкой штыков, стыли новобранцы. Без ленточек. До ленточек они еще не дослужились.

Тогда старые матросы сказали этой салажне слова вещие:

— Вот, хрест святой... Ежели хоть одна паскуда стрельнет, мы вас, быдто щенят, об стенку расшибать станем!

Посыпались окна канцелярии — в острые проломы стекол высунулись руки в манжетах. Дергались при выстрелах, и пули запрыгали, как кузнечики, по булыжникам двора. Большевики кричали:

— Не поддавайся на провокацию! Не отвечай на огонь...

Матросы с матерщиной выстояли под залпами офицерских револьверов. К ним вырвались из подъезда матросы «переходящей роты»:

— Мы с вами! Мы с вами...

— Бери канцелярию! Вы тут двери и трапы знаете. Обезоружьте своих офицеров... А где Стронский? Подать нам Стронского...

На Николаевском проспекте ярким факелом уже горел подожженный участок охранки: жандармы спешили уничтожить следы своего тайного сыска, чтобы революция никогда не узнала имен провокаторов, шпионов и доносителей... С треском горело! И, ликуя на трубах, «Марсельеза» звала в будущее. Рейд, как на Рождество, украсился красными фонариками. Это зажигали клотиковые огни корабли.

— Арсенал, арсенал! Арсенал бери, братва...

— Валяй на радиостанцию. Даешь на весь мир правду!

— Штаб крепости. Товарищи, берите штаб...

Из окон домов терпимости орали им пьяные проститутки:

— К нам, матросики, к нам. У нас цены снижены...

Точными выстрелами матросы рассаживали фонари притонов.

Духовые оркестры шли по «бархатной» стороне улиц. С крыш горящих домов шумно оползали лавины снега и рушились на тротуары.

Ночью был митинг в Морском манеже. Над гвалтом людских голов, над скрещенными в лязге штыками, над чернью кружков бескозырок, над папахами солдат и зимними малахаями рабочих-судоремонтников взметнулась рука матроса-большевика Пожарова:

— Братишки, ша!

И стихло. Только в углу кто-то елозил сапожищами по полу.

— Кто там елозит? Или невтерпеж стало?

— Да он раненый, — ответили. — От боли-то... мучается!

— Раненому прощается. Открываем наше первое собрание в первый день кронштадтской свободы. Вопрос первый — о делегатах Кронштадта в Петроградский Совет рабочих, соя-датских и матросских...

— Матросских, а потом уже солдатских! — ревели из зала. — Матрос пять лет табанит, а солдат два годка. Мы, флотские, умнее!

В окна манежа пялились зарницы догоравших домов, от Ораниенбаума доносило стрекотню выстрелов — там тоже начали.

— Уже рассвет, — заволновались. — Сегодня все сделать и точку поставить... Кончай речи! Еще не со всеми расправились.

Здоровенный матрос с «Азии» взял за воротник шинели гарнизонного солдата и встряхнул его в могучей лапе:

— Вот что, серый! Ты как хошь, а Вирена я тебе не отдам.

— Вирен наш, — ликовали матросы, расходясь.

— Где Стронский? Найти Стронского...

— Бутакова — за жабры... Бутакова тоже!

Расходились. Взвинченные. С глазами, красными от недосыпа.

Шли скорым шагом, охватывая Кронштадт в кольцо.

* * *

— Двадцать кирпичей... не могу поднять!

— Ништо, — отвечали. — Он и больше клал. Вали еще...

Ранец с кирпичами взвалили на спину Стронского. Вывели изверга на Якорную площадь — к памятнику Макарова, велели:

— Стой! Как и мы стояли...

Неизвестно, спал ли в эту ночь Вирен. Но когда к его дому подошли матросы, он сам отворил им двери — уже в кителе. На панели он оглядел толпу и, покраснев от натуги, вдруг заорал:

— Смирррр-на-а!

Раздался хохот. Очевидец пишет: «Вирен весь как-то съежился и стал таким маленьким и ничтожным, что казалось — вот на глазах у всех человека переменили. Поняв, что ему не вывернуться, адмирал попросил разрешения сходить одеть шинель... Этого разрешения ему никто не дал, а предложили идти немедленно с собравшимися на Якорную площадь...»

— Я вам скажу, товарищи, — твердил Вирен по дороге, — я ничего не скрою. Скажу все, что знаю о событиях в Питере... правду!

— Иди, иди. Мы и без тебя все уже знаем...

На Якорной площади валялся, оскалив рот, полный загустевшей крови, экипажный командир Стронский, а из ранца убитого рассыпались кирпичи. Вирена поставили так, чтобы его видела площадь — та самая, на которой он сегодня хотел перебить весь гарнизон.

Вирен всегда был хорошим семьянином и сейчас просил:

— Я не простился с женою... дозвольте. По-христиански. Ему не дозволили: поздно! И сорвали с него погоны с орлами.

Вирену было сказано — со всей ответственностью:

— Ты своим диким, варварским режимом превратил наш Кронштадт в каторжную тюрьму... Разве не так?

— Так! — надрывалась толпа. — Кончайте его!

— Ты приготовил вчера пулеметы, чтобы расстреливать нас...

— Не тяните! — стонала площадь. — Бей, и дело с концом!

— Ты не думал, что сегодня умрешь. А ты умрешь... Вирен (кто бы мог ожидать?) опустился на колени:

— Братцы, сам знаю — виноват... Верьте мне — я искренен. Пожалейте меня, старика. Я исправлюсь... Пощадите меня!

На остриях штыков, испустив дикий вой, Вирен взвился высоко над людьми. Теперь его видели все — даже из самых последних рядов. Он висел на штыках. Он скреб их пальцами, которые скользили по мокрым от крови лезвиям. Голова адмирала склонилась на грудь — он умер... Но матросы со штыков его не снимали.

Так и понесли. Через город. На штыках. Мертвого.

И сбросили в овраг, куда кидали дохлых собак и кошек...

— Не умел помереть как надо. Погано жил и погано сдох...

Адмирал Бутаков принял смерть с большим достоинством.

Вышел на казнь по форме одетым, перекрестился и сказал:

— Прощайте, братцы. Я готов...

Его убили, а потом вспоминали с уважением:

— Не цеплялся за житуху свою. Помер вполне благородно...

Ночь расплаты — «варфоломеевская» ночь Кронштадта. Никто не был забыт, хоть единожды нанесший обиду. Но «мордобойцев» убивали не всех — иных арестовывали. По дороге в тюрьму один такой лейтенант (которому сам бог велел молчать) стал ругаться.

— Мерзавцы! — говорил он матросам.. — Сегодня ваш день, вы пируете в крови нашей. Но завтра придет пулеметный полк...

Этих угроз матросы не стерпели:

— Мы с тобой по-людски, думали — исправишься. Ах ты...

И его убили. Рано утром повели на расстрел одного мичмана. Молод он был, но держался молодцом. Виноватый, он и сам знал это. А когда вскинулись матросские карабины, к залпу готовые, мичман вдруг стал плакать, как ребенок.

— Расхлюпался? — сказали ему. — А раньше собакой грызся?

— Собака так собака! — ответил мичман. — Мне себя уже не переделать. И не оттого плачу. Не хочется мне сейчас умирать. Хотел бы пожить в новой России, чтобы знать, как будет.

Это был честный ответ, и потому карабины матросов разом опустились к ноге.

— Проваливай, — сказали ему. — Живи, смотри и наслаждайся!

* * *

В эту ночь немало матросов дали на Якорной площади страшную клятву: не пить, не курить, не сквернословить, блюсти себя в целомудрии. Революция должна свершаться чистыми людьми.

В эту ночь Керенский возненавидел Кронштадт, и ненависть будущего премьера отразится на судьбах Балтийского флота.

3

В этом году царю исполнилось 304 года — три столетия русской истории лежали за плечами Романова-Голштейн-Готторпского. И расстаться с этим наследием было не так-то легко... Николай II существовал, и никто еще не сказал ему, чтобы он собирал манатки. Алиса Романова, красивая и злая, была далеко от мужа, запропавшего в Ставке, — она слышала, как под окнами дворца пели:

Надо Алисе ехать назад.
Адрес для писем — Гессен-Дармштадт.
Фрау Алиса едет «нах Рейн».
Фрау Алиса — ауфвидерзейн!

Не теряя надежд, императрица писала мужу: «Два течения — Дума и революционеры! — это две змеи, которые, как я надеюсь, отгрызут друг другу головы, — это спасло бы положение. Я чувствую, что бог что-нибудь сделает для нас...» Она была совсем не глупая женщина и сумела разгадать секрет возникшего в стране двоевластия.

Да, двоевластия!

Необозримая и великая Российская империя жила еще царскими указами. 28 февраля, в пять часов утра, еще затемно, от перрона могилевского вокзала отошел блиндированный салон-вагон — царь тронулся на столицу. В городах и на станциях к «литерному» выходили губернаторы с рапортами, выстраивались жандармы и городовые. Колеса вертелись, пока не подъехали к столице. Здесь график движения сразу сломался. Все так же безмятежно струились в заснеженную даль маслянистые рельсы, но... революция затворила стрелки перед «литерным», и Николай велел повернуть на Псков.

В 8 часов вечера 1 марта 1917 года царский вагон загнали в тупик псковского узла. Сыпал мягкий снежок. Император вышел из вагона глянуть на мир божий. Он был одет в черкеску 6-го Кубанского полка, в черной папахе с пурпурным башлыком на плечах, а на поясе царя болтался длинный грузинский кинжал... Его друг, контр-адмирал Нилов, уже успел споить императора, и мешки под глазами, вялая дряблость кожи, дрожь в пальцах — это, читатель, не от потрясения революцией, это от алкоголизма!

Но когда человеку 304 года, он становится уникален, как археологическая древность, и это «сокровище» решили спасать.

* * *

Спасать Николая — значит, спасать монархию, старый режим. На спасении особенно настаивал Родзянко. Совет рабочих депутатов следил за Родзянкой: «Как бы этот мордатый в Псков не уехал!»

Думцы сообща решили: к царю ехать Гучкову и Шульгину.

— Александр Иваныч, и вы, любезный Василий Витальевич...

Те поднялись, готовые. Вопрос в паровозе. Где взять паровоз?

— Украдите, — мудрейше посоветовал находчивый Родзянко.

Воровать паровоз, чтобы мучиться потом в угольном тендере, не пришлось. Для «борцов за свободу» уступили вагон со спальнями. Тронулись! Шульгин, как монархист, особенно был взволнован:

— Я небритый, в пиджаке, галстук смялся. Ах, какая ужасная задача перед нами: спасать монархию России через отречение монарха!

Ярко освещенный поезд царя и темный Псков — все казалось призрачно и неестественно, когда они прыгали через рельсы. Гостиная царского вагона была обита изнутри зеленым шелком. Император вышел к ним в той же черкеске. Жестом пригласил сесть. Гучков заговорил. При этом он закрылся ладонью от света. Но у многих создалось впечатление, что он стыдится смотреть на царя. Он говорил о революции... «Нас раздавил Петроград, а не Россия!» Слова Гучкова горохом отскакивали от зеленых стенок. Император встал.

— Сначала, — ответил он спокойно, — я думал отречься от престола в пользу моего сына Алексиса. Но теперь я переменил решение в пользу брата Михаила. Надеюсь, вы поймете чувства отца?

Гучков подал Николаю набросок акта отречения.

— Наш брульон, — сказал он.

Николай вышел. Министр двора граф Фредерике спросил:

— Правда, что мой дом в столице подожжен бунтовщиками?

— Да, граф. Он горит уже какой день...

— Ссссволочи! — просвистел министр и замкнулся в себе Возвратился в гостиную вагона Николай-последний:

— Вот текст...

Отречение было уже переписано на штабной машинке:

«В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу родину, господу Богу угодно было ниспослать России новое тяжкое испытание...»

Далее он отрекался. Часы показывали близкую полночь. Отрекшегося (!) императора Гучков и Шульгин стали упрашивать, чтобы он начертал указ в правительствующий сенат:

— О назначении председателя Совета Министров.

За чем дело стало? Бывший император охотно согласился.

— Кого вам надо в презусы? — спросил, присаживаясь к столу.

— Князя Львова.

— Львова так Львова, — согласился Николай: ему-то что? Написал указ. Шульгин откровенно поделился с царем:

— У нас в Думе сейчас — ад кромешный. Скоро нам, благонамеренным, предстоит принять решительный бой с левыми элементами...

На лице бывшего императора было написано злорадное: «Я уж с ними достаточно повозился, теперь возитесь вы, господа...» Акты государственной важности всегда подписываются чернилами. Николай же подписал акт отречения не чернилами, а — карандашом, будто это был список грязного белья, сдаваемого в стирку.

* * *

Вернулись в Петроград рано утром. Оказывается, шила в мешке не утаишь, и лидеров Думы на вокзале встречали. Всем было интересно, какого кота они привезли в темном мешке. Гучкова сразу же отодрали от Шульгина и увели под локотки — для речеговорения.

Шульгина тоже поволокли от перрона:

— Войска уже построены. Скажите им... скажите!

Помещение билетных касс Варшавского вокзала стало первый аудиторией, где русский народ услышал об отречении Николая. Войска стояли в каре «покоем», а не заполненное ими пространство забила жарко дышащая толпа. Стоя внутри каре, Шульгин вырыдывал из себя:

— ...Он, отрекаясь, подал нам всем пример... богатые и бедные, единяйтесь... спасать Россию... о ней думать... война... раздавит нас... один путь — вместе... сплотимся все... вокруг нового царя... царя Михаила... урра-а!

Его выхватили из каре штыков, потащили к телефону:

— Милюков! Милюков просит вас... срочно.

В телефонной трубке перекатывался профессорский басок:

— Все изменилось. Не объявляйте отречения.

— Я уже объявил. Я сказал... всем, всем, всем!

— Кому, черт побери?

— На вокзале. Войска... народ. Я им — про Михаила!

— Ляпнули... как в лужу, — отвечал Милюков. — Пока вы ездили в Псков, здесь закипела буря. Восстановление монархии почтут за оскорбление... Нас раздерут на сто кусков. Нас четвертуют. Не царь нужен сейчас, а Учредительное собрание... Вот несчастье!

— Сейчас побегу, — сказал Шульгин, — Предупредить Гучкова.

— Да, да. Пусть не делает глупости. И с вокзала поезжайте на Миллионную, двенадцать. Квартира князя Путятина...

Шульгин отыскал Гучкова на митинге в цехе железнодорожных мастерских. Через закоптелые стекла крыши падал грязный свет. На помосте «эшафота», сколоченного из досок, стоял Гучков — и молчал. Вместо него выступал рабочий:

— Правительство? А кто в этом правительстве? Может, от народа? Как бы не так... Вот князь Львов — премьер. А кто по финансам? Не те, кто нужду познал. А сам господин Терещенко — миллионер. Одних сахарных заводов штук десять, а то и больше... Сладкая жизнь!

Шульгин коснулся шубы рядом стоящего инженера:

— Именем свободного отечества... заклинаю... вот этот пакет... выходите спокойно... и донесите до Думы. Поняли?

Инженер вовремя вынес акт отречения Николая, ибо вскоре, как и предугадал Шульгин, с трибуны раздался голос:

— Закрыть все выходы! Гучков и Шульгин привезли... а что они привезли? Мы разве просили их в Псков ездить? Не от Совета рабочих поехали — от Думы своей. А кто в Думе? Помещики. И потому я, товарищи, советую душевно, чтобы Гучкова и Шульгина обыскать.

Шульгин дотянулся до помоста — до Гучкова.

— О царе Михаиле, — шепнул, — ни звука... Растерзают! Он сам вскочил на трибуну и заговорил:

— Именно сейчас, в этот исторический момент, должна состояться встреча Думского комитета с Советом ваших депутатов... с вашим же Советом, товарищи! Как вы можете нам не верить? На этом совещании все решится. Все будут довольны. А вы двери запечатали...

Их выпустили. На площади перед вокзалом думцев ждал автомобиль под красным знаменем. Человек, весь в коже, с большим наганом в руке, распихивал перед собой толпу:

— Дай пройти! Товарищи, идут облеченные доверием народа...

Шульгин сказал кожаному владельцу нагана:

— Велите шоферу ехать: Миллионная, двенадцать...

Трамваи не работали. День был солнечный. Магазины закрыты. Никто не ходил по панелям — толпа перла посереди улиц. Половина людей была вооружена. Трехсоттысячный гарнизон столицы растворялся в этой толпе, празднующей свободу. Два «архангела» из охраны Гучкова и Шульгина лежали животами на крыльях автомобиля. Выдвинутые вперед штыки пронзали воздух ожесточенно.

— Не выколите глаза людям! — кричал из кабины Шульгин.

* * *

Миллионная, 12 — особняк князя Путятина, где затаился от толпы новый император всея Руси. Здесь же собрались и все члены нового кабинета: Родзянко, князь Львов, Милюков, Керенский, Некрасов и прочие... Милюков говорил так, словно накаркивал беду:

— ...ваше высочество... не откажите! Если не вы, то pоссия пропадет... такая история... бурная, великая... Что ждет нас без царя? Кровавое месиво... анархия... хаос...

Михаил покорно слушал. Терещенко зашептал Шульгину:

— Не могу... я застрелюсь. Что делать? Рядом со мной Керенский, он весь дрожит... его колотит. Боится... надежных частей нет.

Керенский обрушил на великого князя лавину слов:

— Я против монархии, я республиканец. Как русский русскому, скажу правду. Недовольство народа против монархии... нас ожидает война гражданская... как русский русскому... если нужна жертва... примите ее... в любом случае за вашу жизнь я не ручаюсь!

Михаил подумал и отрекся, оставляя престол бесхозным.

За ученической партой в классной комнате дочерей Путятиных писали опять акт об отречении. «Мы, Божией милостию Михаил, Император и Самодержец Всероссийский...» За партой поместились: Шульгин, Набоков и юрист Нольде; возле них учителем прохаживался Михаил.

— Что вы пишете? — возмутился он. — Я же еще не царствовал... Триста четыре года начались Михаилом — Михаилом и закончились.

С высоты скоротечного величия мнимого трона Михаил послал благословение новому Временному правительству и осенил Русь надеждой на ниспослание власти Учредительному собранию.

К нему подошел князь Львов, и Михаил обнял его:

— Благословляю вас на премьерство...

Тут к великому князю судорожно подскочил Керенский:

— Мы донесем драгоценный сосуд вашей монаршей власти до Учредительного собрания, не расплескав из него ни единой капельки!

Долго спорили, как писать о рождении Временного правительства.

От кого родилось оно — от Думы или от «воли народа»?

Керенский неистово вопил:

— От имени Совета рабочих и крестьянских депутатов я торжественно заявляю о создании нашего правительства лишь через волю народа!

Родзянко сожмурился в едчайшем сарказме:

— Только воля народа! Тем более в презусы князя Львова сам государь император назначил... Выбросьте «волю народа»! Все равно никто не поверит, только шум будет лишний. А нам и без того ругни хватает. Или не слышали, как орут на улицах: «Долой Родзянку!»

Ходили средь парт. Средь разбросанных детских игрушек.

Шульгин говорил, страдальчески дергая плечом:

— Как жалобно зазвенел трехсотлетний металл драгоценной короны, когда его ударили об грязную мостовую...

Над Невой горел закат. По Миллионной, заворачивая на Мошков переулок, прошла рота матросов; они распевали:

Ешь ананасы, рябчиков жуй —
День твой последний приходит, буржуй...

Слова незнакомые. Расходясь, министры молились: — Да поможет Господь Бог нашей России!

* * *

Актом своего отречения Николай на время парализовал ярость монархистов. Мало того (и это, пожалуй, самое главное), армия и флот теперь оказывались автоматически освобождены от присяги на верность царю. Отныне офицер не будет вступать в конфликт со своей совестью — он может открыто переходить в стан революции.

Долг, честь, присяга — это ведь не пустые слова!

Нельзя их закидывать под лавку...

4

Фон Грапф (сегодня небритый) хрустнул костяшками пальцев:

— Я бы отдал десять лет жизни, только бы эта гадость не увидела света. Какой мерзавец догадался подложить под русскую армию и русский флот такую свинью?

— Позвольте глянуть и мне, — сказал Артеньев.

Это был «Приказ № 1» Петроградского Совета. Вставание во фронт и отдавание чести отменялись (переживем!). Теперь его назовут не «благородием», а «господином старлейтом» (тоже плевать!). Офицер должен обращаться к матросу на «вы» (что ж, это не страшно).

Но зато дальше, Артеньев был не согласен:

— Кто будет командовать флотом и кораблями? Выборные депутаты? Вон Сашка Платков тарелки для нас моет к обеду — его выберут, а ты его слушайся? Это грязная провокация... Что остается нам, офицерам? Сидеть по каютам? Мусолить книжки? Может, это отменят?

— К сожалению, — отвечал Грапф, — бомба уже взорвалась. Осколки ее разлетелись широко, и голыми руками их не схватить... Однако если мы будем отсиживать революцию по каютам, то революция пойдет не так, как нам хотелось бы. Нужна консолидация мыслящего передового офицерства. Надо противостоять хаосу и анархии. Я отъеду в Гельсингфорс, там пока спокойно, хочу переговорить кое с кем...

«Новик» за зиму обшаркался бортами у стенок ревельской гавани. Глазу моряка неприятно видеть пятна сурика, заляпавшего ржавь и копоть электросварки. Ревель, засыпанный снегом, дремал в отдалении, струясь в небо дымами, и казалось: так было, так есть и так будет бесконечно — даже через века.

Артеньева навестил штурман Вацлав Паторжинский; за зиму они успели сдружиться, и старлейт был рад этому приятельству, ибо прежняя близость с Дейчманом окончательно развалилась.

— Не помешаю? — спросил Паторжинский, входя. — Кажется, в Финляндии не все благополучно... Я уж не говорю о революции, но финский сенат заговорил о самостоятельности. Польша под немцем, я здесь, на русской службе, и вообще... ничего не ясно!

Разговор обещал быть серьезным, непростым. Но Ревель вдруг наполнился ревом гудков, кричали с вокзала паровозы, и Артеньев взялся за грудь, где часто-часто забилось сердце:

— Забастовка! Только этого нам сейчас не хватало... К нему пришел Семенчук, одетый по всем правилам формы:

— Разрешите увольнение на берег?

Артеньев был против шлянья в такое время, но тут он сорвал с доски личного состава медную бляшку с номером гальванера:

— Разрешаю. Ты дисциплинированный матрос, и... только поэтому. Но ты мне скажи, на кой черт тебе сдался сегодня берег?

— Не берег, — ответил Семенчук. — Теперь революция, и могу вам честно сказать: я большевик. Иду по делам. Запретить не можете.

Артеньев вспомнил о «Приказе № 1».

— Вы очень много на себя берете, — сказал с неудовольствием. — И почему вы решили, совсем не мудро, что только простонародье может верно страдать за Россию и будто только вы, рабочие да крестьяне, способны быть вершителями ее исторических судеб? Это уже большое нахальство — считать себя умнее других людей... А впрочем, катись на берег. Что я тут с тобой спорю?

Потом с папиросой он вышел курить под срез полубака. Надоел этот ремонт, этот Ревель, поскорей бы в Ирбены и в Моонзунд — там люди проще и все понятней... Через леера прямо на причал лез кондуктор Хатов с чемоданом. Отличный служака, и вдруг такое дикое нарушение флотской дисциплины. Моряк никогда не полезет через леера. Артеньев строго окликнул Хатова, но кондуктор — будто и не слышал: ушел. Старшина Жуков, стоя у сходни, видел эту сцену:

— Да он чокнутый... анарха! Только помалкивал. А теперь пришло его время. Пошел к дружкам своим... дров наломают, балбесы.

В коридоре кают-компании между кают шатался Петряев:

— Старшой! Кто мне ответит, где сейчас место офицера? Артеньев печально сказал артиллеристу эсминца:

— Дорогой мой, склянки отбили девять, а ты... уже пьян? Ревельские заводы стонали во мгле морозного рассвета.

— Я не пьян. Я только потерял чувство юмора. Что же дальше-то будет? Ведь Россия занялась революцией некстати... война! Немец не станет ждать и попрет нас дальше за милую душу.

— Наш долг — не пропустить его.

— Долг? — усмехнулся Петряев, и клок волос болтнулся на его лбу (так жалко его стало!). — Это слово из какого лексикона? Все кричат: свобода... равенство... братство. О долге не слыхать!

— Ну, так я скажу тебе: долг, как и совесть, существует.

В спину старшего офицера Петряев произнес глухо:

— Как бы тебя за это не убили первым...

* * *

Неподалеку, приткнувшись к стенке, стояли еще два эсминца — «Охотник» и «Пограничник». В середине дня, проломив ворота порта, громадная толпа рабочих манифестаций с фабрики Лютера и с завода Беккера тронулась прямо к кораблям Минной дивизии... Грапф перед отъездом в Гельсингфорс приказывал — чужих на борт не принимать, и Артеньев, чуя беду, велел наружной вахте:

— Сходню... убрать!

Сходню выдернули из-под ног манифестантов. Рдеющая знаменами толпа остановилась возле эсминца, подняв на руках оратора:

— Товарищи моряки, в этот великий день... в это празднество наступившей свободы... сбросьте тиранов, омытых в вашей крови! Идите в наши колонны... всему миру мы... вознесем... правду.

— Вон отсюда! — кричал Артеньев. — Здесь вам не место!

Из другого конца гавани — так, словно быстро чиркали и тут же гасили спички, — вспышками бился прожектор на мостике «Москвитянина». Артеньев, прищурясь, прочел по проблескам:

«Мы командира уже убили. Расправляйтесь и вы...»

Сходня вдруг поехала обратно на причал.

— Назад сходню! — и в этот момент Артеньев ощутил, как тяжело провисла пола его кителя: кто-то, зайдя сзади, опустил в карман ему пистолет; обернулся — перед ним стоял минер Мазепа. — Игорь, это ты? Только не вздумай стрелять — погоди... обойдется...

Офицеры стали уговаривать матросов не уходить с рабочими. Уговаривали пылко, страстно, настойчиво и любезно:

— Ну, ребята, ну, не надо. Посидите дома... завтра пойдете. С мостика гаркнул сигнальщик вниз — в самую заваруху:

— Семафор от начдива Развозова: по двадцать человек с каждого эсминца можно отпустить, чтобы далее порта не ходили...

Сергей Николаевич махнул рукой:

— Двадцать человек, но не больше... Подайте им сходню!

С грохотом она двинулась на причал — побежали.

На эсминцах осталось по... двадцать человек. Плюс офицеры.

— Куда они пошатались? — спросил Мазепа.

— Мне их намерения неизвестны.

— Будут участвовать в революции, — вставил Дейчман.

Артеньев с презрением оглядел инженер-механика:

— А вы даже не участвуете — вы только устраиваетесь в революции, как в неудобной комнате. Комната плоха, но другой нет, и потому заранее приживаетесь к ней, как клоп к тощей перине...

Мимо эсминцев, гремя сапогами, бежали еще матросы.

— Это уже с крейсеров... тоже пошли!

— Я еще раз спрашиваю, — сказал Петряев, — где сейчас место русского офицера? Может, и мне шагнуть через леер?

— Иди в каюту. Закройся. И проспись до обеда.

Офицеры разбрелись по каютам. Кажется, там шло тишайшее, осторожное пьянство. До нормы, чтобы не терять головы. Быть пьяным, но только не качаться. Артеньев прохаживался вдоль минных рельсов. Надоел хлам ремонта... Мимо него продефилировал на сходню и Дейчман, одетый под матроса — в бушлатике, только фуражка офицерского покроя прикрывала голову. Глупую голову!

— Куда, мех? Назад!

— Сейчас свобода... не имеете права.

— Назад! Вы мне противны в таком виде...

Дейчман хотел что-то возразить, но не успел. Жесткий кулак Артеньева свалил его со сходни обратно — на палубу, на рельсы.

— Оденьтесь по всей форме, как офицер, тогда отпущу...

Это был второй случай за время службы, когда Артеньев ударил подчиненного. На этот раз ударил своего же — офицера. Резко повернувшись, старшой уходил под полубак — тоже закрыться в каюте.

* * *

Мистическая корпорация шварцгауптеров не думала, что доживет до таких времен. Сейчас старшины этого древнего братства наблюдали из окошек Дома Черноголовых, как валит мимо толпа — прямо к «Толстой Маргарите». Матросы с эсминцев и рабочие-ревельцы уперлись в башню «Маргариты», а через Большие морские ворота их подпирали крейсерские — запоздавшие. «Толстая Маргарита» — вся в старой кладке, четыреста лет отстояла она, и никто еще не решался штурмовать ее первобытные стены.

— Сымай караульных!

Караул и сам брякнул наземь винтовки.

— Братцы, да знаете ли вы, кто сидит в «Маргарите»?

— Открывай!

— Здесь же матросы... еще по бунту на крейсере «Память Азова». Сколь годочков. А открыть не можем — ключей у нас нет.

Крейсерские, работая локтями, продирались вперед:

— Полундра, полундра, тебе говорят... не мешай!

За ними тянулся длинный телеграфный столб, вывернутый из земли. Раскачали его матросы, и, как таран, он бился в ворота. Ворвались внутрь. Там, внутри, даже в нос шибало. Крысами, плесенью, мылом, хлебом кислым. Бравый надзиратель, звякая ключами, отворял камеры. Заживо погребенные обретали жизнь.

— Выходи... вылезай... и ты, приятель: срок вышел!

Вот они — выходят, шатаясь. И сразу притихла толпа на улице.

Шли, как тени. Матросы. Революционеры 1905 года.

Потухли глаза их, а время выпило из них морскую синь. Все было. Все было раньше... Седые, старые, они идут.

— Амнистия или што тут? — спрашивали.

— Революция! — отвечали им.

Они плакали:

— Отсидели, как по звонку: от революции до революции...

Узники шли по городу, губами ловили снежинки:

— Смотри-ка, снег... снежок какой... мяконький.

Их беззубые рты источали страшные улыбки.

Ближе к ночи прибыл с берега Семенчук, вернул бляшку.

— Так, так... Значит, и ты был возле тюрьмы?

— Был.

Сергей Николаевич скинул китель, возле раковины стал полоскать горло раствором марганцовки. Сквозь бульканье прорывались слова:

— Это хорошо, что сознался... Теперь хоть буду знать, что ты за фрукт. Опасный ты... А с вашим приказом номер один не согласен!

Семенчук подумал о чем-то и вскинул руку к бескозырке:

— Есть!

Ловко придумано на флоте с этим коротким и бравым «есть!». Ругают матроса — он говорит «есть!». Хвалят его — тоже «есть!». На все дается один ответ, все до конца исчерпывающий... Эсминец уснул. За плюшевым пологом спал в каюте Артеньев. На узкой откидушке, вмонтированной в борт корабля, как тюремная койка в стену камеры, спал гальванер Семенчук... У каждого была своя правда.

* * *

Теснота феодального Ревеля всегда утешала душу. Было что-то милое в узости переулков, в лабиринте дворов и ворот. Сегодня ему повезло: роясь в книжной лавке на Бубличном проходе, Артеньев из рухляди извлек почти новенький каталог портретов московского архива министерства иностранных дел... Как и все книголюбы, Сергей Николаевич не удержался, чтобы не полистать книгу на улице.

Он шел сейчас по улице Пикк через Гильдейский проход, и в коридор стен сверху падал сумеречный свет древности. Каталог очень интересный. Канцлеры, дипломаты, консулы... Ага, вот самое любопытное: портреты частных лиц! От волнения даже придержал шаги. Гильдейский проход кончался, он вышел на улицу Лай, а там высоко в небе уже купалась стрела Олай-кирхи, всегда видная с моря... Акулина Евреинова, дети Демидовых, жена Гундорева с грушей в руке, пьет чай с блюдца, а перед нею лимон.

Черной тенью заслонило ему глаза — матросы! Не с крейсеров и не с Минной дивизии. Улица Лай — щель, где не пропихнешься. Может, отступить? Это ясно, что они ждут, когда он приблизится. Стояли шагах в десяти, ноги в клешах расставив. Посмеивались:

— Ну, ползи, ползи... Чего встал?

И тогда он пошел прямо на них.

— Дай пройти офицеру! — заявил матросам, а в горле что-то жалобно пискнуло, и тут ногой поддали ему по книге...

Он нагнулся, чтобы поднять ее, но сверху двинули по затылку кулаком. Артеньев упал, и его стали бить. Он выпрямился рывком, уже без фуражки. Запонки отлетели, манжеты сползли и торчали теперь из-под рукавов несуразно-ослепительной свежестью.

— Нет! Нет! Нет! — вскрикивал он при каждом ударе. Наконец бить закончили.

— А за что? — спросил их Артеньев, сплюнув кровью.

— Вас всех, офицеров, к стенке надо.

— За что?

— Еще спрашивает! Скажи спасибо, что живым отпускаем...

— За что?

— Холуй ты царский, — влепили на прощание, как пощечину...

Ушли. Он отцепил манжеты, отбросив их от себя. Книга лежала в стороне, затоптанная сутолокой ног. И вот тогда он заплакал. Но слез этих себе не простил. Ожесточась, быстрым шагом вернулся в гавань. Прямо от сходни приказал вахте:

— Большой сбор — все наверх!

Грянули звонки. Буцая в палубу, сбегались матросы. И застывали на корме, лицами внутрь эсминца, двумя фалангами. Ветер мусолил ленты, гремели на ветру жесткие робы.

— Слушай все! — сказал Артеньев. — Сейчас в городе меня избили... матросы. Матросы флота избили офицера флота. За что? Но, кажется, они сами не знают. Меня назвали «холуем царским». И я здесь, перед всей командой, заявляю, что ничьим холуем никогда не был. Я не политик и революций не делаю... Я только строевой офицер. Кадровый. Меня в корпусе вашим «измам» не обучали. Но, как офицер, я знаю, что без дисциплины нет флота. Без флота не будет победы. Слушайте все... Вы знаете, я был строг. При царе. Но я никогда не завинчивал гаек. А теперь стану! Да... И чем больше расхристаетесь, тем круче я стану требовать с вас порядка.

Он потрогал разбитую губу и закончил как обычно:

— Ррразойдись по работам!

— Не расходиться, — послышался голос Хатова, который соизволил вернуться из отлучки и теперь, как последняя скотина, лез через леера на борт эсминца. — Не расходись! Теперь я говорить буду...

Кажется, он был пьян, но говорил складно:

— Братва, слышали, что старшой заливал нам тута? Мало вчера ихнего брата угробили — надо бы и нашего прихватить за компанию. Вы слышали голос платного наймита буржуазии? Это к чему же он всех нас призывает? В старые времена? Дисциплинки ему хочется?

Хатов осекся — прямо на него в упор глядела жуткая дырочка револьвера. Когда Артеньева били, он про него забыл. А вот теперь вспомнил. И навел.

— Убирайся. Или прихлопну. Как муху...

5

Вице-адмирал Андрей Семенович Максимов, начальник Минной обороны флота, ступил на палубу посыльной «Чайки». Ни тебе фалрепных у трапа, ни тебе «захождения» на горнах, ни тебе вахтенных, отдающих честь, — разболтались! Окружили его с карабинами:

— Вскинь руки! Ребята, хватай браунинг у него...

Скрутили адмиралу руки, потащили его в корабельный карцер. В дверях он уперся ногой, не давал себя закрыть:

— Стой! Один только вопрос: что я вам худого сделал?

— Все вы одним лыком шиты. Давай посиди тут, а мы за это время судьбу твою порешим как следует... по справедливости!

Сбили ногу адмирала с комингса — дверь задраили.

* * *

Непенин обвел флаг-офицеров суровым взглядом:

— Колчак-то, господа, мерзавцем оказался... На митингах треплется. Всю полицию разогнал, а в Ливадии великим князьям обыск устроил. Вскормили мы с вами змия у груди своей...

По салону обеспокоенно расхаживал князь Черкасский:

— Революция пошла с креном на левый борт. Метацентр высоко поднялся, и Россия может опрокинуться кверху килем...

На столе комфлота лежали груды бумаг, разложенные стопками. Рука адмирала Непенина, Мягкая и розовая, парила над этнами и везувиями восстаний, как над раскаленными плитами:

— Вот Кронштадт... вот Ревель... в Або пока спокойно. Ренгартен почти не спал эти дни, взвинченный до предела. Время от времени, наглотавшись новостей и слухов, он забегал в каюту, торопливо доверяя впечатления своему дневнику:

«Жалко смотреть на Непенина — так он устал, бедняга, так он травился и с таким трудом сдерживался... Провокация по радио: смерть тирана... Развал полный! Опять надо рассчитывать на Бога, на чудо... Дал мысль Непенину снять везде царские портреты. Уже приказано им... Депутаты к Адриану (к Непенину. — В. П.) приходили — он выслушал их. Велел для них в столярной мастерской дать чаю с хлебом... Неужели все погибнет?..»

Офицеры-заговорщики были обеспокоены.

— Только бы наш комфлот не вздумал выступать с речами перед матросами. Так, келейно, он еще держится в рамках демократии. Но случись митинг команд, он же гавкнет... обязательно гавкнет!

Революция шла по флоту зигзагом: побывав в Кронштадте, она навестила Ревель, а теперь подкрадывалась к Гельсингфорсу.

На совещании флагманы стали терзать Непенина упреками.

— Это преступно! — кричали из зала. — Это несовместимо с понятием о чести... Разве можно порывать с династией так легко?

Красный как рак, Непенин отбивался от флагманов:

— А что мне прикажете делать, если вся Россия отшатнулась от престола... вся! С царем порвали люди, знавшие его от самых пеленок. У нас, господа, сейчас уже нет иного выхода, как идти в струе за новым кабинетом России...

Поднялся адмирал Бахирев, заявивший конкретно:

— Остаюсь верен его императорскому величеству.

— Михаил Коронатович, — с горечью ответил ему Непенин, — неужели ты думаешь, что я монархист меньше твоего? Ты же меня знаешь. Но сейчас война. Верь, как я верю, что после войны государь снова займет престол. А теперь флагманам нельзя разбегаться. Бороться нам предстоит не только с немцами. Но и здесь... в своем доме!

С флагманами он справился. Но общения с командами не избежать, и Непенин был вынужден выступить перед матросами с дредноутов. Свой монархизм он запечатал в душе, как недопитое вино в бутылке, и держался на митинге идеально. Заговорщики-офицеры перевели дух. Но тут из команды «Полтавы» адмирала спросили:

— А кады мыло дадут? Кады белье грязное сменят?

Непенин сорвался. В одну кучу адмирал свалил революцию и грязное белье с мылом. Наполняясь гневной кровью, он кричал:

— Страной управляет черт какой-то! Кронштадтцы — сволочи и трусы. Красные фонари на клотиках зажигают, предатели... бордель развели на флоте! Спрашивайте еще — я вам отвечу!

Его спрашивали об уважении к матросу, чтобы разрешили курить на улице, чтобы честь не отдавать офицерам. Непенин распалился:

— А вы и не нужны мне со своей «честью»! Хотите по улицам с цигарками шляться — ну и шляйтесь... Только полезьте ко мне на «Кречет», не суйтесь в мои дела, тогда худо будет!

Кажется, он и сам понимал, что его занесло. Занесло в безудержности лая, помимо воли его, как тогда в Ливадии, когда он без передышки лаял на императрицу. Императрица его простила, но революция может не простить. В командах слышался ропот:

— Слыхали? Дракон был — драконом и сдохнет...

Неожиданно выручил Керенский — обратился ко всему Балтийскому флоту со строгим приказом к матросам, чтобы во всем повиновались Непенину, власть которого признана Временным правительством... Адриан Иванович даже обмяк от удовольствия:

— Охранная грамотка мне... спасибо этому адвокатишке.

Обращение Керенского размножили, офицеры с «Кречета» объезжали корабли, зачитывали его на больших сборах. Казалось, поддержка комфлоту обеспечена. Однако примитивный Непенин не настолько был изворотлив и хитер, как Колчак, — прямой и грубый, с повадками мужлана, он, низко опустив голову, хотел бодать революцию рогами, словно бык, увидевший красную тряпку...

Вечером 3 марта, выписывая зигзаг над Балтикой, молния революции достигла Гельсингфорса, она ударила в клотиковые огни, и клотики загорелись красным пламенем... Что ни день, то новая база революции: 1 марта — Кронштадт, 2 марта — Ревель, а сегодня она уже в главной гавани линейных сил флота.

* * *

«Император Павел I» вздернул на стеньгах боевые флаги — красные треугольники. Носовая башня его пришла в движение. Мрачная жуть стволов катилась вдоль рейда, словно не находя цели, пока «Павел» не уставился в борт «Андрея Первозванного», — сигнал! Бурно расплескивало морзянку: «Товарищи, не верьте тирану Непенину. От вампиров старого строя не получим свободы. Арестовывайте неугодных офицеров. Мы своих уже арестовали». Над рейдом вспыхивали огни клотиков — огни всегда тревожные, всегда зовущие...

В штабе комфлота — суета, нервность.

Командир второй бригады адмирал Небольсин убит...

— Боже, опять убийства! — воскликнул Довконт. — Ну, когда это все кончится! Делайте же что-нибудь... надо делать.

— Что делать? — спросил Непенин.

Радиорубки эскадры посылали в эфир проклятия адмиралам. С «Павла I» строго предупредили: «Ораторам в атмосферу не говорить — немец подслушает!» Между линкорами — по льду — сновали депутации. Уже темнело, и рейд горел красновато, как при пожаре. С мостика «Кречета» наблюдали, как группками сходились, судачили, снова разбегались по тропкам между тяжких бортов, палили в небо.

Команда «Кречета» обратилась к Непенину:

— А мы чем хужее? Почему у нас нет красного флага?

— Поднимайте, — разрешил комфлот. — Мне все равно...

Сидя под красным флагом, он дал радиограмму Родзянке: «Балтийский флот как боевая сила не существует что могу сделаю». Засыпанный снежком, прямо в шинели, ворвался к нему Черкасский.

— Сюда идет толпа... матросы! Кажется, арестовывать. Анархия на эскадре полная, вы, слышите — они стреляют. Убивают всех без разбору... Максимов задраен матросами в карцере...

На это Непенин ответил кратким:

— Хорошо. Будем ужинать...

Над столом нависло молчание. По дну тарелок надсадно тренькали ложки. И вдруг Непенина — словно ошпарило. Он задергался и, будто забыв о присутствии вестовых, обратился к штабистам:

— Начал сегодня «Павел»... тэ-экс! А какой из дредноутов по диспозиции может открыть огонь по зачинщику «Павлу»? Никто ему не ответил — все уткнулись в тарелки.

— Нет, — сказал Непенин, не найдя ни в ком поддержки, — я не стану проливать кровь на рейде. Пусть уж лучше льется моя...

Толпа матросов уже ломила со льда по трапам на «Кречет», напором тел расшибали двери. Бежали по коврам... ближе, ближе...

— Непенина! Где адмирал?

Комфлот поднялся. Нет, это не убийцы. Это пока депутаты. Он не сразу понял, что они сейчас хотят от него. Матросы просили дистанционные трубки для кормовых орудий:

— Дайте! По льду движется пехота, чтобы усмирять флот. Мы эту крупу раздробим картечью... Кто посмел вызвать солдат с берега?

— Я не вызывал. А трубки возьмите...

На прощание депутаты ему заявили:

— Вы не волнуйтесь. Возле погребов — усиленные караулы. Мы и сами боимся провокаций. Служба у нас продолжается по уставу...

На крейсерах волнения перешли в бурные взрывы патриотических ликований. Там кричали «ура России» — и даже качали офицеров. Они взлетали на матросских руках, с высоты палуб виделся им рейд, молчаливые остовы дредноутов, на которых офицеров никто не качал. Там их убивали, там штыками загоняли их в норы казематов.

Непенин сказал, растирая в ладонях лицо:

— Когда закончится эта галиматья?

К ночи уже вся эскадра примкнула к восстанию.

— Утром начнем подсчитывать убитых, — распорядился Непенин. — Попытаемся воздействовать на матросов, чтобы освободили офицеров из-под ареста. Неужели в Питере власть — голая фикция, неужели не могут нажать на флот? Вот Керенский... прислал! Филькину грамотку о доверии масс к моей особе... подтереться ею!

Всю ночь шла стрельба и гудели палубы от митингов.

Под утро вошел к комфлоту Ренгартен — серый, небритый.

— Вот последнее, что мы имеем, — сказал и вышел...

Непенин взял брошенную им квитанцию:

«Вся команда судов, потерявшая к Вам доверие, требует временного прекращения издания Ваших приказов и телефонограмм, которые будут только двоить и ухудшать создавшееся положение. У команды (эскадры) временно организуется Комитет, который и будет управлять впредь до установления полного порядка...»
* * *

В это утро комфлот встал над самым провалом пропасти.

Он заглянул в ее черноту и смрад, и ему стало плохо.

Андрей Семенович Максимов, сидя под арестом на «Чайке», догадывался, что творится сейчас на эскадре. В любую минуту могла распахнуться дверь, оттуда выставится дуло винтовки — и грянет завершающий выстрел... Максимов в эту ночь — честнейше! — спрашивал у себя: «Правильно ли я жил? Был я виноват или не был виноват?»

Ну, вот. Кажется, за ним идут... Слышны шаги. Сочно бряцают по трапам винтовочные приклады. Значит, сейчас будут убивать. Адмирал встал. Подсобрался. Застегнут. Пальцами он поправил воротник. Что у него тут? Портсигар. Бумажник. Деньги. Все это уже стало чужим, далеким и ненужным... «Ну что ж!»

Взвизгнули дверные задрайки. Провернулись дог-болты. Резиновая прослойка, отсырев на море, громко чмокнула, будто целуя входящих, и станина двери с грохотом откатилась в сторону.

Высоко задрав ногу над комингсом, вошел... Павел Дыбенко.

На адмирала смотрел люто. В руке — наган. За пазухой — «смитт-вессон». На ремне — две бомбы. Офицерский кортик сбоку.

— Прошу, — сказал. — На митинг.

— С каких это пор митинги стали лобным местом?

— Балтийский флот оказал вам особое доверие...

— Что вы сказали? — спросил Максимов.

— Резолюция такая от эскадры, чтобы вы флотом командовали. Прощу на митинг, а потом... смещать Непенина станем!

На палубе «Чайки» было не протолкнуться — полно матросов, солдат, офицеров разных, которых Максимов и в глаза не видел.

— Это ваши избиратели, — сказал Дыбенко, размахивая наганом. — Дорогу адмиралу! Первому адмиралу революции... ура, ребята!

— Уррра-а! — захлестывало и другие корабли рейда.

Оркестры исполнили, для бодрости «Янки дудль дэнди», потом рейд заполнило торжеством «Марсельезы». Андрей Семенович сделал под козырек, его прошибла слеза.

Дыбенко указал ему наганом, где встать:

— Говорите.

Адмиралу было сейчас не до слов, но он собрался с духом:

— Не вы ли арестовали меня? Вы... А теперь голосованием вознесли на высокий пост. Я надеюсь, что это не стихийный порыв, но обдуманное решение. Если я выбран народом, я — адмирал народа! — исполняю волю его. Я не злопамятен. Не сержусь, что мне скрутили руки и повели под арест... Дело свободы дороже всего. Я с вами. Был вчера. Есть сегодня. И буду завтра!

На автомобиле — под красным знаменем — его везли по городу. За спиною Максимова, принимая на себя приветствия толпы и грозя всем наганом, ехал мрачный, как сатана, Павел Дыбенко. Замкнул лицо в безулыбье, бескозырка — на ухо, бушлат нараспашку, грудью на мороз, а на ленточке Дыбенки — краткое «Ща», которое издали читалось всеми как «Ша!».

— Дорогу адмиралу! — покрикивал. — Эй ты, рыжий, задавим! Береги свою жизнь — еще пригодится.

* * *

— Итак... — начал Максимов, всходя на «Кречет».

— Итак, — прервал его Непенин, — я уже обо всем извещен. Что ж, поздравляю вас, Андрей Семеныч... выдвинулись на революции!

— Стоит ли язвить, Адриан Иваныч?

— Я не язвлю. Вчера вас арестовали. Сегодня поставили комфлотом. Смотрите, как бы завтра они вас не повесили!

— Выборных не вешают, — круто вмешался Дыбенко.

Дыбенко вел себя в кают-компании «Кречета» как у себя дома — на военном транспорте «Ща». Цыганским глазом подмигнул вестовым:

— Эй, Вася или Петя, чайку бы мне с песком и булкой! Из портсигара Ренгартена он угостил себя папироской:

— «Эклерчик»... На что дамские курите?

— Чтобы поберечь здоровье. В них меньше никотина. Дыбенко через весь стол прикурил от зажигалки Довконта.

— Надо бы и мне, — сказал, — тоже о здоровье подумать...

Он резко повернулся к соперникам-адмиралам:

— Непенин — дела сдать! Максимов — дела принять!

Непенин подошел к нему со словами:

— Судя по хамству, с каким вы себя ведете, я имею честь наблюдать самого господина Дыбенко?

— Угадали. Но я — не хам. Я просто искренен...

Непенин отвернулся от матроса к Максимову.

— Меня не так-то легко свалить. Вот вам — читайте...

Максимов прочел и передал бумагу Дыбенко. Временное правительство предотвратило удар по Непенину — Гучков, на правах военного и морского министра, забирал комфлота к себе в канцелярию на должность помощника своего по морделам.

— Чисто сделано, — не удивился Дыбенко...

Временные правители гасили пожары на Балтике: увещевать Кронштадт ездил сам Гучков. Ревелем занимался Керенский, а теперь в Гельсингфорсе ждали двух делегатов сразу: кадета Родичева — от Думы и меньшевика Скобелева — от Совета. Офицеры ждали приезда их с нетерпением. Кому не втолкует кадет, того проймет до печенок социал-демократ. Убитых уже не вернешь, но взаперти под караулом еще сидели многие. Поезд с делегатами опаздывал. Флотская типография тысячами выпускала на эскадру стенограммы телеграфных переговоров матросов с Керенским. Офицерам было заявлено, что желательно видеть их на демонстрации с красными бантиками. Многие из них влились в манифестации. Одни — душевно, желая понять и осмыслить. Другие — из трусости, внутренне негодуя. Началось расслоение кают-компаний, и кадровые «спецаки» вдруг заговорили о политике, о тезисах, о партийных платформах. Было непривычно слышать от почтенных каперангов (даже резало слух), когда они заявляли о своей принадлежности к эсерам:

— Так уж случилось. Давно эсер. Немало рационального... Теперь все ждали, что будет с Максимовым.

— Провалится, — говорили. — Разве можно на такие посты выбирать? Это сдуру ведь... пьяные все были!

— Говорят и хуже, будто на митинг затесались тогда германские агенты, одетые как матросы. За Максимова горло и драли!..

Наконец приехали в Гельсингфорс депутаты от столицы, чтобы утихомирить балтийские страсти. Офицеры с надеждой взирали на Родичева — тверской помещик, голова ясная, этот матросам салазки загнет. Но помощь к ним пришла неожиданно от... Совета: меньшевик Скобелев дал приказ, на какой не мог решиться сам Непенин:

— Матросов не распускать — пусть сидят на кораблях. И впредь до особого распоряжения никого на берег не увольнять.

«Вот — умно!» — записал в дневнике Ренгартен кратенько...

Последним убили командира эсминца «Меткий» старлейта фон Витта. За что убили? Никто не знал. Но стали арестовывать офицеров и на «Кречете». Когда их уводили, они держались хорошо:

— Мы надеемся, что последние. Скоро все образумится...

Максимов издал свой первый приказ. Осадное положение отменить. Орудия с улиц убрать. Стеньговые флаги спустить. Арестованных восстановить в прежних обязанностях. Приступить к обыденной службе. «Император Павел I», который вчера и начал восстание, вдруг заартачился, стал «писать» по эскадре, что прежние приказы Непенина были вполне разумны и впредь только Непенину павловцы и будут подчиняться... Непенин с улыбкой сказал Максимову:

— Андрей Семеныч, давайте я подпишу ваш приказ.

Подписались оба.

В середине дня Непенин собрался уходить. Надел шинель, обвязал шею легким белоснежным кашне. Долго ерзал в коридоре, натискивая на ботинки галоши.

— Лейтенант Бенклевский, сопроводите меня до вокзала...

Вместе с дежурным по штабу лейтенантом он пошел пешком. Снег хрустел под ногами. Светило солнце. Слегка подмораживало.

— Скоро весна, — со вздохом сказал Бенклевский.

— Будет и весна, — неохотно отозвался Непенин. Флот у него отняли. Он уходил к Гучкову.

— И не жалею! — сказал Непенин с яростью. — Флот уже развален. Его можно сдавать на свалку. Корабли небоеспособны...

Они дошли до ворот порта. Группкой стояли матросы. А за воротами плотной стенкой сгрудилась толпа обывателей. Когда Непенин обходил гельсингфорсцев, раздались два выстрела — в спину!

Он упал. Смерть была мгновенной.

Теперь пули посыпались в Бенклевского...

Но тут матросы кинулись вперед, загораживая его:

— Стой, собаки! Кто пуляет? Лейтенант-то при чем?

Из открытого рта Непенина, сильно пульсируя, толчками выхлестывала кровь. Адмирал был здоровяк, полный телом, и кровь обильно заливала снег. Бенклевский был бледен, его трясло.

— Спасибо, — сказал он матросам. — Вовек не забуду.

— Иди, иди. Ныне шляться опасно.

И, плача, он пошел через лед обратно — на «Кречет». Издалека накатывало «ура» — это Максимов объезжал корабли.

6

Матросы не стреляли из-за угла: они имели достаточно мужества расправляться с врагами лицом к лицу. Эскадру всколыхнуло подленькое убийство Непенина; резолюция экстренного Совета рабочих и воинских частей Гельсингфорса выражала «возмущение и крайнее негодование» убийцам адмирала Непенина.

Финская столица была битком набита германскими агентами. Пули в Непенина посыпались из автомобиля, который вынырнул из-за толпы гельсингфорсцев. Непенин раньше возглавлял русскую морскую разведку на Балтике, и не исключено, что немецкая агентура разделалась с ним за все сразу. Тем более что вину за убийство все равно припишут революционным матросам...

...Эссен — Канин — Непенин — теперь Максимов! Первый выборный командующий флотом заступил свой пост.

— Глас народа — глас божий, — говорил Максимов.

Выборный адмирал шел в ногу с флотским Советом.

— Товарищи, — сказал Дыбенко, — объявляю заседание открытым. Наш Совет — Совет рабочих, матросских и солдатских депутатов...

Ренгартен сразу взвился на дыбы:

— И... офицерских! Мы, офицеры, тоже здесь.

— Офицеры могут выступать как матросские представители. Просим в президиум нашего адмирала товарища Максимова.

Андрей Семенович говорил:

— Я готов умереть за счастье народа вместе с вами. Поклянемся же, что ничего, кроме республики, в России отныне не будет!

Очевидец пишет: «...Максимов дает волю всему тому, что у него накопилось в груди за эти первые дни революции. Без лести и без страха он все это произносит. На его лице нет хитрости или подхалимства. Но он (Максимов) не учел другого: его искренность, его откровенность не понравились многим присутствующим здесь офицерам... Этого они ему не простили. Не простили не только при Временном правительстве, но даже при советской власти»{19}

Черкасский горячо зашептал на ухо Ренгартену:

— Получена телеграмма из Ставки, командующие фронтами и главный штаб требуют убрать выборного комфлота и назначить другого. Кого ты думаешь? Бахирева? Или Вердеревского?

— Чепуха, — возразил Довконт. — Бахирев известен как отъявленный монархист, а Вердеревский станет заигрывать с матросами. Я скажу, кто нужен Балтфлоту — Колчак!..

И скоро потянулось — от корабля к кораблю:

— Колчак! Только тихо, господа, никому ни слова... Люди уже работают, чтобы раздавить анархию. Колчак из Кронштадта сделает то же, что сделал он с Севастополем, а рептилию Максимова удавим!

«Колчак... Колчак... Колчак... приди к нам, Колчак!» Максимов глубоко страдал от недоверия офицерства.

— Господа, — убеждал он колеблющихся, — перестаньте бояться революции, а постарайтесь понять ее... Ближе к массам!

— Это верно, — согласился находчивый Ренгартен, — он правильно сказал, что офицерам надо смелее входить в этот революционный кагал, чтобы крутить машину событий своим реверсом...

Офицеры-заговорщики объявили себя яростными демократами. Ренгартен стал товарищем председателя Гельсингфорсского исполкома. Он разрывался — между службой и между политикой. «Меня сжигает любовь к родине! — выступал он. — Я весь принадлежу ей, только ей...» Еще не все было ясно людям, и митинги качало, как корабли, то влево, то вправо. Керенского то крыли матом, то считали за счастье пожать ему руку. Вскоре Керенский стал появляться в публике с рукою на черной перевязи. «Я не ранен, нет, — объяснял он. — Но моя рука парализована от миллиона братских пожатий. Я самый доступный для народа...»

Молния революции заканчивала зигзагировать над Балтикой. Чем дальше от столицы, тем слабее и глуше были раскаты грома. На отдаленных базах уже не убивали. Но в отсеках кораблей долго оставалась едкая гарь восстаний, и офицеры — без погон, без кокард — полиняли, говорили шепотом:

— Неужели все повторится? Нужен Колчак... Александр Васильевич нашел ключ к матросам. У него на Черном, мне товарищ по корпусу рассказывал, и честь отдают, и офицеры там — кум королю!

На заседаниях Гельсингфорсского Совета они спрашивали:

— Когда у нас будет порядок?

— Смотря какой вам нужен, — отвечал из президиума Дыбенко. — Ежели старый, то его не будет... А вообще-то порядок обещаю. Вот скоро вернется из эмиграции товарищ Ульянов-Ленин, он всем нам порядок устроит.

* * *

Навигация запаздывала. Лед лежал ровным толстым пластом, затягивая даже южные районы Балтики, которые обычно не замерзали. Над Финским заливом иногда пролетали колбасы цеппелинов, из гондол которых немцы внимательно осматривали муравейники русских эскадр, возмущенные революцией. Над Ирбенами парили русские аэропланы, ведя ледовую разведку... Лед, лед — всюду лед!

Витька Скрипов с новой жизнью на «Славе» освоился. Но мучила его слабость, не проходившая с детства. Еще в Школе юнг стыдился вставать по утрам, боясь насмешек. На подводной лодке — еще ничего: приткнешься к торпеде, замерзнешь и сам вскочишь. А на линкоре гамаки подвесушек качаются в кубриках, и греха никак не скрыть: на парусиновой койке, пробивая пробковой матрас, позорно мокнет большое желтое пятно...

Балтийские рассветы! По утрам, в темени этих рассветов, весь флот (десятки тысяч человек) остервенело вяжет свои койки, и десятки тысяч коек похожи одна на другую, как бобы с одного поля. Сгорая от стыда, вяжет свою койку и Витька Скрипов. В кубриках стоит суровое молчание, раздаются зевки и свистят в руках матросов упругие хлысты шкентросов, шнурующих койки через дырки люверсов... Чья-то теплая большая рука легла на плечо юнги Скрипова: обернулся — это был сигнальный старшина Городничий:

— После мурцовки — ко мне зайди... побалакаем.

— Есть!

А в сердце дрогнуло — не беда ли? Вспомнился Обводный канал и матка, которая живет с цапания. Не хотелось Витьке залезать в эту поганую житуху обратно. На флоте ему нравится — сыт, одет. Если б не эта слабость, за которую могут списать, как негодного к службе флотской... Мурцовку даже не допил, нахлобучил бескозырку. Кондуктор жил отдельно от своих сигнальщиков — в каюте для «шкур» (сверхсрочников). Носил он мундир почти офицерский, фуражку офицерского образца. Городничему давно было за сорок, Витька — пацан перед ним. В теплой «пятиместке», где пять «шкур» помещалось, шуршали в газетах тараканы, на столе — консервы рыбные и лимон в дольках на блюдце. Кондуктор брился у зеркала.

— Садись. Как живешь? — спросил для начала.

— Хорошо живу. Спасибо...

«Издалека подбирается», — подумал Витька, весь замирая.

— Расскажи-ка, что у тебя на подлодке стряслось.

Кондуктор был один в каюте, и говорить не стыдно — даже душу облегчало. Городничий хлестал бритву золингеновской стали по истертому ремню, и лезвие вспыхивало при отточке... страшно!

— Дурак ты, — четко определил кондуктор.

— Сам знаю, — скромнейше согласился юнга.

— Учиться бы тебе надо, мазурику!

— Я ученый. По первому разряду из школы выпущен.

— Флажками-то махать и обезьяна научится, только покажи ей... Ты учился скверно. Первым разрядом не хвастай, — внушал кондуктор. — Юнги за большевиков идут, а ты настоящую учебу прошляпил. Размахался флажками, а политику в угол закинул.

— Да на што она мне? Есть и постарше. И поумней меня.

— Это верно. Мы, постарше да поумней, скоро уйдем с флота...

Кондуктор жил вроде барина. После бритья освежил себя ароматной водой «Вежеталь» и Витьку издали малость побрызгал:

— Во, как завонял ты... Небось нравится?

— Ага.

— Отец-то твой кем был? — спросил Городничий душевно.

— Сцепщиком на дороге. Вагоны скреплял. С похмелюги пошел на станцию. Башка у него еще дурная. Не успел отскочить — его буксами в лепешку расплюснуло. Так блинком в гробешник и запихачили. Матка потом пенсию от дороги выхлопотала.

— Много ль?

— Тыщу.

— О!

— Да нет. Сотню получили. Девятьсот адвокат закарманил.

— А старая ли матка у тебя?

— Совсем уже старая. Тридцать шестой год шарахнул!

— Такими старухами прокидаешься. Да я бы за ней еще поухаживал. Ей, матке-то твоей, еще жить да жить хочется...

— Куда ей! Сено с возов цапает, тем и кормится.

Городничий хлебнул остывшего чаю, сжевал ломтик лимона.

— Вот видишь, как оно получается, — сказал. — Политика тебя, сукина сына, прямо в морду с детства хлещет, а ты... мимо!

— Где уж тут политика? Это так... мы привыкшие.

— Адвокат вас ограбил?

— Обчистил. Это верно.

— Матка цапает?

— Вовсю! Бежит и цапает.

— Кнутом ее мужики стегают?

— Лупят. Ничего. Она живучая.

— Вот это все и есть политика... Чаю не дам! — неожиданно заключил разговор кондуктор. — Ты до нашего чаю еще не дослужился. Доживешь до моих лычек, будет тебе и кофий, будет тебе и какава.

— Не спорю, — согласился Витька. — Только вот опять про эту политику... Я — ладно, согласен! Но где ее взять, книжку бы какую. А то вокруг кричат, я тоже ору, что от других слышу...

— Ладно. Просветим твою серость. Дадим учителя.

— Какого?

— Тот человек, который тебя ночью разбудит, чтобы ты до гальюна сбегал, тот человек — помни — твой лучший товарищ...

Среди ночи кто-то снизу сунул кулаком в гамак, и подвесушка стала раскачиваться под броневым настилом подволока.

— Вставай, пописать надо... — сипло сказали из мрака.

Кубрик наполнен храпом. Витька насунул на босые ноги громадные, как кувалды, бутсы. Потопал в них по трапам, по трапам... по трапам... до гальюна! Вернулся обратно, в палубу — там все спали. «Кто же мой товарищ?» С этим снова заснул как убитый.

Утром, по сигналу с вахты, взяв на плечо рулон своей койки, как и весь полуторатысячный гарнизон корабля, мчался Витька наверх, взлягивая на трапах ногами, чтобы поставить койку в сетки. Возле него приладил свою сигнальщик Балясин.

— Ну как? — подмигнул. — Сухой нынче? После обеда поднимись в прокладочную... Подзаймемся с тобой азбукой.

До обеда Витька был наряжен на работы в рефрижераторе. Там, в страшной стуже, покрыты инеем, висели на крючьях, поддетые под ребра, серебряно-красные бычьи туши. Шмыгая от холода носом, с гордой радостью Витька пластал топором туши напополам. Изобилие мяса на линкоре приводило его в умильное обалдение. «Вот бы питерским показать... жратвы-то сколько! Хорошо на флоте табанить: и оденут тебя, и покормят». Он потел во льдах рефрижератора...

После обеда на мачте заполоскались треугольники белых флагов, исчерченных черными полосами (сигнал отдыха). Витька поднялся на мостик «Славы» — в прокладочную. Здесь душа обмирала от обилия инструментов для навигации. Тончайшие приборы показывали все, что надо для кораблевождения, — курс, погоду, скорость, глубину под килем. Громадные комоды для карт занимали половину рубки.

Витька удивился, что здесь же и офицер Карпенко; мичман незадолго до революции получил лейтенанта, но погоны надеть не успел и таскал их в кармане. Вроде бы с погонами человек. Вроде бы и без погон... Юнга послушал, что говорит офицер Балясину:

— Ну, ладно. Допустим, я согласен с вами, что война эта лишь бойня ради прибылей капитализма... Допустим! Отбросим гордые слова «Вторая Отечественная» и проставим новое определение — «империалистическая». Но скажи мне, сигналец, куда же деть жертвы народа и героизм народа в этой войне?

— Жертвам вечная память, — отвечал Балясин, — а героизм пусть так и остается в памяти народа.

— Боюсь, не получится ли так, что наш героизм будет проклят большевиками заодно с войной и вместе с подвигами...

— Так история-то России не кончается... начинается! Садись ближе, — повернулся Балясин к юнге. — А вам, господин лейтенант, я принес, что обещал... о Циммервальдской конференции.

— Спасибо. Прочту. С удовольствием.

Балясин начал прощупывать Витьку в присутствии офицера:

— Вот сейчас Америка, небось слышал уже, тоже в войнищу эту ввязывается. Скажи, как ты к этому акту относишься?

Витька не рубил сплеча — сначала подумал:

— А что? Это дело... У мериканцев свинины — завались!

— Лопух ты, — сказал Балясин. — Уж ты не смеши нас.

— А простой народ так и понимает... желудком, — вступился за юнгу Карпенко. — Нельзя же винить за безграмотность. Вот, помню, когда юбилей консерватории был, так в народе тоже говорили, что теперь консервы подешевеют... Учите его: поймет, не дурак ведь!

Политическую азбуку Витька Скрипов начал проходить с буквы «а». Бедняга, до буквы «я» он не доберется. Где-то между буквами «в» и "г" в азбуку понимания жизни войдет беспощадный Моонзунд.

* * *

Командиром носовой башни он стал. Это большой успех. Гриша Карпенко дружил с лейтенантом Вадей Ивановым{20}, который управлял огнем главного калибра с кормы. Из мичманов дружил с Деньером — внуком известного на Руси фотографа. Вот этот мичманец иногда замудривал — хоть стой, хоть падай. Когда убийства офицеров кончились, Деньер иногда выдвигал сложные проблемы:

— Теперь все для народа. А в чем заключены великие завоевания революции для офицеров? Как выяснилось после революции, царь был жестокий сатрап и мучитель — он заставлял офицеров флота носить усы. Революция избавила нас от гнета, и Временное правительство вполне демократично разрешило нам усов более не носить... Ура!

В самом деле, многие после отречения царя усы сбрили. «Теперь, — говорили, — можно хоть сморкнуться при дамах, не обязательно выбегать в прихожую...» Командир «Славы» каперанг Антонов в разговоры молодежи не вмешивался. Из предохранительных целей. Исходя из той же осторожности, он даже подумывал — не записаться ли ему в эсеры? Правда, дома скандал будет, но... Яркий пример перед глазами: кавторанг Ильюшка Ладыженский, командир «Андрея Первозванного», стал заядлым эсерищем и в судовом комитете уже председателем. Теперь у него матросы как наскипидаренные, по струнке бегают... Офицеры запирались с ножницами в каютах, выпарывали из фуражек белые (монархические) канты. Появилась несносная мода на мятые «фураньки». Погоны припрятывали. Может, еще повернется колесо истории? На то ведь колесо и существует, чтобы оно вращалось...

Скучая, в кают-компании поговаривали о конце войны:

— Выдохлась Россия-голубушка, да тут еще и «товарищи» подгадили. Бить за пораженчество надо, но при свободе нельзя уже бить! Говорят, в стране голодают. Что за чушь? Чтобы обжорная Россия да голодала — эту сказку про белого бычка в Берлине придумали. А те, кто вопит о нуждах народа, это германские агенты... Вообще, если бы не революция, в этом году были бы уже в Берлине! У немцев нехватка во всем. Я вон читал: даже трубы траншейных минометов они стали делать из прессованной фанеры.

— Быть того не может! Как же из фанеры?

— По окружности проволокой обмотают и... палят!

Лейтенант Карпенко иногда вступал в споры:

— На флоте не принято говорить о собственных жертвах. Но послушайте хоть раз речи матросов... Есть деревни, где мужики сплошь на костылях бегают. И это — женихи! Есть волости, где мужиков подчистую забрали, а бабы на себе пашут и живут с мальчишками... за гармонь, за конфеты, за бутылку водки. Господа, надо не радоваться чужой кривизне, а на себя обратиться. Война страшна еще и тем, что нравственно калечит чистоту русского человека... Это осквернение коснулось и самого чистого — крестьянства!

— Гришок, — сказал мичман Деньер, — ты как большевик. Тебя бы на эшафот исполкома, чтобы с Дыбенкой рядом... вот сюжетец.

Каперанг Антонов, осторожничая, решил подать голос:

— У вас, господин Карпенко, какие-то лишние, напрасно отягчающие вас знания... К чему они вам?

На что получил ясный ответ:

— Знания человеку двигаться не мешают — это ведь не грыжа...

— От недовольства войной можно прийти и к пораженчеству.

Гриша Карпенко извлек из кармана кителя свои новенькие погоны и приставил их к плечам.

— Вот они! — сказал. — Как был, так и остаюсь офицером русского флота. Не поражения жду, а победы... Вы неправильно меня поняли, господа. Если «Слава» пойдет в бой, я об одном буду мечтать, чтобы погибнуть за отечество, как погибли мой отец, мой дед, мой прадед... Карпенки уже сто лет качаются на палубах русских кораблей, и я своих предков не подведу...

...Уже началось дезертирство с флота. Первыми побежали монархисты-офицеры, не желавшие служить «хохлу» Родзянке. Под шум митингов утекали и матросы, которым, как они говорили, «надоело».

7

Третьего апреля на Финляндском вокзале собралось много народу.

— Скажите, а когда приходит поезд номер двенадцать?

— Гельсингфорсский сегодня опаздывает...

В двенадцатом часу ночи паровоз прикатил финские вагоны. Вдоль платформы выстроились матросы 2-го Балтийского флотского экипажа. Из третьего класса вышел Владимир Ильич Ленин, поднял над головой круглую шляпу. Раздалась команда морского офицера:

— Смирррр-на! На-а кррра-а-а... ул!

Крепкие ладони матросов отбили прием, винтовки блеснули и замерли, блестя штыками. Ленин спросил у Бонч-Бруевича:

— Это зачем? И что я должен делать в таком случае?

К нему, печатая шаг, уже подходил офицер флотского экипажа. Отдав рапорт Ленину, он произнес приветственную речь, в конце которой искренне выразил горячую надежду видеть Ленина членом Временного правительства, товарищем Керенского, Гучкова и Родзянки. Конечно, политическая инфантильность офицера флота была слишком очевидна, но Ленин вступать с ним в спор не стал. Он обратился с краткой речью к матросам, закончив ее призывом:

— Да здравствует социалистическая революция!

Коллонтай вручила Ленину цветы.

— Куда мне теперь идти? — спросил он.

Его провели в «царские комнаты» вокзала. Здесь его поджидал черный и мрачный, как ворон, Чхеидзе (одет под рабочего). Чхеидзе прочел Ленину нотацию, как должен вести себя Ленин в революционной России... Ленин обратился к собравшимся товарищам, закончив свою краткую речь теми же словами:

— Да здравствует социалистическая революция!

Площадь перед вокзалом была заполнена народом, который его ждал. Загремели оркестры. Люди пели «Интернационал».

На площади стоял броневик.

— Владимир Ильич, народ просит вас сказать...

Ленин поднялся на броневик. Он выкинул вперед руку и начал говорить — в века!

* * *

На следующий день выступал в Таврическом дворце. Тезисы Ленина так и вошли в историю как «Апрельские тезисы». Власть должна перейти в руки пролетариата. Отказ от всяких аннексий — не на словах, а на деле. Полный разрыв с интересами капитала.

— И никакой поддержки Временному правительству!

Против него выступили меньшевики.

Чхеидзе брякнул в колокольчик:

— Политическая линия Ленина ясна. Он долго не был в России и, естественно, не знаком с нашей действительностью.

— Бред! — орали из зала. — Позор марксизма...

— Долой Ленина! Он заговорился!

— Это бунтарство, ведущее в трясину анархии...

Поздно вечером Ленин, усталый, вернулся домой:

— Надя, сегодня я был в меньшинстве. Неприятное положение. Меня поддержала только одна женщина — Коллонтай...

Чхеидзе в эти дни говорил: «Вне революции остается один только Ленин...» Ах, это колесо истории! Как оно иногда забавно вращается. На одном из его поворотов далеко в сторону отлетел сам Чхеидзе и остался «вне революции».

Сейчас колесо будет раскручиваться... влево, влево, влево!

8

Артеньев получил телеграмму: сестра Ирина покончила с собой. Уже давно. И долго лежала мертвой в квартире, соседи догадались по запаху, взломали дверь с дворником... Просят выехать.

Он не успел заплакать, как дверь каюты раскрылась: явился Хатов с Портнягиным, оба с револьверами.

— Это как понимать? — бушевал кондуктор. — Все личное оружие сдали, один вы не сдали... Или вам особые указы нужны?

Давясь слезами, Сергей Николаевич сказал:

— Идиот... Сдали — у кого чести нет. У меня есть! Понимаешь, у меня есть честь... Убирайся вон, шантрапа несчастная.

Плача, он вышел на палубу. Его трясло. С мостика заметили:

— Наш старлейт ревет... чего это он?

Артеньев задрал лицо кверху:

— Сигнальцы! Не отвлекаться от рейда...

К нему подошел Семенчук и ничего не спрашивал.

— Помнишь Ирину? Ее уже нет...

Подбежал рассыльный, звеня на груди цепкой дудки:

— Господин старлейт, вас просят... командир просят.

Грапф все уже знал. На столе командира «Новика», рядом со служебными делами, лежали бумаги комитетов, офицерских комиссий и резолюции собраний... Политика задавила службу!

— Сочувствую вашему горю. Наверняка лед сойдет только к маю. Да еще в битом наплаваемся. Езжайте смело... на недельку.

В судовой канцелярии получил жалованье и отпускные из расчета по 45 копеек на день (матрос в командировках получал 5 копеек).

— На что ж я жить стану? — спросил Артеньев. — Самый последний дурак знает, что один день в Питере обходится в десять рублей. Это — без коляски, если буду на трамвае ездить...

Писарь с красным бантом поверх робы вмешался:

— Жрете вы много! В тарелку все денежки и вылетают.

— Это ты жрешь. На тебе клопов уже давить можно...

— С революционным народом так не разговаривают, — обиделся писарь.

— А как с ним надо разговаривать? Как Дейчман?

* * *

Поехал в Петроград, имея при себе оружие. Заодно повез домой первую связку книг. Сейчас на дивизии неспокойно: не немцы, так свои... на цигарки свертят! О, господи...

Петроград! — большинство петербуржцев презирало это слово, которым из побуждений квасного патриотизма заменили гордое выражение «Санкт-Петербург». Казалось, что в столице, потерявшей с приставкой «санкт» свою святость, поселилось что-то дикое и безобразное. И никогда еще Петербург — Петроград не был так порочен и продажен, как в эти дни — после февральской революции. В подвалах — притоны, кабаре, шантаны с раздеванием женщин; на улицах — ворье, жулики, спекулянты, малолетние проститутки с подмалеванными глазами, которые так и хватают тебя за рукав... «Грех — это хорошо» — вспомнились слова — Распутина.

Скорее прочь — в квартиру! Закрыться, как в каюте.

Сестра не ушла из жизни без последнего слова к нему. Артеньев как только глянул в записку ее, так сразу все понял. «Социальные» опыты окончились поганым осквернением. Он спустился к соседям ниже этажом, где жил запуганный статский советник. Попросил разрешения позвонить от него по телефону. Соединил себя с квартирой профессора Пугавина. Абсолютно спокойным голосом, и сам дивясь своему спокойствию, Артеньев пожелал Пугавину:

— Прогрессивная личность, с вами говорит известный мракобес. Я не могу сдержаться, чтобы не пожелать вам от чистого сердца: завтра же попадите под колеса трамвая со всеми своими отпрысками! Вам, как светилу, наверное, не понять, что люди есть люди, и они не подопытные лягушки... Мерррзавец!

Повесив трубку, старлейт повернулся к растерянным хозяевам. Извинился за этот разговор. Его стали расспрашивать о флоте:

— Говорят, всех убивают... это правда? Говорят, в Кронштадте проститутки теперь заседают в президиуме Совета... это правда?

— Нет, это неправда. Всего на Балтике убито сто сорок офицеров. Что же касается проституток, то Кронштадт в первую же ночь восстания занялся их выселением из крепости...

— И куда же? Куда их выселили?

— Известно куда — к вам, в столицу...

Поднявшись к себе, долго стоял в прихожей, размышляя. Вопрос отныне не стоял для него так: «Когда кончится война?» Вопрос был погружен в глубину: «Когда закончится все?» По улице прошел какой-то пьяный, раздрызганный юнкер, громко распевая:

А-афицер выходит в ямбургцы,
в ямбургцы!
в ямбургцы!

«Не вовремя ты выходишь в ямбургцы», — подумал о нем Сергей Николаевич. Из громадной квартиры еще, кажется, не выветрился сладковатый запах тления. Он открыл все форточки и ушел. На улице спросил солидного господина-прохожего:

— Очевидно, вы истинный петербуржец. Я тоже... Сейчас в городе все смятено. Все непонятно. Я с флота... Хотел бы немножко встряхнуться. Забыться. Подскажите, где это можно сделать?

Господин (истый петербуржец) взмахнул тростью:

— Встряхнуться сейчас на старый лад допустимо только в «Астории». Поверьте моему опыту, что только там еще знают толк в пулярке, обжаренной в хрустящем горошке. Наконец, в погребах от мсье Террье, кажется, еще остался портвейн, который родился в тот год, когда мой прадед участвовал в Венском конгрессе.

— Благодарю, — откланялся Артеньев.

— Поспешите, юноша! Жизнь столь скоротечна, ее сладкие мгновения считанны. Пейте до дна веселия чашу, пока старость еще не охладила ваших членов...

Сразу видно, что это старый петербуржец!

* * *

Как будто кто-то шаловливый передвинул стрелки времени — назад, через годы войны, через дни потрясений и убийств...

Сиянье люстр и зыбь зеркал
Слились в один мираж хрустальный,
И веет, веет ветер бальный
Теплом душистых опахал...

— Как же дальше? Я забыл. Все забыл... Нет, помню:

Похолодели лепестки
Раскрытых губ, по-детски влажных,
И зал плывет. Плывет в протяжных
Напевах счастья и тоски...

Он осмотрелся. На гноище старого мира Петербург сохранил красоту женщин. Не женщины — королевы плыли перед ним, зажмурив глаза, в сиянии бриллиантов, в искрометных мехах. Это не его королевы. Он смотрел на них вполприщура, как глядят на чужую пищу, чтобы не оскорбить аппетита людей, поглощавших ее!

Моя королева далеко... в Либаве. А ведь я там был счастлив. Почему в жизни всегда так: прожитый день, обыденный и серый, по прошествии времени вдруг обретает яркую красочность?

Он опьянел. Одинокий, он разговаривал сам с собой. Иногда это очень полезно — поговорить с самим собой. Вслух, как идиот... Мимо него протиснулся коренастый господин в штатском, которого Артеньев узнал сразу. Это был тот самый полковник-хам из разведки, который два года назад сказал ему, что он, Артеньев, стал мешать. Рядом с ним, вся в нежных муслиновых шелках, храня на губах ангельскую улыбку, прошла мимо его королева...

Артеньев резко встал. Артеньев резко сел.

— Любезный, — подозвал он официанта, — мне чрезвычайно нравится эта дама. Рядом с нею какой-то... муж, что ли? Передай эту записку даме. Незаметно, чтобы только ей, только ей...

Клара что-то ела. Что-то пила. Далекая. Недостижимая.

Официант вскоре вернулся, принеся карточку вин.

— Сейчас открыли марсалу. Удостоверьтесь на третьей странице.

На третьей странице — почерком Клары:

«Не вздумай подходить. Ты будешь мешать. Завтра к шести. Каменноостровский. Большая аллея, 14. Не надо раньше. Целую. К.»

Он допил вино и покинул ресторан.

— Эй, извозчик! Вези меня в каюту... закрыться!

На следующий день поехал на Каменный остров. Особняк был отстроен в стиле модерн, с узкими софитами окон. Двери открыла горничная. Молча, сунув руки под фартук, проводила на второй этаж. От большого камина в нижнем холле истекало приятное тепло. Пушистый ковер устилал пологую винтовую лестницу.

— Здесь, — сказала горничная и удалилась, не любопытная.

Клара сидела на полу. Учила пить молоко с блюдца маленьких котят, у которых мелко тряслись тощие хвостики. Не спеша женщина поднялась с ковра, прошла к креслу и села.

— Проходи... Сегодня я выступаю в несколько иной роли. Уже не кельнерша, как ты видишь, а богатая дама.

— Отчего ты здесь, в столице? И почему ты стала богата?

— Я получила большое наследство. Чтобы пресечь, дорогой, твои неизбежные вопросы, сразу же сообщаю, что это наследство в корне изменило всю мою жизнь. Впрочем, хуже я не стала...

— Как дочь? Она здорова?

— У меня нет никакой дочери.

— Не понимаю. А разве в Либаве...

— Какая дочь? Разве ты видел у меня дочь?

Артеньев пожал плечами. Спорить не стал. Он, действительно, слышал о дочери Клары, но никогда не видел девочки.

— Скажи, тебе понравился мой особняк?

— Вот уж никак не думал, что он твой.

— Я его купила. По случаю. А сейчас покупаю имение.

— По какой губернии? — вежливо спросил Артеньев.

— По Виленской. Здесь живет одна графская семья поляков-беженцев. Они дали в газете объявление... Я решила взять!

— Там, в Виленской, немцы, — сказал Артеньев.

— Не вечно же они там будут. Меня немцами не испугаешь. Садись. Хочешь, я покажу тебе зимний сад? Мы поужинаем в саду...

Она ловко подхватила с полу котенка, нежно его лаская.

— Клара, ты — шпионка!

— Какое милое создание, — забавлялась Клара с котенком.

— Клара, ты разве не слышала, что я тебе сказал?

— Слышала. А разве это дурная профессия?

Сергей Николаевич был поражен, что она согласилась с ним и даже не стала допытываться — . как он это установил. На самом же деле он проанализировал связь между событиями и сегодня утром окончательно уверился в этом...

— Ты разве уходишь? — спросила Клара, отшвырнув котенка.

— Я, моя милая, человек военный. Привык иметь дело с врагом лицом к лицу с ним, и... Прости, но я считаю, что шпионаж — это дело нечистое. Я ухожу не от Клары Изельгоф, я покидаю женщину, имени которой не знаю.

— Значит, я грязная? — спросила Клара, приближаясь.

Удар пощечины ослепил его, как вспышка магния.

— Получи ты, чистый воин! — сказала женщина. — Вы, — с презрением заговорила она, — вы хвастаетесь, если вам удается добиться накрытия. Три процента попаданий — об этом вы болтаете, как о подвиге. А теперь посмотри на меня. Я, слабая женщина, в одну ночь могу послать на грунт эскадру кораблей... А вы так можете? — спросила Клара на высоком крике. — Нет, так никто не может... Только я могу, я... грязная тварь!

Она вернулась в кресло и произнесла спокойно:

— А теперь ты сядь. И больше не дури.

Сергей Николаевич покорился, говоря:

— Но могу ли я верить, что ты сохранила себя в чистоте и святости за это время нашей горькой разлуки?

Неожиданно Клара бурно разрыдалась:

— Клянусь богом, сейчас я чище, чем когда-либо...

Артеньеву вдруг стало безумно жаль ее:

— Клара, я осатанел за последнее время. Я устал. Прости меня, Клара, я сам понимаю, что спросил глупость. Не мне тиранить тебя. Но, если ты хочешь, чтобы я чувствовал себя свободным, поедем ко мне...

— Тебе здесь не нравится?

— Пойми меня правильно и не обижайся: я верю, что ты купила этот особняк, он твой, но ты в нем какая-то не моя...

И была у них ночь в пустой квартире, где в тишине потрескивал паркет. Было очень холодно, Клара с ужасом забралась под ледяное одеяло, и среди ночи Артеньев не раз вставал, чтобы подбросить дров в печки. Красные отсветы бродили по комнатам...

— Я тебя все время бужу? — извинялся он.

— Ой, что ты! Буди. Мне нравится, когда печки топят дровами. А в Либаве, знаешь, торф или уголь... так надоело!

Он приник к ее уху и спросил тихо:

— Скажи, Клара... как тебя зовут?

— Называй как угодно. Все равно ошибешься...

Утром промерзлая квартира наполнилась уютным теплом. Когда человеку за тридцать, ему необходимо жениться, и Артеньев испытал огромное удовлетворение от того, что квартира не пуста, на его кровати сидит прелестная полураздетая женщина, закручивает волосы на затылке и роняет шпильки на пол... Он спросил ее:

— А во имя чего ты жертвуешь, Клара? Ты думала?

— У меня один идол — Россия, которой я служу. Сейчас все словно помешались. Кричат о партиях, блоках. Мне это смешно. Я признаю только одну партию — русский народ!

— Таких, как ты, теперь называют националистами.

— Мне это безразлично. А чем плохо любить народ, к которому принадлежишь? Ты меня еще мало знаешь, Сережа. А ведь я способна на любое преступление, могу пойти на любую низость, только бы России было выгодно... На плаху тоже! — сказала она, уронив шпильку.

Артеньев лазал в печные трубы, закрывал гремящие заслонки.

По самый локоть испачкал он руку в саже.

* * *

Случайно встретил на улице Колчака.

— Его вызвал к себе Гучков... Мы поговорили с адмиралом вполне доверительно. Он меня знает по дивизии. Я сказал ему о своих осложнениях с командой. Колчак предложил мне перебраться в Севастополь. Обещал сразу дать кавторанга и сделать флаг-офицером...

— Не нужно, — охладила его Клара. — У вас на Балтике все кончается, а на Черном все еще только начинается. Артеньев послушался ее, как муж слушается жену:

— Тогда остается Балтика... и мне завтра уезжать.

— Сейчас в Ревель?

— Да. Затем и дальше — до рейда Куйваст в Моонзунде...

— Моонзунд, вот проклятый Моонзунд! — неожиданно пылко произнесла Клара. — Я чувствую, что проблема этого пролива будет разрешена в нынешнюю навигацию.

— Ты что-нибудь знаешь точно?

— Отчасти догадываюсь. Это нетрудно... На флоте анархия, мы ослабели, в Финский залив немцы уже не рискнут сунуться после гибели Десятой флотилии. Для них один выход — стремиться через Моонзунд... А меня, кажется, опять пошлют туда. По всем правилам, меня бы не должны направлять к немцам, но людей не хватает. Надо ехать. Я и сама знаю, что надо...

Был хороший вечер, уже повеяло весной, когда она его провожала на вокзале. Он стоял в тамбуре, и Клара сделала несколько шагов за уходящим поездом.

— Мы еще встретимся, — торопливо говорила она...

Артеньев возвращался в Ревель как из сладкого сна. На «Новике» было как-то одичало-пустынно. У трапа попался Хатов.

— У-у, приполз, долгоносик, — вонзилось в спину Артеньева.

9

Колчак провозглашал в Севастополе здравицу за свободу и демократию грядущего мира... Куда там До него Вирену или Непенину! На революции он еще больше укрепил свой авторитет среди черноморцев. И флот пошел за ним — слепо и глухо. Здоровенные бугаи-братишки на своих руках выносили Колчака из автомобиля. Перли его на трибуну. А после речей несли обратно в автомобиль, крича во всю глотку: «Весь мир насилья мы разрушим... во мы какие!» Колчак обратил комитеты флота в придатки своей канцелярии. Черноморский флот посылал проклятья флоту Балтийскому. «Предатели, — доносилось из Севастополя до Кронштадта, — в этот грозный час... не бунтовать, а воевать надо!»

Адмирал прибыл в столицу, когда здесь назревал кризис. Политический — после речи Милюкова. Историк в ноте своей, обращенной к Антанте, заверил союзников, что Россия остается верна прежним договорным обязательствам. Особенно Милюков нажимал на Босфор и Дарданеллы — «глотку», воспетую даже поэтами:

Олег повесил щит на медные ворота

столицы цезарей ромейских, и с тех пор

Олегова щита нам светит позолота

и манит нас к себе недремлющий Босфор...

Столичный гарнизон сразу взбурлил: «Долой Милюкова!»

— Кто кричит? — вопрошал Гучков. — Сто двадцать тысяч негодяев, которые окопались в тылу столицы и боятся войны!

— Так отправьте их на фронт, — рассудил Колчак.

— Не можем. Они взбунтуются. Лучше уж пусть кричат...

Гучков опять болел, и на частной его квартире решались судьбы войны. Здесь же собиралось для совещаний и все Временное правительство — у постели Гучкова. Народ демонстрировал перед Мариинским дворцом — пустым. Протесты сыпались в окна, за которыми их никто не выслушивал. Требование убрать Милюкова, как говорил тогда Ленин, было «противоречивым, несознательным, ни к чему не способным привести...». Но кризис уже определился, осложняя в стране обстановку, и без того архисложнейшую и запутанную...

— Александр Васильич, — говорил Гучков адмиралу, — наше правительство чрезвычайно довольно вами. Отлично вы справились с черноморцами! Теперь мы желаем, чтобы вы взяли под свое начало и Балтийский флот... Вы уже имеете опыт общения с массами.

— Я готов хоть сегодня поднять флаг в Гельсингфорсе, — сказал Колчак министру. — Но я не выдержу борьбы с большевиками. Я охрип от митингов Севастополя, здесь я могу изойти в крике — в успех не верю. Офицеры говорят, что надо ожидать рецидива резни...

В спальню Министра вошел контр-адмирал Кедров. Бывший командир «Гангута» и флигель-адъютант, Михаил Александрович состоял теперь помощником по морделам при Гучкове.

— Прибыл комфлот Максимов с делами по Балтийскому флоту. Море стало освобождаться ото льда... Прикажете допустить?

— Нет! — вскрикнул Гучков. — С адмиралами, которые поддерживают демагогию ослепленных масс, я иметь дел не желаю.

Кедров в смущении перетопнулся, развел руками:

— Что ему сказать?

— Скажите, что министр отбыл... придумайте что-либо.

Кедров умоляюще глянул на Колчака, но тот отвернулся.

— Александр Иваныч, неудобно. Выборный или назначенный адмирал, но флот-то открывает сейчас военную навигацию.

— Видеть Максимова не могу! — заключил Гучков.

Кедров вышел в прихожую, где с папками «к докладу» поджидал приема командующий славным Балтийским флотом.

— Андрей Семеныч, министр дома. Но велел мне соврать, что его нету... Не осуди меня. Гучков не верит тебе. Максимов сердито запихивал свои папки в портфель.

— Знаю. Мне вредят. Я перешел на сторону народа. Меня уважают матросы. Сейчас флот исходит в вопле: «Долой министров-капиталистов!» Я молчал. А завтра буду кричать это вместе с ними...

После его ухода Кедров приник к двери спальни. Послушал.

— Вам будет трудно, — говорил Гучков. — «Декларация прав солдата» учит солдата, как быстрее развалить армию. Флот уже в брешах. Немцы лезут. Мы задыхаемся. Я болею... Не хотите спихнуть Максимова, мы сами его спихнем. Ладно, езжайте в Севастополь, и мы будем уверены, что хоть черноморцы сохранят флот.

— Конечно, трудно, — соглашался Колчак. — Кто-то пустил слух, будто я богатейший хлебный помещик. Босфор нужен для меня, чтобы я имел прямой вывоз зерна за границу. Пришлось мне взять два чемодана, которые я вывез из Либавы, и выйти с ними на митинг. Перед всем флотом я открыл чемоданы, откуда посыпались тряпки жены, игрушки сына, семейные фотоальбомы и прочая ерунда. «Вот, — сказал я Севастополю, — любой из вас имеет больше моего!» Я дал им представление, как у Чинизелли, и пожар на время потушен.

— А что вам сказал Родзянко при встрече?

— Он посоветовал мне обратиться к Плеханову. Но я сомневаюсь, стоит ли мне общаться с лидером Второго Интернационала?

— Вполне стоит... Георгий Валентинович здравомыслящая единица. Сейчас он вернулся из Италии, где залечивал свой туберкулез, и он примет вас... примет! Он очень недоволен большевизмом, особенно его возмутили тезисы, которые выдвинул Ульянов-Ленин.

— Итак. Плеханов? — спросил Колчак; было слышно, как скрипнул под ним стул, и Кедров отскочил от двери; Колчак вышел из спальни министра, сказал: — Миша, не дашь ли ты мне свой автомобиль?

— Бери, Саня, — ответил Кедров. — Желаю тебе удачи...

Плеханов тоже болел — так уж случилось, что Колчак все время встречался с людьми нездоровыми и сам чувствовал себя прескверно. На пустынной холодной даче в Царском Селе, кутаясь в халат, Плеханов встретил Колчака.

— Я счастлив видеть вас, мой доблестный адмирал! Знаете ли вы, какое историческое значение имеет ваша активность в борьбе за проливы? Отказаться сейчас от Босфора и Дарданелл — все равно что жить с горлом, которое зажато вражескими руками. Садитесь. Что вас привело ко мне?

Колчак объяснил: против большевистской агитации флот нуждается в контрагитации, выводящей корабли из череды митингов в череду сражений за победу. Насильственным методам борьбы еще не пришло время. Пока требуется слово, переворачивающее в черепе мозги, и слово за вами, знаменитый маэстро, прославленный в политических деяниях, а я — не политик, я послушаю, что вы скажете...

— Увы, — сказал Плеханов, — я изжил самого себя. Приехал вот. Говорю: «Плеханов», а на меня глядят, как на покойника. Иные же спрашивают: «Плеханов? А какой это Плеханов?» Меня забыли... я чужой. Сейчас другие имена. Их знают. Им верят... Чем же я могу помочь вам, если события управляют правительством, а не министры событиями? Говорят, опять протестация. Опять стреляют... Кризис! Не успели обогреть гнездышка, как птенцов уже разбрасывает буря. Масса стала требовать обновления кабинета в сторону левизны...

Колчак убедился, что Плеханов действительь помочь флоту не сможет.

В автомобиле Колчак долго думал, потом сказал шоферу:

— Обратно — на Мойку.

В столице уже вовсю трудился командующий столичным округом генерал Корнилов. Недавно он лично пришел арестовать царицу и этим доказал свою «демократичность». А сейчас по приказу Корнилова выкатывали на площади пушки, чтобы расстреливать народ. Надо думать, что и в этом деле он останется «демократом». Колчак проезжал мимо бунтующих толп, клаксон ревел, никого не пугая. В окна автомобиля заглядывали разные прохожие.

— А это еще кто такой? — спрашивали.

Вид адмиральских эполет был необычен (уже отвыкли).

— Я адмирал Колчак, — говорил Колчак. — Пропустите меня. На Черном море погоны не сняты, у нас такого хамства не знают...

У Гучкова собрались министры, явился генерал Корнилов.

— Пушки готовы, дайте только согласие, и я начну! Керенский возвышенно объяснил Корнилову:

— Наша сила в моральном воздействии на массы. Применить вооруженную силу — значит вступить на прежний путь насилия...

Итог подвел Милюков:

— Мы можем говорить и решать здесь что угодно, но закончится все тем, что наша корпорация очутится в Крестах или в Петропавловской крепости... Там мы, господа, запоем иные романсы!

Керенский обещал Колчаку своих агитаторов.

— Но и вы, адмирал, прилагайте посильные старания...

Колчак смотрел всем прямо в глаза — как беркут на солнце, не мигая. Древняя кровь ногаев еще просвечивала в смуглоте адмиральских скул. За спиною Колчака чудилось хищничество Батыя, слышались пения татарских стрел в давних сечах. Колчак, по сравнению с этими болтунами, был человеком действия. Ничто не дрогнуло в лице его, энергичном и гладко выбритом, но в запавших глазах сквозило явное презрение к сладкоглаголящему Керенскому...

— Господа, — призывал Гучков, — прошу вас к моему столу!

Стол был первогильдейский: сочные балыки и розовые ломти семги; грибки соленые и маринованные; аппетитно пузател бочонок с икрой, под водку охотно ели министры селедку. Колчак выпил стопку рябиновки и, не закусив, ускользнул... С улиц кричали: «Долой Милюкова!» Милюков перетащил к себе на тарелку балтийского угря.

— Александр Иваныч, — спросил у Гучкова, — но вы-то, голубчик, понимаете, что без Босфора нам нельзя? Нельзя нам без Босфора!

— Я вас понимаю, Павел Николаич: никак нельзя.

— Тогда нам придется уйти из кабинета... Где Колчак? Колчак ушел по-английски — ни с кем не попрощавшись.

* * *

Севастополь бурлил: кадетские газеты сообщили, что Ленин, «разложив» флот Балтийский, собирается в Севастополь, дабы начать «разложение» флота Черноморского. Московская городская дума надеялась, что «лозунги черноморцев спасут Россию от гибели». Буржуазия носилась с черноморцами как с писаными торбами. Отличившихся в боях награждали уже не деньгами, не крестами, — им вешали на грудь кулоны, бриллианты, сапфиры и яхонты.

Колчак еще в поезде обдумал, как из Севастополя удобнее ломать шею Кронштадту. Для начала он выступил на митинге:

— Германия смотрит на русских, как на навоз для удобрения германских полей. Я читал Трейчке, я знаю... Сентиментальности в политике не существует, — Милюков был прав, когда подтвердил верность старым договорам. Если немцы победят, Россия будет расплачиваться не только унижением. Хлебом, салом, спиртом, золотом! Гинденбург вернет нашу страну в первобытное состояние Московии, когда вокруг Москвы ютилось несколько городов... так уже было! Балтийцы — негодяи, продались немцам за деньги, а вы, бравые черноморцы, должны делом заставить балтийцев воевать.

Он был зорок, и он присматривался. Флаг-офицеры брали нужных людей на заметку. Скоро Колчак составил громадную (в 300 человек) делегацию от Черноморского флота, и матросы-ораторы поехали по всем фронтам, разнося боевой клич к переходу в наступление. Адмиралу особо понравился студент Федя Баткин, он его приласкал:

— Вам бы жить в Древней Греции... в Афинах, юноша! Но у нас тоже завелись Афины. Я говорю о Кронштадте... Не рискнете?

— Я же не матрос. Меня кронштадтские освищут.

— Зачисляю вас в Черноморский флот... матросом!

Федор Баткин (лжематрос) поехал на Балтику, ближе к «Афинам». Момент для погромной агитации был удобный. Ленина как раз стали открыто обвинять в том, что он тайный германский шпион.

Делегацию черноморцев встретил сам Керенский.

— Вылечите от безумия Балтийский флот, — истошно призывал он колчаковцев, — и родина никогда уже вас не забудет!..

Керенский верил в магическую силу словосочетаний, брошенных навзрыд в орущую и приседающую в истеричности толпу. Ему казалось, что на словах только и держится вся революция, и отними у нее слова — революция распадется, как дом бабы-яги, из-под которого выдернули куриные ножки. Керенский расщедрился: агентам Колчака выдали 25 миллионов рублей. Каждому — по «Георгию»: красуйтесь на здоровье. Их пламенно целовал плачущий Родзянко:

— Ваши лозунги — это святые слезы поруганной отчизны...

В цирке Чинизелли была устроена проба голосов. Для затравки на арену выпустили послов Франции и Англии — Палеолога и Бьюкенена. Говорил Керенский — с истерикой, Брешко-Брешковская — с плачем, министр-социалист Вандервельде — с тигриными воплями, Алексинский — с клеветой на Ленина. Матросы толкнули Баткина:

— Федька, твоя очередь... прыгай!

Баткин черной пантерой выскочил на арену. Экзальтированный. Худущий. Крикливый. Хитрый. Вот именно таких ораторов и просил Колчак у Плеханова... Баткин заговорил. Один матрос-большевик с крейсера «Диана» вспоминал позже о Баткине: «Надо отдать ему должное — говорил он здорово, оратор был — хоть куда!»

Выдержат ли балтийцы этот натиск? Не пойдет ли Балтийский флот на поводу у Колчака? Неизвестно... Но черноморские делегаты осмелились задеть имя Ленина, и это решило их судьбу.

* * *

Гельсингфорс, — волна речей нахлынула на базу линейных сил и разбилась, откатившись назад, вся в черных помойных брызгах.

Ревель, — лавина клеветы опрокинулась на минно-крейсерскую базу, разлилась над причалами и улицами, мутно вскипая и пузырясь, и отошла с шипением — обессиленная.

Кронштадт... Ну, тут просто кричали Баткину:

— Где ты «Георгия» отхватил? Пройдись-ка по трапу...

По трапу Баткин спускался задом, а не лицом к крутизне, как делают все моряки. Он был фальшив насквозь и погубил себя окончательно, когда благородный морской гальюн назвал... уборной. Черноморцам-колчаковцам в Кронштадте кричали в лицо:

— А тебе все мало? Или больше других Босфору с Дырданеллами захотелось? Могим по блату устроить... и в бумажку завернем!

Кончилась «агитация» потасовкой — на кулаках...

Резолюция Балтфлота: «Обратиться к матросам Черноморского флота с просьбой расследовать действия своей делегации и те пути, по которым она идет в своей агитации...»

Колчак потерпел от большевиков свое первое поражение.

Павел Дыбенко рассуждал в эти дни:

— А теперь мы отправим свою делегацию на Черное море. Матрос с матросом всегда столкуются, самое же главное — Колчака надо разрушить! Ох и хитер адмирал... Голыми руками печку горящую по флотам таскает, и даже не обжегся ни разу.

Россию трясло, било и мотало, как корабль, работающий машинами «враздрай» (левая машина — вперед, правая машина — назад).

Финал к побудке

В середине мая дредноуты еще раскалывали в Финском заливе глыбы битого пузырчатого льда — лето выдалось запоздалое. Потом как навалилось над Балтикой солнце, плавя серые льдины, расквашивая смолу в пазах корабельных палуб, — и началось жаркое лето, лето 1917 года...

Через Галерную на Английскую набережную вышли матросы. Хорошо они шли и красиво. Мотало клеши врасхлест, ветер взвивал над шеями косицы ленточек, в ладонях — крепких и сильных — покойно, как в люльках, лежали приклады винтовок. И гудела мостовая от их дружного шага, — Нева текла мимо, дома мимо, прохожие мимо.

— Ать-два... ать-два!

И вдруг, раскинув руки, перед колонной встала женщина:

— Стой, матросы... стойте! Выслушайте меня...

Брякнули приклады на торцы мостовой, и стало тихо. Женщина умоляюще протягивала к матросам руки.

— Спасите, — просила она, — только вы... одни вы можете!

На улице говорить о своей беде она стыдилась. Матросы привели женщину на корабль. Собрались всей командой в жилой палубе, сверху были откинуты люки, и невские чайки кричали в синеве.

Женщина сказала им, рыдая:

— На вас моя последняя надежда! Сколько я ходила, сколько слез выплакала, была и в синоде святейшем — отказывают. Измучилась я со своим извергом-мужем... не люблю его! — выкрикнула она с лютостью. — Терпеть его не могу... ненавижу, слюнявого!

Председатель ревкома корабля поднялся над столом:

— Товарищи, тонкая деликатность вопроса вне всяких революционных сомнений. А впрочем, мадам... что вам от нас нужно?

И женщина ответила, глотая слезы:

— Только вы, матросы, способны развести меня с мужем!

Никто не удивился — к просьбе этой отнеслись серьезно.

— И только-то? Вот чепуха... Это мы вмиг обтяпаем.

— Эй, рассыльный! — позвал председатель. — Тащи сюда из писарской корабельный бланк, чтобы по всей форме...

Женщина с благоговением наблюдала, как ползет перо по бумаге, вырисовывая на ней, коряво и неказисто, но искренне, долгожданные слова:

СПРАВКА.

Дана в том, что гражданка... разводится с мужем, которого она терпеть не может. В дни назревшей лучезарной свободы не потерпим издевательства над свободою личности, тем более — женщины. И заверяем этой справкой все российское население, включая сюда и родственников пострадавшей, что тиран-муж может быть вполне спокоен. Ему жены не видать как своих ушей. Жена его вполне уже созрела для свободной любви нового мира. Да здравствует революция! Смерть угнетателям и поработителям!

— У кого печать комитета? — спросил председатель. Бац — печатью по справке: готово!

— Держи, гражданка. Ты тока не пугайся, отныне ты от постылой любви избавлена. Посмотри на нас, красавцев, и выбирай любого.

Она плакала от радости, а матросы ее утешали:

— В случае, если он снова к тебе под борт причалит, ты его к нам присылай. Мы твоего паразита навек от любви отучим!

— Чего уж там! Мы ему, гражданка, так по шее накостыляем, что он своих не узнает. Будь спокойна — мы не трепачи какие-нибудь.

И верили, что способны быть справедливы и мудры:

Мы все можем!

По солнечной набережной уходила женщина, прижимая к своей груди бумажку с ярко-синей корабельной печатью. Ветер был чист и прохладен. Пьянило. Дурманило...

* * *

Буржуазная революция — вещь легкая, ненадежная.

Как и та справка, которую выдали этой несчастной женщине.

Дальше