Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая.

Сопротивление

Храбрые товарищи по оружию! Республика... сейчас только пустое слово: вскоре, несомненно, Бурбоны будут на троне или Бонапарт провозгласит себя императором... По какому праву этот незаконнорожденный ублюдок Корсики, этот республиканский пигмей хочет изображать собою Ликурга или Солона?..
Из обращения Рейнской армии

Второй эскиз будущего с высоты Монмартра

Почитаемый в нашей истории декабрист Михаил Федорович Орлов, мыслитель и литератор, был адъютантом генерала Моро в самый трагический период его жизни. Весна победы 1814 года застала Орлова уже в чине полковника, в звании флигель-адъютанта царя, в возрасте двадцати шести лет. Жизнь еще только начиналась, и Орлов не мог предвидеть ее конца — тоже трагического, но осененного уважением русского общества, дружбою Чаадаева, Пушкина и юного Герцена...

Шампань удивила русских бедностью жителей и богатством винных подвалов. Наполеон еще готовил поход на Москву, когда мир ошеломило появление ярчайшей кометы, под знаком которой Шампань в 1811 году дала небывалый урожай крупного сочного винограда. Теперь шипучее «vin de la comete» русские казаки; растаскивали в ведрах и давали пить измученным лошадям — для взбодрения:

— Лакай, хвороба! До Парижу осталось недалече...

Армия наступала. Вровень с конницей, волоча за собой пушки и зарядные фуры, двигались калмыцкие верблюды, посматривая по сторонам с презрением. Деревенские кюре спрашивали Орлова — почему войска коалиции носят на рукавах белые повязки, уж не символ ли это заядлого роялизма?

Орлов объяснял им казусы коалиционной войны:

— Не умея разбираться в мундирах, наши казаки перекололи столько союзников, что пришлось ввести это отличие. Все простыни, все нижнее белье давно разодрано, и нам уже поздно менять повязки на розовые или голубые. Белый цвет — не признак роялистских воззрений. Я не поручусь за венценосцев Европы, но мы, русские, склонны оставить во Франции республиканское правление... без тирании Наполеона!

Наконец перед армией смутно забрезжили очертания громадного города, вдали, угадывались башни Нотр-Дам и Монмартрские высоты. Солдаты стали креститься:

— Ну, здравствуй, батюшка Париж... пора! Давно уж нам пора расквитаться с тобой за матушку Москву...

Авангард генерала Раевского занимал Бондийский лес, прусский корпус Блюхера вливался в рощи Сен-Дени, Ланжерон выводил русских прямо к Монмартру, на холмах которого ветер раскручивал крылья мукомольных мельниц. Орлов видел, как восемь израненных канониров, все в кровище, с матюгами и стонами уже вкатывали на крутизну первую трофейную пушку.

— Пойдет ли в бой лейб-гвардия? — спросил он.

Александр I был в отличном настроении, издалека лорнируя Париж, как волшебную декорацию в театре:

— Пока одни павловцы! Остальную гвардию и кавалергардию побережем для въезда в Париж, дабы не осрамиться перед прелестными француженками нашим рваньем и босячеством... Кстати, милейший Орлов, узнайте, не нуждается ли в ваших услугах фельдмаршал Барклай-де-Толли?

— Сюрприз! Разве он... фельдмаршал?

— С этого момента. С горы Монмартра...

В садах предместий Парижа сами по себе падали деревья, переломленные от самых корневищ чудовищной вибрацией воздуха. Задержка произошла лишь под стенами Венсеннского замка, где на призыв русских солдат сдаваться на фас цитадели выбрался одноногий комендант.

— С удовольствием сдамся! — прогорланил он, размахивая костылем. — Но с одним условием: я вам — крепость, а вы мне — ногу, которую я нечаянно оставил у вашей деревни Бородино...

Дивизия Раевского штурмовала Бельвиль, пруссаки ломили напролом — безумно дерзкие в соседстве с русским союзником. Барклай-де-Толли сказал:

— Господь всевышний вознаградил меня за все мои унижения двенадцатого года... Конец моей жизни прекрасен!

И в этом грохочущем аду битвы, в нервных криках команд и воплях умирающих Орлову было так страшно, было так больно слышать его трудные, мужские рыдания...

* * *

Государственная машина империи работала четко. Каждый француз, будь то спекулянт или рабочий, ежемесячно платил налоги для смазки этой сверкающей машины, не знающей перебоев. Но чем хуже становились дела Наполеона, тем труднее было инспекторам выколачивать подати. В январе 1814 года парижане платили уже неохотно, в феврале обещали рассчитаться с казной в следующем месяце, а в марте чиновников императора просто спускали с лестниц:

— Зайди в апреле! Поглядим, кто тогда будет...

Из денежного оборота парижан вдруг исчезли золото и серебро, базарные торговки не брали ассигнаций. Мошенники сбывали наполеондоры, зато зажимали королевские луидоры. Магазины работали, как раньше, но продуктов не было. Пустые полки украшали бутыли с вином и детские сладости. Однако двери Лувра по-прежнему открывались по утрам, впуская под свою сень говорливые толпы художников-халтурщиков, живших тем, что они копировали полотна великих мастеров на продажу (каждый буржуа не прочь был иметь своего Караваджо или Мурильо). Вся эта богемная шушера, расставляя подрамники и отбивая на ладонях ворс кистей, вольготно рассуждала о последних событиях, как о событиях на Луне:

— А где император? Говорят, в Мо? Но ведь от Мо остались руины после взрыва арсеналов... Плевать, что будет! И пусть Давид, любимец Наполеона, мечется со своей гениальной палитрой, а нам одинаково паршиво при любом режиме...

Иногда художники подходили к окнам Лувра, озирая из них обширные дворы Тюильри, заставленные массою экипажей:

— Наша австриячка уже собирает чемоданы, чтобы бежать под защиту своего папеньки... Ей-то что! Пожила в Тюильри, теперь не пропадет и в родительском Шенбрунне...

В залах Тюильри заранее паковали в дорогу груды золота, серебра, фарфора и драгоценностей. Ящики нумеровали. Два ящика, № 2 и № 3, заполнили фамильными бриллиантами (фамильными они были, правда, лишь до того момента, пока не оказались в руках династии Бонапартов, ограбивших прежних владельцев). Мария-Луиза, дочь императора Франца, молоденькая жена Наполеона и мать его наследника — Римского короля, перетряхивала свой гардероб. Камеристку спросила:

— Как вы думаете, что надеть мне для выезда?

— Вашему величеству в дороге приличествует черная амазонка, выделяющая стройность идеальной комплекции, а шляпа с черными перьями какаду послужит причиной для неподдельного восторга парижан перед вашей скромностью.

— Я такого же мнения, — сказала Мария-Луиза.

Оборону столицы Наполеон доверил тогда своему брату Жозефу, бывшему королю в Неаполе и Мадриде:

— Жозефина уже бежала в Наварру, но честь молодой жены должно беречь особо. И пусть болтуны в Париже примолкнут: моя армия еще будет стоять на Висле! Впрочем, — поник император, — я теперь согласен заключить мир и на берегах Рейна, если бы не упрямство русского царя.

На улице Рошуар экс-король Жозеф видел раненых, лежащих на тротуарах, среди них скорчились мертвецы.

— Кто вы и откуда? — спросил он (тут были искалеченные при Фер-Шампенуазе, обожженные чудовищным взрывом пороховых арсеналов в Мо). — Что вы тут валяетесь?

— Госпитали переполнены. Нас уже не берут.

— Вы же умрете на земле.

— Мы и умираем... за императора!

Возле церкви св. Лазаря была устроена свалка русских раненых, попавших в плен; отсюда их грузили на большие телеги, мертвых вместе с живыми, и отвозили прямо на кладбища, где и сбрасывали на землю, как мусор. Мертвые оставались мертвыми, а живые еще окликали редких прохожих:

— Эй, Париж! Не знашь ли, далече ль наши-то?..

Через заставы Клиши, Пасси, Пантен, Сен-Жак и Сен-Мартен тянулись длиннющие обозы беженцев, между колес бежали собаки, за телегами тащились, опустив головы, недоеные коровы. У застав возникали драки — никто не хотел платить в казну пошлину за въезд в столицу империи.

— А по чьей вине мы бросили свои дома, сады и могилы предков? — кричали беженцы. — Мы разорены вконец этими войнами, и теперь с нас же дерут последние деньги. За что? Чем мы виноваты, если наш великий император обклался?

В кварталах Сен-Жермена аристократы провозглашали двусмысленные тосты за «последнюю победу» Наполеона. Ночью роялисты наклеили на Вандомскую колонну призыв: «Она уже шатается — приходите скорее!» Жозеф начал оборону столицы с того, что пытался изнасиловать жену своего брата, а Мария-Луиза обратилась к помощи министра полиции Савари:

— Сейчас только вы можете оградить мою честь... Толпы рабочих уже громили винные лавки; пьяные, они шатались по улицам, требуя у Жозефа оружия:

— Мы все умрем за великого императора! — Проспавшись, рабочие уже не просили ружей, они издевались над студентами Политехнической школы, которым оружие вручили. — Эй, образованные! Вам больше всех надо? Ну сейчас и получите...

Жозеф велел строить у застав оборонительные тамбуры (нечто вроде современных дотов), из бойниц которых удобно простреливать внешние бульвары и подступы к городским стенам. Все слухи о близости русских Жозеф пресекал.

— К чему волнения? — говорил он. — Да, русские приближаются. Но только потому, что их впереди себя гонит, как стадо, мой брат император, а мы их здесь доколотим...

Генерал Кампан наспех формировал дивизию, куда запихивали всех, кто попадался под руку. Парижский комендант Гюллен поставлял Кампану дезертиров, инвалидов, бродяг и висельников. Наконец, в Париж втянулись остатки разбитой армии, с ними два маршала сразу — Мармон и Мортье.

— Вы прямо с небес? — спросил их Гюллен.

— Мы едва спаслись из-под Фер-Шампенуаза. Дайте нам хютя бы одну ночь, чтобы мы выспались...

Появление маршалов, пусть даже битых, помогло Жозефу избавиться от ответственности за оборону столицы. 29 марта он созвал высший совет, на котором председательствовала Мария-Луиза. Здесь же был и Талейран, делавший вид, что он крайне озабочен спасением империи. Но что путного могли сказать чиновные души, жалкие рабы Наполеона, приучившего французов слепо повиноваться, и только. Правда, речей было сказано много, каждая из них несла в себе мощный заряд ораторского пафоса, но все речи, как одна, были построены по затверженному шаблону. И кончались одинаково: мы готовы умереть за императора, но мы ничего не можем решить без согласия императора... «Ах, так?» — Жозеф с облегченным сердцем достал письмо Наполеона от 16 марта, в котором указывалось, что в случае опасности следует вывезти из Парижа императрицу с сыном.

— Ваше величество, — обратился Жозеф к невестке, — в восемь часов утра последняя карета вашего кортежа должна выкатить последние колеса за ворота Тюильри...

Возле Тюильри не расходилась толпа, наблюдая через окна за суматохой придворных; парижане видели, как в дворцовых люстрах дымно оплывали догоревшие свечи, слышался дробный перестук молотков рабочих, забивавших последние гвозди в последние ящики с сокровищами Наполеона. И всю ночь над встревоженным Парижем колыхалось зловещее зарево — это края облаков проецировали на город отражение многих тысяч бивуачных костров российской армии, стоявшей наготове к решительному штурму. Мармон, злой и крикливый, увел свои молчаливые батальоны на защиту Монмартра, возле казарменных депо гремели барабаны, созывая из квартир ветеранов-инвалидов, добровольцев-студентов. Извозчики выпрягали лошадей из колясок, тащили к заставам пушки. Наконец толпа парижан напряглась в суровом осуждении, когда из дворца скорой походкой вышла Мария-Луиза в черной амазонке с черными перьями на шляпе, она силком тащила Римского короля, который капризничал, отбрыкиваясь от матери. Шталмейстер отворил дверцы кареты, помог женщине справиться с ребенком.

— Трогай! — махнул он перчаткой...

Рессоры карет с хрустом просели от тяжести груза, в охрану длинного кортежа императрицы вступили мрачные кирасиры, закованные в латы. Стало тихо.

— Вот и все, — сказал нищий старик, держа под локтем старенькую флейту. — Видел я, как бежала от революции Мария-Антуанетта, а сегодня имел счастие наблюдать, как бежала ее племянница... Добрые французы, но Франция остается, а наш Париж всегда останется Парижем!

К нему подошел агент тайной полиции:

— Ты чего взбесился? Или чечевицы не пробовал?

— Иди-ка ты... выспись, — ответил музыкант.

* * *

— Талейран сообщает, что Париж беззащитен, а роялисты возлагают на меня особые надежды по реставрации престола для Бурбонов. Елисейский дворец, кажется, заминирован. Талейран предлагает мне кров в своем отеле на улице Сен-Флорентан... Европа должна завтра же ночевать в Париже! — таковы были напутственные слова Александра.

Едва не погибнув под шалыми пулями, Орлов выбрался на вершину Монмартра, увидев Париж у своих ног — во всей его прелести. «На этот раз, — вспоминал он позже, — мне суждено было представлять Европу...»

— Прекращайте стрельбу! — кричал он французам. В передней цепи обороны стоял маршал в боевой позе. Размахивая призывно шпагой, он сам подошел к Орлову:

— Я — Мармон, герцог Рагузский, а вы кто? Орлов, назвав себя, сказал маршалу:

— Я прислан из русской ставки, чтобы спасти Париж для Франции, а Францию спасти для мира. Мармон с лязгом опустил шпагу в ножны.

— Без этого, — сказал он, — мне лучше здесь же, на Монмартре, и умереть... Каковы условия?

На яростные крики бонапартистов «Vive 1'empereur!» оба они не обращали внимания. Орлов предложил отвести войска за укрепления застав, заодно очистив и местность Монмартра, с чем Мармон, кажется, согласился:

— Я с маршалом Мортье, герцогом Тревизским, буду ожидать вас у заставы Пантен... К делу, колонель!

Орлов вернулся на аванпосты; здесь возле своих лошадей спешились император Александр с прусским королем, а где-то еще стучали пушки, и король сказал Орлову:

— Это у Блюхера, нам старика никак не унять...

Выслушав Орлова, царь жестом подозвал к себе чиновника Нессельроде, которому и поручил всю ответственность за политическое содержание капитуляции Парижа:

— Вы сопроводите Орлова до заставы Пантен...

Был пятый час вечера, пушки Блюхера, пылавшего хронической ненавистью к Франции, еще гремели, но с русской стороны воцарилось спокойствие. Шумы большого города достигали вершины Монмартра, Орлов хорошо различал звоны колоколов, музыку оркестров, даже цокот лошадиных копыт, женские вскрики и мужскую брань. Мармон ожидал парламентеров у заставы, но Мортье с ним не было. Возле палисадов, опираясь на стволы ружей, стояли плохо одетые молодые конскрипты и национальные гвардейцы, пожилые, в отличной обмундировке. Всюду валялись битые бутылки из-под вина, в кострах догорала разломанная мебель из соседних жилищ.

Мармону подвели лошадь.

— Если герцог Трезвизский не едет, мы сами поедем к нему, — сказал он, легко заскакивая в седло...

Мортье встретил их возле Виллетской заставы, и Орлову был неприятен этот человек, который при отступлении из Москвы взрывал и калечил стены Кремля. Все четверо проследовали в пустой трактир. Мортье отмалчивался, говорил Мармон:

— Мы понимаем, что о сопротивлении сейчас можно рассуждать только как о гипотезе. Но просим не забывать, что Париж обложен вами лишь с одной стороны...

Нессельроде настаивал на капитуляции гарнизона.

— Тогда нам лучше погибнуть, — отозвались маршалы. — Мы можем покинуть Париж вместе с гарнизоном, но мы не сдаемся вам вместе с Парижем. Южные заставы для нас открыты...

Уже темнело. Вдалеке раскатывался гул артиллерии, треск ружейной пальбы — это войска Ланжерона всходили на высоты, обратив с Монмартра на Париж стволы пушечных орудий. Но маршалы и теперь не стали уступчивее, в один голос они соглашались оставить Париж вместе со своими войсками, которые — несомненно! — укрепят армию самого Наполеона:

— Дайте нам уйти со знаменами через ворота, которые еще свободны. Сейчас уже вечер, а скоро ночь...

Орлов понимал: взятие Парижа может состояться под утро, а ночью гарнизон все равно может убраться куда ему хочется, так стоит ли ломать копья в напрасной полемике? Именно сейчас требовалась смелая политическая импровизация; Орлов сказал Нессельроде, чтобы тот возвращался в ставку:

— А я останусь в Париже представлять победившую Европу... Герцог Рагузский, вы слышали? Если вы согласны оставить меня заложником, наша армия не предпримет никаких атак на Париж... Устраивает ли вас подобная вариация?

— Да. Но как быть с ключами? Сдай я вам ключи от Парижа, и позор не будет смыт даже с моего потомства.

— Россия, — ответил Орлов, — не желает лишнего унижения для Франции, мы не нуждаемся в поднесении нам ключей Парижа, но с условием, чтобы эти ключи не достались музеям или арсеналам Вены, Лондона, Берлина!

— Отлично, — заметно повеселел Мармон. — Тогда поедем ко мне в отель. Заодно поужинаете... Мне, честно говоря, даже не верится, что я вижу адъютанта генерала Моро...

Париж казался мертвым, а группа всадников — патрулем, объезжающим его вымершие улицы. За все время пути не было сказано ни единого слова, достойного сохранения для истории. Отель герцога Рагузского, ярко освещенный во всех этажах, показался Орлову волшебным фонарем, зажженным изнутри. Возле подъезда теснились экипажи, из окон слышался оживленный говор — не женский, а только мужской.

Мармон любезно пропустил заложника вперед:

— Прошу. Вами займутся мои гости и адъютанты...

Залы отеля были переполнены публикой — военной и статской, взоры всех устремились на русского заложника, которому именем Европы доверено принять от Парижа капитуляцию.

Орлов еще раньше хорошо изучил окружение Наполеона, но он знал его в периоды могущества империи; повадки этих людей всегда отличала внешняя вежливость, за которой укрывалось пренебрежение к слабейшему, безразличие к судьбе побежденного. Но теперь равновесие было беспощадно разрушено русским оружием. «Вежливость, — писал Орлов, — истощенная превратностями, стала менее сообщительна, более холодна...» Сабреташи из наполеоновской элиты стали задевать Орлова колкими насмешками, и, если бы Орлов не владел всеми нюансами французской речи, ему бы, наверное, пришлось нелегко парировать наглые выходки бонапартистов... Честнее всех оказался бывший часовщик, а ныне парижский комендант граф Пьер Гюллен, который всю душу вкладывал в страшную ругань по адресу будущего декабриста. Вспоминая об этой ночи, Михаил Федорович писал, что Гюллен, наверное, имел повод для брани, но все-таки (все-таки!) мог бы лаяться и поменьше.

— Это вы были адъютантом Моро? — спрашивал он.

— Честь имел. И горжусь этим.

— Попадись вы на глаза Наполеону, он бы вас сразу пристрелил... Вот! — кричал Гюллен; показывая на челюсть, жестоко раскромсанную пулей. — Вот, смотрите... в меня стрелял бешеный генерал Мале! А что генерал Мале, что ваш любимый генерал Моро — это одна якобинская шайка!

Орлов сдержался. Стоит ли тревожить память его сиятельства якобинским прошлым, когда Гюллен гордился славой героя штурма Бастилии? Орлову помогло разумное вмешательство других офицеров, которые высказали сожаление, что Наполеон отошел от мирной политики Тильзита и Эрфурта: — Все несчастья Франции с того и начались... Мы знаем вашу храбрость: когда сто французов бьются с сотнею русских, то по телам павших ступают одинокие счастливцы.

Вежливость требовала ответной, вежливости.

— А разве мы, русские, — сказал Орлов, — не ценим храбрость французов? Я напомню, господа, что в битве при Бородино князь Багратион, пораженный натиском ваших колонн, невольно воскликнул: «Браво, французы, браво!..»

После этого напряжение спало, а разговор сделался мягче и человечнее. Орлов добродушно сказал:

— За что вы на меня сердитесь? Этим визитом в Париж русская армия лишь благодарит французскую за ее посещение Москвы... Разница вся в том, что мы прибыли спасти Париж от разорения, а вы оставили от Москвы одни головешки.

— Мы не сердимся, — отвечали ему. — Ваша армия ведет себя благородно, этим она и отличается от озверелого Блюхера с его гусарскими бандами, от свирепых баварцев, стреляющих в детей и насилующих женщин на глазах их мужей...

Между тем Мармон не выходил из кабинета; Орлов догадался, что там обсуждают условия капитуляции. Мармон в своих мемуарах тоже не забыл этой ночи: «Разговор шел о безнадежном положении дел. Все, казалось, были согласны, что спасение — в низложении Наполеона, уже говорили о возвращении Бурбонов...» Наконец в кабинет Мармона проковылял человек, появление которого вызвало в залах отеля давящую тишину, — Орлов узнал в этом калеке Талейрана. Талейран, переговорив с Мармоном, снова появился в зале и, выждав момент, вдруг быстро подошел к Орлову:

— Возьмите на себя труд повергнуть к стопам своего государя выражения глубочайшего почтения, которое питаю, к его особе я — Талейран, князь Беневентский.

За этой пустой фразой затаилась целая политическая программа будущего Франции и, может быть, всей Европы.

— Ваш бланк будет передан по назначению...

Талейран удалился, Орлова обступили французы:

— Какой бланк? Что это значит? Как понимать?

Вовремя вышел из кабинета Мармон, сказавший:

— Я вижу, никто так и не догадался покормить русского полковника. Мсье Орлов, прошу к столу...

За ужином, столь поздним, французы горячо обсуждали непомерные требования к Франции стран-победительниц: их возмущала наглость Австрии, претензии Пруссии и вероломство англичан, грабивших французские колонии за океаном.

— А каковы, мсье Орлов, требования России?

— Никаких... кроме мира! — отвечал Орлов.

После ужина он прикорнул в углу на диванчике. Сквозь дремоту слышал, как над ним остановились два генерала.

— Сон победителя, — произнес первый.

— И честного человека, — добавил второй...

Утром с курьером пришло решение русской ставки, которое Орлов и довел до сведения маршалов и генералов:

— Мы разрешаем гарнизону Парижа удалиться из столицы в любом направлении, но мы оставляем за собой военное право преследовать войска гарнизона на любых дорогах его отступления. Надеюсь, это не вызовет никаких сомнений.

— Нет, — сказал Мармон, — война есть война!

Орлов взял лист простой почтовой бумаги и, присев к столу, окруженный множеством любопытных, составил набело пункты капитуляции. Мармон взял бумагу с очень мрачным лицом, но по мере ее прочтения лицо маршала прояснялось.

— Из вас вышел бы толковый дипломат, — сказал он.

Акт был подписан. Мармон получил с него копию. Орлов с подлинником вернулся в лесной замок Бонди, где его сразу провели в спальню императора.

— Поцелуйте меня, Орлов, — сказал Александр, лежа в постели. — Вами выполнена высокая историческая миссия, а ваше имя отныне принадлежит истории... Рад поздравить вас с производством в генерал-майоры моей свиты.

Орлов не забыл сказать о «бланке» Талейрана.

— Старый он жулик! — брезгливо вздрогнул Александр. — Мне в Тильзите было не до него, зато в Эрфурте я купил эту мерзость со всеми его прогнившими потрохами...

После этого император резко повернулся на левый бок, лицом к стенке, и, как всегда, мгновенно уснул. А днем русская армия вошла в Париж... Охраняя бессмертные сокровища Лувра, на мостовых сидели в лисьих малахаях башкиры с луками, держа стрелы в колчанах. Сбережение дворца Тюильри было доверено калмыкам и казакам, на площади разместился их шумный бивуак, и парижане, проходя мимо, с недоверием принюхивались к незнакомому запаху плова с бараниной. А рядом с усталыми лошадьми на мостовых Парижа лежали утомленные астраханские верблюды...

* * *

Когда король Людовик XVIII вернулся в Париж, он, дабы выразить заботу о французах, посетил школу для бедных детей. Кладя руку на голову мальчика, король спросил:

— Дитя мое, расскажи нам о битве при Маренго. Мальчик отвечал уже в новом духе истории:

— Победа при Маренго одержана нашим великим королем Людовиком Восемнадцатым, который поручил свою армию генералу Бонапарту, но этот вероломный корсиканец позже изменил своему долгу, и наш добрый король сослал его на остров Эльбу.

— Ты знаешь историю. Да благословит тебя бог!

1. Париж — Петербург

Париж спит; до чего же тихо в Париже, только на рынках полаивают таксы, гоняющие крыс по павильонам; на берегах Сены всю ночь дежурят огромные псы-ньюфаундленды, приученные вытаскивать из реки утопленников. Париж спит; опочил в Тюильри первый консул, отдыхает мозг Бертье, уснувшего подле маркизы Висконти, спит нежная Александрина в крепких объятиях генерала Моро, дрогнут под мостами бродяги, дрыхнут в тюрьмах кандидаты на тот свет, в казармах досыпают усатые «ворчуны» гвардии. Античные светильники на треногах освещают благоуханные потемки спален в Сен-Жермене, чадят вонючие огарки в рабочих предместьях...

Но всю ночь оживленно у набережной Берри, куда подплывают из провинций баржи и лодки, наполненные алкоголем. Быстро буравятся в бочках дыры — для пробы. Акцизные чиновники, испытав на языке крепость, указывают, куда выкатывать бочки. Здесь не церемонятся с созданием «букета». В чаны льется бордоское, красное с белым, красители из бузины и ежевики довершают процесс природы, а знатоки будут щелкать потом языками от удовольствия: «Ах, какой аромат...» В молодые коньяки, (еще зеленые и противные на вкус) мастера бухают ведрами крепкий раствор чайного листа, добавляют сиропов — и коньяк из молодого моментально обретает возраст двадцатилетнего, бархатистого. Вода по-прежнему играет главную роль, а сделать из одной бочки вина две бочки — пара пустяков! Наконец, у Берси есть такие вина, которые без лишних разговоров сразу выливают в Сену, и река уносит их в море. В реку же выливали с боен Парижа и кровь больных животных, бросали в омут негодное мясо.. Но, как заметила полиция, бедняки его тут же вылавливали.

Ночь пошла на убыль. В моргах столицы разбирают трупы — опознанные отделяют от неопознанных; в конторах полиции тоже идет опознание — рецидивистов отделяют от тех, кто сегодня ночью впервые, приобщился к этому ремеслу. Лавочники, позевывая, уже отворяют ставни магазинов. В притонах Парижа звенят цепи, которыми прикованы к стенам оловянные кружки с черным кофе за одно су. Париж не привык бросаться кусками. К услугам бедняков продавцы черствого хлеба и мяса, вынутого из бульона, продавцы хлебных корок и бульона без мяса. В переулках началась раздача бесплатного супа для голодающих. Прошли, посвистывая, расклейщики афишек — Бонапарт поощрял коммерческую рекламу; при нем не только мост Понт-Нефф, но и все дома обклеили призывами не жалеть денег на отечественные товары. По улицам Парижа покатились пассажирские дрожки с автоматами-таксометрами (в такси их теперь называют «счетчиками»). В кафе Режанс азартные игроки уже расставили шахматные фигуры, а на Рю-де-Пулли за плату играет с желающими, шахматный автомат. Во дворе Лувра, где раскинулась Вторая промышленная выставка, появились первые посетители. Публику привлекает осмотр одежды без единого шва. Изобретатель одежды выворачивает ее наизнанку, и сюртук в его руках превращается в плащ, а из жилета получаются брюки... Лошади-тяжеловозы, ступая копытами по набережным Сены, влекут за собою вверх по реке нагруженные баржи, а навстречу им уже поспешает первобытный пароходик. В общественных купальнях в воде плещутся аристократки, обязанные платить за купание особый налог — на тех бедных, которых Бонапарт кормит дешевым супом... Ну, ладно! Кажется, Париж проснулся, теперь всем найдется дело. Вот уже разлетелись по магазинам Пор-Рояля говорливые стайки модниц, и продавцы раскручивают перед ними рулоны новых материй:

— Очень приятен цвет «лягушки, упавшей в обморок». К вашим глазкам, мадам, подходит цвет «мечтательной блохи». Вчера получен муслин из Пондишери — «паук, замышляющий убийство мухи». Все это не устраивает? Вы находите, что это слишком дорого? Тогда, позвольте, я предложу вам самый модный шелк из Лиона, имеющий оттенок «влюбленной жабы»...

Для меня, читатель, эти названия загадочны так же, как и странности денежного курса, о котором я уже говорил. В женских модах начиналось засилие «ампира», при котором силуэты женщин все больше совпадали с фигурами на барельефах, бегущими по краям древних этрусских ваз.

* * *

Ах, если бы моды были только частным капризом! Но в том-то и дело, что на историю одежд накладывается политическая патина времени, Екатерина II уже пыталась вырвать у Парижа монополию моды, она заполнила Париж детскими распашонками по своим выкройкам, диктовала парижанкам новые вкусы — к охабням и сарафанам, а дамские шубы из русских мехов («витшуры») никогда не выходили из моды. У себя же дома Екатерина боролась с уродствами моды посредством их оглупления. Заметив несуразные фраки, в такие же фраки она велела наряжать дворников, метущих панели. Чтобы отучить «петиметров» от упорного лорнирования дам в театре, она раздала лорнеты извозчикам.

А когда молодежь сочла очки украшением лица, она указала носить очки чиновникам полиции. При Павле I борьба утратила юмор: модников сажали на гауптвахты, из городов высыпали на лоно природы. В круглых шляпах императору виделись явные признаки якобинства. При Александре старые вельможи еще донашивали туфли маркизов Версаля с красными каблуками, а их внучки, поспешая на бал, уже раздевались в духе Директории. Мода на излишнее оголение сумела побороть даже страх перед крещенскими морозами, а пример Терезы Тальен оказался чересчур заразителен. «Московский Меркурий» оповещал читателей: «Ни один кавалер уже не говорит о красоте плеч или грудей; кто желает оказать даме учтивость, тот хвалит формы ее нижних частей...» Громкие победы Бонапарта в Италии обогатили шкатулку Жозефины старинными камеями, и с тех пор ношение античных камей стало почти обязательным для богатых женщин. Египетский поход Бонапарта вызвал интерес к восточным шалям и тюрбанам. С головы мадам де Сталь тюрбаны перешли на головы русских дам, засвидетельствованные на портретах лучшими живописцами эпохи. Наконец, из салона мадам Рекамье танец «па-де-шаль» покорил Москву и Петербург, потом на тройках с бубенцами прокатился по стылым сибирским трактам; «па-де-шаль» танцевали мещанки в Иркутске, жены флотских офицеров в гарнизоне Петропавловска-на- Камчатке...

Конечно, при всей любви русского барства к халатам и колпакам фригийский колпак — символ якобинства! — в России не прижился. Чтобы подразнить старцев, его иногда надевал только граф Павел Строганов, бывший член якобинского клуба, участник штурма Бастилии, а теперь интимный друг императора. Александр, человек образованный, заметил, что форма фригийского колпака с клапанами на ушах встречается на древних скульптурах, изображающих Париса. Но как фригийская шапка Париса, судящего о красоте Афины, Геры и Афродиты, могла сделаться признаком революционных воззрений?

— Это знак позора и унижения, — пояснил ему Строганов. — При королях Франции такие вот колпаки носили солдаты штрафного полка Шатовье, избившие своих офицеров за воровство денег. Санкюлоты переняли от них эти шапки в знак солидарности с бунтарями...

Россия переживала время отмирания петровских коллегий, страна заводила министерства, и, гуляя однажды с императором вдоль Невы, граф-якобинец сказал ему:

— Люди у нас, государь, лучше, чем в Европе, но порядки у нас хуже европейских. Я скорее соглашусь быть адъютантом при генерале Бонапарте, нежели министром в России, где продлевается гнусное крепостное право.

Александр I, ученик либерала Лагарпа, сказал графу Строганову, ученику монтаньяра Жильбера Ромма:

— Ловлю тебя на слове, Попо, вот ты и станешь моим министром внутренних дел, дабы облегчить нужды народа...

Была мода на всяческие шатания, словесное свободомыслие, безумное фрондерство юности. И старый Гаврила Державин, сидя в своем саду на Фонтанке, допевал ветхие песни:

— Якобинцы треклятые! Навезли из Парижу сраму всякого, куцы ж нам, русским людям, деваться? Хоть топись...

* * *

По наследству от бабушки Александру достались вельможи, продолжавшие «екатеринствовать». Это были деловые политики, приученные думать, что Россия — пуп земли и, если в Петербурге чихнули, Европа обязана переболеть простудой. К числу «екатерининцев» принадлежал и граф Аркадий Морков, ставший послом в Париже. Бонапарт еще не был развращен всеобщим поклонением, но уже привык видеть в Тюильри согбенные спины германских дипломатов, и ему не совсем-то был понятен этот русский гордец. Первый консул решился на маленькую провокацию, дабы проверить стойкость духа посла. Проходя мимо Моркова, он как бы нечаянно уронил свой платок. Морков это заметил, но спины не согнул.

— Вы что-то уронили, — заметил он равнодушно.

Между ними, как между дуэлянтами, лежал платок, казалось определяя тот нерушимый барьер, который нельзя переступить при выстреле. И первый консул сдался.

— Хорошо, — сказал он, поднимая платок с пола, — я надеюсь, подписание трактата менее затруднит вас...

Вскоре Морков и Талейран составили договор — первый после революции договор России с Францией; Петербург расписался перед всем миром в том, что Россия отныне признает не только новую Францию, но и все те изменения, которые произошли во Франции — как итог революции. Выиграл, скорее, Бонапарт, ибо теперь, признанный авторитетом России, он мог потребовать от Европы такого же признания. И сразу же после подписания трактата в Париж поехали русские — не только ради любопытства, не только по делам службы, но и всякие моты-обормоты, жаждущие приключений, отнюдь не героических. Фуше был недалек от истины, докладывая консулу:

— В головах этих «бояр-русс» прыгают всякие зайчики, а русские дамы воспламеняются вроде «греческого огня», секрет которого наукою еще не разгадан...

Бонапарт не терпел иностранцев в Париже, но, коли эту нечисть никаким порошком не вывести, он хотел бы сплотить всех туристов в единую послушную колонну. Для этого Фуше разработал групповые экскурсии по музеям, антикварным лавкам, даже на фабрики, в больницы и в бедлам для женщин, которые свихнулись от неразделенной любви. Немцы, датчане и прочие нефранцузы дружно шагали по улицам, разевая рты в указанных гидами местах, но русские... Русские, прошу прощения, разбегались по Парижу, как тараканы по избе. Кто в игорный дом, кто вставлять фарфоровые зубы, кто бежал не зная куда, и вообще всем видам массовых развлечений россияне предпочитали личную свободу! Целомудренно молчавшие у себя дома, в Париже они развязывали языки до такой степени, что французы иногда принимали их за опытных агентов Фуше: ругая своих царей, уж не хотят ли эти «бояр-русс» вызвать ответную брань по адресу Бонапарта? Облаяв свои порядки, русские тут же брались за критику порядков французских. Обедая у Веро, они уже были недовольны:

— Что за пулярка? Обнищали вы... да. У нас в России покажи такую пулярку коту — он же расхохочется!

От Веро критика подкрадывалась к Тюильри:

— Чего это консул мелюзгу в свиту набрал? Одна фанаберия. Разве ж это двор? Вы к нам приезжайте, мы вам покажем. Фрейлин у нас тысяча, и каждая — на цыпочках... от Рюрика, от Гедимина, от Византии свет получившие!.

— А я вчера на приеме в Сен-Клу маркизу Висконти разглядывал. И чем это она Бертье соблазнила? Ведь у нее вместо бюста вата напихана. А у нас на Руси — без обмана, натурель. Опять же этот... как его? Ну, Бонапартий! Наговорили мне: Маренго там и прочее. А я на параде своими глазами видел, как он с лошади кувырнулся. Да у нас его и в корнеты бы не выпустили. Кому он нужен такой?...

Лувр уже ломился от художественных ценностей. Бонапарт велел издать на разных языках отличные путеводители. Семнадцать театров Парижа ежевечерне манили зрителей. В театрах русские бывали шокированы: вдруг ни с того ни с сего в зале гасили свет, зато ярко освещали сцену с актерами, и «бояр-русс», оказавшись в темноте, озирались на соседей — карманников в Париже хватало. Фуше присмотрелся к этим господам и оставил их в покое. Зато с русскими дамами ему пришлось повозиться. «Греческий огонь», однажды вспыхнув, тушению не поддавался. Вчера, допустим, она приехала в Париж, сегодня обедает у Талейрана, ужинает в Мальмезоне, завтра разводится с мужем, ее уже видели с Мюратом, потом надолго исчезает и вдруг обнаруживается в Шароне с паспортом на имя мадам Фрежери. Начинают проверять — все верно. Вот и ее муж, мсье Фрежери. Хватают обоих, везут в Париж, где оказывается, что мсье Фрежери — Мюрат, женатый на сестре Бонапарта, и теперь он готов загрызть министра:

— Фуше, что ты лезешь не в свое дело?..

Когда же русские дамы проматывались, они открывали в своих квартирах игорные пристанища, за сокрытие которых платили поквартально... Кому, вы думаете? Самому министру полиции Фуше! За это Фуше поставлял им своих шулеров, чтобы доходы повысились. Скоро в это финансовое предприятие затесался и министр иностранных дел Талейран, соблазнивший русских провозить во Францию запретные английские товары, бельгийские кружева и фальшивый жемчуг. Сам он стоял в стороне — деньги собирала мадам де Гран, страшная взяточница — холодная, как лед, и прекрасная, как Венера... На этом рассказ о развитии «туризма» можно закончить. Но еще возможны всякие комбинации, ибо фантазии у русских было хоть отбавляй! Для Фуше навсегда осталось загадкой, каким образом русские аристократки оказывались в Тюильри и Мальмезоне раньше французских. Они умудрялись запросто бывать даже там, куда и Фуше не пускали. Он вызвал писаку Фулью:

— Хорошо бы свалить русского посла. Для этого войди к нему в дружбу, гневно порицая Бонапарта и меня, и будешь сочинять все, что он хочет, а я добавлю...

Скоро Морков провинился в глазах Бонапарта — он выписал для себя (за деньги, конечно) из Лондона конскую упряжь и сбрую. Ничтожный эпизод, но Бонапарт уже повысил голос, говоря, что у него тоже есть мозоли.

— И не советую на них наступать... даже вам, посол. Разве неизвестно, что я нахожусь в войне с Англией?

— Россия с Англией не воюет, — отвечал Морков.

— Но Россия подписала трактат о дружбе со мною.

— Да. Но она не отвергает дружбы и с Англией, — доказывал Морков. — Я был бы согласен купить уздечку для лошади в Париже, если бы они были у вас такого же отличного качества, как и в Лондоне...

Бонапарт писал о Моркове: «Он не дал ни одного обеда, и мне едва известно его местожительстьо...»

* * *

Но среди русских в Париже были и серьезные люди, скупавшие ценные книги и картины, приятные собеседники в научных и литературных салонах, их часто видели гостями у мадам Рекамье и мадам де Сталь; им не стоило большого труда выяснить, что связи продажного журналиста Фулью выводят прямо к Фуше, о чем и было доложено Александру.

— Предупредите графа Моркова, но отзывать его из Парижа — доставить удовольствие Бонапарту. Мы этого делать не станем, — распорядился император. — Заодно прикажите, чтобы для мадам де Гран, любовницы Талейрана, приготовили партию английских товаров...

В это же время Бонапарт, желая показать свою Францию в лучшем виде, отправил в Петербург адъютантов — Дюрока с Коленкуром. Выбор был удачен: если Дюрок, приятель консула, был просто обворожительный человек, то маркиз Коленкур выгодно представлял ту аристократию, которая перешла на сторону Бонапарта... После частной беседы с Коленку-ром царя навестил его брат — цесаревич Константин.

— Саня, о чем ты болтал с маркизом Арманом?

— Арман Коленкур интересно рассказывал о Моро, под началом которого воевал на Рейне. Маркиз умный человек, мы перебирали с ним судьбы французских эмигрантов...

Константин был участником походов Суворова.

— Саня, — сказал он брату, — меня давно терзает одна история. Настолько странная, что в нее трудно поверить. Когда я с Суворовым отступал из Италии, я задержался в Мейнингене, где проживал тогда герцог Луи Энгиенский, сын принца Конде. Рано утром меня разбудил шевалье де Жуанвиль, сообщивший, что герцог немедленно должен меня видеть. Я вскочил в седло и поскакал... Энгиенского я застал в страшном волнении. Вот его подлинные слова: «Бонапарт вернулся из Египта, и Бурбоны спасены, я преклоняюсь перед его гением и почту за счастье служить ему!» Мне пришлось напрячь свое красноречие, дабы убедить Энгиенского не делать этого, ибо кровь Бурбонов обязывает его к мести...

— Напрасно ты его отговаривал. Аристократы сейчас делают при Бонапарте хорошие карьеры. Дюроки способны рубиться и танцевать, но управлять будут маркизы Коленкуры. Уверен: предложи тогда Энгиенский шпагу к услугам Бонапарта, и этот жест, к выгоде консула, сразу подорвал бы влияние эмигрантов в Лондоне... Мне странно иное, — продолжал Александр, — Энгиенский никак не может оторваться от рубежей Франции, часто проживая в пустынном отеле баденского Эттенхейма... почти в лесу! Как он не боится?

Александр был женат на принцессе из Бадена, через переписку жены он узнавал все баденские новости.

— Это меня не удивляет, — ответил ему цесаревич. — У герцога давний роман с Кларой Роган де Рошфор, она живет в Эттенхейме, и он не перестает за ней волочиться...

Ни цесаревич Константин, ни император Александр, ни даже сам Бонапарт еще но подозревали, куда их заведут лесные тропинки от Эттенхейма, и не тогда ли между Парижем и Петербургом сверкнет первая молния?..

2. Торжественная месса

Приняв яд, покончил с собой писатель Радищев, а философ Сен-Симон выпустил книгу о том, что мир нуждается в справедливости; Сен-Симон выстрелил себе в голову но остался жив. Эти люди опережали свое время, неспособное остановить их, и не потому ли они сами останавливали себя?.. Но был в мире еще один человек, считавший, что родился как раз кстати, — это Филипп Буонарроти, потомок великого Микеланджело, монтаньяр и якобинец, а ныне коммунист-утопист.

Буонарроти возили в железной клетке, как опасного зверя. Ему везло на острова! С адмиралом Трюге он сражался на Сардинии, жил на Корсике, сослан на остров Олерон, а теперь в Париже хлопочут, чтобы его сослать еще дальше — на Эльбу! На Олероне собралась коммуна республиканцев, изгнанных, униженных, оскорбленных, непокорных... Над островом вечерело. Друзья по несчастью сидели в хижине. Их стол украшали хлеб, виноград и рыба. Буонарроти сказал, что только в тюрьмах и ссылках чувствует себя свободным среди равных.

— Я расскажу вам самое смешное. Когда я жил в Аяччо, на Корсике, семье Бонапартов нечего было есть. Я давал им деньги, чтобы голодные были сыты. Я спал с молодым Бонапартом на одной постели, как брат с братом..

Журналист Mere де Латуш спросил:

— Вернул ли Бонапарт долг, став консулом?

— Железная клетка стоит тех денег... Буонарроти имел славу гения конспирации. Друзья спросили его — что составляет сущность Бонапарта?

— Еще в Аяччо я уже предвидел, что этот хилый стручок растет только для себя. В душе этого корсиканца нет ничего святого. Я видел, как он пресмыкался перед Паскуале Пао-ли, вождем Корсики, и предал его, заискивал у Робеспьера, и тоже предал, он унижался перед Баррасом, даже перед Терезой Тальен, и уничтожил их. Сам по себе очень сильный, он признает в других только силу, — сказал Буонарроти. — Горе тому, кто расслабится перед ним!

Шумело море, за горою кричал петух. Mere де Латуш сказал, что, будь он на месте Буонарроти, он бы написал первому консулу просьбу об амнистии:

— Кто откажет в свободе Буонарроти?

— Нет, Mere, не я консулу, а сам консул написал мне. Бонапарт предложил мне высокое положение в правительстве со всеми благами жизни, чтобы я признал его режим, отступившись от своих идеалов. Но мне что этот Олерон, что остров Эльба — мне все равно где мыслить, лишь бы мыслить...

Петух все кричал за горою, и республиканцы пришли к выводу, что он распелся не к добру:

— Таких петухов, мешающих спать, режут.

— Этот петух, как и мы, тоже, опережает время... А монархи Европы, — вдруг сказал Буонарроти, — оказались глупее, нежели я о них думал. Бонапарт ведь уже дал им понять, что, покончив с революцией, он просится в их монархическую семью. Не настал ли момент для его свержения? Но если сейчас этого не случится, наше движение должно расколоться: слабые поникнут перед грубой силой диктатора, а с сильными мы еще встретимся — в тюрьмах, на эшафотах!

...На острове Святой Елены император не забывал о Буонарроти: «Я раскаиваюсь, что не привязал его к себе... Это был человек выдающихся талантов... итальянский поэт, как Ариосто; он писал по-французски лучше меня; рисовал, как Давид; играл на пианино, как Паизиелло». Но всю жизнь Бонапарг (и даже Фуше!) не мог проникнуть в тайну «Общества филадельфов», связанных с Филиппом Буонарроти. Он лишь догадывался, что после 18 брюмера филадельфы дали клятву вернуть Франции свободу, им, Наполеоном, разрушенную. Генерал Моро втайне был великим архонтом (вождем) Общества под античным именем Фабия; после Моро архонтом станет полковник Уде, погибший при Ваграме. Система конспирации была разработана идеально, и потому историки филадельфов до сих пор блуждают в потемках неведения... Франция между тем наполнялась прокламациями, их находили на столиках кафе, на диванах карет, в партерах театров. Вот что писали тогда: «Тиран узурпировал власть. Кто этот тиран? БОНАПАРТ! Какова наша цель в борьбе за республику? Восстановить священное равенство...» В казармах солдат висели плакаты: «Да здравствует республика! Да здравствует генерал Моро! Смерть первому консулу Бонапарту!»

А над Францией, как и раньше, снова звонили колокола.

* * *

Господин первый консул восстановил религию во всех ее правах, церковь он соединил с государством.

— Я это делаю для себя, — цинично объяснял Бонапарт. — Но и для спокойствия французов. Одна лишь церковь способна доказать людям неравенство, при котором бедняк варит на ужин бобы, а другие поедают омаров...

Но перезвоны воскресных колоколов всегда радостны сердцу крестьянина, и, что бы ни говорил Бонапарт, взывая к рассудку, он уступал предрассудку деревню, чтобы она охотнее давала ему сыновей для армии, как отдает и хлеб для той же армии! Но именно армия и восстала против религии. Однажды из рядов гвардии шагнул к Бонапарту седой драбант:

— Мы шли за тобой, куда ты вел нас, и мы принесли победы, которые тебя возвысили. Мы, старые ворчуны, плюем смерти в лицо, и ты сам знаешь, что с нами надо быть вежливее. Попробуй только освящать наши знамена именем церкви, и мы растопчем знамена своими ногами!

В гарнизоне Версаля солдаты начали бунт:

— Пора кончать с этой лавочкой Бонапартов...

Недовольство начиналось с вопросов: «Почему Франция попала под власть выскочки-иностранца? Неужели не нашлось честного француза? Почему его корсиканские родственники занимают первые места? Почему им все дозволено? Почему они так ненасытны?..» Жозеф Фуше предупредил Моро, что Мюрат все время клевещет на него Бонапарту. Моро ответил:

— Я виноват перед Мюратом лишь тем, что не родился в харчевне среди винных бочек и кружек. Его окружали крики пьяниц, а меня звуки лютни, на которой играла моя мать... Нет, я еще не забыл того времени, когда Мюрат, охваченный лихорадкой новизны, переделал свою фамилию. Он изменил в своей фамилии букву «ю» на букву «а» и писался «Маратом»! Мюрат-Марат был и останется для меня хамелеоном.

— Мюрат желает быть вторым после Бонапарта, но, пока вторым остаешься ты, он будет тебя преследовать...

Этот разговор состоялся в Орсэ; узкая винтовая лестница скрученной улиткой кружила вокруг столба, поднимая Моро в башню замка, где тишина библиотеки не мешала ему разобраться в своих подозрениях. В один из дней Моро все-таки решил повидаться с Бонапартом.

— Я, — сказал Моро консулу, — прошу избавить меня от низкопробных кляуз вашего шурина Мюрата. Бонапарт сунул, ладонь за отворот жилета.

— Мюрат — гений кавалерийской войны, пока он на лошади, но стоит ему сойти на землю, как он становится последним дураком на свете... Так стоит ли обращать внимание на его плоские эскапады? Мне, в свою очередь, могут не нравиться ваши беседы с русским послом Морковым.

Моро признал, что ему тоже не нравится граф Морков, видящий во Франции только дурное, а хороший дипломат не станет критиковать нравы и порядки той страны, в которой он аккредитован. Но, встречаясь с ним в обществе, Моро вынужден оказывать внимание послу дружественной державы.

— Советую генералу Моро, — сказал Бонапарт, — навести порядок в своем доме. Ваша теща постоянно оскорбляет честь моей семьи. На последней церемонии в Тюильри мадам Гюлло пыталась занять место впереди Жозефины, идущей в паре с Талейраном... Талейрану пришлось отталкивать ее ногою. Хорошо, что это была кривая нога Талейрана, а если бы вмешалась нога отважного Мюрата?..

Вернувшись домой, Моро внушил теще:

— Вам не следует показываться там, где бывают Бонапарты. Ваши пошлые претензии на первенство в свете Парижа оскорбительны для моей репутации, и Бонапарт, учинив мне сегодня выговор, оказался прав, как была права и Жозефина в дурацком случае с ванной в Мальмезоне...

Александрина отпустила камеристку, убиравшую ей волосы в красивый «газон», на котором голубенькие ленты должны означать течение ручьев; она сказала:

— Если нигде не бывать, так где же нам быть?.. Конечно, такой роскошный «газон» нуждался в особом внимании публики, но Моро не уступил любимой жене:

— Вели запрягать лошадей и катайся в открытой коляске где тебе хочется. Но я очень прошу не ездить с поздравлениями ни к Гортензии Богарне, ни к ее мужу...

Моро вовремя отказался от родства с консулом через брак с Гортензией. Правда, он не предвидел так далеко, как предвидел Буонарроти даже с острова Олерон: первый консул уже готовил престол Франции для своей династии. Но как обеспечить будущее престола, если судьба не дала наследника? Беспокойство мужа разделяла и Жозефина, женским чутьем понимавшая, что именно ее бездетность может стать причиной развода. Чтобы этого не случилось, лучше усыновить ребенка от своей же дочери. Именно эти династические планы и связали Бонапарта с падчерицей — с согласия самой Жозефины! Убедившись в беременности Гортензии, консул насильно выдал ее за своего брата, меланхолика Луи Бонапарта, которому и обещал:

— Первый же твой сын станет моим сыном{6}...

1802 год стал для Бонапарта решающим. Он вывел Австрию из войны, он выправил отношения с Петербургом; теперь и заносчивый Лондон, стоя над руинами поверженной коалиции, склонялся к миру. Французский народ, далекий от тайных замыслов Бонапарта, уверенней смотрел в будущее, прославляя консула как миротворца, и эту радость французов разделяли все европейцы... Решающий год в политике был самым опасным для личной карьеры Бонапарта! Теперь во главе оппозиции его режиму поднималась та грозная сила, которая его же, Бонапарта, и выдвинула, — армия. До сих пор судьба благоприятствовала ему, безжалостно убирая с дороги соперников славы — Жубера, Дезе, Клебера, но оставался в живых тот, которого он больше всего боялся. Как вытравить из сознания французов славу Моро? Мюрату он признался, что не может расправиться с Моро, как с рядовым республиканцем, — это не Лагори, не Фуа, даже не Массена:

— Популярность Моро давно положена на весы Франции: наши таланты полководцев уравновешены, но политическая чаша весов Моро начинает перевешивать мою чашу. И все мои враги прислушиваются — что скажет сейчас Моро?

— Но он же молчит как проклятый!

— Тем хуже для меня. А я вынужден мириться с этим положением. Стоит мне задеть Моро, и я могу вызвать новую ярость якобинцев. Ты бы знал, как тягостно выжидать случая, когда Моро сам уничтожит себя...

О сомнениях консула Мюрат разболтал Фуше:

— Разве нельзя законно избавиться от Моро?

Фуше почти с ненавистью разглядывал длинные, как у женщины, волнистые локоны в прическе Мюрата.

— Можно, и законно, — тихо ответил он. — Разве у меня руки не дотянутся до Лондона? Разве мои агенты так глупы, что не смогут обмануть Пишегрю и Кадудаля? Да мне стоит лишь свистнуть, и роялисты из Лондона переедут в Париж.

— Зачем? — удивился Мюрат.

— Для свидания в Париже с генералом Моро.

— При чем же тут роялисты и... якобинец Моро?

— Связи роялистов с Моро сразу уронят его авторитет в глазах французов... Неужели еще не все ясно?

Все ясно! Противен карьерист, ищущий милостей у власти, зато подозрителен человек, который не ищет для себя ее милостей. Моро был именно таким человеком, и Фуше знал, чем завлечь Бонапарта:

— Мой агент, сумеет доказать в Лондоне, что генерал Моро порвал с прошлым, мечтая о реставрации Бурбонов...

Любая активность противников Бонапарта всегда была выгодна Бонапарту, ибо давала ему повод для репрессий. Если активности не заметно, ее следует искусственно вызывать. Потому, выслушав Фуше, консул с ним согласился:

— Но кто же способен возмутить спокойствие?

Фуше на клочке бумаги быстро начертал имя — Меhйе de Latouche — и протянул бумагу к глазам консула.

— Но я ведь чуть не казнил его! — сказал Бонапарт.

— Да, — кивнул Фуше, — он попал под депортацию, как злостное отродье якобинства, он наказан вами жестоко.

— Но он на Олероне, откуда не убежать.

— А почему бы не помочь ему убежать?

— Это мерзавец... это подонок! — воскликнул Бонапарт.

— Простите, это... корифей, — поправил его Фуше и тут же спалил в пламени камина бумажку с именем предателя.

* * *

Величественный Нотр-Дам в годы революции назывался Храмом Разума, а теперь снова стал собором Парижской богоматери. На паперти собора букинисты торговали старинными инкунабулами, капуцины сбывали дешевые распятья, нищие старухи просили купить у них цветочки, предлагали котят и щенков. На ступенях храма стоял робкий Сийес, и Бонапарт, поднимаясь в собор, решил узнать у него:

— А что вы делали в годы террора?

— Я оставался живым, и этого достаточно.

— Разрешаю вам оставаться живым и далее...

Бонапарт умел держать людей в страхе, хотя по-прежнему оставался доступен народу, он никогда не мешал людям обступать его на улицах, беседуя с ними. Пожалуй, только его личный секретарь Буриен знал его мысли:

— Когда общаешься с народом, надо иметь железное терпение. Всегда хочется прострелить несколько голов, чтобы не видеть этих безобразных, сюсюкающих физиономий... Что за люди? Из каких грязных помоев они рождаются?..

Среди множества забот, военных и политических, Бонапарт не забывал, что во Франции существуют еще силы, плохо подвластные его сказочному авторитету.

— Литература, — говорил он, — слишком капризная дама, и она не поддается воинской дисциплине. Не понимаю и газет! Они пишут в таком унылом тоне, будто все редакторы уже давно кастрированы мною... Если эти канальи не умеют сочинять, пусть идут в кровельщики или копают канавы. Я не позволю им болтать лишнего, но газеты обязаны хранить бодрый тон, будто они никогда не видели красных чернил. Пусть хоть камни летят с неба, газетеры должны писать, что во Франции все барометры показывают ясно...

Шестого мая Париж был извещен об Амьенском мире. Впервые за много лет Европа наслаждалась тишиной. Россия выступила гарантом независимости острова Мальта. Бонапарт на приеме в Сен-Клу прошел мимо Моркова, затем вернулся к нему.

— Я не понимаю вас! — сказал он. — Ваш император собирается в прусский Мемель, а какова цель поездки?

Морков и сам не знал, ради чего Александр тащится в Пруссию, паче того Романовы — не родня Гогенцоллернам.

— Очевидно, молодого государя побудили к визиту слухи о красоте молодой прусской королевы Луизы.

Это не объяснение. Бонапарт не верил в чары голубых глаз блондинки, заподозрив Петербург в кознях.

— Политика — это не флирт, — веско сказал он...

Амьенский мир обогатил Талейрана. Париж торговал княжествами, епископствами, рейхсграфствами, как на базарах торгуют капустой или поросятами, а дошлая мадам де Гран не успевала собирать урожаи взяток. Бонапарт знал об этом:

— Я не сомневался, что германские князья — это грязь, но я никогда не видел такой отвратительной грязи...

Амьенский мир оживил дипломатию. Иностранные посланники с удивлением присматривались к новой аристократии Бонапарта, которая скандализировала старую грубыми солдатскими замашками, выводя на королевские паркеты Тюильри своих жен, бывших ранее прачками, маркитантками и трактирщицами. Но сабли звенели воинственно, голоса сабреташей звучали свежо и задиристо, как на веселом празднике, и княгиня Долгорукая, умная русская дама, выразилась очень точно:

— Это еще не двор! Но это уже большая сила...

К этому двору Англия прислала своего посла — Чарльза Уитворта, покинувшего Петербург не по своей воле. Бонапарт видел в нем только заговорщика, и вот этот джентльмен перед ним. Рослый, узколицый, губы тонкие, парик короткий, он умело драпируется в малиновый плащ. Что ему надо здесь? Почему Англия прислала в Париж убийцу? Если он покончил с Павлом, так неужели пришла очередь и его, Бонапарта?.. Обуреваемый такими мыслями, первый консул не выносил общества Уитворта, ему казалось, что любая оппозиция всегда сыщет в этом милорде опытного главаря-заговорщика...

По случаю мира готовились отслужить в Нотр-Дам торжественную мессу. Бонапарт заранее распорядился оставить для Жозефины трибуну в середине собора. Пригласительные билеты разослали всем членам правительства, такой же билет получил и Моро, но генерал не пожелал видеть этой церемонии:

— Я закоренелый деист, и я бывал в Храме Разума, но я не поеду в собор Парижской богоматери...

Напрасно он не поехал. Мадам Гюлло взяла дочь, и, разряженные с креольской пышностью, женщины отправились на богослужение. В соборе было уже не протолкнуться от знатной публики, свободных мест не было, люди стояли меж рядами, и мадам Гюлло очень обрадовалась, заметив, что одна из трибун свободна. Служитель храма предупредил ее:

— Мадам, эта ложа сохраняется для супруги нашего почтеннейшего первого консула.

«О нет! Не на такую дурочку они напали...»

— А где же оставлена ложа для тещи и жены дивизионного генерала Моро, который всю эту войну выиграл для Франции?

Первый консул, подъехав к собору с большим опозданием, был крайне удивлен, увидев Жозефину сидящей в стороне.

— Ты почему здесь, а не в своей ложе?

— А где моя ложа? Ее уже заняли эти Моро...

Бонапарт через толпу протолкался к Фуше:

— Почему я не вижу здесь генерала Моро?

— Моро — деист и в церкви не бывает.

— Он может не молиться, но церемония благодарственного молебна обязательна для всего генералитета. Мог бы прийти сюда хотя бы ради того, чтобы обуздать тщеславие своих бешеных креолок. Они расселись с таким важным видом, будто я устроил эту мессу специально ради них...

Талейран тем временем шушукался с Уитвортом, который спрашивал у него, когда же Франция покинет Италию.

— Франция, — заявил Талейран, — не выведет войска из Неаполя, пока Англия не уберет свой флот с Мальты.

— Англия, — парировал Уитворт, — оставит корабли в Ла-Валлетте, пока Франция остается в Неаполе...

Как быстро все прояснилось! Мир в Амьене — не мир, а лишь короткая передышка между миром и войной, чтобы, малость отдохнув, начать все сначала... Моро уже не ждал, что Бонапарт даст ему армию. И он не был особенно удивлен, когда в весенний день жерминаля мальчишки Парижа, торгующие газетами, вовсю раскричались на улицах:

— Каждый француз должен прочесть: генерал Моро не мог победить юного эрцгерцога Иоанна... генерал Моро сдал Рейнскую армию Бернадрту в состоянии хаоса, начальник его штаба Виктор Лагори — якобинский подонок! Этим людям не место в победоносной армии нашего великого консула Бонапарта...

Александрина прижала ладони к пылающим щекам:

— Моро, что это? Моро, не уехать ли нам?

Бретонский характер проявился в деловом ответе:

— Мне очень жаль Виктора Лагори и... Мне жаль и мадам Софи Гюго, которая не может на Лагори надышаться. Но зато спасибо и моей теще, спасибо и тебе, моя волшебная радость: вы отслужили мессу как надо...

3. Почетный легион

В галерее Сен-Югу арестовали юного офицера Рейнской армии, горячо целовавшего мраморный бюст Марка Брута. Фуше сказал, что там были бюсты Демосфена, Гомера и Цицерона, почему он выбрал для лобзаний именно Брута?

— Потому что Брут зарезал Цезаря...

При штабе Рейнской армии обнаружился заговор против Бонапарта, которого генерал Симон называл «бесчестным рыцарем из Сен-Югу». Раскрыл заговор бдительный Савари, из адъютантов Мюрата ставший адъютантом консула. Между гарнизонами Франции работала военная почта. Прокламации, пробуждающие гражданскую совесть, из провинции пересыпались в горшках из-под масла, столица отвечала провинции засургученными пакетами. Савари вникал в мысли заговорщиков: «Они говорят, что народ теперь лишен возможности высказывать свои мысли; собрания, установленные конституцией, состоят из людей, очень боящихся потери своих мест и боящихся откровенно высказаться...» Фуше арестовал многих офицеров Рейнской армии, но генерал Симон на допросах твердил:

— Один я устроитель комплота, один я желал быть Брутом, и потому требую свободы для своих товарищей... Бонапарт, узнав о таком благородстве, радовался:

— Валите все на Симона! Пусть Европа думает, что дела у нас хороши, если бы не один помешанный Симон. Фуше отчетливо видел картину следствия:

— Но если Симон помешался, а сообщники его неповинны, тогда я вынужден закрыть дело о заговоре.

— Именно так! — поддержал его Бонапарт. — Сейчас французы должны думать, что их мозги не отличаются от моих. А в любой армии мира всегда отыщется один сумасшедший генерал, за действия которого нация не отвечает... Но Бернадот! — терзался Бонапарт. — Но эта Рейнская армия!

Бернадот давно путал ему карты. «Хуже нет иметь дело с проклятыми гасконцами», — не раз говорил консул. Их взаимная неприязнь возникла еще с первого Итальянского похода, когда Бернадот не подчинился приказам Бонапарта, а вражда генералов передалась солдатам, которые в кулачных драках доказывали совершенства своих начальников. После 18 брюмера Бонапарт сразу хотел спровадить горячего гасконца куда-нибудь подальше, но Бертье уговорил его не делать этого...

— Сколько в них шуму, в этих гасконцах, как много они мнят о себе только потому, что в их жилах дикая кровь басков, и эта кровь пьянит их, как вино пьяниц!

Наверное, консулу было неловко вспоминать и свои любовные клятвы перед наивной Дезире Клари, которая стала женой Бернадота, а мужская ревность к прошлому жены напитала гасконскую душу особым ядом. Однако Бернадот был опасен не ревностью: республиканец не допускал мысли, что с идеями равенства покончено. Но так думали и другие генералы его армии, горланившие где угодно и когда угодно:

— Бонапарт? А что в нем? Такой же генерал, как и все мы, и любой из нас способен занять его место...

Раскассировать Рейнскую армию, как источник якобинской заразы, легче всего, но враги сразу заметят ослабление мощи Франции. Бонапарт нашел выход: лучшую часть офицерства и солдат он с берегов Рейна отправил в тропики Сан-Доминго — сражаться с неграми, и там они стали вымирать от малярии. Погиб и шурин Леклерк, освободив Полину Бонапарт для нового брака — с князем Боргезе. Самых активных генералов спровадили из Парижа — кого в колонии, кого в дальние гарнизоны. Лагори тоже получил отставку. Братьям и сестрам Бонапарт доказывал: «Я могу быть спокоен лишь тогда, когда в Париже останутся люди, верящие мне и любящие нас». Сам порождение военной хунты, Бонапарт по себе знал, какая это страшная сила — армия, и он льстил ей, но он и боялся ее силы... Бонапарт однажды сказал Буриену:

— Я не выдерживаю, где взять сил? Пора разделаться с Бернадотом! Вся эта якобинская банда Моро и Бернадота отвратительна. Я в лицо Бернадоту скажу все, что думаю, и пусть нас рассудит судьба...

Через широкое окно дворца Буриен видел, как подкатила карета Бернадота, он поспешил в приемную.

— Консул меня ждет? — спросил Бернадот.

— С нетерпением! Но я предупреждаю: если вы встретитесь сегодня, вы перестреляете один другого, а этого допустить я не могу... Очень прошу вас: возвращайтесь в карету!

Бернадот отступил, как отступил и перед Фуше 18 брюмера. Кто он был, этот гасконец, позже князь Понте-Корво? Как понимать его, будущего короля Швеции, с несмываемой татуировкой на груди: «СМЕРТЬ КОРОЛЯМ»?..

* * *

Моро молчал. Наверное, в нем молчал не гражданин Моро, а великий архонт подполья филадельфов, морально ответственный за сохранность своих друзей. Но при этом, демонстративно сторонясь Цезаря и его окружения, он уже выглядел слишком подозрительно, а его неподкупность настораживала. Моро часто уединялся в деревне Гробуа. Полиция заметила, что в районе Сенарского леса проживали сплошь «исключительные» — Моро, Лекурб, Дельмас, Дюпон, Мас-сена, под видом охотников они съезжались в лесу для разговоров, а подслушать их не удавалось. Но в салонах Парижа Моро высказывался:

— Быть первым гражданином в обществе равноправных граждан — этого, конечно, достаточно для человека большой духовной культуры. Но дикарям мало! Дикарь счастлив лишь в том случае, если заберется людям на головы, наслаждаясь их мучительным терпением... Каждый диктатор — дикарь!

Александрита родила ему сына, а вскоре забеременела снова. Лагори пришел и сказал, что в Безансоне у мадам Гюго тоже родился мальчик, которого назвали его именем:

— Виктор! Виктор Гюго... Уж я не знаю, Моро, какова выпадет ему судьба, вспомнит ли он меня?..

Моро не удивлялся любви Софи Гюго к этому стройному брюнету с живыми глазами, но, чтобы не вникать в чужие страсти, стал жаловаться на свою Александрину, которая была слишком далека от его убеждений:

— Правда, эта рознь еще не разделяет нас. Я всегда помню, что любимые жена и дочь Кромвеля были отъявленные монархистки, однако не ушел же он из дома... Такова жизнь!

Такова была жизнь, совместившая две разные натуры, даже слишком разные. Моро любил Александрину, и однажды на выходе из театра, когда генерал помогал ей справиться с длинным шлейфом платья, бродяга с тротуара злобно крикнул:

— Эй, гражданин! Скажи даме, что у нас была революция. Она уничтожила и пажей, шлейфы таскавших.

— Дурак ты, — ответил Моро. — Революция не уничтожила любви, а каждый мужчина обязан быть пажом любимой женщины...

Бретонец и креолка, они, конечно, не могли быть не разными. В стойком характере Моро угадывались леденящие ветры Бретани, желтые пески безлюдных пляжей, согнутые спины бедняков, тянущих сети из моря, выбирающих из земли жалкие картофелины. А пылкий говор Александрины благоухал, казалось, ванилью и пряностями, губы женщины складывались в дивные цветы тропиков. Шарль Декан, налюбовавшись женою Моро, размечтался о райских островах, где живут такие волшебные женщины... Моро сообщил Лагори, что Декан теперь каждое воскресенье торчит в саду Тюильри, желая встретить Бонапарта. Лагори ответил, что это естественно.

— Не все же в армии одобряют твое отчуждение, ибо ты отталкиваешь Бонапарта, а Бонапарт отпихивает от себя всех, кто служил с тобою. Винить ли нам честного человека Шарля Декана, если он желает остаться в армии?..

Декана в Тюильри неизменно встречал Савари.

— Как здоровье Моро? — спрашивал он. — Отчего его нигде не видать9 Не мало ли ему содержания? Если сорока тысяч франков не хватает, консул согласен прибавить...

Декан предупредил Моро, что Бонапарт, кажется, не теряет надежды снова вернуть доверие генерала, но Моро ответил, что отбивать поклоны в Тюильри не намерен. Декан доказывал: ограничивая себя только критикой правительства, вряд ли можно добиться серьезных результатов. Не лучше ли отряхнуть прах революции, чтобы приноровиться к новым условиям:

— И тогда, войдя в новую обстановку, открыто протестовать с высоты своего положения...

Бонапарт назначил Декана генерал-капитаном на острова Иль-де-Франс и Бурбон, и Моро счел это назначение замаскированной ссылкой. Но своим обращением к Бонапарту Декан невольно приоткрыл двери в Тюильри для других офицеров Рейнской армии. Моро в эти дни предупредил Максимилиана Фуа, что сейчас в настроениях республиканцев возможен опасный кризис:

— Даже самые стойкие, увидев крах своих надежд, могут склоняться к мысли, что монарх, ограниченный рогатками конституции, даст народу права, каких еще не дал народу никто... Эти люди не пойдут ни вправо, ни влево. Они, как раки, станут пятиться назад. Я уже не осуждаю мадам де Сталь, которая сожалеет о прежних идиллиях Версаля...

Раскол среди офицерства продолжался — одни горой стояли за Бонапарта, бравируя доблестью при Маренго, служившие в Рейнской армии гордились славою Гогенлиндена. Соперники покидали Париж на рассвете, пение птиц они встречали в Булонском лесу. Из ножен, тускло поблескивая, медленно выползали шпаги. Офицеры Рейнской армии кричали в азарте:

— Виват Моро... прими от меня, вот так!

Герои Маренго тоже были отличные рубаки:

— За консула Бонапарта... получай, каналья!

Возле дома Моро на улице Анжу лакеи однажды вынесли из кареты Рапателя, всего в крови, израненного.

— В чем дело, Доминик? С кем ты дрался?

— С братом... с родным же братом! Он меня здорово распорол, но я удачным выпадом выбил ему гардой передние зубы. Теперь мы враги... на всю жизнь! Рожденные от одной матери...

— Какова причина дуэли? Не поделили наследство?

— Да, наследство... революции.

Бонапарт изменил тактику борьбы: он уже не отвергал офицеров Рейнской армии, напротив, привлекал их к себе воздаянием тех заслуг, которых ранее старался не замечать. Моро неожиданно ощутил вокруг себя чудовищную пустоту. Бонапарт оставлял его в изоляции: пусть он пашет под люцерну поля в Гробуа, пусть листает книги в башне замка Орсэ, пусть попивает винцо в холостяцкой квартире на улице Анжу, а две креолки пусть грызут ему темя... Пусть!

В эти дни на улице Анжу появился Фуше:

— Я слышал, у тебя налаживаются дела, Моро? Вокруг Моро все разладилось, но он согласился:

— Да, у меня дела хороши.

— Так тебе и надо, — улыбнулся Фуше...

Если бы знать Моро, что напишет Фуше об этом времени в своих секретных анналах: «Мы очень много болтали о равенстве, но в сущности всегда оставались аристократами — более, чем кто-либо! Наша теперешняя система есть остановка революции, отныне уже бесцельной с тех самых пор, как мы добились личных выгод, на какие можно было рассчитывать». В этих словах, сказанных для себя, только для одного себя, бывший якобинец Фуше вывернул душу наизнанку, и сейчас, глядя на якобинца Моро, он загадочно повторял:

— Так тебе и надо... да, так тебе и надо!

* * *

Салоны оставались для Парижа «конторами общественного мнения»; министры и генералы ехали вечерами к Рекамье на ее дачу в Клиши, спешили на улицу Гренель в гости к мадам де Сталь; там обсуждались дела страны, политические и военные, что никак не устраивало первого консула.

— Кто управляет Францией? — возмущался он. — Неужели толстуха де Сталь или эта тихоня и недотрога Рекамье? Бонапарт всегда считал, что женщины — «машины для производства детей», непременно толстых и жирных, они обязаны украшать торжество мужчин-победителей. Разведенных он сравнивал с уличными потаскухами, он растаптывал их любовь к другим мужчинам. А мадам де Сталь доказывала, что искусству необходима свобода (в книге «О литературе»), она отстаивала право женщины на самостоятельность (в романе «Дельфина»), и Бонапарт по двум этим книгам выдвинул против нее юридическое обвинение — в безнравственности и безбожии.

Он снова прибег к большому опыту Фуше:

— Закрой салон на улице Гренель, как однажды ты запер клуб якобинцев на замок и унес ключ в кармане...

Его неприятно поразило, что мадам Рекамье отказалась от своего портрета кисти Давида, найдя его засушенным и невыразительным, теперь с нее пишет портрет Жерар, исполнивший и портрет генерала Моро. «Это смешно, — сказал Бонапарт без тени улыбки. — Уж не любовный ли пандан?..» Через своих сестер он снова потребовал от женщины стать его официальной фавориткой. Но, получив отказ, обозлился:

— Фуше! Оповестите банкиров — я желаю видеть ее мужа вконец разоренным, чтобы эта кривляка завтра же проснулась нищей. Если она не уступит мне, я вышлю ее из Парижа...

Разорив дом Рекамье, наверное, он испытывал радость. Однако красавица с улицы Мон-Блан переехала на Rue du Passe, где снова открыла салон, хотя и бедно обставленный. В него снова устремились люди... Нашлись еще две смелые женщины. Креолка Реншо залепила Бонапарту пощечину, чтобы не болтал пошлостей, а мадам Фавье, уроженка Кастилии, в присутствии министров и генералов ударила его веером по морде.

В первом случае Бонапарт сказал:

— Сегодня я видел сон, будто ваш муж подал в отставку и вы следом за ним уехали в деревню...

Во втором случае он ограничил себя замечанием:

— О, да вы, я вижу, настоящая испанка... А в Париже уже поговаривали, сначала шепотом, потом и громко, что Францию ожидает создание империи.

— Это будет империя галлов.

— Галлов? Тогда при чем же здесь корсиканец?

— Вот он и станет нашим императором.

— Уж лучше пусть вернутся Бурбоны...

И, словно в насмешку над Бонапартом, упрямые ветераны революционных войн кричали ему на парадах: «Да здравствует республика!» «Свобода, равенство, братство!» — эти слова еще украшали стены парижских зданий. Бонапарт велел их замазать, но маляры замазали столь жиденько, что эти призывы, проступающие наружу, прочитывались парижанами более внимательно, нежели ранее. А каково было консулу выносить крики на улицах: «Франция погибла! Да здравствует Моро...» Префект Парижа докладывал: «Исключительные» очень много говорят о Моро». Значит, Бонапарту тоже надо говорить о Моро.

— Да, — признавал он, — у Моро большой талант, который он и проявил в отступлениях. Не спорю, что именно Моро не раз выручал армии Франции из самых гибельных положений. Суворов был прав, называя его «генералом славных ретирад». Но австрийский эрцгерцог Иоанн намного превосходит Моро, которому при Гогенлиндене повезло чисто случайно, как иногда везет нищему, нашедшему под мостом золотой луидор...

Бонапарт спешил и потому, как горячая лошадь, нетерпеливо брал барьер за барьером, чтобы скорее преодолеть несносное для него — и маловыразительное для политиков! — положение первого консула. Чтобы каждый солдат и офицер ощутил личную зависимость от него, от Бонапарта, он образовал орден Почетного легиона — не просто рыцарское единение награжденных, нет, возникла сложная организация с резиденциями и большим капиталом для инвалидов, имевшая даже свое административное деление. Моро говорил Лагори:

— В королевские мушкетеры брали за красоту, знатность и храбрость, а Бонапарту нужна слепая преданность ему.

Лагори ответил, что Бурбоны были скромнее:

— Они изображали на своих орденах лишь мучеников церкви, а Бонапарт сразу, отчеканил свой профиль...

Франция встретила новый орден настороженно. Пренебрегая ропотом народа, Бонапарт стал появляться на парадах весь в шелку, в белых чулках, с пряжками на башмаках, окруженный свитой, а Жозефину сопровождали статс-дамы, помнившие правила этикета в Версале — при королях... Бонапарт запретил охоту в королевских лесах, сказав, что все зайцы, олени и лисицы должны пасть только под его выстрелами!

Бертье навестил Моро в его квартире.

— Кстати, — сказал он, — первый консул просил передать, что ему желательно видеть тебя в составе Почетного легиона. Чтобы там ни болтали завистники, но Франция тебя любит, и каждый француз спросит: «А где же Моро?»

— Франция меня знает как республиканского генерала, а республиканцу не пристало носить на груди портрет человека, не оправдавшего надежд республики...

— Бретонский упрямец! — вспылил Бертье. — Я вижу, ты готов рассориться даже со мной. Не ставь меня в неловкое положение. Появись хотя бы на обеде у меня в доме...

На обед к военному министру съехалась элита Парижа, и всем этим людям стало неловко, когда среди них, разряженных и сверкающих, вдруг появился генерал Моро — в сером сюртуке простого покроя, в кавалерийских сапогах с острыми, как кинжалы, испанскими шпорами. Впрочем, даже это общество оказывало Моро внимание, его просили сказать тост.

— Скажу! Я предлагаю выпить за нищих Парижа, чтобы они каждую ночь находили под мостами золотые луидоры...

Это был намек — опасный. Обида за поруганный Гогенлинден все же прорвалась наружу, и Моро не пожалел об этом. А с улицы слышался дробный перестук башмаков, молотивших по булыжникам: полиция разгоняла по тюрьмам торговок и лавочников с рынка, решивших создать свой «почетный легион», и горластый мясник охотно объяснял прохожим:

— Я кавалер берцовой кости... шутка ли!

«Чрево Парижа» со времен Генриха IV породило особую касту женщин — непокорных «пуассардок», которые еще при жизни Мольера любили поскандалить назло правительству, а теперь они шли в тюрьму, с гневной бранью выкрикивая:

— Глядите на принцессу спаржи и шпината!

— Я из легиона моркови и брюквы!

— Кавалерственная дама кошачьих печенок!

— Что в Париже без нас жрать станут?..

4. Политика свободы рук

Ученый швейцарец Лагарп, пристрастив Александра к чтению по ночам, сделал его полуслепым, Аракчеев, приучая царя к грохоту артиллерии, сделал его полуоглохшим. Молодой император в разговоре прижимал ладонь к уху, он стыдливо пользовался лорнеткой. Все эти физические недостатки искупались приятной внешностью, ласковым вниманием к женщинам любого возраста, а голова императора была способна разрешать самые немыслимые политические ребусы.

При дворе Александра тоже существовала оппозиция, и пусть не такая, как при Бонапарте, но все-таки довольно сильная; его поездка в Мемель для свидания с прусской королевой Луизой вызвала сильное недовольство в русском обществе. «Екатеринствующие» считали, что визит к пруссакам унизителен для чести России; у стариков и доводы были внушительные: «Матушка Катерина дома сидела, а дела шли куды как лучше, нежели нонеча, и при виде рублей наших в Европе не плевались, будто им червяка гадкого показали...» Вернувшись из Мемеля, император сказал графу Павлу Строганову:

— Зоилы не сознают, в чем был главный просчет моего покойного батюшки. Император шел на союз с Францией, не имея в Европе иных союзников, кроме Бонапарта... Так нельзя! Союз с одною лишь Францией ставит Россию в опасное положение: Петербург будет тогда зависим целиком от мнения Парижа. Имея же в союзе Францию, мы должны обезопасить себя — от той же Франции! — альянсами с другими государствами. Вот ради чего, а не ради голубых глаз прусской королевы я ездил на свидание в этот унылейший Мемель. — Он с улыбкой показал Строганову дверной ключ, и Строганов не понял его назначения. — Это ключ от спальни Луизы, — сказал царь...

Павел Строганов уже не выражал желания быть адъютантом в свите Бонапарта, — даже издалека он ощутил угрозу диктатуры Бонапарта в той же степени, в какой испытывали ее и республиканцы во Франции. Недавно Петербург известился о том, что путем интриг и грубого шантажа первый консул стал консулом пожизненным; он потребовал себе шесть миллионов франков жалованья, а день своего рождения указал считать национальным праздником. Строганов подавленно рассуждал:

— Бонапарт, кажется, уподобляет себя богам Гомера, с трех шагов достигающих вершины Олимпа, первый шаг — орден Почетного легиона, второй — консул до самой смерти с правами монарха... Что сулит Франции его третий шаг?

Разговорами о реформах Александр искусно укреплял в обществе репутацию просвещенного монарха, идущего наравне с передовыми идеями своего века. Петербург, подобно Парижу, тоже имел салоны, где царствовали женщины ослепительной красоты, умные и начитанные, в этих «говорильнях» Александр возвещал, что пожизненное консульство Бонапарта опасно не только для Франции, но и для всей Европы:

— Отнимая свободу у французов, чем он может заменить ее отсутствие? Наверняка только войнами, увлекая нацию, и без того испорченную, к новым победам и новой славе...

Решающее слово при дворе Александра имел «негласный комитет», куда вошли его молодые приятели, и этот комитет возвышался даже над министерствами. Виктору Павловичу Кочубею было уже тридцать четыре года, в окружении царя он казался стариком. В доверительной с ним беседе император сказал, что Фуше, провожая Лагарпа в Петербург, просил воздействовать на него ради укрепления дружбы царя с Бонапартом.

— Я имел глупость сочинить Бонапарту любезное письмо, но Лагарп предупредил меня, что он вручит его консулу лишь в том случае, если убедится в его мирных настроениях. А в результате мое письмо осталось в кармане Лагарпа.

Кочубей заговорил об удалении Фуше, о том, что его министерство полиции, столь грозное, ликвидировано:

— Выплывает фигура Савари, которому поручено возглавить бюро тайной полиции. Что это значит?

— Хрен редьки не слаще, — отвечал Александр...

Русский кабинет был встревожен: Бонапарт уже тянулся к Босфору, он закреплял свое господство в Италии, Швейцария и Голландия раздавлены пятою французской оккупации, и, судя по всему, ни одну из этих позиций Бонапарт сдавать не собирался. Оппозиция русских вельмож хотела бы видеть в Александре продолжателя наступательной политики Екатерины.

— Но сейчас не те времена! — здраво говорил Александр. — Раньше моя бабушка была уверена: «Без разрешения России ни одна пушка в Европе не выстрелит». Теперь мы, русские, вынуждены благодарить Европу даже за то, что нас предупреждают о своем желании выстрелить... Будем иметь руки свободными!

Эта неопределенность русской политики Парижу была понятна. Бонапарт в эти дни открыто сторонился английского посла Уитворта, но ему были неприятны и встречи с графом Аркадием Морковым. Однако избежать общения с ним он не мог.

— Талейран передал мне о неудовольствиях вашего кабинета, — сказал он, сунув руку за отворот жилета и откровенно почесываясь. — Я же не интересуюсь делами в Грузии или Персии, так почему же ваш государь скорбит о моих делах в Пьемонте или швейцарских кантонах? Разве я не указывал выгоды географического распределения наших сил? Идите и воюйте с турками или китайцами, залезайте к испанцам в Калифорнию... Я потому и поклонник вашей великой Екатерины, которая строила политику России, имея перед собой глобус! Но она изучала глобус лишь со стороны Азии...

В дурном настроении Морков навестил мадам Рекамье в ее новом убежище на Rue du Passe, сказал хозяйке:

— Нам следует ожидать скорой войны, мадам.

— Опять эти гадости, — ответила Рекамье...

Дамы в ее салоне восхваляли добрую душу Бонапарта, который, раскрыв недавно пустую табакерку, послал солдата в лавку за свежим табаком и не взял сдачи с десяти франков. Жермена де Сталь не удержалась, чтобы не съязвить:

— Какая тема для кисти Давида! Солдат, играя мышцами обнаженного торса, является под сенью античной колоннады с горстью табака, а Бонапарт в тоге римского патриция гневным жестом отвергает его руку с деньгами. Внизу же картины нужна золотая табличка с надписью: «Великодушие консула!» И, как всегда у Давида, главный герой будет изображен без штанов, а Жозефина останется без юбки...

К ней подошел генерал Лекурб:

— Ваши слова завтра же станут известны в Тюильри.

— Почему не сегодня? — удивилась мадам де Сталь...

Морков с интересом оглядывал женщин, талии которых поднимались все выше — по желанию консула, по приказу его... О, классицизм! Не есть ли он продукт деспотии?

* * *

— В моих глазах, — сказал Карно, — вы сейчас, пожалуй, единственный во Франции, способный возглавить ее демократию. Опасность вашего положения в том, что ваше имя слишком заманчиво и для роялистов. Берегите свои убеждения, Моро, чтобы их не колебали, как стрелку метронома, что недавно изобретен в Вене для глухого Бетховена...

Лазар Карно выступал против закрытия салона мадам де Сталь, против создания Почетного легиона, против обращения Бонапарта в пожизненного консула. Он разочаровался:

— Что сталось с французами, Моро? Я протестую, но я... один. Все молчат, боясь потерять оклады и служебные стулья. Кажется, я уже заработал себе право устать от политики и конец жизни хочу посвятить изучению воздухоплавания и тепловой энергии... Suum cuique!

— Карно еще может улететь под облака, а куда лететь мне? — тихо спросил Моро. — Республиканцы, даже мои друзья, прячутся в провинции, чтобы о них поскорее забыли в Париже, или, напомадившись, шляются на поклон в Тюильри...

— Нет, еще не поздно! — оживился Карно. — Пульс революционной Франции еще отлично прощупывается на ослабевшем запястье народа... Нужен ваш талант, ваша вера!

— Почему вы решили, что на это способен я?

— Алмаз режут только алмазом...

Моро объяснил, что за свою жизнь уже насмотрелся на столько заговоров, на столько переворотов, что отныне он уверовал лишь в торжество общенародного плебисцита.

— Но восемнадцатого брюмера, — справедливо заметил Карно, — Бонапарт не ждал полномочий от народа.

— Однако сейчас в случае переворота, пусть даже удачного, возникнут новые потрясения — новые Конвенты, новые Вандеи! А я не желаю стать причиною новых кровопролитий...

Заговорив о Фуше, они пришли к выводу, что в его удалении с поста министра меньше всего виновен Бонапарт:

— Фуше знал, как никто, все плутни его братьев, все похождения его сестер. Консул не выдержал скандалов в семье, когда на него насели Жозеф и Мюрат, Элиза Баччиокки и Полина Боргезе, желавшие избавиться от слежки полиции. Наконец, и адъютанты консула — Дюрок и Савари...

Перед отъездом в свое имение Фуше зашел проститься к Моро, крах карьеры, кажется, не обескуражил его.

— Пока Бонапарт не оставил Жозефину, я буду необходим и Жозефине и Бонапарту... Вот я ухожу, — неожиданно произнес Фуше, — а тебе, Моро, будет намного хуже.

— Чем хуже, тем лучше, говорят иезуиты.

— Можешь верить мне или не верить, — продолжал Фуше, — но я все это время оберегал тебя... Убедишься сам, станет ли оберегать тебя Савари? — На прощание Фуше сделал предупреждение, суть которого Моро оценил гораздо позже: — Бойся появления секретарей Робеспьера, — сказал Фуше и ушел...

Морков депешировал в Петербург об отъезде Фуше в Прованс, он не забыл упомянуть, что 3 декабря 1802 года генерал Моро отмечал юбилей битвы при Гогенлиндене, но, пожалуй, самым веселым на этом празднике был фейерверк, запущенный из садов Руджиери его адъютантом Рапателем... Морков, конечно, не мог знать, что через три дня после этого торжества, а именно 6 декабря 1802 года, с острова Олерон убежит один «исключительный»... Фуше не стало. Но машина его работала!

* * *

Жан-Клод Mere де Латуш, тайный агент Версаля еще до революции, затем секретарь Парижской коммуны, в 1792 году он открывал двери тюрем, убивая пикою всех подряд — женщин и священников, детей и аристократов. Сам угодивший в тюрьму, он позже издал памфлет: «Охвостье Робеспьера, или Опасность свободы печати». Бабёф сначала привлек Mere де Латуша к себе, затем отверг его, заподозрив в нем агента шуанов. Писатель-убийца стал выпускать демократическую газету, которую субсидировал... Фуше! После 18 брюмера Mere де Латуш резко выступил против Бонапарта, и первый консул, недолго думая, спровадил его на Олерон, как заядлого якобинца. Депортация редактора проходила через канцелярию Фуше, который, наверное, даже радовался, что на Олероне будет иметь своего шпиона для надзора за республиканцами...

Бискайский залив зимою страшен! Утлую лодку с беглецом вышвырнуло на берег. Mere де Латуша встретили шуа-ны — молчаливые крепкие мужики в крестьянских плащах, широких шляпах, с шарфами на шеях. Перед ними лежали тайные тропы в дремучих лесах Вандеи, где шуаны узнавали друг друга, подражая крикам ночных птиц. Mere де Латуш ничего о себе не рассказывал, а шуаны ни о чем не спрашивали; для них было важно, что он пострадал от власти ненавистного Бонапарта. В феврале 1803 года беглец был переправлен на остров Джерси. Английский пакетбот с общей каютой на восемь пассажиров отнесло ветром в сторону Гарвича. Отсюда в наемном дилижансе Mere де Латуш отправился в Лондон; гладкое шоссе стелилось меж зеленых лужаек, улицы деревень напоминали городские. Въезд в Лондон всегда незаметен для путешественника; ему кажется, что он проезжает, очередную деревню, но дома делаются все выше и выше, наконец ему объявляют:

— Лондон! Можете забирать свой багаж...

Ноги провокатора точно отыскали адрес потаенного убежища, где скрывались Шарль Пишегрю, отступник от революции, и Жорж Кадудаль, главарь кровавой Вандеи. Нельзя сказать, чтобы встреча роялистов с бывалым пройдохою была сердечной. Кадудаль, человек звериной силы и неукротимого духа, сразу взял любителя литературы за глотку и, легко оторвав его от пола, подержал на весу в руке, встряхивая, как бумажку: — Ну, якобинская тварь... попался?

Иного приема Mere де Латуш и не ожидал (следовательно, и не обижался). Он сказал, что именно тайный якобинский клуб Парижа и прислал его в Лондон, дабы договориться о прочном союзе с роялистами. Мало того, якобинцы сейчас более всего заинтересованы в реставрации Бурбонов, ибо при королях они бы имели больше свободы, нежели теперь...

— Ты пьян или бредишь? — заорал Кадудаль. — С каких же пор эти мерзавцы возлюбили власть королей?

Mere де Латуш повернулся к спокойному Пишегрю.

— Времена изменчивы, как и люди, — мягко растолковал он. — И нет такой идеи, которой бы не смогли победить зависть, желание власти и денег... Откуда вам в Лондоне знать, что сейчас творится в Париже? Даже такие крепкие головы, как у Бернадота и Моро, даже эти головы, заверяю вас, начинают свихиваться направо после ужасов деспотии консула...

При имени Моро Пишегрю стал волноваться:

— Моро был моим другом, мы вместе сражались за революцию. Я слишком хорошо знаю его убеждения, и разве можно поверить, что этот человек способен изменить им?

— Отвечай, пес! — рявкнул Жорж Кадудаль.

«Пес» отвечал с завидным хладнокровием:

— О важных переменах во взглядах Моро мы были извещены даже на острове Олерон, и мне смешно, что в Лондоне об этом ничего не знают. Вы не забывайте, — сказал Mere до Латуш, — что генерал Моро без памяти влюблен в молодую и красивую жену, воспитанную семьей и пансионом в монархическом духе. Все то, что Моро не узнал в якобинских клубах, то нашептала ему ночью жена в постели...

Пишегрю с Кадудалем обменялись тревожными взглядами, и это были взгляды умных людей, которые не устрашатся идти на смерть ради своего торжества.

— Ну что ж, — сказал Пишегрю, — мы сведем тебя с милордом Хамондом, с русским послом Воронцовым, а что скажут в парламенте, так оно и будет...

Савари вскоре доложил Бонапарту, что тайный агент Фуше внедрился в святая святых роялизма, у него хватит ума на то, чтобы выманить главарей из их подполья.

— Теперь нам следует ожидать появления в Париже и Кадудаля и Пишегрю, когда они, попавшись на нашу наживку, станут искать связей с генералом Моро.

Бонапарт никогда не забывал, что в Бриеннской военной школе он учился у Пишегрю, который считал его способным учеником. А консул, терпеть не мог всех тех людей, что имели несчастье знать его в униженной юности.

— Если обо мне скажут, что я добр, значит, я занимаю не свое место. Дело не только в Моро! Надо раз и навсегда отвадить Бурбонов от престола Франции. — Но в беседе с Талейраном он, напротив, вдруг стал жалеть королей: — Граф де Лилль уже старый человек, а живет в Варшаве хуже последней собаки. Не пора ли предложить ему пенсию?..

5. Мальта или война?

Савари все понял. Талейран тоже все понял.

Талейран, действуя через посла в Берлине, начал провоцировать Варшаву, чтобы проживающий там Людовик XVIII отказался — за деньги, конечно! — от наследственных прав на престол Франции. Одновременно Бонапарт в письме к русскому царю просил его содействия в этом каверзном вопросе.

Александр на такие фокусы не улавливался:

— У меня хватает ума понять терзания этого мошенника, которому уже не сидится на обычных стульях. Опять он жалуется мне на графа Моркова, но Моркова я буду держать в Париже хотя бы потому, что он не нравится Бонапарту...

Иначе думал прусский король. По его настоянию варшавский бургомистр Мейер вступил в переговоры с королем, который принял его за столом, обутый в русские потертые валенки.

— Бонапарт отдает вам во владение княжества Лукку и Каррару в Италии с шестью миллионами ежегодного дохода.

— И что требует от меня взамен?

— Чтобы вся семья вашей древнейшей династии Европы навечно отреклась от престола Франции. В ином случае... Но «граф де Лилль» в гневе затопал валенками:

— В ином случае я согласен есть черный хлеб!

Все Бурбоны, жившие в эмиграции, подписали особый акт несогласия на отречение, и Бонапарт, проглядев подписи, не обнаружил средь них имени Луи Энгиенского:

— Куда же делся этот молодой человек?

— Энгиенский, — пояснил Талейран, — проживает отдельно от родственников на самой границе с нами, в городке Эттенхейме Баденского герцогства, подле любимой женщины.

— Запомним этот городишко, Талейран! С божьей помощью я там и закончу свой короткий роман с Бурбонами...

Бонапарта уже занимало иное. Александр отказался от звания гроссмейстера Мальтийского ордена, которым так дорожил его несчастный родитель. Но Россия оставалась гарантом мира на Мальте, и консул снова писал Александру, указывая царю на упорство Англии, с каким она, вопреки решениям Амьенского договора, цепляется за бастионы Мальты. Но если Россия выступила гарантом независимости острова, то «я, — писал Бонапарт, — настоятельно прошу вмешательства вашего величества...». Александр понял, что, втягивая Россию в конфликт из-за Мальты, консул желает рассорить его с Лондоном. Письмо Бонапарта было помечено 11 марта 1803 года. Но через два дня все разрешилось помимо вмешательства царя. Обходя послов, Бонапарт мельком спросил Моркова:

— Вы не получали инструкций из Петербурга?

— Еще нет. Но жду.

Бонапарт задержался возле посла Уитворта:

— О чем думаете, милорд? У меня хватит арсеналов еще на три Маренго и на четыре Гогенлиндена, чтобы разгромить вас и ваши планы... Итак, вы решили объявить мне войну?

Уитворт имел хорошие нервы. Он поклонился:

— Мое королевство живет мирными надеждами.

— Знаю о ваших надеждах! По вашей вине Франция воевала десять лет подряд, теперь вы хотите войны еще на пятнадцать лет... Если в Лондоне не уважают договоров о мире, мы завесим их черным флером. Мальта или война, посол?

— Мой король слишком дорожит благами мира.

— Я не об этом спрашиваю вас... МАЛЬТА или ВОЙНА?

Уитворт покинул шеренгу послов, и его удаление означало, что Англия с Мальты никогда не уйдет. Бонапарт спокойным тоном напомнил Моркову, что ждет реакции Петербурга.

— Сейчас на Руси святки, затем Пасха, — ответил Морков, — мы, русские, не любим спешить с ответами на письма...

Как был ненавистен консулу этот чурбан! Все отвратно казалось Бонапарту — и это некрасивое лицо, тронутое оспой, и эти узкие щелки глаз, и даже трость посла, в набалдашнике которой затаился свисток, чтобы подзывать кучеров на улицах или освистывать пафос Тальма в театре.

— Я испытываю к вам самые лучшие чувства, — сказал Бонапарт. — В ближайшие дни мы обязаны поговорить...

* * *

Талейран очень хотел завлечь Моркова на свои ночные оргии с распутницами, но этот чудак предпочитал скромные забавы. Аркадий Иванович чувствовал, что Англия сознательно шла на разрыв Амьенского мира, а Бонапарт бушевал перед Уитвортом тоже небескорыстно. Во время войны консулу легче будет расправиться с остатками оппозиции, легче сделать последний шаг к высотам Олимпа. Две шестеренки сцепились зубьями и провернули колесо истории, не успевшее покрыться ржавчиной за эти краткие месяцы блаженного мира.

Россия еще надеялась предотвратить войну. Александр предложил Англии покинуть Мальту, для охраны же острова обещал поставить в Ла-Валлетте свой гарнизон, чтобы это «яблоко раздора» сохранилось пока в русских руках. Два посла, Морков в Париже и Воронцов в Лондоне, обретали при этом полномочия мирных посредников между Англией и Францией. Но ответ царя пришел 11 мая — за день до отъезда Уитворта из Парижа... Талейран встретил Моркова словами:

— Вы решили оставить Мальту для себя?

— Россия побудет лишь в роли сторожа, дабы уберечь Мальту для самих же мальтийцев, когда угроза войны исчезнет.

Талейран глядел загадочно, как оракул:

— Все знают, что лев может загрызть тигра, но схватка льва с акулою невозможна... Да, мы не можем покарать Англию на морях, но мы вводим войска в Ганновер, наследственную вотчину британских королей на континенте Европы...

Давид в живописи, Тальма в трагедии, а в мире возвышенной поэзии Бонапарт тоже имел своего «карманного» стихотворца — графа Луи Фонтана, который уцелел только потому, что воспевал любой режим во Франции, лишь бы его не трогали. Бонапарт, вызвав поэта, удивил его каламбуром:

— Фонтан, от вас желательно, чтобы вы как можно скорее испустили зловонный фонтан в сторону Англии.

— Слушаюсь и повинуюсь, — отозвался маэстро.

Жозефина вскоре устроила вечерний прием в Сен-Клу, гостям была предложена трагедия Расина, но, когда занавес опустился, Бонапарт не покинул ложу, все ожидали второй пьесы. Однако на сцене явился Франсуа Тальма во фраке и с бумагой в руках. Трижды поклонившись, он хрипловатым голосом извинился, что стихи, сочиненные лучшим поэтом Франции, Луи Фонтаном, еще не успели переложить на музыку:

— Но стихи и без музыки достойны нашего внимания...

Тальма прочитал грязный памфлет против Англии, в котором непристойно говорилось о парламенте, издевательски об английской нации. Дипломатический корпус встретил эту грубую выходку гробовым молчанием. Затем к русскому послу подошла Лиза Дивова, из семьи Бутурлиных, которую считали интимной подругой Жозефины; она сказала Моркову:

— Ты не уезжай сразу, ты еще нужен... Жозефина издали помахала послу веером. Как и следовало ожидать, гостей звали к столу, а Жозефина проводила Моркова до дверей кабинета, где Бонапарт начал странный разговор:

— Я согласен и на третейское решение спора с Англией во главе с вашим государством. Если царь сумеет убедить Лондон, чтобы его флот приостановил военные действия на морях, я обещаю сразу отвести войска из Ганновера, мало того, я даже верну сорок миллионов контрибуции, собранные мною с этих несчастных ганноверцев... Садитесь, граф!

Морков сел, немало удивленный: доверие Бонапарта к русскому кабинету — очень смелый политический шаг, и нет ли тут подвоха? Бонапарт между тем продолжал:

— Вы знаете, что Талейрана в Лондон я не пошлю, но пусть ваш посол Воронцов воздействует на английские головы. Поверьте, я абсолютно искренно желаю мира в Европе...

Беседа закончилась в три часа ночи. Утром невыспавшийся Морков сразу известил Петербург, что в желании Бонапарта подчиниться решениям России он угадывает скрытое желание «превзойти Англию», а мирные настроения консула, столь неожиданные, «приобретут ему новую выгоду — как перед собственным народом, так и перед Россией». Талейрана утром он ознакомил с текстом своей депеши для графа Воронцова — в Лондон. Талейран ему посочувствовал:

— Вы не выспались, посол? А я спал, как дитя...

В разгар лета, взяв в дорогу семью, Мюрата с женою и Талейрана, консул отбыл на север страны, где у моря размещался Булонский лагерь — плацдарм для будущего нападения на Англию. Здесь на стапелях сооружались понтонные суда для высадки десантов — с пушками и кавалерией. Даву устроил для Бонапарта завтрак в роскошных шатрах, Ней не пожалел денег для карнавала в Монтреле, а булонские моряки чествовали консула в Дюнкерке. Все французы верили, что с «коварным Альбионом» скоро будет покончено и тогда для Франции настанет время вечного мира. Толпы наряженных зевак, мужчины и дети, бегали за каретой консула:

— Отечество и Бонапарт — вот наш боевой клич! Наконец мэр Амьена поднес консулу двух лебедей ослепительной белизны и сказал, что это — традиция:

— Королям наш город подносил одного лебедя, но сейчас мы дарим двух при виде короля и его королевы...

Только недалекий Мюрат, кажется, не понял этого намека, пожелав видеть лебедей уже поджаренными к обеду. Отсюда, из шума Булонского лагеря, под свисты морских ветров, среди грандиозных сооружений Бонапарт снова написал Александру — чтобы он отозвал своего посла Моркова. Талейрану было сказано:

— Если Петербург решил держать в Лондоне англичанина, — подразумевался Воронцов, — то пусть в Париж пришлют мне француза, — он намекал на негодность Моркова...

В ту пору еще никто не задумывался, куда будет повернута Булонская армия. Жители Лондона ожидали от Бонапарта всяческих пакостей — и высадки головорезов Массена, и прилета воздушных шаров с бомбами в корзинах. Но Булонской армии суждено в будущем проделать немыслимый «пируэт» — для встречи с русскими: среди рыбных прудов Аустерлица.

* * *

Уитворт еще не успел покинуть Париж, когда флот короля Георга уже начал свирепый пиратский разбой на морских коммуникациях, захватывая торговые корабли Франции и Голландии, и, когда сияющий Уитворт появился в Лондоне, его встретил лорд Хаммонд, не менее сияющий:

— Поздравьте нас! С этой войны, едва она началась, мы уже имеем чистую прибыль в двести миллионов франков от корабельных призов. Спасибо вам за эту войну!

— А каково здоровье Уильяма Питта?

— Лучше! По совету врачей Питт, чтобы не спиться на бренди, перешел на коньяк. Но он сильно сбавил норму портвейна, обходясь лишь пятью бутылками в форме, и будем надеяться, что эта война с Бонапартом вернет его из отставки.

Бравый алкоголизм британской аристократии ужаснул бы любого жителя континента, но только не Воронцова, который уже привык иметь дело с пьяными. Абсолютный трезвенник, он поспешил утром застать Уитворта, пока он трезвый.

— Да, наши дела неплохи, — сказал Уитворт, — теперь Бонапарт сунул лапу в наш капкан, и такой глупой овечки, как на улице Сен-Никез, уже не случится...

Речь шла о заговоре! Якобинцы, обращенные в монархическую веру, казались Лондону более активной силой, нежели роялисты. Mere де Латуш оказался ловким агентом. Парламент обязался субсидировать заговор, не подозревая, кто стоит во главе заговора. В августе Жорж Кадудаль уже покинул берега Англии, удачно высадившись у Дьеппа, за ним последовал и Mere де Латуш... Пишегрю оставался еще в Лондоне, чтобы обсудить свое будущее поведение с генералом Моро: именно участие Моро в ликвидации Бонапарта казалось англичанам главным залогом успеха. Связаться же с Маро мог только Пишегрю! У англичан всегда было пусто

в арсеналах, зато подвалы битв ломились от золота, и золото воодушевило на подвиг даже бурбонских принцев — графа Артуа и герцога Беррийского, поклявшихся выпустить из Бонапарта все кишки.

— Мы обязаны быть вместе с вами, дабы упрочить свои права на престол Франции, — было сказано ими Пишегрю. — Но прежде вы и Кадудаль должны обеспечить нам безопасную высадку у мыса Бивилль... Уверены ли вы в Моро?

— Я был его начальником, при мне его имя впервые стало известно французам, мы с ним быстро столкуемся. Не забывайте, что его отец был гильотинирован.

— Перед отплытием вас желает видеть граф Воронцов...

Семен Воронцов был опытным дипломатом! Однако ненависть к революции во Франции он перенес на всю Францию. Для обозначения французов он использовал слова «проклятые мерзавцы» или «негодные канальи». Безвылазно просидев в Лондоне почти двадцать лет, породнясь с британскою аристократией, Воронцов уже начал судить о своей родине как о туманной абстракции, откуда крепостные мужики еще не забывают слать оброк своему пропавшему барину. Восторженный почитатель Питта, он проводил в Лондоне свою политику — в пользу Англии, а если Англия не соглашалась с Россией, Воронцов примыкал к мнению сент-джемсского кабинета. Секретные инструкции о делах Мальты он давал читать парламентариям Лондона, сам и подсказывал, как лучше ответить в Петербург, чтобы Мальта оставалась в английских руках... Таким образом, если Бонапарт во время ночной беседы с Морковым и был честен, выражая желание мира, то все потуги к миру Парижа и Петербурга были заранее обречены на провал, ибо из Лондона они разрушались стараниями Воронцова, желавшего Франции, народу Франции, консулу Франции только гибели...

Его встреча с Пишегрю состоялась в Ком-Вуде, загородной усадьбе лорда Гоуксбери. Воронцов высказал удивление:

— С трудом верится, что Жорж Кадудаль, такой смельчак, и вдруг откажется убивать Бонапарта?

— Он желает его похитить, — ответил Пишегрю.

— Надеюсь, присутствие принцев крови сделает его активнее. Моро вовремя разрушил алтари, которым прежде поклонялся. Франция, конечно, пойдет за ним. И сразу, как только не станет Бонапарта, зовите из Варшавы Людовика Восемнадцатого...

6. «Французский» замок

Лагери получил анонимную записку, в которой его предупреждали, чтобы он остерегался секретарей Робеспьера.

— Представь, — сказал Моро, — я получил такую же. Но странно, что об этом меня предупредил еще и Фуше.

— Вспомним, кто были секретари Робеспьера.

— Первый, кажется, Демаре.

— А второй... Второго звали Симон Дюпле.

— Да, Дюпле, — кивнул Моро. — Но почему сейчас мы должны их бояться? Какая-то нелепая чертовщина... мистика!

Вскоре генерал Савари с неподражаемой вежливостью пригласил генерала Моро в свое бюро тайной полиции.

— Я хотел вас лично поздравить. Дело в том, что в морском департаменте Финистер... Вы же оттуда родом?

— Да, из города Морле.

— Вас не забыли! — просиял Савари. — В департаменте Финистер префектом контр-адмирал Ньелли... Вы его знаете?

— Нет, я очень далек от флота.

— Ньелли просил оповестить вас, что население единогласно выдвинуло вас в сенаторы Франции.

— Доверие земляков приятно. Тем более, — сказал Моро, — я давно не был на родине, а меня еще помнят.

Савари глядел открыто, честно и прямо:

— Надеюсь, вы слышали, что наш консул предлагает всем, кто им недоволен (это касается и вас, генерал), встретиться в Булонском лесу для благородного поединка... Лучший способ разрешить все сомнения оружием.

— Мои сомнения на шпагах не разрешатся.

— И вы желаете оставаться в когорте недовольных? Мне кажется, честнее стать к барьеру, нежели действовать исподтишка... остротами, издевками, каламбурами, пасквилями.

— Это не мой жанр, — возмутился Моро.

— Возможно. Но пасквили вышли из-под пера вашего адъютанта Рапателя. Он достоин сурового наказания, если бы консул Бонапарт не ценил заслуги его родного брата.

— А это уже смешно, — ответил Моро.

— Это очень серьезно. Недавно из уст консула я слышал фразу: «Несправедливо, чтобы Франция страдала, раздираемая между нами... Бедная страна, если в ней есть люди, считающие, что Францией может управлять генерал Моро!» Извините, я не хотел вас обидеть, я только повторил, что сказано...

Моро вернулся на улицу Анжу, и Рапатель сообщил ему, что заходили генерал Лекурб с братом-юристом, советуя Моро приискать убежище, чтобы не ночевать дома.

— Неужели, — отозвался Моро, — возвращаются времена, когда люди боялись вечером идти домой? — Он отсчитал Рапателю денег, подсказал нужные адреса. — Ты знаешь, Доминик, как мне больно с тобой расставаться, но в Париже тебе жить нельзя. Поезжай в наш тихий Морле, женись, сажай яблони и крыжовник, вычесывай клещей из собаки, читай газеты. Мы еще встретимся, но уже в другой Франции!

Александрина родила девочку, здоровую и крикливую. С детьми и матерью она проживала в Орсэ, а Моро остался на улице Анжу. В двери спальни он врезал «французский» замок с сигнальным пистолетом. Может, он еще и выстрелит, зажигая впотьмах свечу, и тогда Моро увидит, кого надо бояться...

* * *

По возвращении в Париж провокатор Mere де Латуш был сразу же арестован, чтобы на него не пало никаких подозрений. При нем нашли очень большие деньги, массу рекомендаций от самых влиятельных лиц сент-джемсского кабинета. Но подлец не знал главного — планов заговорщиков (Кадудаль и Пишегрю оказались бдительны!). Моро проживал под негласным надзором полиции, и Бонапарт часто спрашивал Савари — почему его «бюро» еще не засекло в доме Моро роялистов из Англии?

— Все это очень странно, — рассуждал Бонапарт. — Можете ли вы заверить меня в том, что в Париже нет ни Жоржа Кадудаля, ни Шарля Пишегрю, ни принцев Бурбонов?

— Наверное, их просто нету во Франции.

— Тогда мои сомнения усиливаются. Mere де Латушу нет смысла обманывать нас. От подтверждения его слов — он и сам понимает это! — зависит его судьба...

Савари, раздраженный недоверием консула, ворвался в камеру, где томился писатель, и надавал ему пощечин:

— Свинья... что ты скрыл от нас?

— Клянусь! Тряхните еще разочек Креля.

— Крель все выложил и в январе будет казнен.

— Тогда страсбургский префект Ше.

— Ше отдал кучу денег, но связей не имел...

Бонапарт появился в Лувре на живописном вернисаже, его свита не смела судить о картинах, пока не выскажет о них мнение он, консул. Перед портретом мадам де Сталь он задержался, сказав, что в этой даме большой избыток мускулатуры. В руке Жермена любила держать веточку — регулятор речи, необходимый ей, как палочка дирижеру. Конечно, не ширина плеч писательницы, а ее остроты бесили консула.

— Если неугодных генералов я высылаю за сорок лье от Парижа, мадам де Сталь не смеет отныне приближаться к моей столице на сто лье... Савари, исполните это!

Шатобриан кисти Жироде произвел на него гадкое впечатление, а в руке писателя, заложенной за отворот жилетки, французы могли видеть пародию на самого консула. Бонапарт сказал, что Жироде не пожалел дешевой черной краски:

— Шатобриан похож на якобинца, который с ножиком в зубах проник ко мне в кабинет через трубу камина. — Но весь гнев консула достался Бенжамену Констану, которого связывали с мадам де Сталь слишком тесные узы. — Савари, я думаю, нет смысла разлучать горячих любовников. Доставим удовольствие и мускулистой даме. Если они оба не успокоятся, их можно сослать и дальше, пока они не превратятся в крохотные точки, исчезающие за чертой горизонта... Ну что ж! — решил Бонапарт, закончив осмотр Салона. — Вернисаж в этом году оставил благоприятное впечатление, пусть мои живописцы трудятся и далее столь успешно...

Репрессии против писателей вызвали тревогу в русской колонии. Елизавета Дивова приставала к Жозефине с расспросами: «Неужели и мне расстаться с Парижем, без которого я не мыслю жизни?..» Петербург отзывал посла. Но курьер русского кабинета привез для Моркова орден Андрея Первозванного, высший орден империи, носимый с голубой лентой. С этим орденом Морков и появился в Тюильри на прощальной аудиенции... Самолюбие Бонапарта было задето. Он все время доказывал царю непригодность Моркова для его политики, а молодой русский император осмелился думать иначе.

— Я видел ваш портрет в Салоне, работы Изабе.

— Кажется, он вышел удачным, — ответил Морков.

— За исключением вот этой ленты...

В награждении своего недруга Бонапарт усмотрел вызов к политической дуэли, он сказал Талейрану, что можно готовить отозвание посла Франции из Санкт-Петербурга:

— Я согласен выстоять у барьера! Не понимаю Александра... или этот щеголь решил меня напугать? Перед отъездом из Парижа граф Морков решил откланяться мадам Рекамье. Случайно встретив Моро, дипломат, не раскрывая источников информации, предупредил, что в Париже возможен заговор против Бонапарта, почему и посоветовал остерегаться всяких «случайностей»...

Моро рассмеялся:

— Я знаю только одного заговорщика, от которого Бонапарт никуда и никогда не скроется... Это — он сам!

* * *

Был январь 1804 года, улицу Анжу замело снегом.

Пистолет не выстрелил, а свечка не загорелась.

В дверях спальни Моро стоял гигант матрос, закутанный шарфом, и держал «карублер» (связку отмычек). Глазами он показал на сложное устройство «французского» замка:

— Такие штучки не для меня! Позвольте представиться: Жорж Кадудаль, сын мельника из Бретани, мы с вами равны в чинах, но я стал генералом от королевской милости...

Моро не спеша одевался, он был спокоен.

— Кадудаль, вождь шуанов Вандеи, не может быть моим другом, хотя и достоин уважения, как храбрый противник.

Да, в храбрости ему не отказать. Стоя спиною к Моро, Кадудаль приник к окну и не боялся выстрела в спину.

— Что вы там видите? — спросил Моро.

— Я оставил на улице своего адъютанта Пико... Опять-таки странно. И непохоже на шуана. Почему он назвал адъютанта, будто он, Моро, сообщник Кадудаля?

— Я привел к вам друга. Можно впустить его?

— Пусть войдет, — согласился Моро...

Внешне казалось, что Кадудаль — глыба мяса, костей и сухожилий, малоподвижная, но этот великан обладал почти изящной легкостью тела. Шагнув к дверям, он издал горлом странный звук, подобный крику филина в ночном лесу, и Моро услышал тягостный скрип лестницы под чьими-то неуверенными и замедленными шагами... Это был Шарль Пишегрю!

— Здравствуй, Моро. Знал бы ты, как противно видеть человека, который предал меня... Благодаря тебе, дружище, я совершил увлекательное путешествие в Кайенну, и мне еще повезло. Я сумел бежать из форта Сикхамори, откуда людей выносят только пятками вперед... бултых — в море!

Моро нервно набивал табаком свою трубку.

— Гадина ты, Пишегрю! — сказал он. — Прежде давай припомним, кто кого предал... Это не я, это ты, подлец, изменил народу ради служения Бурбонам, ненавистным французам... Бежал? Молодец, что бежал. Сидеть тоже никому не хочется. Я тебя даже поздравляю. Но мне тогда бежать было некуда. Я был разжалован, оплеван и едва не «чихнул в мешок»... Вот она, моя голова! Спроси — как она уцелела?

Под плащом Пишегрю обрисовались контуры пистолетов. Что они? Убивать его собрались? Пишегрю сказал:

— А кто из нас гадина? Не затем ли ты, Моро, и взялся за роль тюремщика в Люксембургском дворце, чтобы помочь чесночному корсиканцу вскарабкаться на свою же шею?.. Ну, каково тебе живется теперь? Где твои былые убеждения?

Громадный кулак Кадудаля опустился на стол:

— Хватит! Мы пришли сюда не для того, чтобы лаяться. Моро засмеялся и распечатал бутылку с вином.

— Черт с вами, — сказал он. — Если уж вы подняли меня средь ночи с постели, значит, у вас ко мне дело...

Но, послушав Кадудаля и Пишегрю, Моро понял, что роялисты ошиблись адресом. Они говорили, и довольно-таки откровенно, уверенные в том, что генерал Моро забросил прежние идеалы, как гулящая девка забрасывает чепец за мельницу. Для Моро было новостью, что в обширном заговоре роялистов, состряпанном мастерами этого дела а Лондоне, ему отводится заглавная роль, его имя должно стать знаменем роялизма, который каким-то непонятным образом должен сочетаться с поруганной революцией... Кадудаль охотно перечислял аристократов Парижа, назвал маркиза Ривьера и братьев Полиньяков, готовых хоть сейчас дежурить возле Мальмезона.

— А когда надо убить змею, палки найдутся, — сказал он, глотая вино фужерами и не пьянея. — Я сам скручу Бонапарта и потом за деньги буду показывать его в клетке...

Моро начал с признания: да, он противник Бонапарта в такой же, наверное, степени, как и они, но у него совсем иные к нему претензии, нежели у роялистов.

— Роялисты боятся за престол Франции, а я страдаю за народ Франции... Вас ввели в коварное заблуждение относительно моих убеждений, — сказал Моро. — Я могу поставить еще дюжину бутылок, я могу пьянствовать с вами до рассвета, но мы никогда не будем друзьями. Вы для меня останетесь врагами! Как бы ни презирал я Бонапарта, но я не пойду за вами ради его уничтожения, чтобы во Франции снова воцарились преступные Бурбоны.

— Ты всегда был идеалистом-доктринером, — ответил ему Пишегрю с раздражением. — Даже когда твоему отцу рубили голову, ты плакал навзрыд, но ты не пошел за мною в эмиграцию... А чего ты достиг? Ваша свобода за решетками тюрем, ваше равенство основано на неравенстве, ваше братство во всеобщей грызне за чины и деньги. Кто прав? Я или ты?

— Довольно слов, Пишегрю! — резко вмешался Кадудаль. — Моро честный человек, и он честно сказал нам все. А мы не виноваты, что нас действительно обманули, как дураков. Потому, — решил Кадудаль, — лучше всего нам встать, извиниться за беспокойство и уйти, затворив за собой двери.

Кадудаль замотал шею шарфом, снова становясь похожим на гуляку матроса. Он взвел курок на пистолете замка:

— Может, это вам еще пригодится.

* * *

— Теперь, — сказал Савари, — я уверен сам и могу уверить вас, что ни Пишегрю, ни Кадудаля в Париже нет.

— Куда же они провалились? — спросил Бонапарт.

— Mere де Латуш провел нас...

Консул не поверил в это, ибо по опыту жизни знал, что все ренегаты служат лучше прозелитов.

— Вы ничего не умеете, Савари! На ваше место я посажу именно Mere де Латуша, который не только обманул милордов Англии, но и привез от них полные карманы золота... Придется, мне — мне! — доказывать вам, что Кадудаль в Париже.

Савари вскоре убедился, что у Бонапарта, помимо бюро тайной полиции, существует где-то в преисподней еще одна полиция, более тайная. Не исключено, что под занавесом второй скрывается третья, а третью контролирует еще четвертая. В списках арестованных и подозреваемых он выделил фамилию Креля, которого должны казнить в январе 1804 года.

— Он знает об этом? — спросил Бонапарт.

— Знает, и мучается страхом.

— Уже хорошо! Наконец, подозрителен и матерый шуан из дворян Буве де Лозье... Послушайте, Савари, я не понимаю: неужели из этих людей нельзя выжать последние соки?

— Из них уже ничего не вытечет.

— Моисей даже из камня в пустыне добывал воду... Крелю объявили, чтобы готовился к казни.

— Нельзя ли пожить еще? — спросил Крель.

— Один ответ — один день, — отвечал Савари.

— Так не пойдет. Это не деловой разговор.

— Чего же вы от меня хотите?

— Мой ответ будет стоить всей моей жизни.

— Где Кадудаль? — спросил Савари напрямик,

— Глупцы... он с августа гуляет в Париже.

— Вся жизнь! — напомнил Савари.

— Ладно. Братья Полиньяки добыли форму консульской гвардии. Переодетые в эту форму, роялисты устроят нападение на карету консула по дороге в Сен-Клу или в Мальмезон.

— Это мне известно, — сказал Савари как можно равнодушнее (хотя внутри у него все трепетало от радости). — Когда Кадудаль встречался с генералом Моро?

И тут допрос сразу же дал осечку.

— Такое невозможно, — ответил Крель. — Моро никогда не пойдет на связи с роялистами из Лондона...

С этого момента Бонапарт сам взялся управлять тайным сыском, проявив в этом деле тонкую проницательность, знание людской психологии, мастерство следователя. Скоро уже не Савари консулу, а консул Савари излагал точную обстановку развития англо-роялистского заговора.

— С августа, с августа! — кричал он. — Кадудаль уже полгода шляется по Парижу, а что вы знаете о нем? Англичане высадили в это время у мыса Бивилль четыре отряда головорезов, а где их следы, Савари? О чем вы думаете?

Савари склонился в глубоком поклоне:

— Мною сегодня взят опасный Буве де Лозье.

— Ах, какая добыча, Савари! Надеюсь, вы не забыли поцеловать его под хвостом? Так идите и поцелуйте...

Савари вернулся в тюрьму Тампля, велел снять с ног шуана обувь и посадить в кресло на колесиках. Буве де Лозье, сидящего в этом кресле, придвигали к пламени камина.

— Пишегрю в Париже! — закричал он, не вытерпев боли ожогов. — Я скажу, только отодвиньте кресло... Кадудаль и Пишегрю были на улице Анжу у генерала Моро...

Измотанный после допроса, Савари вернулся из Тампля во дворец Сен-Клу, где бал был в разгаре. Обвитый лентами серпантина, осыпанный блестками конфетти, Бонапарт оставил танцующих и справился у Савари — как дела?

— Они были у Моро... Буве де Лозье сказал правду: Моро отказался участвовать в заговоре и выставил их вон.

— Но этого уже достаточно, — сказал Бонапарт. — Теперь дело за вами, Савари! Я занят танцами, и мне, первому консулу, не пристало шляться по чужим квартирам.

Савари посмотрел на его довольное лицо:

— Черт побери, но я тоже не занимаюсь этим...

В ночь на 15 февраля 1804 года дивизионный генерал Моро мучился застарелым военным кошмаром. Дороги отступления были разбиты копытами конницы, кузнечный фургон отбросило взрывом в канаву, из ящиков сыпались гвозди и подковы, из рванины мешков выпадали куски угля. Потом грянул выстрел, и Моро проснулся в комнате, уже ярко освещенной.

Надежный «французский» замок сработал.

— Генерал Моро, встань... ты арестован!

Он увидел перед собой секретарей Робеспьера. Два привидения погибшего мира — Демаре и Дюпле.

Оба держали в руках белые костяные палочки — принадлежность агентов бюро тайной полиции.

— Мы с вами уже знакомы, — сказал Моро.

— Да, мы состояли в одном якобинском клубе.

Сказав так, они разом шагнули вперед и одновременно коснулись плеч Моро белыми палочками, словно накладывая на генерала незримое клеймо вечного проклятья:

— Одевайся, Моро! Пришла и твоя очередь...

7. Французы, судите!

В пансионе мадам Кампан учили, что для прогулок в Лоншане годятся духи с запахом жасмина, в салонах Сен-Жермена неприличен даже слабый аромат пачули, парфюмерия Парижа готовила духи для театра, для вечерних журфиксов, но даже мадам Кампан не могла бы точно сказать, какие духи лучше подходят для посещения государственных тюрем.

Александрине Моро исполнилось двадцать два года. Мать сказала ей, что в роду Гюлло еще не было арестантов:

— И тебе не стыдно показаться в Тампле?

— Нет! Не было же стыдно Бонапарту отрывать от меня мужа, отрывать отца от детей...

Двор Тампля был переполнен публикой, нищей и богатой, простой и знатной, плач женщин сливался в один протяжный вой, здесь же весело играли дети. Иногда в окнах, тюрьмы показывались руки — страшные, изувеченные. Лиц узников не было видно, но слышались их сдавленные голоса:

— Нас пытают! Мы умираем в муках... Скажите всем — мы честные патриоты Франции! Да здравствует республика!

— Будь проклята эта республика! — звенело из других окон. — Пусть вернутся добрые короли...

Стоило во дворе появиться тюремному, начальству, как толпа родственников обступала его с вопросами, о своих отцах, братьях или сыновьях. Диалоги были одинаковы:

— Его в Тампле нет, ищите в Консьержери.

— Из Консьержери меня послали сюда.

— Тогда поезжайте в тюрьму Ла-Форс...

В канцелярии Тампля молодой чиновник-бонапартист (об этом легко было догадаться по красной гвоздике на его сюртуке, заменявшей отсутствие ордена Почетного легиона) вызвался проводить женщину до камеры свиданий. Следуя длинным коридором, он ловко вставлял в свою речь вопросы — а где же Рапатель? а где же Лагори? При всей своей наивности Александрина дала правильный ответ:

— Мы с мужем проживали всегда отдельно — я в замке Орсэ, он на улице Анжу... Я не знаю, где эти люди.

Девочкой на острове Бурбон она видела, как ее отец привозил негров-рабов из Занзибара на свои сахарные плантации — в клетках. А сейчас сама оказалась в клетке, с другой же стороны (тоже через клетку) она увидела мужа.

— Моро, Моро! Жан... Жан, я пришла к тебе...

В нем было что-то совсем чужое, незнакомое, и Александрина не сразу догадалась, что он плохо выбрит. Моро крикнул ей через прутья решетки, чтобы она не плакала:

— Жившему у подножия вулкана, мне давно бы пора знать, что вся лава потечет на меня, весь пепел падет на мою голову. Не плачь... золото мое! Не плачь, счастье мое, глаза мои, губы мои, радость моя безмерная... Ну, будь так добра: улыбнись мне и скажи свое противное «пхе».

— Пхе, — ответила жена, глотая слезы...

Заплаканная, она вышла на двор тюрьмы, и здесь все эти люди, ждущие свиданий с родственниками, стали вдруг для Александрины родными и близкими: отныне она уже была сопричастна их страданиям. Но в Париже существовала еще одна тюрьма — Карм, в которой когда-то Жозефина Богарне томилась вместе с Терезой Тальен, и на стене их камеры долго сохранялись выцарапанные Жозефиной слова: «О блаженная свобода! Когда ты перестанешь быть пустым звуком?..» Об этом Александрина узнала со слов маркизы Идалии Полиньяк:

— Между нами есть нечто схожее: у вас двое детей, у меня — двое, у Жозефины тоже были сын и дочь, когда она писала эти слова. Ах, что нам политика? Мы только матери...

* * *

Контр-адмирал Ньелли, префект избирательного округа Финистер, еще ничего не зная, прибыл в Париж с депутацией земляков, даже с женой и детьми, чтобы лично доложить Бонапарту об избрании народом в сенат славного генерала Моро. Ньелли тут же со всей семьей заточили в мрачном Венсеннском замке, и несчастный старик ничего не понимал:

— За что? Неужели только за то, что я возглавлял избирательный округ, почтивший Моро доверием? Но почему должны страдать моя жена, мои дети... Где же справедливость?

Афиши извещали парижан о расценках на головы Пишегрю и Кадудаля, — цены быстро росли, Пишегрю скрывался на квартире своего лучшего друга. Когда плата подскочила до ста тысяч экю, лучший друг привел полицию.

— Будь ты проклят, — оплевал его Пишегрю...

Это случилось 28 февраля. Пишегрю отказался давать какие-либо показания следствию, он говорил, что все мысли, все слова прибережет для публичной речи в суде.

— Я не тот бездарный актер, что подает реплики за сценой. — На вопросы о Моро он отвечал с крайним раздражением: — Оставьте Моро в покое! Да, я был у него. Да, я беседовал с ним. Моро нисколько не изменился за эти годы. Он такой же твердолобый якобинец, каким был и раньше. Моро сразу отрекся от наших дел. Теперь я молчу. А все, что народу надо услышать, будет сказано мною на суде...

Такое поведение Пишегрю насторожило Бонапарта:

— Но что он может сказать, этот изменник?

Сомнения, сомнения... Очевидно, за душою Пишегрю есть что-то еще такое, что способно потрясти не только своды суда, но заколеблются и колонны в Тюильри. Это понятно. Ведь соратники Пишегрю, вместе с ним осужденные, уже помилованы Бонапартом. Но Бонапарт не помиловал Пишегрю, на которого сам же и донес Директории. Теперь Пишегрю сядет на скамью подсудимых, а его бывшие друзья, благодарные Бонапарту, станут возвышаться над ним на прокурорских кафедрах... Что он скажет тогда?

— Мне это не нравится, — произнес консул...

Девятого марта Жорж Кадудаль ехал по улице Одеон в кабриолете, он ехал один — без адъютанта Пико. Тайный агент полиции узнал главаря шуанов и вскочил на подножку. Кадудаль убил его сразу же, спрыгнув на мостовую. Но среди прохожих было немало агентов, и они, чтобы вызвать сочувствие толпы, закричали: «Опасный грабитель... держите вора!» Кадудаль насмерть уложил двенадцать человек только кулаками. Толпа сыщиков и прохожих неслась за ним. Он прыгал через заборы, сокрушал грудью ворота домов. Врезался телом в стекла магазинных витрин. Приводил всех в ужас силою и бесстрашием. Но сотни людей уже облепили его, как мошкара облепляет гигантскую тушу, обреченную на гниение. Следствию он заявил:

— Эй вы... не тыкать! Я хотя из мужиков, но чин генерала заработал не в лакейских. Знаю, в чем меня обвините. Но я не хотел убивать консула, Я хотел лишь похитить его и укрыть от людей, как укрывают чумных от здоровых, чтобы они не могли заражать других...

Следствие установило: Кадудаль хотел напасть на Бонапарта тем же числом роялистов, какое составляло бы и конвой консула. Он хотел сражаться один на один! В этой наивности крестьянина было что-то подкупающе-благородное. На вопросы о генерале Моро он отмахивался с улыбкой:

— Да бросьте! Этот подлец Mere де Латуш задурил нам в Лондоне головы, будто Моро спит и видит коронацию Бурбонов, вот мы, глупцы, и попались на эту вкусную приманку...

Савари вошел к Бонапарту с докладом:

— Так что же делать с Моро? Ни Пишегрю, ни Кадудаль не признают его участия в заговоре... Как же теперь строить его обвинение, если юридически он ненаказуем?

— Молчите, Савари! Моро имеет связи, ведущие далеко. Можно предполагать, что тут замешан и Буонарроти, и даже адмирал Трюге... Но для составления пышного букета недостает голов графа Артура или герцога Беррийского.

Савари погнал лошадей в Нормандию, там он много ночей дрожал от холода на утесах Бивилля, подавая фонарем сигналы всем кораблям, плывущим мимо. Однако принцы королевской крови, не оповещенные из Парижа о готовности к покушению, и не подумали рисковать в этой английской авантюре. Савари, жестоко простуженный, вернулся в столицу. Газета «Монитер» оповестила читателей: «Арестованы 59 бандитов, готовивших покушение на первого консула». В числе «бандитов» значилось и имя Моро — главаря роялистов. Никто не поверил этой клевете. Не было француза, который дал бы себя убедить в том, что их генерал Моро вдруг сделался роялистом, сами же роялисты смеялись над этой выдумкой, всюду говорили:

— Ну, кто мог это придумать? Землетрясению мы удивились бы меньше... К чему пишут о «заговоре Моро»? Не лучше ли писать совсем иначе: «Заговор против Моро»!

Случилось обратное тому, на что рассчитывал Бонапарт. Вызвав террор, консул надеялся, что Франция притихнет, безголосая и покорная. Но в народе возникла совсем иная реакция. «Возможно, еще никогда за время тирании Бонапарта люди не высказывались так свободно и так смело, как тогда» — это, читатель, слова современника. По сути дела, Бонапарт нечаянно для себя вызвал во Франции войну мнений. На острове Святой Елены, уже умирающий, он признался: «Кризис был тогда из сильнейших, в общественном мнении началось брожение, клеветали на правительство по отношению к заговору и заговорщикам...» Исправить положение было нельзя.

Париж бесстрашно расклеивал прокламации:

«СВОБОДУ МОРО или СМЕРТЬ БОНАПАРТУ!»

Бонапарт трусливо спрятался в загородном Сен-Югу, он обставил резиденцию караулами и (как писали очевидцы) часами просиживал в башне с подзорной трубой, наблюдая за дорогой в Париж, в каждом всаднике ожидая гонца, спешащего с известием о восстании в столице. Возле дверей спальни он укладывал на ночь верного мамелюка Рустама, а перед Мюратом консул даже не скрывал своих опасений:

— О, как призрачна власть в окаянной республике! Моя жизнь в руках того офицера, что командует караулом. Стоит ему свихнуть мозги на республиканских идеях, и его сабля сегодня же будет торчать из моего живота... Я успокоюсь, когда подо мною будет массивный престол монарха!

Савари старался переломить общественное мнение Франции, он велел Mere де Латушу:

— Сочини брошюру, увлекательную, как роман. Отобрази в ней связи Моро с англичанами. И не бойся открыто писать о себе, что ты якобинец... тебя не тронут!

Брошюра называлась: «Союз якобинцев Франции с английскими министрами». Такое же задание получил Пьер Редерер, тоже бывший якобинец. «Я еще никогда не видал столь зловещего для правительства (Бонапарта) настроения», — в ужасе признавался Редерер под старость. Но состав суда был уже подобран, начались не только допросы, но и пытки заключенных. В подвалах Тампля страшно изуродовали молодого Пико — адъютанта Кадудаля; парню так долго жгли ноги; что ступни обуглились, а кисти рук раздавили слесарными тисками. Бонапарт требовал от Савари крутого решения: или — или. Для успокоения публики нужно было что-то новое, необычное...

В канцелярии Тампля был сервирован богатый стол, Моро вызвали из камеры, Савари дружелюбно сказал:

— Бонапарту надоело... Он желает вас видеть.

— Зачем?

— Пора кончать этот анекдот. Напишите откровенно все, что известно о заговоре, поедем в Сен-Клу, консул простит, в «Монитере» будет об этом объявлено, и вы — сенатор!

— Благодарю, — ответил Моро. — Никуда я не поеду, а писать ничего не стану. Вам желательно видеть меня раскаявшимся, чтобы моя слабость прикрыла ваши преступления?

— А если я сразу выпущу вас из Тампля?

— Нет, — отказался Моро. — Теперь я из Тампля не уйду. Теперь-то уж я должен довести дело до конца. Я послушаю, что скажет на суде Пишегрю, и сам скажу все, что я знаю. — Моро заговорил об аресте Фуа: — Для себя я ничего не прошу. Но всему есть предел. Зачем арестован полковник Фуа? Он весь изранен в битвах. Таких людей — и держать в тюрьме?

— Хорошо, — сказал Савари, — я выпущу Фуа...

Он вернулся в Сен-Югу, застав консула в обществе Талейрана и Коленкура. Талейран многозначительно заявил, что, судя по результатам заговора, эти бессовестные англичане ценят кровь Бонапарта дешевле крови Бурбонов. Эта фраза произвела на консула такое же действие, как удар хлыстом по норовистой лошади. Он живо обернулся к Коленкуру:

— Берите драгун, ночью пересечь границы Баденского герцогства. Вы сами разберетесь, на месте, где ночует герцог Энгиенский — в доме прелестной Роган де Рошфор или в гостинице, что напротив ее дома. Эттенхейм — так называется, Коленкур, этот невзрачный городишко!

...Арман Коленкур был тогда инспектором его конюшен. Маркиз много делал для Бонапарта. Но делал и ради любви к мадам Адриенне де Канизи, которую он разводил с мужем, хотя Коленкур рисковал... даже очень рисковал.

* * *

Александрина открыла окно в сад, ей очень хотелось покоя... Неожиданно лакей сообщил, что внизу (дело было в Орсэ) какая-то дама просит о свидании.

— Пусть поднимется, — разрешила Александрина. Перед нею явилась незнакомая женщина уже в летах, она держала в руке дорожный сак.

— Знакомо ли вам имя Розали Дюгазон?

— По театральным афишам — да.

— Значит, от мужа вы обо мне не слышали?

— Никогда.

— Его молчание, наверное, извинительно.

— Присядьте, мадам.

— Благодарю. Дело в том, что я долго и безнадежно (мне об этом не стыдно сказать) любила генерала Моро... Нет, я пришла не для того, чтобы причинить вам лишние муки, которых у вас и без моих признаний достаточно... Моро пока еще в Тампле, но, когда следствие закончится, он окажется в Консьержери.

— Откуда, мадам Дюгазон, это известно?

— Милая моя, я ведь из «Комеди Франсез», а вся наша труппа во времена террора сидела по разным тюрьмам, ожидая казни со дня на день... Когда у вас свидание с мужем?

— В следующий четверг.

— В этот день останьтесь дома — за вас пойду я...

Из дорожного сака актриса извлекла мрачные одежды кармелитки, с профессиональной ловкостью переоделась, ее голову совершенно укрыл капюшон монашенки, давно отрешенной от мирских страстей. Дюгазон сказала: ^ i — Я так много изведала, столько перестрадала, что в конце жизни у меня ничего не осталось, кроме любви к вашему мужу. Простите, что напоминаю об этом. Но иначе мне трудно объяснить свое поведение...

Дюгазон изложила свой план: она явится на свидание в Тампль под видом монахини, как сестра или тетка Моро: в камере она и останется, а Моро под глубоким капюшоном и в длинной рясе, скрывающей его фигуру, выйдет на свободу.

— Вы погубите себя и его, — заплакала Александрина. — Вам не позволят теперь видеть Моро наедине... Если вы так добры, мадам, прошу — не делайте ничего такого, что могут истолковать во вред вам и моему супругу.

Розали откинула капюшон, встряхнув волосами, и Александрина позавидовала ее поздней, но еще яркой красоте.

— Жаль, — ответила актриса. — Париж ожидает от меня прощального бенефиса, и я решила сыграть свою последнюю роль на подмостках тюрьмы Тампля... Если этот план неуместен, так что же я могу сделать еще для свободы Моро?

— Я давно уповаю только на Божью милость.

— А я буду уповать на трагедию «Серторий», в которой Помпеи бросает в огонь список заговорщиков, не читая его...

Париж был заранее извещен, что Дюгазон выбрала для прощального бенефиса «Сертория». Все ждали появления Бонапарта, обожавшего трагедийную выспренность. О присутствии его в театре узнавали по караулу возле дверей, по задернутым шторкам на окошках из лож в коридоры, — он оставался невидим для других, огражденный от публики деревянной решеткой. Взвинченная Дюгазон играла Корнелию с небывалым накалом, а когда Серторий, не веря в заговор, швырнул в пламя список своих врагов, она обернулась лицом к ложе Бонапарта, в трагическом призыве вытянув к нему руки:

— О Серторий! Какие боги вложили в сердце тебе чувств пламень благородный о, как велик ты стал...

Бонапарт понял, ради чего устроен этот бенефис, а публика, уже распознав интригу, устроила артистке овацию. Консул быстро удалился из театра. С верхних ярусов зала на головы зрителей плавно опускались белые батистовые платки, на которых было отпечатано типографским способом: ДРУГ НАРОДА, ОТЕЦ СОЛДАТ МОРО В ОКОВАХ. ИНОСТРАНЕЦ СТАЛ НАШИМ ТИРАНОМ. ФРАНЦУЗЫ, СУДИТЕ САМИ!

Дюгазон вызвал директор театра. Он сказал ей:

— Блестящий бенефис, мадам. Как уцелела моя голова? Но где была и ваша? Я вас искренно поздравляю: секретарь нашего консула Буриен велел оставить вашу старость без пенсии.

— В этом мире, — ответила женщина, — кроме ничтожной пенсии существует еще и большая любовь... Я сыграла свою последнюю в жизни роль. Французы, судите!

8. В очереди на смерть

Эттенхейм спал. Клара Роган де Рошфор проснулась от шума в два часа ночи. По стенам перебегали красные отсветы. Казалось, что в городе пожар. Она подбежала к окну. Вся улица была заставлена лошадьми, в руках драгун обгорали смоляные факелы. Женщина вдруг увидела Энгиенского: его вывели из отеля в нижнем белье. Он отыскал в окне любимую и сразу отвернулся, чтобы не привлечь к ней внимания французов. «На рысях... марш!» — скомандовал Коленкур.

Энгиенского везли через Францию очень быстро, никто не вступал с ним в разговоры, но молодой Бурбон, потомок «великого Конде», вел себя спокойно. Ночью кавалькада всадников въехала внутрь мрачного замка.

— Узнаю Венсенн — здесь я родился.

— Здесь и умрешь, — сказали ему.

Суда не было, а было судилище. Бонапарт прислал из Парижа сабреташей, жаждавших отличий, банду оголтелых бонапартистов возглавлял генерал Пьер Гюллен, раньше часовых дел мастер. Как можно быстрее Энгиенского обвинили в устройстве заговора на жизнь Бонапарта, в том, что живет на деньги, отпускаемые для роялистов банками Англии.

— В последнем я сознаюсь, — сказал Энгиенский. — А на что бы я жил иначе? Не воровать же...

Ему зачитали смертный приговор, который Савари немедленно утвердил. Молодой человек спрашивал:

— За что? Где же хоть малая доля моей вины?

Сабреташи стали над ним измываться:

— Он еще спрашивает — за что? Но если француз достиг чина полковника, значит, он уже способен обо всем на свете судить справедливо. Иначе и быть не может...

Энгиенский хотел отрезать прядь волос, чтобы переслать ее с запиской для любимой в Эттенхейм:

— Пусть обо мне останется у нее память.

Полковники-судьи лирики не признавали:

— Успокойся! От тебя даже памяти не останется...

Ночью в камеру Энгиенского вошел священник:

— Господь повелел мне сказать вам, что он давно ожидает вас... Поспешим же, герцог, ближе к Богу!

Во рву Венсеннского замка было темно. Гюллен светил фонарем, но солдаты никак не могли прицелиться.

— Слушай, — сказал Гюллен, — нам трудно попасть в тебя в такой темноте. Не сможешь ли подержать фонарь?

Энгиенский прижал фонарь к своей груди:

— Надеюсь, вам так будет удобнее?

— Да, спасибо. Теперь мы видим тебя... пли!

После казни Савари и Коленкур стали хлестать вино в покоях Венсеннского замка. Коленкур спросил:

— Вам не кажется это злодейство бессмысленным?

— Похоже на то, — согласился Савари. — Нашему консулу захотелось взбодрить себя стаканом свежей человеческой крови. Уж теперь-то Англия моментально сколотит против Франции новую мощную коалицию... заодно с Россией!

— Я слышу голос женщины и плач детей... откуда?

— Да, — сказал Савари, — здесь в замке сидит семья контр-адмирала Ньелли... таков приказ консула!

Когда до провинции дошло известие о казни Энгиенского, Фуше сказал: «Это не просто юридическое преступление — это хуже: ПОЛИТИЧЕСКАЯ ОШИБКА». Толкнул Бонапарта на преступление многомудрый Талейран, и, Бонапарт, при всей своей жестокости, кое-что уже понял.

— Задали вы мне лишнюю работу! — сказал он Талейрану. — Теперь отзывайте французов из Петербурга поскорее, пока русские не дали им хорошего пинка...

Коленкур сказал, что приема ожидает несчастная Идалия Полиньяк с просьбой о помиловании мужа.

— Да, маркиз! Теперь я вынужден быть милостивым...

6 апреля Савари был срочно вызван в Тампль, где ему сказали, что Пишегрю найден в казарме задушившимся собственным галстуком. Вечно полупьяный надзиратель Фонконье перебрал в эту ночь, кажется, лишку. Савари спросил его:

— А почему у Пишегрю не отняли галстук?

— А на чем бы ему тогда вешаться?..

* * *

Никто не поверил в самоубийство Пишегрю: человек, упорно молчавший на допросах, чтобы заговорить на суде, — конечно, такой человек опасен. Возможно, версия о самоубийстве и была бы правдоподобна, случись смерть Пишегрю ранее казни Энгиенского, но теперь Бонапарту уже не верили. Европа пережила нервное потрясение не потому, что Энгиенский был другом народов, — нет, политики справедливо указывали на грубое нарушение международного права: драгуны Коленкура перешли границу Бадена, схватив невинного человека на чужой территории. После смерти Пишегрю у Моро отобрали бритву, и он не упустил случая для создания каламбура: генерал требовал вернуть rasoir national («национальную бритву», как называли во Франции гильотину). Никто не оценил тогда его зловещего юмора... Демаре и Дюпле Моро не терпел, третируя их, оскорбляя. На вопрос о Буонарроти он дерзил:

— Я же не спрашиваю вас о ваших знакомых.

— Что известно о тайном «Обществе филадельфов»?

— Если оно тайное, пусть в тайне и останется...

Судя по тому, как часто поминали имя Виктора Лагери, Моро догадался, что Лагори, очевидно, был более видной фигурой в демократии, нежели он полагал о нем ранее. Моро чувствовал, что Лагори ищут. Наверное, он где-нибудь бродит сейчас по дорогам провинции, играя в трактирах на гитаре. Но спрашивали и о мадам Софи Гюго, и Моро понял, что полиции известно о любовном романе этой женщины с Лагори.

— Не приставайте! — отвечал Моро. — Я знал только ее мужа, служившего при моем штабе на Рейне, но где он сейчас... Кажется, в Италии — ловит в горах разбойников.

Демаре и Дюпле отказались иметь дело с Моро, и Савари прислал префекта полиции Этьена Паскье, который не мог раздражать узника ни прежним якобинством, ни теперешним роялизмом.

Паскье сам и отметил эту общность:

— Наши отцы были адвокатами, и оба они «чихнули в мешок» на эшафоте неизвестно за что... Так, Моро?

— Причина была. Мой отец осмелился защищать в суде бедного крестьянина, засеявшего свое поле не маисом, а картофелем. Тогда у меня, — сознался Моро, — был очень тяжкий период жизни, и Пишегрю был уверен, что я последую за ним в эмигрантскую армию принца Конде.

— Почему вы сразу не донесли о его измене?

— А черт его знает! — честно отвечал Моро. — Я ведь думал, что бумаги о нем мне нарочно подкинули в карете, брошенной на дороге{7}. У Пишегрю всегда было много завистников его славы, и мне казалось, что враги решили его погубить...

В беседе с Паскье он не терял веры в лучшее будущее:

— Если бы у меня не было этой веры, стоило ли мне отдавать войнам юные годы? Хотя, по правде сказать, Паскье, я не вижу большой разницы между пушкой и гильотиной — и пушка и гильотина одинаковые орудия пытки... Однако, — засмеялся Моро, — большой опыт отступлений приучил меня при отходе армии заклепывать пушки противника!

Паскье отлично понял, его намек:

— Вы желаете сказать на суде то, чего уже не может сказать Пишегрю? Предупреждаю: Бонапарт будет настаивать на смертном приговоре, чтобы затем помиловать вас и этим вердиктом поднять свой авторитет в народе. Но возможно и другое: он нарочно вводит судей в заблуждение, чтобы, добившись от них смертного приговора для вас, утвердить его! Кстати, знайте — Идалия Полиньяк уже была у Жозефины...

Об этом визите Александрина Моро уже знала, решив тоже ехать в Мальмезон, согласная на любое унижение — лишь бы спасти мужа от казни. Мадам Гюлло возражала:

— Пусть отрубят моему зятю голову и пусть мои внуки останутся сиротами, но мне, гордой креолке с Бурбона, не пристало терпеть унижений от этой вредной семейки...

В прудах Мальмезона, под нависшими купами дерев, тихо плавали черные лебеди. Маркиза Куаньи, придворная дама, забрасывала в пруд удочку.

— Не надо мне кланяться, — сказала она еще издали. — Вам еще предстоит немало кланяться в этом доме... Я все уже знаю, Жозефина тоже. Пройдите к ней сразу.

Жозефина сумела забыть прежнюю вражду с семейством Гюлло, проявив благородство. Это и понятно: она сама ожидала казни в тюрьме, сама потеряла мужа на эшафоте и по-женски лучше мужчин понимала, как тяжело терять близких.

Но она ничего не значила в государстве мужа.

— Могу лишь советовать, — сказала Жозефина. — Встаньте возле этих дверей, которых не миновать консулу. Если хотите добиться успеха, называйте его самым высоким титулом... хоть императорским! Этим вы его сразу растрогаете. Заранее опустившись на колени, Александрина невольно сжалась в комок, покорная и готовая к унижению. Послышались шаги консула, женщина впервые увидела его так близко. Вот он — коротенькое туловище с уже выпирающим брюшком, Бонапарт быстро поправил на лбу реденькую челку.

— Ваше величество! — титуловала его Александрина. — Неужели вы не можете простить моего несчастного мужа?

Бонапарт не мог скрыть своего удивления:

— Мадам Моро? Почему вы просите за него? Ведь ваш муж собирался занять мое место.

Александрина вскочила с колен, крича и плача:

— Неправда, это клевета... Я знаю все! Моро мне рассказывал. Вы были еще в Египте, когда Сийес предлагал ему как раз то высокое положение, какое сейчас занимаете вы.

— Положение его величества? — усмехнулся консул.

— Нет! — кричала Александрина, яростная от борьбы за своих детей. — Нет, нет, нет... Моро честный человек. Отказавшись от власти при Директории, как он мог бы желать, власти при Консулате? Ради моих детей... умоляю...

— А сколько их у вас? — спросил Бонапарт.

— Двое.

— Они, наверное, жирные? Они толстые, да? — назойливо приставал консул. — Они много плачут, они мешают спать?

Жозефина помогла Александрине своими слезами:

— У меня тоже было двое, когда я томилась в Карме...

Бонапарт, уже не глядя на мадам Моро, обращался к жене, понимая, что здесь замешано ее доброе сердце.

— В чем дело? — заговорил он. — Я всегда уважал Моро, и я не собираюсь тащить его на Гренельское поле...

В душе Александрины возникла робкая надежда. Она велела кучеру кареты следовать за нею, а сама пешком пошла через Париж, и старая цветочница подарила ей букетик фиалок. В ответ на это сочувствие Александрина щедро отсыпала в сморщенную ладонь монет, а старуха удивилась:

— Такие большие деньги человек может отдать в двух случаях — в страшном горе или в большой радости.

— У меня сейчас и то и другое, — ответила Моро...

В этот же день Бонапарту заявил протест генерал Лекурб, сказавший, что держать Моро в тюрьме — преступление.

— Народ знает Моро, народ любит Моро...

Бонапарт вычеркнул Лекурба из списков армии.

— За сорок лье от Парижа, — велел он Савари.

* * *

Вряд ли французы заметили, когда и с какого рубежа их республика превратилась в военную диктатуру, но сторонние наблюдатели, глядевшие на Францию издалека, уже давно предсказывали обращение диктатуры в абсолютную монархию. Конечно, нужна большая дерзость, чтобы из недр революции вызвать нового идола со всеми атрибутами монархической власти — престолом и короною, наследственностью и «цивильным листом», который должен оплачивать народ... Карьеристы заранее учуяли, в чем нуждается душа корсиканская. Уже с весны в «Монитере» публиковали письма из провинции. Их авторы, префекты и мэры городов, назначенные при Бонапарте, требовали, чтобы звание консула стало наследственным, как в монархических династиях. Они еще боялись произнести слово «император», но Бонапарт сам помог им: «Если Франция и народ нуждаются, в упрочении порядка, я не могу отказать ни Франции, ни народу». Чтобы ускорить события, в Тайном совете он перешел к угрозам:

— Вы разве решили испытывать терпение моей армии? Пока вы тут болтаете, моя армия пустит в дело штыки...

О том, что штыки пойдут в дело, напоминал и «Монитер». Лазар Карно предупреждал в Сенате, что, какое бы ни возникло решение, оно всегда будет фиктивным, насильственным:

— Общественное мнение никогда не будет правильно выражено, пока во Франции отсутствует свобода печати...

Бонапарт вызвал из отставки Фуше, указав ему, что пора возобновить министерство полиции. Он предъявил ему бумагу, полученную из испанского Кадикса, где базировалась французская эскадра под флагом адмирала Трюге:

— Трюге слишком горячо порицает желание народа видеть меня императором. Все мы знаем, что на флоте полно парусины, канатов, цепей, меди и всяких красок... Не может быть, чтобы все сошлось точно по калькуляции. Если этого барахла не хватит, надо взбодрить Трюге судом за хищения. Странно, что адмирал столько раз сидел в тюрьмах, а все еще не наелся чечевичной похлебки...

18 мая 1804 года Бонапарт — с именем НАПОЛЕОНА — был провозглашен французским императором. Начиналась оргия празднеств, самой низкопробной лести; в эти дни можно было слышать даже такие восклицания: «Корабль революции введен в спокойную гавань империи... Великий человек завершил свое творение... Он бессмертен, как и его слава! Долой оковы демократии, губящей свободу и равенство... Да погибнет невежество наших былых заблуждений!..»

Только один Лазар Карно осмелился выступить против создания империи.

— Что с вами, французы? — спрашивал он. — Или вы... больны? Неужели Франция показала человечеству образцы свободы только затем, чтобы сама же Франция не могла вкусить от ее благ? Неужели природа, вложившая в душу каждого человека неугасимое влечение к свободе, поступает с нами, как злая мачеха? Мое сердце говорит, что свобода — это не фантазия, а любой порядок демократии всегда будет прочнее власти одного человека, власти личного произвола...

Речь Карно — как последний вздох революции!

Через десять дней в Париже открылся процесс Моро.

9. За Моро, против Моро

Восемнадцать генералов (в том числе и Бернадот!) стали маршалами, а Мюрата император удостоил еще и титула «великий адмирал». Всегда пылавший ненавистью к Моро, этот «адмирал» ретиво взялся за поручение Наполеона — оцепил Париж, замкнул заставы, задержал отправку почты, всех въезжающих в столицу обыскивали. Савари было поручено взять шесть тысяч штыков из гарнизонов, окружить здание суда, внутри его расставить караулы, дабы пресекать в публике любое проявление сочувствия к подсудимым...

Бонапарт заранее устранил из суда присяжных заседателей, судивших по долгу гражданской совести, он назначил судей без совести, зато лично ему преданных. Цитирую: «Важно отметить, что весь процесс над Моро рассматривался правительством как процесс над лидером республиканской оппозиции, чье осуждение необходимо для дальнейшего усиления режима. Это обстоятельство хорошо понималось и в обществе, и бонапартистски настроенными судьями»{8}. Председательствовал Эмар, обвиняли Реаль, Тюрио и Гранже, защищать Моро взялся адвокат Лекурб — брат сосланного генерала.

— Мне уже терять нечего, — сказал Лекурб. — Шесть тысяч солдат на улице приветствуют Моро, их боится даже Савари...

Сущая правда: тех солдат, что стояли внутри здания, Савари за время процесса менял четырежды (наслушавшись речей, они из бонапартистов делались республиканцами). Заседания суда начинались в семь часов, утра, когда ряды для публики еще пустовали. Маркиз Ривьер сказал Моро:

— Злая шутка! Волею Бонапарта мы записаны в одну шайку. Бандит, я заключаю вас в пылкие бандитские объятия.

— Обнимайте! Но я, маркиз, не рассчитывал, грести с вами одним веслом на одной и той же каторжной галере...

Конечно, Моро было не по себе оказаться на одной скамье с роялистами. Но с Кадудалем он даже сдружился. Жорж вел себя с удивительным мужеством, беря на себя даже чужие вины; безграмотный крестьянин, он обладал хорошими манерами и, замечая в публике слезы женщин, всегда вставал, низко кланяясь в их сторону... Кадудаль намекнул Моро:

— Знаешь ли, что в гарнизоне Парижа не все спокойно? А если рискнуть, можно взбунтовать солдат. Меня они не поддержат — я роялист, но тебя вынесут, отсюда на руках...

Да, во время процесса были замечены люди, рассыпавшие угрозы: «Если Моро осудят, императору не жить». Но суд продолжался, хотя обвинения рассыпались. Давшие показания против Моро теперь отказывались от них. Они говорили, что ложные показания вырваны у них пытками, их выводили к свежим могилам, где угрожали расстрелять сразу, если они не подпишут ложных обвинений против генерала...

Моро уже начал «заклепывать пушки» противника:

— Вся моя жизнь только Франции, только революции! Мне не было и семнадцати, а я уже командир батальона, не было двадцати, когда я стал дивизионным генералом. Сейчас моя жизнь стоит лишь капли чернил, необходимой для подписания смертного приговора. Но никто в этом мире не заставит меня раскаиваться в начале жизни, прекрасном, как и в конце ее. Клянусь — я жил и умру гражданином Франции!

Публика рукоплескала ему, женщины бросали цветы, через окна слышался гул солдатских выкриков: «Свободу Моро!», а Кадудаль позавидовал генералу:

— После таких слов надо было прыгать в окно. На твоем месте я сегодня же ночевал бы в Мальмезоне с Жозефиной, а император Наполеон подносил бы мне шампанское.

— История нас рассудит, Жорж, — ответил Моро.

— Э, нашли адвоката — историю! Разве эта беззубая старуха, рано облысевшая, способна быть справедливой?..

* * *

Москва была безумно далека от Парижа, в ее бабушкино-дедушкиных садах и огородах росли иные цветы и овощи, совсем иные заботы одолевали наших предков, но за процессом генерала Моро русские люди следили по газетам. «Московские ведомости» извещали, что жена Моро теперь оказалась в самом центре внимания Парижа, французы горячо ей сочувствовали: «Вся улица, на которой дом ея находится, установлена была по обе стороны экипажами... Г-жа Буонапарте сделалась больна с печали. Она много раз изъяснялась, что отдала бы все на свете, только бы Моро оказался невинным...» В семье Наполеона мира не было, после расстрела герцога Энгиенского сестры закатили брату истерику, а Каролина Мюрат выразилась яснее всех родственников:

— Он с этим хромым Талейраном навредил сам себе. Но самое страшное, что увлечет в бездну и всех нас... Пусть он выпустит генерала Моро, и нам будет спокойнее...

Между тем скамью подсудимых Моро уже обратил в трибуну, он предупреждал Францию об опасности захватнических войн:

— Навязывая свою волю и свои взгляды соседним народам, мы искусственно вызываем кровопролития, от которых уже начала уставать Франция, а скоро устанет весь мир. Штыки хороши для атак, но штыки совсем непригодны для того, чтобы на их остриях переносить в другие страны идеи...

Заодно он отхлестал и Наполеона, обвиняя его Итальянскую армию в грабительстве. «Война под моим начальством, — говорил он, — была бедствием только на поле сражения. Когда победа открывала мне путь, я старался заставить неприятеля уважать французов... Много раз побежденные мною враги отдавали мне долг справедливости в этом отношении».

Тюрио бил и бил в колокол, требуя тишины:

— Мы уже немало наслышались тут о подвигах Рейнской армии и благородстве ее. Но пусть Моро ответит суду, кому он обязан успехами в своей головокружительной карьере. Не он ли продвигался по службе под эгидою изменника Пишегрю?

— Пишегрю мертв! — крикнул Моро. — Будьте осторожны со словом «изменник». Со времени штурма Бастилии революция наплодила столько «изменников», которые из друзей народа завтра становились его врагами. Гильотина, не успев обсохнуть от крови, обрушивала секиру и на тех, кто вчера судил за измену... Оглядимся вокруг себя! — призвал Моро публику. — Люди, осужденные заодно с Пишегрю, оправданы при консуле Бонапарте, а сейчас, при императоре Наполеоне, они сидят в этом зале. Здесь меня осуждают за общение с Пишегрю, но ни одного камня не брошено в голову тех «друзей» Пишегрю, которых мы наблюдаем довольными и благополучными. Вечером вы увидите их всех в Тюильри, они будут танцевать!

Эмар с Тюрио торопливо предъявили обвинение:

— Ваша измена Франции, и следствием это установлено, доказывается характером ваших свободных речей, в которых вы с завидным постоянством осуждали действия правительства, оскорбляя священную особу императора...

Моро не вытерпел подобного кощунства:

— Достоинство человека, свободно выражающего свои мысли, не старайтесь превратить в пункт его обвинения. — (Из протокола суда: «Свобода речей! — воскликнул Моро. — Мог ли я предполагать, что такая свобода может считаться преступлением у того народа, который узаконил свободу мысли, слова и печати и который пользовался этими свободами даже при королях. Признаюсь, я рожден с откровенным характером и, как француз, не утратил этого свойства, почитая его первым долгам гражданина».) — Меня упрекают здесь даже в моей отставке, — продолжал Моро. — Но допустимо ли, чтобы заговорщик, каким меня рисуют, уклонился от большой власти? Вы же знаете: ни Кассий, ни Брут не удалялись от Цезаря, чтобы легче и надежней его поразить...

Пришло время для адвоката Лекурба.

— Не только я, — начал он, — но и вся Франция испытала острую боль в сердце, узнав, что Моро арестован. Здесь его пытаются судить за то, что его мнение никак не согласно с правительственным. Но, помилуйте, общественное мнение всей нации тоже не согласно с правительством... Осуждая генерала Моро, вы осуждаете всю Францию, весь народ, принесший колоссальные жертвы ради тех принципов, за которые с юных лет сражался наш дорогой подсудимый. Но если правительство обвинит генерала Моро, общественное мнение Франции все равно оправдает генерала Моро...

Семью голосами против пяти Моро был оправдан!

Эмар, Гранже и Тюрио, всем обязанные Наполеону, собрались на закрытое совещание.

— Оправдание Моро, — заявил Эмар, — означает для всех нас и для всей Франции начало гражданской войны.

Тюрио охотнейше поддержал коллегу:

— Моро необходимо казнить. Процесс не имеет юридической основы, он зиждется лишь на основаниях политического значения. Торжество юриспруденции только мешает.

— Смерть Моро, — подхватил Эмар, — необходима для сохранения той формы правления, какая уже сложилась, и нет смысла менять ее ради сохранения жизни одного человека.

— Согласен, — сказал Гранже. — Какое сейчас имеет значение степень виновности Моро? Нам важно преподать урок страха французам, чтобы уцелела безопасность государства. Вспомним слова Робеспьера: «Всякий благоразумный человек должен признать, что страх — единственное основание его поведения; избегающий взоров сограждан — виновен...»

Моро не избегал взоров сограждан, но в головах юристов все уже перемешалось. — и страх перед Наполеоном, и желание почестей от его величества. Что там Кадудаль? При чем тут Пишегрю? Главное — затоптать последние искры республиканского сопротивления. С этим пожеланием Эмар и Тюрио навестили Реаля, у которого застали и Савари. Именно Савари и сказал, что оправдание Моро погубит империю.

— Но император Наполеон — это не король Людовик Шестнадцатый, это не Робеспьер и это вам не Баррас: он станет драться за власть как бешеный, и тогда от Парижа останутся обгорелые руины. Разве выгодно возвращать историю к прошлому?

В стране возрождалось министерство полиции, Фуше вернулся из отставки. Он беседовал с Наполеоном вежливо, но твердо.

— Вы разве желаете спать на штыках?

— Почему? Я люблю мягкие перины.

— Тогда учитывайте силу народного мнения, — сказал Фуше. — Оно более влиятельно, нежели вы полагаете. Нельзя в процессе Моро идти наперекор нации. Если ошибка вами допущена, ее надо исправить. Умейте слушать ропот Франции!

— Моро лично виноват передо мною, — ответил Наполеон, — а Францию и ее мнение представляю я... только я.

— Моро тоже представитель Франции, и не последний.

— Савари все уладит, — обещал Наполеон...

Повторным голосованием Моро был осужден на два года тюрьмы. Народ встретил мягкий приговор с таким удовольствием, которое было чересчур оскорбительно для Наполеона. Но больше всех был оскорблен приговором сам Моро! По-человечески генерал должен быть счастлив, зато политически он стал мертв. Кажется, что в этот момент Моро даже завидовал Кадудалю, приговоренному к гильотине, который и встретил приговор несусветной мужицкой бранью... Держаться в таком напряжении, готовя себя к эшафоту, и вдруг узнать, что все напрасно, — это было нелегко, и Моро сразу обмяк. Но он выпрямился снова, когда понял, что в его оправдании не столько жалости к нему Наполеона, сколько страха перед народом, который сковал волю императора... Александрине он переслал записку. «Если было установлено, что я принимал участие в заговоре, меня следовало приговорить к смерти, как вождя... Нет сомнения, что был приказ о моей смерти. Страх помешал судьям его осуществить». При свидании с Фуше он сказал, что оправдательным вердиктом его унизили, из полководца сделали жалким капралом.

— Два года тюрьмы! Это наводит на мысль, что главные персоны пошли на гильотину, а всякая мелочь вроде меня будет доедать чечевицу... Но кто же во Франции поверит, что я, генерал Моро, был жучком-точильщиком, прогрызающим дырки в престоле Наполеона? Где логика, Фуше?

— Так чего ж ты хотел Моро?

— Пулю! А мне дали сладкую булочку...

* * *

Еще во время процесса над Моро полиция схватила в Париже подозрительного человека — с кинжалом и пистолетами.

— Будешь называть себя? — спросил его Савари.

— А почему бы и нет? Я драгун Бертуа, приплыл с острова Сан-Доминго, чтобы убить Наполеона и спасти Моро.

— А что он тебе? Родственник?

— Пожалуй, еще больше! Это он вынес меня на своих руках из пекла при Гогенлиндене, а я, простой солдат, хотел на своих руках вынести его из тюрьмы на свободу.

— Ты завтра умрешь, — предрек ему Савари.

— Ну и что? Я столько раз уже помирал...

Филадельфы действовали, кажется, из глубин подполья, и, если бы приговор Моро оказался более суровым, империя Наполеона могла бы погибнуть на том рубеже, на каком она только что возникла. Французский историк писал, что «тирания, которая могла пасть в тот день, продлилась еще десять лет, и этот приговор, губивший Моро, не убивая его, приговорил к смерти целое поколение, которое отдало потом свои жизни на полях битв...». Фуше, знаток психологии, при свидании с Наполеоном понял, что императора угнетает.

— Держать в заточении человека, к которому приковано внимание нации, противно и даже... даже опасно.

Наполеон стал бешеным оттого, что Фуше так легко проник в его опасения. Он крикнул ему:

— Так что мне делать? Ехать в Тампль, отворить камеру и сказать Моро, чтобы возвращался на улицу Анжу?

— А ведь придется! — ответил ему Фуше...

Александрина уже смирилась с тем, что два года супружеской жизни перечеркнуты роком, когда в замке Орсэ появились два негодяя — Симон Дюпле и Демаре, сказавшие:

— Тюрьму можно заменить пожизненным изгнанием.

— Как? Бросить Францию... оставить здесь все? Ответ превосходил всякую меру приличия:

— Все, что у вас есть, мадам, покупает... Фуше! Но вам следует написать письмо к Наполеону, в котором вы добровольно просите у него, как милости, замены тюрьмы изгнанием... Америка — чудесна! Вам там будет хорошо...

Голова шла кругом. Что делать? Как быть?

— Нет, нет, нет! — отказывалась Александрина. И тогда к ней подсел ласковый Демаре.

— Напрасно упорствуете, мадам Моро, — сказал он угрожающим тоном, но вежливо. — Или вы желаете, чтобы с вашим мужем повторилась роковая случайность, как с этим Пишегрю? Вы, наверное, читали тогда в газетах, что Пишегрю отлично справился с помощью галстука...

Много ли надо, чтобы запугать растерянную женщину? В тот самый день, когда Жорж Кадудаль, отстранив палачей, с ужасным воплем — сам! — бросился под нож гильотины, газета «Монитер» известила Францию, что генерал Моро обязан ехать в Америку и забыть дорогу на родину.

— Вполне счастлив только тот из моих недругов, — было сказано Наполеоном, — который скроется так, что я перестану подозревать о его существовании на нашей планете...

Фуше был подставной фигурой в скупке имущества Моро: замок Орсэ, полученный за женой в приданое, имение Гробуа, купленное на деньги тещи, — все это по дешевке досталось... императору! А капиталы Моро он конфисковал в пользу своего государства — под видом погашения судебных издержек.

— Фуше, — велел Наполеон, — предупредите Моро, что он имеет право отплыть в Америку через Барселону, расходы на путешествие в Испанию моя казна оплачивает, и Моро не получит от продажи имущества ни единого су, пока я не буду уверен, что его нога коснулась Американского континента...

Жена с детьми и тещей собирались выехать в Испанию позже. Моро отправился в дорогу один. Париж не провожал его, но возле заставы ему встретилась одинокая карета.

Подле нее стояла скорбная мадам Рекамье.

— Разве я могла не проститься с тобой?

— Не могла... это наша последняя встреча.

Жюльетта Рекамье всегда покорно сносила деспотию Бонапартов. Проводы Моро в изгнание — это первый и последний протест за всю ее долгую жизнь, выраженный столь открыто, без страха перед полицией. Но Рекамье осталась верна себе. Она не захлебнулась рыданиями, она не цеплялась за колеса кареты Моро, как сделала бы другая любящая женщина... Нет, она спокойно вытерла слезы и вернулась к своему мужу, к своему привычному уюту, к своим поклонникам, к своим зеркалам, отражавшим ее красоту. Моро долгим взглядом проводил лакированную карету, спешащую в синеву вечернего Парижа. Еще одна страница жизни была безжалостно перевернута.

— Ну, что ж... станем листать другие!

10. «Что осталось у короля?..»

Если в Париже был замечен юный офицер, лобызающий бюст Брута, то в Петербурге на Сытном рынке примечен ухарь-купец, который, рубя мясо, сказывал простому народу:

— Публики на Руси хватает. Ежели што, так себя не пожалеем. Нашей-то говядиной Бонапартий вмиг подавится...

Одновременно в Английском клубе взят полицией на заметку помещик Перхуров, кричавший за шампанским:

— А ну! Подать мне сюда мошенника Бонапартия, я его на веревке от Парижа до Москвы проведу...

Богатые люди снимали квартиры близ почтамтов, дабы скорее других узнавать самые свежие новости. А новостей было немало... Царь сообщал Лагарпу свое мнение о Наполеоне: «Завеса пала. Он сам лишил себя лучшей славы... ныне это знаменитейший из тиранов, каких находим из истории». Александру вторил граф Строганов, с удовольствием повторяя парижскую остроту: «Какое низкое падение — из генерала Бонапарта превратиться в императора Наполеона!» Многие русские люди видели раньше в Бонапарте продолжателя дел революционной Франции. Теперь он стал для них не только монархом, каких много в Европе, — он стал угнетателем соседних народов, опасным паразитом, живущим чужими соками. Изменилось отношение к нему — изменилось оно и к Франции, из которой вынута душа революции. Александр просил при дворе не говорить ему более о «великом человеке»:

— Даже гений, служащий вульгарному честолюбию, достоин всеобщего порицания, и только. Но почему лучшие люди, придя к власти, превращаются в закоренелых злодеев? Я печалюсь от прискорбного вывода — миру совсем не нужны Аттилы и Цезари: народы лучше всего живут в те периоды истории, когда ими управляют жалкие посредственности, меньше всего озабоченные собственным величием... Бессмысленное убийство герцога Энгиенского встревожило русский кабинет, особенно царскую семью. Цесаревич Константин, всегда излишне шумливый, расшумелся и сейчас:

— Энгиенский приезжал в Петербург свататься к моей сестре, а в Аугсбурге мы с герцогом четыре дня без просыпу пили... Это злодейство непростительно!

Румянцев спрашивал Константина:

— Оттого, что ваше высочество пили с несчастным герцогой, стоит ли России карать Францию оружием?

Александр созвал совещание высших сановников империи. Иностранными делами ведал в ту пору польский аристократ Адам Чарторыжский, предупреждавший царя, что положение Польши под гнетом Пруссии становится уже невыносимо, а Наполеон если вмешается в польские дела, то способен опередить Россию. «Для этого, — отвечал царь, — Наполеону надо прежде побывать в Варшаве, а сие невозможно по причине расстояния от Парижа до Варшавы...» Чарторыжский открыл совещание, призывая заявить Парижу решительный протест по случаю убийства Энгиенского, а при дворе объявить траур.

— Россия, — сказал он, — вправе открыто вооружаться, и нет страны в Европе, которая бы осмелилась возразить ей... Полный же разрыв с Францией сделает нас солидарными с державами, желающими отмщения Франции.

Того же мнения придерживался и Кочубей.

— Да! — сказал он. — Для нас разрыв с Францией неопасен, он даже полезен, ибо избавит от лишних забот, неизбежных в общении с государством, желающим стать выше других стран культурных.

Иное высказывал Николай Петрович Румянцев:

— В политике следует руководиться не личными страстями, а лишь выгодами государства. Касается ли убийство герцога до интересов России? Затронута ли этим событием честь русского человека? Не наблюдаю того.

Далее он продолжал в том же духе: «Сознает ли русское правительство все последствия шага (к войне), который собирается сделать? Идет ли оно на этот риск? Есть ли гарантия нашей безопасности от полного разрыва с Наполеоном?»

Возникло молчание. Александр спросил Румянцева:

— Что же ты предложишь моему кабинету?

— Надеть траур и... смолчать, — ответил Румянцев.

Отозванием послов Париж и Петербург как бы обменялись гримасами недовольства, однако Наполеон еще не планировал войну с Россией, зато Александр (как и многие русские люди) эту войну уже предчувствовал. Но создание коалиции для борьбы с Наполеоном задерживалось. Пруссия явно страшилась Франции, Вена, униженная Люневильским миром, хотела бы вернуть себе прежнее положение в Европе, но еще не залечила синяков, полученных в битвах за Италию и на Дунае.

Александр часто убеждал австрийского посла:

— Вена должна быть готова! Россия — на особом положении в Европе: я могу хоть завтра закрыть на замок все границы, и со мною ничего не случится. Россию спасает дистанция между Рейном и Вислою, но с вами все иначе...

Вена кивала на Берлин: «Мы ждем первого шага от Пруссии, хотя бы ее нейтралитета», а Берлин кивал на Вену: «Пусть в коалицию сначала вступит Австрия, а мы... мы подумаем». Только осенью 1804 года русский кабинет уговорил венский к подписанию оборонительной декларации. Еще сложнее было договориться с упрямым Питтом, и граф Федор Растопчин, пребывая уже в отставке, подал царю свой голос:

— Россия всегда может спасти Англию, но Англия Россию — никогда! Лондон из нас кровь выпустит, а Питт ихний из сухих держав коалиции мокрых курей понаделает...

Конечно, колониальная агрессия Англии на морях и в дальних странах была для человечества гораздо опаснее, нежели агрессия Франции на континенте. Но европейцы должны были прежде думать о своем наследственном доме, двери которого могли в любую ночь затрещать под ударами прикладов французских драбантов... Примерно так раскладывались козырные карты в политическом пасьянсе Петербурга, когда стало известно о вечном изгнании генерала Моро из пределов Франции. По газетам из Франкфурта узнали, что Моро принят в Мадриде с большими почестями. Фаворит королевы Годой заманивает его на испанскую службу. Но тут возник слух: Англия, нуждавшаяся в полководцах, желает переманить Моро на свою сторону. Александр встревожился. Он не любил Голенищева-Кутузова и потому не упомянул о нем, перечисляя генералов, которым мог бы доверить русскую армию:

— Багратион, Каменский, Беннигсен, Барклай, Буксгевден, ну и Михельсон с Корсаковым. — Александр решил, что привлечение Моро на русскую службу было бы желательно, и сказал князю Чарторыжскому: — Сообразитесь поскорее с мнением нашего посла в Мадриде, барона Григория Строганова, как нам лучше завлечь генерала Моро под наши знамена.

— Государь, — изумился Чарторыжский, — призывом Моро вы ставите себя в весьма неловкое положение. Разве неизвестно вам о республиканских настроениях Моро?

— Вот! — показал царь на графа Строганова, своего приятеля. — Перед вами стоит человек, бравший Бастилию, но, призвав его к себе, я не создал опасности для престола...

Они забыли; что маршрут Петербург — Мадрид даже для самых выносливых курьеров всегда был самым длительным.

* * *

Слово «республика» еще оставалось на почтовых штемпелях, клеймящих письма, его не успели вытравить с чеканов Монетного двора, штампующих звонкую монету. Конечно, возник вопрос о «цивильном листе». Наполеон должен был сказать, сколько он желает получать в год — как император:

— Столько же, сколько получал последний король.

Людовик XVI получал 25 миллионов. Но для Наполеона выписали «цивильный лист» на 30 миллионов. Луидоры были заменены наполеондорами (в шесть с половиной граммов золота), их чеканили уже с изображением императора. Когда актриса Жорж, восстав с его постели, просила осчастливить ее портретом, Наполеон расплатился с женщиной за любовь одним наполеондором, сказав: «Вот, возьми! Говорят, что я здесь вышел похож...» Самозванцы всегда слишком торопливы в закреплении за собой власти, на которую они не имеют законных прав. Свою коронацию Наполеон желал «освятить» личным присутствием папы Пия VII. Историки рылись в архивах, дабы отыскать в прошлом подобные примеры. Сам Наполеон историков не терпел, полагая, что цезарей способны судить только цезари (для французов, считал он, достаточно помнить, что вся история Франции началась с 18 брюмера). Но пришлось погрузиться в потемки древней Европы, дабы извлечь оттуда короля Пипина Короткого, который был для французов столь же реален, как царь Горох для нас, русских. Пипин стал для Наполеона сущей находкой, ибо в 754 году он воспринял корону из рук папы Стефана III

— Пий должен быть, — наказал Наполеон. — Если не приедет, я вытряхну его из Рима, как поросенка из мешка.

Папа приехал. Париж готовился к неслыханному фарсу истории. Луи Давид по клеткам размечал на гигантском холсте проекцию будущей картины-апофеоза под названием «Коронация». Элиза Баччиокки обещала выцарапать ему глаза, Каролину Мюрат трясло от ярости, Полина Боргезе сулила Давиду ночь любви — сестры императора жаждали быть помещенными на первом плане картины. Для Наполеона искусство делалось ненужным, если не возвеличивало его. Он уже возлюбил тарелки с видами триумфальных арок, ему не противно было доедать суп, под которым скрывалось изображение выигранных им битв — с трупами убитых. Коронационное платье Жозефины император создавал по собственным эскизам, чтобы отразить на нем героическое бытие его славной эпохи:

— Кружевам быть в виде античной колоннады, а спереди — римские квадриги со вздыбленными лошадьми. Даже покорная Жозефина на этот раз возмутилась:

— Спереди? Так куда же заедет парадная колесница? Не хочу на платье и гренадеров, вышитых у подола...

Давид тоже получал деловые указания:

— А чего это папа расселся у тебя в кресле? Не затем я звал его в Париж, чтобы он отдохнул. Если папе нечего делать, пусть он жестом благословляет меня с женою...

Париж был иллюминован, всюду, сияла буква «N», она же украшала кареты и эфесы бранного оружия, над просцениумами театров взвивались орлы императора, а золотые пчелы — символ власти Наполеона! — уже были вшиты в ткань Дворцовых ковров, они порхали на кафтанах придворных. Коронация не обошлась без репетиций, а режиссером постановки был назначен художник Изабе, двойник императора. Каждый участник церемонии был представлен куклою из папье-маше, игрушки-люди были расставлены Изабе на паркете Тюильри, вроде шахматных фигурок, и Наполеон, скрестив на груди руки, пристально наблюдал, как передвигаются его маршалы, придворные, статс-дамы и фрейлины... Засмеявшись, он сказал Мюрату:

— Представляю, что было бы в Нотр-Дам, окажись там теща Моро с его женою: они бы устроили такой хоровод, что я с бедною Жозефиной остался бы стоять за папертью...

Коронация состоялась 2 декабря. Папа Пий VII и новоявленный «Пипин Короткий» в десять часов утра выехали из Тюильри в собор. Был очень сильный мороз, маршалы и сановники несли промерзлые регалии, императорской власти — скипетр, меч и корону Карла Великого, а бедный папа продрог так, что, наверное, проклинал историю Стефана III, имевшего глупость вручать корону разбойнику Пипину Короткому...

Народ Франции оплатил это зрелище из своего кармана, выложив на коронацию 85 000 000 франков. Следовало как-то приличнее объяснить непредвиденные расходы, и сразу нашлись продажные ученые-экономисты, которые доказывали:

— Расходами на коронацию наш гениальный император дал внушительный толчок для процветания финансов и промышленности, что и отразится на благосостоянии всех французов...

Весною Наполеон прибыл в Милан, где короновался «железной короной». Обруч этой короны был сделан из того мифического гвоздя, который якобы был заколочен в ступню Христа, когда его распинали на кресте библейские фарисеи. Однако Наполеон не довольствовался Ломбардией — он сразу провозгласил себя королем всей Италии! Европе декретом было объявлено: «Королевская династия в Неаполе перестала править». С высоты миланского престола Наполеон нецензурной бранью разругал неаполитанскую королеву Каролину, бежавшую от него на остров Сицилию. Вице-королем Италии был сделан его пасынок Евгений Богарне, и Жозефина, гордая за сына, плавала на верху блаженства... Потом супруги отъехали на поле битвы при Маренго, где принимали королевские почести. Вскоре Наполеон был неприятно удивлен, когда узнал, что Мадрид и, кажется, Лондон уже предлагают генералу Моро поступить на их службу. Наверное, Петербург тоже не замедлит прислать Моро подобное предложение. Наполеон приказал Талейрану:

— Пусть маркиз Бернонвиль, мой посол в Мадриде, как можно скорее выдворяет Моро за океан — в Америку!

* * *

Моро в испанских тавернах пил водку-агуардиенте, закусывал ее крестьянским супом-пучеро. Жаркие бризы раскачивали над дверями бисерные плетенки. Ослепительно белые улицы Мадрида заполняли перестуки кастаньет в пальцах неприступных испанских гордячек... Моро наслаждался!

Он позвал лакея:

— Еще водки и тарелку пучеро.

— Не много ли, сеньор?

— Я из тюрьмы, приятель. Мне все простительно...

Маркиз Пьер Бернонвиль когда-то командовал гарнизоном на острове Бурбон, где знал Александрину Моро еще ребенком, и это давало ему право быть с Моро откровенным:

— Возня Наполеона с коронами, я чувствую, еще не скоро закончится, и лучше пережить это время за океаном... Там уже немало французов, с ними не будет скучно.

— Мне ждать попутного корабля в Кадиксе?

— Нет, в Барселоне, — сказал посол.

— А почему не в Кадиксе?

— Лучше из Барселоны, — ответил Бернонвиль...

Париж был отлично извещен о тех почестях, которые оказывали генералу испанцы. Молодой Стендаль записывал в дневнике: «Когда утром Моро выходит на улицу в синем сюртуке, круглой шляпе и с трубкой в зубах, детишки бегут за ним, и кричат: «Да здравствует Моро!» Губернаторы городов предлагали ему свои дома, французская колония устраивала в честь Моро званые обеды, где он без хвастовства, но увлекательно рассказывал землякам о своих громких победах.

Испанией правил тогда Мануэль Годой, безграмотный любовник испанской королевы, которую он иногда поколачивал. Из конюхов он стал премьер-министром и генералиссимусом. Этот очаровательный дуралей сулил Моро золотые горы в Мадриде, но Моро коробило при мысли, что он может быть в подчинении этого развратника, ему не нравился и сугубо клерикальный дух королевского Эскуриала. Впрочем, от приема в английском посольстве Моро тоже отказался, сославшись на то, что не может принять приглашение, ибо его отечество находится в состоянии войны с Англией. Зато он побывал в русском посольстве, которое возглавлял образованный вельможа Строганов. До посла еще не дошли инструкции Петербурга, он сам, по доброй воле, советовал Моро не забираться в Америку, а просить политического убежища в России. В этом предложении Строганова не было какой-либо политической подоплеки — он просто по-человечески сочувствовал изгнаннику с семьей и маленькими детьми.

— Благодарю, — отвечал Моро, — ваши русские морозы я мог бы вынести, но моя жена рождена в тропиках, дети растут болезненными, вряд ли пойдет на пользу ваш климат...

Вскоре Бернонвиль начал уже настаивать на отъезде. По его словам, существует угроза, что Париж окажет давление на Мадрид, и тогда Годой способен на любую низость:

— Корабль, готовый плыть в Америку, настолько ветхий, что я вам, милый Моро, советую плыть без семьи...

Тещу с женой и детьми Моро оставил пока в Испании на попечении друзей. Ночью уже миновали Гибралтар, вышли в океан. Вдали меркла полоска берега, Моро снял шляпу:

— Прощай, Европа... и ты, Франция! Из кубрика матросов раздались звоны гитары, до боли знакомый голос пропел старинную французскую песню:

Друг, что осталось у короля,
спроси!
Орлеан, Нотр-Дам, де-Клери,
Божанси!

На палубу вышел босой матрос с повязкой на голове, и Моро не верил своим глазам — это был Виктор Лагори. Генерал Рейнской армии. Начальник его штаба.

— Лагори! Неужели я вижу тебя, бродяга?

Не выдержав радости встречи, Моро разрыдался.

— Не горюй, — утешал его Лагори. — Филадельфы не погибли, революция продолжается, а республика не умирает...

В громадные паруса задувал опьяняющий ветер.

11. В корнеты — за храбрость

Теперь, когда Наполеон стал наделять своих сестер и братьев коронами в Италии и Германии, Вена забила в барабаны. Дунайской армией командовал генерал Макк, примечательный умением танцевать. Не дождавшись подхода Подольской армии, которую Михаил Илларионович Кутузов вел на помощь Австрии, Макк вломился в сытую Франконию, где жирная ветчина с крепким пивом пришлись австрийцам по вкусу. Макк нетерпеливо продвинулся к Ульму и здесь остановился, готовый встретить французов. Наполеон тем временем сводил в один кулак войска из Булони, из Ганновера, из Парижа... Форсированием Дуная он отрезал Макка от Вены, и Макк, умеющий танцевать, капитулировал. «Ворчуны» с презрением смотрели, как здоровущие парни складывают к их ногам оружие, бросают на землю свои опозоренные знамена. Дунайская армия, главная ударная сила Франца, перестала существовать. С боевым кличем: «Заставим плакать венских дам!» — французские колонны развернулись на Мюнхен.

Был сентябрь 1805 года. Александр приехал в Брест.

Адам Чарторыжский уехал вперед — в Пулавы, чтобы подготовить семью к приему высокого гостя. Однако царь не приехал, и в Пулавах пробудились лишь в два часа ночи. Картина, увиденная ими, была незабываемая: из лесу вышел старый еврей со свечкой, за ним лошаденка тащила бочку с водкой, а верхом на бочке сидел император всея Руси. Александр в оправдание себе сказал, что дороги в Польше ужасны:

— Мой экипаж свернул все колеса на колдобинах. Проводники, присланные императором Францем, бросили меня в лесу. Хорошо, что мне попался этот еврей...

Чарторыжский был человек умный: он понимал, что появление царя при армии свяжет руки Кутузову, внесет разброд в штабах. Но Александр уже «закусил удила», гордясь своей предстоящей батальной храбростью:

— После Петра Великого я буду первым русским царем, которого увидит русская армия на полях сражений...

Кутузов вел Подольскую армию форсированным маршем, достигнув скорости 50-60 верст в сутки. Конечно, все обозы растянулись кишкой, еды не было, многие солдаты шагали уже босиком. В Вене полководца встретили вежливо, но без доверия: о том, что Наполеон в Баварии, Кутузов узнал от русского же посла, удравшего из Мюнхена. Франц настойчиво загонял русских в сторону Ульма, но лазутчики, хорошо оплачиваемые Кутузовым, известили его, что от армии Макка остались под Ульмом рожки да ножки. Теперь, после капитуляции Макка, русская армия из вспомогательной становилась главной. Австрийцы всюду сдавали позиции, не предупреждая об этом Кутузова, и мудрый старик видел, что фланги его усталой армии постоянно оголяются по вине союзников. Тайком от русских Франц пытался вступить в переговоры с Наполеоном о мире; уже тогда (!) этот Габсбург стал торговать дочкой Марией-Луизой, предлагая ее в жены Евгению Богарне, чтобы породниться с Наполеоном. Однако Наполеону было еще не до свадеб, он требовал от Франца удаления русской армии с полей битв... Таборский мост, ведущий к Вене, охранялся австрийцами князя Ауэрспейга. Кутузов, уверенный в обороне этого важного моста, лег спать сам, велел отдыхать и всей армии. Вечером к мосту подъехали на лошадях трое — принц Мюрат, маршал Ленн и генерал Бельяр. Мюрат пылко рассуждал о красоте венских дам, Ауэрспейг воздал хвалу парижанкам. Когда ж, спрашивается, еще и говорить о женщинах, как не в эти рыцарские времена? Ауэрспейг не сразу заметил, что через мост уже перебегают французы: взвод... рота...

— Стойте! — закричал он. — Это же нечестно!

Мюрат со смехом отодвинул Ауэрспейга с моста — дорога на Вену была французам открыта. Кутузов щедро отсыпал золота в ладонь лазутчика, который первым известил его о позорной сдаче Таборского моста. Потом он вызвал князя Багратиона и обнял его, как сына:

— Петруша, спаси армию! Благословляю на подвиг... Багратион увел разутых и раздетых солдат, готовых принятьь смерть, чтобы — спасти отход всей армии. При Кутузове состоял зять, граф Федор Тизенгаузен, женатый на его дочери Лизе (будущей Хитрово). Кутузов сказал зятю:

— Ежели десять живых вернется, и то ладно...

Багратион в битве при Шенграбене показал французам, на что способен он, русский генерал, и его солдаты. Из свалки боя князь вывел самую малость израненных, окровавленных людей, и Кутузов, ожидавший полной гибели отряда, сказал:

— О потерях не спрашиваю: ты жив — и слава Богу!

Александр ожидал его в Ольмюце, где армия встретила царя столь холодно, что молодой самодержец был даже обескуражен. Он спросил — можно ли еще спасти Австрию?

— Можно, — ответил Кутузов, — ради чего, я мыслю, должно объявить войну всенародную. Но венские Габсбурги народа своего страшатся более, нежели противника...

Этого мнения Кутузова не отрицал и сам Франц:

— От Наполеона я могу спастись сдачей одной провинции, а вооружить мадьяр, галичан и чехов — все потерять! От моей великой империи останется горстка теплой золы...

Кутузов имел план уничтожения противника.

— Будь моя воля, — говорил он близким, — я бы отвел армию вплоть до Галиции, заманивая Наполеона как можно далее, и там, в Галиции, разметал бы я кости французские... Но при двух императорах где ж моя воля? Если, даст Бог, одержим викторию, слава цезарям достанется, а нет, так они же меня в козла отпущения превратят. Того самого козла из Библии, коего евреи за грехи свои в пустыню выгнали...

Чарторыжский снова настаивал перед Александром, чтобы он покинул армию, не вмешиваясь в распоряжения Кутузова:

— Наконец, ваша драгоценная жизнь, подумайте о ней!

— Оставьте, князь Адам, — морщился император. — Все уже решено, нас ожидает победа, и я буду счастлив услышать музыку битвы. Напротив, сам Кутузов нуждается во мне...

Наполеон был уведомлен о пренебрежении, с каким армия встретила Александра, и он сказал Савари:

— Мы его встретим погорячее! Поезжайте в ставку царя, от моего имени принесите Александру поздравления по случаю его прибытия к армии... Не суйте свой нос куда не следует. Молча можно узнать очень много, только слушая. Мне смешно, — сказал Наполеон. — Представляю, как царь станет прицеливаться в меня через свою лорнетку, а мы разглядим этого бабника через жерла наших пушек!

* * *

Кавалергардский полк насчитывал 800 палашей, из них два палаша покоились в ножнах будущих декабристов — Михаила Лунина и Михаила Орлова, начинавших службу эстандарт-юнкерами. Лунин был слишком непоседлив, чересчур самостоятелен. Однажды исчез на всю ночь, вернувшись под утро.

— Где пропадал, Мишель? — спросил его Орлов.

— Ездил в лагерь к Наполеону... палаш испытать хотелось. Наскочил на одного. Рублю спереди — звенит кираса. Вижу, еще молод. Усы черным воском намазаны. Меня испугался, повернул. Рублю сзади. Только искры летят — со спины тоже кираса. — Лунин бросил перед Орловым косу, похожую на крысиный хвост. — Вот и весь мой трофей. Отрубил ее...

Неприятная новость: французы имели двойные кирасы, а русские не были бронированы даже спереди. Генерал Савари, прибывший с поздравлениями, выглядел пристыженно-жалко, словно нищий, угодивший на чужую веселую свадьбу. В свите царя все ликовали, заранее празднуя победу, а Савари, не стыдясь, жаловался на всеобщее уныние, охватившее войска Наполеона при виде столь могучей русской армии. Это странное поведение Савари было тщательно продумано Наполеоном, дабы ввести русских в заблуждение. Александр с Францем не лишили Кутузова звания командующего, но командовать решили сами. Открывался роковой день Аустерлица!

Наполеон со свитою встретил этот день на возвышенности у деревни Шлапаниц, под ним лежала внизу громадная долина, затянутая туманом, а наверху было уже светло от восходящего солнца. Император видел перед собой Праценские высоты — ключ к победе. Рыбные пруды южнее Аустерлица были затянуты тонким ледком. В тумане император разглядел интервал, не заполненный войсками противника, и спросил Бертье:

— Кто по диспозиции обязан стоять тут?

— Австрийцы корпуса князя Лихтенштейна.

— Но князь опаздывает. Здесь встанем мы...

Французы, спустившись в туманную долину, заполнили трагическую пустоту посреди русских войск — они заняли место их союзников. Князь Лихтенштейн между тем уводил кавалерию не на север (где его ждали), а в другую сторону — на юг, попутно разрезав русскую колонну Ланжерона.

— Куда прешься, сволочь? Назад! — орали русские.

Возникла неразбериха. Ланжерон скомандовал ломить напролом — вперед, отчего русские рассекли колонну князя Лихтенштейна. Солнце всходило. Наполеон видел, как туман медленно сползал книзу, обнажая холмы и Праценские высоты, при виде которых его маршалы стали волноваться:

— Не пора ли нам, сир, влезать на Працен?

Но император ожидал, что русские сами спустятся в долину, ибо через шпионов знал о дурной диспозиции противников.

— Подождем еще, — каждый раз отвечал он.

Александр прискакал на Праценские высоты:

— Михаила Ларионыч, отчего не сошли с места?

— Жду, когда соберутся все колонны.

— Мы не в Петербурге на Марсовом поле, чтобы ждать их.

— Потому и не спешу, что мы не в Петербурге...

Александр волей монарха столкнул армию с высот.

— В атаку теперь! — взывали маршалы к Наполеону.

— Атаку позволю, когда ошибка неприятеля станет уже неисправима. Ждем. Пока русские не скатились к прудам...

Фронтальным ударом всей массы войск он прорвал центр. Спасти положение было уже нельзя. Его можно было только исправить — скорейшим подходом резерва Буксгевдена. Но русские генералы напрасно взывали к его совести, к его благоразумию, Буксгевден поклялся не сойти с места:

— Стоять тут мне предписано диспозицией свыше...

Через полчаса князь Чарторыжский видел этого дурака бегущим впереди своих разбитых войск, Буксгевден плакал:

— Меня предали... спасайте жизнь императора!

Цесаревич Константин вел батальоны гвардии, и наконец перед ним выросли войска, которым он обрадовался:

— А! Князь Лихтенштейн уже занял свое место...

Но первые же ядра, пущенные в его сторону, доказали ему обратное. Со всех сторон обнаруживались новые массы французской кавалерии, пехота Наполеона двигалась бегом, разбрасывая отряды русских, и без того разбросанные. Цесаревич послал против конницы Келлермана своих залихватских улан, которые отчаянно врубились во врага, они опрокинули его, словно худой забор, размяли копытами французскую пехоту, и артиллерия Наполеона, чтобы хоть как-то спасти положение, стала калечить ядрами всех подряд — и своих и чужих... То отбегая назад, то возвращаясь, не боясь штыковых ударов, русские вносили в сумятицу Аустерлица ожесточение, какого еще не встречали французы, приученные расчленять противника, чтобы добивать бегущего! Но русские, напротив, даже разрозненные, магически соединялись воедино, снова и снова образуя плотную монолитную массу. Гвардейская пехота опрокинула ряды Вандама, но была окружена дивизией Риво. Конная гвардия, выручая свою пехоту, пошла на прорыв, она опять смяла Вандама, она рассекла дивизию Риво, как топор сырое полено, и Наполеон, стоя на холме, вдруг увидел бегущих французов, а перед ним — перед великим полководцем! — уже мелькали нарядные мундиры русской Конной гвардии.

— Бертье, что это значит? — отшатнулся он.

— Рапп, Рапп, Рапп! — кричал Бертье. — Что вы торчите как истукан? Отбросьте их... отбросьте! Сразу же...

Под натиском свежих колонн Раппа конногвардейцы отвернули, соединись с гусарами, за ними отошла и гвардейская пехота, уже избитая, запыхавшаяся, с погнутыми штыками. За Раузницким ручьем была видна плотная стенка французской инфантерии, а русские батареи, оставленные в окружении, стали последними оазисами сопротивления: канониры дрались уже на пушках, и на своих пушках они доблестно умирали...

— Вот это каша! - сказал Константин в полнейшем обалдении. — Но кто заварил эту кашу?..

Именно в этот момент подошли кавалергарды; гладко выбритые, еще не тронутые боем, они сидели в седлах поверх новеньких бархатных чепраков, расшитых золотом. На лошадиных мордах нервно и возбуждающе позвякивали цепи мундштуков. Лунин подвыдернул палаш из ножен, сказал Орлову:

— Ну, Мишель! Не пришло ли время нам умирать?

Цесаревич вцепился в поводья князя Репнина:

— Видишь, какая кутерьма? Спаси гвардию... ее честь!

Репнин приподнялся в стременах, крикнув:

— Кавалергардия... рысь — в галоп! Марш...

Кавалергарды держались в седлах прямо, как скульптурные изваяния, похожие на кентавров, слившихся с лошадьми воедино. Длинные палаши, опущенные к ногам, жутко отсвечивали холодной синевой. Впереди скакал князь Репнин, воздев над собой руку, сверкающую от перстней, чтобы даже в задних рядах все видели — он впереди, он с ними, он уже не свернет с пути... Перед ними, еще юношами, возникала громадная лава враждебной конницы, и лава быстро надвигалась на кавалергардов, которые еще издали слышали, как упоенно кричат французы:

— Смерть! Заставим плакать русских дам...

Для Наполеона всходило солнце Аустерлица.

* * *

Трубачам велено было исполнить «аппель» — музыкальный призыв к живым: вернитесь! Но лишь одиночки откликнулись на эти рулады золотых и серебряных горнов, остальные все полегли в неравной битве, были изранены. Зато честь русской гвардии кавалергардами была спасена, ее знамена сохранились в святости. На печальные звуки «аппеля» собирались поодиночке, их мотало в седлах от ран и непомерной усталости, среди уцелевших был и Лунин, сказавший Орлову, что его брат Никита пал в этой атаке:

— Он умер тихо, как ребенок. Ему было пятнадцать лет. Теперь мне жить за него и за себя...

Французы остановились на другом берегу Раузницкого ручья, наблюдая за сценой русского «аппеля». Скорым шагом подошла пехота маршала Бернадота, который почему-то не стал преследовать русских. Противников разделяло шагов сто, не больше, между ними струился ручей. Багратион уже вступил в командование арьергардом, чтобы прикрыть отход русской армии. Сумерки покрывали поле битвы, которое Наполеон именовал «полем чести». Где-то еще постреливали, со стороны прудов доносило треск хрупкого льда — там еще погибали тонущие. Ночь положила предел всему, стало тихо...

Вот тогда Кутузов заплакал. На его глазах погиб зять, граф Федор Тизенгаузен. Перехватив знамя, он повел в штыки на французов гренадеров Малороссийского полка и... пал!

— Простите, — сказал старик, — не плакал раньше, пока был генералом вашим, а сейчас перед вами плачет отец, слезами омывая горькое вдовство своей доченьки Лизы. — Кутузов достал из дорожного портфеля два креста, Георгиевский и Марии-Терезии. — Бедный зять не успел даже поносить их. Так бросьте ордена в могилу его. Бросьте и засыпьте...

Адам Чарторыжский с трудом отыскал императора в каком-то деревенском сарае. Александр лежал на соломе. Возле него хлопотал лейб-медик Виллис. Он сказал князю, что переход от самообольщения к полному отчаянию оказался слишком резким, у императора развилась диарея:

— И нет капли вина, чтобы изготовить глинтвейн.

Чарторыжский тронул коня в австрийскую ставку, но там гофмаршал Ламберти замахал на него руками:

— Мой император спит, и... какое вино? Завтра меня спросят, куда делась бутылка, что я тогда отвечу?

— А как здоровье вашего кесаря?

— Прекрасное! Это вашему плохо, а наш великий кесарь уже привык к поражениям от Наполеона, и он спит, как невинный младенец. Парламентеры уже посланы им для мира...

Наполеон в эту же ночь принял князя Лихтенштейна, молившего о мире для Австрии; выслушав его, Наполеон сказал:

— Главное условие — удаление русских войск...

Небеса после битвы при Аустерлице излили на мертвых дожди, потом закрутилась снежная метель. Наполеон требовал, чтобы Моравия и Венгрия были немедленно освобождены от русского постоя. Александра снова (в какой уже раз!) навестил генерал Савари, заявляя царю, что Наполеон мечтает о личной с ним встрече, а переговоры с одним лишь Францем не кажутся ему основательными. Александр отказал ему:

— Участие в переговорах России будет означать причастность России даже к капитуляции армии Макка при Ульме, даже к сдаче Вены на милость победителя... Нет! Пусть ваш император с австрийским договариваются о мире без меня.

За эти дни он поумнел и ожесточился. Вся русская армия была осыпана наказаниями: отступивших генералов ставили под солдатский ранец, со шпаг офицеров безжалостно рвали темляки, лишая их чести, дезертирам прибавили пять лет службы, в газетах России открыто публиковали имена тех офицеров, что заблудились в лесу или отсиживались в обозах. За свое оскорбленное самолюбие царь отыгрался и на Кутузове: наградив его орденом, он послал полководца в Киев губернатором: Лунин и Орлов получили первые в жизни ордена — для ношения их на шпагах. Царь запомнил Орлова:

— Эстандарт-юнкер, за храбрость — в корнеты!..

Вечером кавалергарды распивали в шатре шампанское. К ним зашел и граф Павел Строганов, бывший якобинец.

— Надеюсь, — сказал он, — эта свалка при Аустерлице излечит нашего государя от высокого мнения о своих способностях... Мы все ублюдки Екатерины Великой, — Строганов выразился намного грубее, — воспитанные ею на бесконечных победах, отчего и стали слишком самоуверенны. Но сейчас речь идет уже не о сохранении политического равновесия Европы, пора задуматься о сохранности нашего государства.

Орлов сказал, что его не покидает неприятное ощущение: на полях Моравии русские проливали кровь за грехи Габсбургов, Александр озабочен и судьбою прусских Гогенцоллернов.

— Есть еще и интересы Англии! — напомнил Строганов.

Денщик втащил в шатер ящик с шампанским.

— А мне, — сознался Лунин, — не избавить свою память от этого вопля французов: «Заставим плакать русских дам!» Очевидно, — сказал Лунин, открывая бутылку, — Аустерлиц выгоден для нас при Наполеоне так же, как была выгодна и Нарва при Карле Двенадцатом... Именно поражение под Нарвой привело Россию к ошеломляющей виктории у Полтавы!

Александр вызвал к себе графа Строганова:

— Граф, кстати, о Лондоне! Вы поедете туда...

12. Враг у ворот России

Булонская армия, устрашившая в свое время Англию, была изрядно потрепана под Аустерлицем, а угроза ее высадки на островах, отпала теперь сама по себе. Когда Россия отмывала кровь со своих ран, Англия предавалась безумному веселью: она потеряла Нельсона, зато выиграла битву, при Трафальгаре. Питта потрясло разрушение коалиции, но жертвы европейцев никак не вписывались в общую калькуляцию английских убытков. Он цинично доказывал в парламенте, что великому королевству нет дела до людских потерь на континенте:

— Мы бережем каждую каплю британской крови, но русские могут проливать ее ведрами — за это мы платим царю нашей устойчивой валютой! Кровопролитие же в войнах нормально, как и расплата деньгами в коммерческих оборотах...

Напрасно Вена с Петербургом просили его хотя бы о диверсии на берегах Нормандии, дабы отвлечь внимание Наполеона от Баварии и Моравии, — Питт отвечал, что для этого Англия не обладает ни силами, ни средствами. Это была наглейшая ложь! Когда в Европе решались судьбы государств и народов, Англия готовила эскадры для нападения на Египет, воевала в Буэнос-Айресе, высаживала десанты в устье Ла-Платы, колонизаторы продвигались в глубь Индии, уничтожая беззащитные племена, — на это у Англии всегда хватало и сил и денег. Однако Аустерлиц омрачил разум Питта, хотя перед смертью он напророчил удачно: «Можете теперь убрать все карты Европы — Европы нет, она стала сплошною Францией...» Граф Семен Воронцов, русский посол, остался почти равнодушен к Аустерлицу, зато вместе с англичанами ликовал по случаю победы при Трафальгаре. Его поведение еще раз доказывало непреложную истину: как бы ни был хорош дипломат, но зачастую его патриотизм невольно разрушается долгим пребыванием в чужой стране, среди чужого народа.

Строганов прибыл в ранге полномочного и чрезвычайного министра. Английское общество он заверял, что Аустерлиц все же явился моральной победой, за которой последуют необходимые перемены в русских настроениях. Высоко оценивая былые заслуги Воронцова, Строганов дал ему, как дипломату, блистательную характеристику, заключив ее оглушительным выводом для Петербурга: «Убрать немедленно его из Лондона... в новом времени, в новых условиях он вреден для России!»

Присылкою бумаг из Лондона «граф Попо» поставил Адама Чарторыжского в неловкое положение. Излагая суть политики в Лондоне, Строганов на том же листе высказал сомнения в подлинности благородных намерений царя. Якобинское бунтарство еще не покинуло этого человека, и он писал, что, если государь теперь же не свяжет свое имя с раскрепощением крестьян, со всеобщим народным образованием в России, если от коллегиальности решений он приступит к самодержавному произволу, тогда он, полномочный посол и товарищ министра внутренних дел, вынужден удалиться от зла, а чтобы оставаться полезным отечеству, он изберет для себя службу добровольцем в армии — пусть даже солдатом... Это был «крик гражданской скорби» истинного патриота! Впрочем, дни самого Чарторыжского тоже были сочтены. Вместо друзей либеральной младости императора после Аустерлица окружали сатрапы, а главной обезьяной в его самодержавном зверинце становился граф Аракчеев. Однако неуверенность Александра в самом себе заставила его решиться на созыв нового совещания.

Чарторыжский открыл его речью, составленной добротно, политически грамотно. Он предупредил сановников империи, что экспансия Наполеона в Европе все расширяется.

— Под угрозой уже Балканы, южные пределы России под страхом нашествия Турции, которая подначиваема к войне из Парижа, небезопасны и наши владения на Черном море... С другой же стороны, — заключил Адам Чарторыжский, — великая держава не может оставаться безучастной и к делам Европы.

Кочубей был за то, чтобы оставить войска в Европе, уповая на союз с Англией, а князь Куракин спросил его:

— Виктор Павлыч, ежели ты решил воевать с Францией, так, вестимо, Россия к тому еще не готова.

— А когда она, князь, была готова? — возразил Кочубей. — Не было еще случая, чтобы Россия была к войне готова, однако это не мешает ей всегда войны выигрывать...

Александр Борисович князь Куракин был, как всегда, осыпан бриллиантами, отчего со времен Екатерины прозывался в обществе «бриллиантовым». Когда совещание грозило обратиться в перебранку, он вдруг заговорил продуманно:

— Сразу похерим всю эту коалицию. Австрия из игры выбыла надолго и как бы не стала союзна франции. Аустерлиц, ослабив Австрию, несомненно, усилил Пруссию, но кидаться в дружбу с Берлином нет смысла, ибо король прусский уже запуган Бонапартием окаянным до трепета в суставах коленных... Кто же остается? Англия? — хмыкнул Куракин. — Но мы, русские, не нужны Лондону, ежели будем заняты едино собственным бережением... Наша мощь, наш солдат, наша кровь нужны Лондону лишь в том случае, ежели мы опять в Европу полезем. Тогда да, Англия будет нам союзна, ибо война в Европе позволяет Англии выгоды обретать.

Александр спросил — к чему он клонит?

— А вот к чему... Ежели мы в стороне останемся, тогда Европа, о нашем могуществе извещенная, сама перед нами заискивать станет. И не мы от других, а другие от нас будут зависимы. Быть того не может, — сказал Куракин, — чтобы Англия объявила нам войну только за то, что мы не желаем более воевать с Францией! Это химеры...

Александр заметил: не хватит ли «екатеринствовать»? Куракин просверкал в ответ массою бриллиантов.

— Ваше величество, я не екатеринствую — я токмо сужу о выгодах государства Российского. Сейчас одна лишь Франция способна угрожать нам. Сделать Бонапартия согласливым можно в согласии с ним союзном. Ежели Англия не принудит нас к войне с Францией, так и Франция никогда не заставит нас воевать с англичанами! Опять-таки химеры...

Кочубей сказал, что союз с Францией невозможен, ибо интересы России и Франции все равно пересекутся:

— Что и станет поводом к новой войне меж нами!

— Конечно, пересекутся, — не спорил Куракин. — Но пересекутся-то не сегодня же! А за время передышки мы успеем подготовить Россию к войне решающей, и тогда еще поглядим...

Александр ответил Куракину, что его точка зрения меняет всю политику кабинета и принять ее нельзя. «Но старый князь, дипломат екатерининской школы, смотрел дальше своего императора и оказался прав» {9}. В конце совещания Александр, явно смущаясь, сказал, что брат его жены, принц Карл Баденский, венчается в Париже со Стефанией Богарне, из чего следует неизбежный вывод: старинный дом Романовых невольно оказывается родственным династии Бонапартов.

— Но это не окажет влияния на политику моего кабинета, — сказал царь в конце, и сказал он это твердо.

Далее события следовали стремительно. Наполеон из немецких княжеств на правом берегу Рейна образовал мощное сцепление государств — Рейнский Союз, объявив себя «протектором» союза. Франц Габсбург был вынужден после этого сложить с себя титул германского императора, ибо в Германии он перестал быть хозяином, И сохранил за собой титул лишь императора Австрии. Далмацию со славянским населением Наполеон подчинил Итальянскому королевству, а королем был сам! Наконец, из Берлина последовал крик отчаяния — это прусский король, изнывая от страха перед Францией, потребовал от той же Франции разоружиться и распустить Рейнскую конфедерацию. Наполеон велел отсчитать 24000 франков.

— Почему так мало? — изумился секретарь Буриен.

— Вполне хватит, чтобы раздавить лягушек в Берлине...

* * *

Этих денег хватило. Двумя ударами (под Йеной и Ауэрштедтом) всего за восемь дней полностью было уничтожено мнимое могущество Пруссии, укрывшейся за ватными бастионами прошлой славы Фридриха Великого. Берлин жил еще в неведении о разгроме армии, и добрый булочник Михель наивно рассуждал перед добрым колбасником Фрицем:

— Как твоя дочка Гретхен? Наверное, ее жених загулял в Париже... Уж он-то привезет ей вкусных конфет! В их беседу вмешался почтальон Клаус:

— Вчера у Галльских ворот я видел солдат — все в зеленом. Оборваны, грязнули страшные. Воняет от них псиной.

— В зеленом? И грязные? Так это же русские.

— Но они разорались по-французски.

— И что? Все русские офицеры знают французский...

Вдруг на безлюдной Фридрихштрассе показался странный человек. Холщовые штаны в дырках, черные от грязи. От обуви остались одни ошметки. Длинная сабля волочилась по земле фута на два за ним. Он держал под локтем громадную буханищу хлеба, которым и кормил своего чистого пуделя, преданно не спускавшего с него глаз. Но не это, а другое поразило берлинцев: странный человек... курил трубку!

— Смотрите, смотрите: он курит на улице и ничего не боится... Откуда он такой взялся? Куда смотрит полиция? На шапке этого человека вместо кокарды красовалась большущая ложка. Скоро приметили еще странных людей — и все они с ложками. На берлинцев они не обращали никакого внимания и, войдя в парк, сразу начинали ломать ветки для строительства шалашей. Улицы заполняло множество людей — все курящие, все с собаками, все с ложками. Некоторые тащили на штыках булки, возле их поясов болтались задавленные гуси и курицы... Наконец один старик-немец догадался:

— Добрые берлинцы! Это же они... французы!

Раздался страшный бой французских барабанов, от грохота звенели стекла в окнах мещан: это от Темпельгофа двинулась в улицы Берлина зловещая толпа в громадных медвежьих шапках, все загорелые, все босые, а длинные черные бороды свисали до пояса. Каждый из них тащил на плече громадную секиру, какими пользуются мясники при разделке мясных туш. Немцы приняли их за палачей Наполеона, но это были саперы. За ними ехал на лошади красивый офицер, разряженный как петух, и жонглировал длинным штоком, украшенным рубинами и стразами, — тамбурмажор! Берлинцы ошалели совсем:

— Как эти поганые оборванцы, давно не стриженные, давно не мытые; с псами и ложками, могли победить наших могучих героев с исправно напудренными буклями?

Наполеон остановился в Сан-Суси, к его ногам маршалы побросали 340 знамен армии Пруссии, а Даву сказал:

— Разве это знамена? Теперь это тряпки...

Наполеон принял за ужином, старейшего генерал-фельдмаршала Вилгарда Меллендорфа и был с ним очень любезен:

— Я счастлив видеть у себя героя времен Фридриха Великого. Сколько же вам лет, господин фельдмаршал?

— Восемьдесят два года. Не пора ли в отставку? Скажите, сир, от кого мне теперь получать пенсию на старость — от своего короля или от вашего французского величества?

Наполеон со смехом потом рассказывал:

— Странный народ эти прусские генералы! Я их разбил, я их уничтожил, опозорил, а они не стыдятся клянчить у меня пенсии. Один дурак, раненный в задницу при бегстве от Йены, пожелал даже стать кавалером Почетного легиона...

(Наполеон смеялся напрасно: в 1814 году его же генералы, разбитые русской армией, просили для себя орденов у Александра, который справедливо ответил, что Россия еще не завела орденов для награждения побежденных.) В покоях Сан-Суси Наполеон подписал знаменитый декрет о континентальной блокаде, чтобы ни одна из стран Европы не смела торговать с Англией... В хорошем настроении он утверждал:

— В политике нет преступлений — есть только ошибки. Для нас не будет ошибкой, если, взяв Берлин, мы возьмем и Варшаву, которая является ныне провинцией Пруссии...

Положение в Польше было тогда архисумбурным. В канун Аустерлица на базарах Варшавы торговки овощами говорили пруссакам: «Вот придут русские — мы вас прогоним!» Теперь, когда Наполеон был в Берлине, они говорили русским: «Вот придут французы — вы сами убежите...»

Наполеон призвал Мюрата, Ожеро, Ланна, Даву.

— Поляки — мелочь, — заявил он им. — Польша труп, смердящий на пороге России, и мы попробуем гальванизировать его ради наших великих целей... Седлайте коней! Я догоню вас на марше. Мюрат, — обратился он к шурину, — ты, как знаток женщин, приготовь для меня в Варшаве молоденькую даму обязательно знатного рода! К моему приезду устрани все предварительные затруднения, ибо у меня нет времени на уговоры женщин... На всякий случай, Мюрат, вот тебе футляр: откроешь его перед избранной тобой дамой моего сердца.

В футляре лежала драгоценнейшая парюра из бриллиантов, которая украсит голову очаровательной пани Валевской. Поляки обманывались в своих надеждах — Наполеон меньше всего думал об их независимости. «Мне нужен в Польше лагерь, а не политический форум, — писал он. — Я не намерен плодить лишних якобинцвв и разводить новые очаги республиканства. Я желаю видеть в поляках дисциплинированную силу, которой и стану меблировать поля своих сражений».

Осенью 1806 года поляки впервые услышали на своей земле гневные окрики французских патрулей: «Кто идет?» Когда кавалерия Мюрата застряла в непролазной грязище, он с бранью учинил выговор генералу Яну Домбровскому:

— Как ты смеешь это болото называть отчизной?..

Презрение к Польше, высказанное Наполеоном, уже определилось. Но поляки были так рады избавиться от гнета Пруссии, что они радостно встречали французов. Маршал Даву был озабочен, чем накормить своих голодных солдат:

— Несчастная страна! В ней нет даже хлеба...

Французы твердо запомнили диалоги с поляками.

— Хлеба, матка, хлеба, — требовали они.

— Нема хлеба, — следовал горький ответ.

— Вода, вода.

— Зара-зара (сейчас), — соглашались поляки...

Даву раскрыл свою душу перед Мюратом:

— Послушай! Если ты стал великим герцогом у немцев, а Луи Бонапарта сделали королем в Голландии, почему бы мне — а я не хуже вас! — не стать королем у поляков?

— Попробуй, но ты не выберешься из грязи...

Граф Иосиф Понятовский, племянник последнего польского короля, имел больше всех других прав на престол, и Даву, заподозрив в нем соперника, стал покрикивать на него:

— Почему лакеи в Польше, открывающие гостям ворота, носят на плечах эполеты, какие у маршалов Франции?

— Мои лакеи носили такие же эполеты еще задолго до того времени, когда их надели маршалы Наполеона... Мне желательно знать другое: почему ваш маршал Ней в таких чудесных эполетах грабит подряд всех поляков в провинции?

Грабеж начался сразу же: Мортье требовал от поляков 200 талеров в день, генерал Вандам — 300 талеров, Иероним Бонапарт, брат императора, требовал для себя 400 талеров. Однако польская аристократия еще не унывала, для французов продавали в Варшаве мороженое, графиня Тышкевич, сестра Понятовского, сидела в киоске «Абукир» — в память Египетской экспедиции Наполеона, а графиня Потоцкая, румяная как заря, отпускала порции в киоске под названием «Аустерлиц»... Наполеон принял депутацию панов от Варшавы, заложив руки в карманы. Речь он начал словами о необходимости провианта для его армии, а закончил ее очень странным выражением:

— Все это пустяки... У меня французы вот здесь в кармане! Властвуя над их воображением, я делаю с ними все, что мне хочется. Нужны, — воскликнул он, нюхая табак, — ваша преданность, ваши жертвы и кровь!

Тут магнаты призадумались:

— Если он так судит даже о французах, что будет с нами, с поляками? Ему нужны только провиант и... кровь...

Заговорив о поставках хлеба, Наполеон развязал руки маршалам, которые хлеб уже не покупали, а отнимали силой; пообедав в гостях у панов, генералы считали долгом унести в свои экипажи все серебро и золото со стола радушных хозяев. Пример императора, увлекшегося Валевской, которая сопротивлялась не дольше, нежели Макк под Ульмом, увлек в романтику флирта всех французов без исключения. Мюрат оказался самым пылким из кавалеров, и он доказал это, взламывая ночью топором двери спальни графини Потоцкой, усталой задень от продажи мороженого... В эту осень Варшава стала центром вселенной: сюда на поклон новому божеству съезжались короли, герцоги, принцы, политики всего мира. Талейран, чем-то озабоченный, едва цедил слова через зубы. Однажды Потоцкая слышала, как он окликнул Бертье вопросом:

— Не слишком ли мы далеко забрались, Бертье?

— Почему вы спросили меня об этом?

— Потому, Бертье, что вы умнее других...

Серые осенние дожди шумели за окнами дворцов. Талейран постукивал по столу вчетверо сложенной бумагой:

— Я имею известие большой важности... наш император еще не знает, что русский кабинет объявил нам войну!

Наполеон встретил это известие спокойно:

— Александр — глупый заяц, в голову которого попала дробинка, и он теперь бежит прямо на охотника, заряжающего ружье свежей дробью... Пук — и нет зайчика!

* * *

Тадеуш Костюшко проживал тогда в Париже, и, как ни пытался Наполеон вовлечь его в свои авантюры, патриот отверг все его посулы. «Это тиран! — говорил Костюшко об императоре. — Наполеон думает только о себе, ему ненавистны не только народы, но и самый дух их независимости... Дураками будут те поляки, что сунутся в его вербовочные конторы!»

Адам Чарторыжский доложил об этом Александру:

— Костюшко прозорлив. Но я, государь, прозорлив тоже: теперь, когда военные распри вовлекли в политику и Польшу, я, природный поляк, не смею более заведовать иностранными делами русского государства...

А ведь случилось-то страшное: Наполеон, как проблеск молнии, пронзил Европу и объявился вдруг стоящим у ворот России! Было от чего растеряться. «Подобный тем бичам, кои насылаются на людей гневом небесным, он промчался среди ошеломленных народов, сокрушая тропы, уничтожая города, одинаково свирепствуя в дворцах и хижинах, против сильных и против слабых», — писал тогда современник.

Писал не жалкий обыватель — генерал!

13. Противостояние

Императорские орлы — штандарты гвардии Наполеона — уже раскинули позлащенные крылья возле русских границ. Кутузов был лишен доверия, о нем даже не поминали, дабы не вызвать неудовольствия царя. Но среди военных все понимали: при скорости маршей Наполеона нашествие угрожает Вильно или Смоленску — эти главные стратегические направления могли вывести французов сразу к Петербургу или сразу к Москве. Следовало упредить удары врага... Александр метался:

— Именно сейчас мне не хватает генерала Моро! Сумев противостоять гению Суворова, он, знающий Наполеона, как никто, способен противостоять его наглости...

Главнокомандующего не было, а война уже началась.

Два русских корпуса перешли границу возле Гродно.

Одним командовал Леонтий Беннигсеи — уроженец Ганновера, вторым Федор Буксгевден — уроженец острова Эзель. Генералы были единодушны в одном — в неисправимо лютой ненависти, какую они издавна испытывали друг к другу. К ним присоединился и прусский корпус генерала Антона Лестока.

— Со мною, — сообщил Лесток, — четырнадцать тысяч штыков. Это все, что я мог выцарапать у своего короля...

О том, что Беннигсен с Буксгевденом грызутся над славой, как собаки над мозговой косточкой, Петербург был подробно извещаем от графа Петра Александровича Толстого, посланного на войну ради их укрощения. Толстой докладывал, что генералы распустили треть армии, их солдаты, сытости не знавшие, копают на полях гнилую и мерзлую картошку. Давно льют дожди, а дороги — гибель: если не хочешь утонуть на дороге, сворачивай с нее в сторону... Александр был явно растерян, но имени Кутузова не вспоминал.

— Что нам делать? Где я найду командующего? Как можно открывать войну, уповая на двух обормотов?..

Ему подсказали Михаила Каменского, воевавшего еще под началом Потемкина и Суворова; пятьдесят шесть лет подряд он отстаивал репутацию лучшего полководца России. Одна беда с ним...

— Ваша бабушка, — сказали царю, — блаженный памяти Екатерина Великая, всегда изволили считать Каменского умалишенным...

Каменский и стал главнокомандующим. Три недели он тащился до Вильны, потом из кареты пересел в дровни, поволокся по грязи дальше, разглядывая солдат, копавших на полях картошку. Прибыв на войну, Каменский доложил в Петербург, что совсем ослеп, в Пруссии не бывал, городов ее не знает, немецкого языка тоже... Что делать?

Наполеон, прибыв к армии, был озадачен:

— Бертье, кто же такой Каменский?

— Называет себя соратником Суворова.

— Тогда, Бертье, с ним надо быть осторожнее...

Подумаем, читатель! Человек пятьдесят шесть лет выковывал свою репутацию для Пантеона бессмертных, а командовал армией всего семь дней. За одну неделю Каменский успел развалить даже то, что не успели организовать для обороны ни Беннигсен, ни Буксгевден, ни тем более Лесток. Что он там вытворял — уму непостижимо... Армия под руководством Каменского не знала, куда ей деваться: сегодня говорили, что пойдут прямо на Силезию, завтра обещали оборонять Кенигсберг. Но имя Суворова невольно гипнотизировало Наполеона: в каждой глупости Каменского, совсем не понимая его сумасбродных маневров, Наполеон тщетно пытался разгадать те проблески гениальности, что определяли высокое искусство Суворова. Каменский в этой войне добился невозможного: он сбил с толку не только свою армию, но ему удалось сбить с толку и самого Наполеона. Вся эта странная процедура — под дождем и снегом, среди болот и лесов — завершилась в ночь на 14 декабря 1806 года.

Как раз в эту ночь разбушевалась снежная буря, она сметала бивуаки русских и французов. Каменский закончил свое письмо к царю, откровенно признав в нем, что он, да, ума не имеет. После этого ума не имевший вызвал Беннигсена.

— Таких, как я, — сказал он, — в России тысячи, и не понимаю, почему именно меня наказать решили?

— Такой... один, — ответил ему Беннигсен.

— Спасайся, уводи армию прочь отсюда, иначе мы все погибнем. — Буксгевдену он приказал: — Бросай артиллерию, черт с ней, топи пушки в реках. Отступать... немедленно! Наполеон-то — от Бога, наказанье Господне. За грехи наши, за грехи... Он как даст — только короны летят, нам ли, сирым, тягаться с ним? Этакого-то зверя лучше не задирать...

Бертье, сильно озабоченный, вошел в палатку.

— Что случилось? — встревожился Наполеон.

— Каменский затевает против нас что-то серьезное. На русских аванпостах движение, я вижу огни, там жгут пучки соломы. Слышны какие-то крики, вроде кричат «ура».

— Этот Каменский задал нам хлопот, Бертье.

— Да, с ним лучше не связываться... Может, целесообразнее сразу отступить, оставив в арьергарде Ланна?

Наполеон был небрит. Два дня не обедал. Его лошаки с кухней и посудой бесследно исчезли в глубокой грязи, а с ними утонул и повар... посреди дороги! Наполеон уже давно подозрительно чесался — его гардероб тоже пропал.

— Проклятая страна, — ворчал император. — Теперь я понимаю Генриха Валуа, который улизнул из Варшавы в Париж, чтобы только не быть королем в этой местности.

Наполеон... отступил! Он выехал в Голымин, велев Ланну с его крепким корпусом упредить противника. Беннигсен, назло Буксгевдену, оставил свой корпус на топких гатях близ Пултуска; он указал Буксгевдену примкнуть к нему, но Буксгевден, назло Беннигсену, отвел свои войска подальше от него. Хлеба не было, из походных церквей солдаты растащили все просвиры и сжевали их за милую душу. Громадные форшпаны (прусские телеги) по самые оси вязли в сырой глине. Встретив отряд французов, екатеринославльские гренадеры возмутились:

— Они нас ишо на штык хотят брать? Ах, мать их всех за ноги! Покажем недоноскам, как надоть...

Перевернули ружья и погнали французов прикладами. Сражение при Пултуске началось. Над враждующими колоннами кружил мокрый снег, под ногами чавкала болотная слякоть. Русские почти целиком уничтожили весь корпус Ланна (за компанию с ним, кажется, раздергали и части Даву). Пространство на двадцать верст в округе было усеяно утонувшими в грязи ранеными, меж кочек торчали хоботы поникших пушек. Французы оставили обозы, из фургонов которого победители растаскивали вино и закуску... Возле Остроленки Беннигсен встретил Буксгевдена, они схватились за шпаги, чтобы прояснить личные отношения.

— Зачем ты спалил мосты через Нареву?

— Чтобы никогда больше не видеть тебя... Н

о тут подоспел граф Петр Толстой:

— Именем государя... разойдитесь, господа! Граф Буксгевден, вам ведено ехать в Ригу... Имею распоряжение из Петербурга: командующим остается генерал Беннигсен!

Виною тому сам Беннигсен: он порадовал царя победой при Пултуске, наврав ему; что разбил не Ланна, а самого Наполеона. С тех пор величал себя так: Победитель Непобедимого! Неизвестно, кому пришла благая мысль — офицерам можно голов не пудрить, а солдатам кос более не носить. Но указ об этом состоялся, когда армия двинулась на Кенигсберг.

* * *

— Они отходят на Кенигсберг, — доложил Бертье.

— Беннигсена перехватим на марше.

— Я солидарен с вашим мнением, сир.

— Но прежде дадим банкет, — сказал Наполеон.

Когда генералы сели за столы, каждый на тарелке (под салфеткой) обнаружил банковский чек на 1000 франков. Вполне приличный аванс, выданный вперед за будущую храбрость. Наполеон в таких случаях денег не жалел: предстояла битва, от мужества генералов зависел успех. Они спрятали чеки в карманы мундиров, потом дружно кричали: «Vive l'empereur!. «

Прейсиш-Эйлау — таково это место, где русская армия скрестила оружие уже не с маршалами императора, а с самим Наполеоном, разбившим свою ставку посреди городского кладбища. Кладбище, конечно, не лучший командный пункт на этом свете, но между массивных надгробий можно было укрыться от несносного морозного ветра. Зима выдалась очень суровой, снег был на диво глубок, противники палили из пушек, а кавалерия рубилась в атаках, даже не подозревая, что под откатом орудий и ударами копыт не земля, а толстый лед застывших озер и прудов. Откуда командовал Беннигсен, неизвестно, ибо он... исчез! Его нигде не могли найти, и русская армия, предоставленная самой себе, сражалась по вдохновению тех генералов, имена которых навсегда остались дороги нашему сердцу; Багратион, Ермолов, Барклай-де-Толли, Раевский, Тучков, Дохтуров, прочие (а «Победитель Непобедимого» явился позже, когда пришло время сплетать лавровые венки на свою голову).

Русские вломились в улицы прусского города.

— Сульт! — крикнул Наполеон. — Вышвырните их оттуда!

Все смотрите на Сульта — сейчас он станет велик...

Барклай-де-Толли был ранен в руку.

— Сомов, — кричал он своему помощнику, — только не отступать!

Уличный бой всегда ужасен, и солдаты потащили Барклая в переулок, он и сейчас, истекая кровью, все еще звал Сомова:

— Держать каждый забор... каждое дерево...

Наполеон все время спрашивал у Бертье:

— Где же пленные? Сколько их взято?

Бертье он просто надоел этими вопросами.

— Да какие тут пленные, если все держится на штыках! Убивают всех подряд, никого не щадят — ни мы, ни они... Вы посмотрите, сир, что они там вытворяют!

Русская армия широким полукругом плавно, но жестко охватывала фланги французов. Наполеон, почуяв опасность, выдвинул корпус Ожеро, и корпус полег замертво, а сам Ожеро, весь израненный, едва выбрался живым.

— Если б не эта пурга... — оправдывался он. — Ради чего мы сюда забрались? Что нам тут надо?..

Дохтуров вел конницу прямо на кладбище.

— Вот он! — и палашом указывал на императора.

Наполеон увидел близ себя плещущие взмахи палашей, кромсающих его «ворчунов», он растерянно озирался:

— Бертье, что такое? Это не бой... резня!

Мюрат, спасая шурина, стронул лавину доблестной кавалерии. Он опрокинул ряды русской инфантерии, но ничего не достиг и пошел обратно, впервые узнав, что против урагана его неистовых сабель русские умеют выставлять жала штыков, они вышибают всадников из седел, вспарывают животы лошадям. Но с другой стороны кладбища Прейсиш-Эйлау князь Петр Багратион ударил своей конницей, к Наполеону уже подвели лошадь, он видел бегущих солдат гвардии, призывая их:

— Не терять знамен... берегите моих орлов!

Мимо него пронесло в седле умирающего казака, который, уже ослепленный смертью, уносил как раз императорского орла, размахнувшего блестящие крылья. Бертье доложил, что корпус Нея на подходе, еще немного — и можно пускать в дело корпус Даву.

Ней, оглядев поле битвы, сказал перед атакой:

— Великий Боже, что нам даст этот день?

Наполеон выпустил и Даву в эту мясорубку сражения:

— Смотрите на Даву — он сегодня станет велик...

Русским было сейчас все равно, какого зверя выпустит Наполеон из клетки — Ожеро, Нея или Даву. Пушки батарей Ермолова и Раевского работали так, что в воздухе кружились обломки оружия, взлетали каски и кивера, оторванные ноги лошадей и руки всадников, сжимающие сабли... Даву отошел... Наполеон почуял нутром, что дух его армии уже поколеблен в атаках, которые не дали ему никаких результатов. Он уже фантазировал, что сказать в бюллетене — для парижан, для Европы, для всего мира... В самом деле, что тут скажешь?

— Где же пленные? Где пушки? Где знамена?

Трофеев не было, а снег к вечеру стал коричневым от крови, которой в этот день не жалели ни русские, ни французы, трупы лежали грудами — да, это бойня! И нельзя закончить ее, и только ночь смогла прекратить резню...

Беннигсен созвал генералов, спрашивал: как поступать далее?

— Утром начнем все сначала, — сказал Ермолов, как всегда мрачный. — Начнем с первого выстрела до последнего.

— Мы уже победили! — воскликнул пылкий Багратион. — В этом нет сомнений. Не будем ждать утра... сейчас!

Граф Петр Толстой был осторожен в выводах:

— Господа, Наполеон сегодня НЕ победил нас...

По законам того времени победившим считался тот, кто оставался ночевать на поле битвы. Беннигсен отвел свою армию ближе к Кенигсбергу, а Наполеон, обрадованный, отправил в Париж хвастливый бюллетень о своей победе. Дабы пресечь сомнения журналистов, он восемь дней подряд еще морил голодом и морозил своих солдат у Прейсиш-Эйлау, этой долгой стоянкой доказывая Европе правдивость своего лживого бюллетеня{10}. Он никого не обманул: его армия не могла опомниться после битвы, нервное потрясение было слишком грандиозно, и Наполеон все время допытывался у Бертье: «Отошел ли Беннигсен? Далеко ли?..»

Разом началась оттепель. Всю солому с крыш обобрали, скормив ее несчастным лошадям. Госпитали Кенигсберга были забиты русскими ранеными («Из коих многая до сих пор не получали перевозки, около 10 мрут каждодневно» — это слова очевидца). Беннигсен расписал в донесении свою, конечно, победу, чтобы царь порадовался, он депешировал ему, что отсылает в Петербург двенадцать императорских орлов:

— Несите их все сюда... курьеры ждут!

Из двенадцати орлов нашли только пять, и Ермолов сказал:

— Остальных не ищите — их уже пропили.

— Как пропили? — обомлел Беннигсен.

— А так...

Выяснилось, что солдаты, не понимая ценности священных для Наполеона реликвий, обменяли его орлов на водку в прусской деревне. Не будем судить их за это: продрогшие на морозе, они хотели согреться. Но зачем орлы французской гвардии нужны в крестьянском хозяйстве — кто знает...

Наполеон в эти дни говорил Бертье:

— Нашей длинной веревке пришел конец. Выхода нет, и надо призвать в армию молодежь набора восьмого года.

Бертье сказал, что преждевременная конскрипция вызовет во Франции тревожный резонанс: «Не лучше ли нам подумать о мире?..» Наполеон жил в избушке, вьюга наметала сугробы. Вчера солдаты кричали ему: «Папа, хлеба!» Они кричали по-польски, и он ответил им словами поляков: «Нема хлеба». А где-то там, за снежными равнинами, лежала загадочная страна, которая на смену павшему легко ставила десять новобранцев. Убей их десять — из-под снега вставали сто.

— Прежде чем говорить о мире, Бертье, мы должны рассчитаться с русскими за Прейсиш-Эйлау... Париж я могу обмануть, но вас-то не обманешь: да, мы проиграли!

* * *

Весною 1807 года Александр выехал на войну, цесаревич Константин вел гвардию, включая и полк кавалергардов. Гаврила Державин, уже совсем дряхленький, проводил всю эту компанию в боевой поход виршами:

Ступай и победи никем не победимых,
Обратно не ходи без звезд на персях зримых...

По прибытии к армии царю показали войска, и они выглядели хорошо. Он не знал правды. Цесаревич открыл брату глаза; в соседнем лесу прятались по кустам голые люди.

— Кто вы такие? — спрашивал царь. — Почему голые?

— Мы не знаем... нам так велено, мы не виноваты...

Оказывается, чтобы привести в божеский вид часть войска для царского смотра, Беннигсен другую часть армии раздел, ибо на всех солдат не хватило ни обуви, ни порток, ни мундиров. В ответ на упреки, что армия голодает, Беннигсен нахально отвечал императору: «Ну и что? Все так. Я ведь тоже имею к обеду лишь три блюда...» Александр поселился в Тильзите, где между братьями произошла очень бурная ссора.

— Беннигсен жулик и злодей! — говорил Константин, не вынимая изо рта сигары. — Послушай, что говорят в армии. Один раз ты загнал ее под Аустерлиц, где она погибала за венских трясунов, теперь ты спроворил ее под Кенигсберг ради голубых глаз королевы... Так судят офицеры. А на солдатских бивуаках судят эдак, что лучше мне помолчать.

Император жаловался потом князю Куракину:

— Как люди не поймут, что нам нужен заслон! В пятом годе я спасал Австрию, ограждавшую Россию с юга, теперь я вступаюсь за Пруссию, чтобы не лишить страну заслона на севере... Нельзя же нам допустить, чтобы мы, русские, граничили с наполеоновской Францией! Она уже здесь...

Стратегически император рассуждал правильно.

— Ваше величество, — отвечал ему вельможа, — если бы вы так и объяснили народу в своем манифесте о войне. Вместо этого Синод велел возгласить в храмах божиих, что Наполеон — исчадье сатаны, совокупившегося с блудницей египетской, анафема ему на многая лета. Теперь, случись замирение, как же вы из антихриста херувима лепить станете?

Куракин тоже рассуждал здраво. Между тем Тильзит уже наполнялся слухами. Поговаривали, что Беннигсен наголову разбит Наполеоном, армия отступает. Кенигсберг уже сдан, все чаще поминался городишко Фридланд. В ставке царя, громыхая пудовыми ботфортами, вдруг появился граф Петр Толстой мрачнее тучи.

— Сущую правду, — потребовал от него император.

— Правда такова, — отвечал Толстой. — Войска наши опрокинуты в реку Алле, Багратион отошел по горящим мостам, а князь Горчаков не мог помочь, отделенный от него озером. Беннигсен валялся на земле, жалуясь на разлитие желчи. От самого начала баталии у Фридланда мы были прижаты к реке.

— К реке? Какой же балбес избрал эту позицию?

— Беннигсен... Для Бонапартия этот день был юбилеем Маренго, и он отпраздновал его под Фридландом. Войско вашего величества сражалось геройски. Можно лишь дивиться, что французов положили в таких условиях не меньше, нежели они уклали на берегу наших. Преследовать нас они не решились. Наполеон хлопочет о мире и встрече с вами.

— Что же нам, Толстой? Уходить за Неман?

— Да! И сжигать мосты. Я не сказал, ваше величество, главного: конница Мюрата быстрым аллюром спешит в Тильзит.

— Тильзит, Тильзит... святый Боже, что творится?

Эта беседа состоялась в прусском местечке Олита, где император инспектировал дивизию князя Лобанова-Ростовского. По слухам, Наполеон уже выслал Дюрока в ставку Беннигсена, и Дюрок не говорил с ним о перемирии — он настаивал на мире и дружбе, из чего слагался вывод: Наполеон желал большего — союза с Россией... Александр поразмыслил об этом:

— Хорошо. Пригласите сюда Лобанова-Ростовского... Князь, — сказал он ему, — ты поедешь к Наполеону ради прелиминарных переговоров о мире. Но помни, Дмитрий Иваныч: если что исполнить не так, я сразу же дезавуирую тебя в политике, и ты будешь виноват у меня с ног до головы.

Князь Лобанов — солдат. Грубый. Нескладный.

— Вот как?! — расшумелся он. — Сижу я у себя в имении. На заводе винном гоню водку для казенных надобностей. Вы меня зовете — на дивизию! Не успел ее построить, как мне вдруг ехать к Бонапартию и рассуждать с ним о мире.

— Моли Бога, — ответил Александр, — чтобы после этого мира не сослал я тебя обратно на заводы водочные...

Сунулся было к царю и Беннигсен:

— Государь, прикажите, что далее мне делать?

— Убираться отсюда... ко всем чертям!

Беннигсен быстро нашел «чертей». Он стал ужинать у английского посла Говора, который потащился за царем в Пруссию, чтобы шпионить за русской ставкой. Напоминаю, что Беннигсен — ганноверец, а Ганновер — древняя вотчина британских королей на континенте. Не тут ли и зашевелились «черти»? Ужины не повод для обвинения Беннигсена в предательстве. Но историки еще не разрешили каверзного вопроса: кто продал Англии тайны Тильзитского соглашения? Почему Лондон буквально через несколько дней уже знал в подробностях все его секретные статьи?

* * *

Барклай-де-Толли, тяжко раненный при Эйлау, был отвезен пруссаками в Мемель — для лечения. В тамошнем госпитале его навещал знаменитый историк античного мира Бартольд Нибур, спасавшийся от французов в Пруссии... Между ними однажды возникла беседа, о которой наши историки, очевидно, просто забыли. Нибур спросил Барклая: как бы он действовал против Наполеона, если бы Наполеон решился вступить с армией в просторы России? Барклай к ответу был готов:

— Я бы избегал генеральных сражений, чтобы, отступая, увлекать Наполеона в глубь русских пределов. При этом я постоянно бы ослаблял Наполеона частыми, но короткими ударами с флангов, сохраняя свои войска в порядке. Я изматывал бы Наполеона бесплодными маршами до тех пор, пока он не нашел бы места для своей Полтавы...

Наверное, Нибур эти слова записал, иначе они не дошли бы до нас. Но речь Барклая — не есть ли это заранее осмысленный пролог к будущему? Кутузов в канун Аустерлица тоже ведь, не страшась расстояний, хотел вытянуть Наполеона из Моравии в Галицию, чтобы там и уничтожить. В совпадении планов двух полководцев я хочу видеть некую солидарность в их общей великолепной стратегии.

14. Это было в Тильзите

Неман стал демаркационной линией. Обычно яростный в преследовании противника, на этот раз Наполеон вел себя нарочито пассивно. Французы не мешали русским спокойно отойти за Неман и протащить через мосты громоздкие обозы.

Лишь убедившись в том, что русские справились с этим нелегким делом, Наполеон 19 июня въехал в притихший Тильзит. В этот же день въехал в Тильзит и князь Лобанов-Ростовский, которого с нетерпением ожидал маршал Бертье.

Бертье встретил князя как лучшего друга, он поразил Дмитрия Ивановича своей откровенностью.

— Задали вы нам хлопот! — сказал он, смеясь. — При Каменском мы устали от его фокусов, подозревая ловушки там, где их не было. Беннигсен при Фридланде поставил свою армию на Алле в такое положение, что мы долго не могли поверить в его ошибку, нам все казалось, что это делается нарочно... Итак, вы прибыли с миром, генерал?

— О мире могут судить дипломаты, — ответил князь. — Мы же, генералы, можем договориться лишь о перемирии.

Радость на лице Бертье померкла (стало ясно, что он ожидал от русских гораздо большего). Лобанов-Ростовский заявил далее, что ни мира, оскорбительного для русской чести, ни изменения границ Россия никогда не допустит.

— Мой император, — сразу вспыхнул Бертье, — и не помышляет об этом. Мы, французы, почитаем обидным для себя даже намек на изменение ваших российских пределов...

Пока все складывалось хорошо. За обедом Дмитрий Иванович грубовато, но честно заметил Бертье, что бюллетени, посылаемые в Париж императором, далеки от истины, а в № 58 искажена правда о битве при Прейсиш-Эйлау.

— Свои потери вы сократили в четыре раза, а наши увеличили в пять раз. Если вам верить, так вы взяли у нас восемнадцать знамен... Вы хоть одно русское знамя видели?

— Ни одного! — ответил Бертье, улыбаясь. — Я согласен, наши бюллетени для публики фальшивы. Зато императору мы докладываем только правду. Вы же в своих бюллетенях обманываете не только себя, но и свое правительство. А народ русский должен сам гадать на кофейной гуще — где же истина, а где вымысел... Так что же лучше?

Бертье велел принести из кабинета портфель, показал из него доклады Наполеону генералов и маршалов, и князь Дмитрий Иванович своими глазами убедился, что все доклады были справедливы. Без прикрас. Без хвастовства. В этот момент открылась дверь — явился Наполеон.

— Бертье, вы уже продали мои тайны? Хорошо ли это? — Затем, подойдя к русскому генералу, он вгляделся в его жесткое, топорное лицо. — Я вас знаю и одобряю выбор вашего государя... Бертье, велите открыть шампанское.

Он взял карту Европы и перегнул ее пополам так, что сгиб карты пришелся по меридиану Варшавы:

— Ради чего мы спорим? К чему кровопролитие? Вот естественная граница меж нами: к востоку от Вислы — все ваше, но к западу от Вислы — уже мое. — Наполеон беззаботно чокнулся с князем бокалами. — За вашего императора!

Бертье заметил ордена и золотое оружие князя:

— Сразу видно, что вы немало воевали.

Лобанов-Ростовский перечислил свои награды:

— За Очаков, за Измаил, за Мачин, за штурм Праги... Увы, все это в иные времена — при матушке Екатерине!

Вспомнив младость, он даже прослезился. Наполеон распахнул двери, стал звать своих генералов и маршалов:

— Идите сюда, идите... вот вам пример верности: при имени Екатерины генерал плачет. Хотел бы я знать — будете ли плакать вы, когда меня не станет?..

Вечером император навестил Талейрана.

— Поется новая любовная ария? — спросил тот.

- — Хочу составить любовный дуэт с Александром... сейчас мне это нужно. — Он помолчал, явно гордясь успехом. — Я все-таки математик и знаю, что минус на минус всегда дает плюс. Вот и результат: минус Голландия с Бельгией, минус Австрия, минус Италия с Пруссией, а в итоге недурной плюс! — и при этом Наполеон показал на себя.

— Кого же готовить послом для Петербурга?

— Пока... пошлем Савари. На разведку!

Талейран понятливо кивнул. Убийство герцога Энгиенс-кого еще не забыли в салонах петербургской знати, и послать туда главного убийцу — значило испытать чувства Александра, проверить прочность тех уз, которые в Тильзите император Наполеон собирался наложить на Россию. Но Талейран мыслил уже и далее: несомненно, Тильзитский мир возведет Наполеона на вершину его могущества, зато после Тильзита он начнет скатываться с вершины — все ниже и ниже...

«Не пора ли и предать его здесь, в Тильзите?»

Много позже, уже на острове Святой Елены, Наполеона спрашивали — в какой момент жизни он испытывал всю гигантскую полноту счастья? Подумав, «узник Европы» отвечал:

— Пожалуй, это было в Тильзите...

* * *

Накануне Англия отказала России в пустяковом займе, хотя Петербург и просил-то всего шесть миллионов фунтов стерлингов. Английский посол Говер имел наглость сказать, что России достаточно 2 200 000 фунтов, но «она обязана разделить эту сумму между Пруссией и Австрией...». Вот тогда-то Александр, обычно сдержанный, высказал Говору все, что он думал об Англии: «Наполеон прав, презирая вас за ваши торгашеские нравы...» Говер осмелился заявить, что Россия не имеет права вступать в сепаратные переговоры с Наполеоном без участия в них Англии, а царь отказал ему в аудиенциях:

— С этого момента вы для меня не существуете...

Разрыв с Англией назрел! Однако в Петербурге дамы и господа слишком привыкли к союзу с англичанами, Александра обвиняли чуть ли не в предательстве. Даже сестра царя Екатерина Павловна (у которой с братом были такие же отношения, как у Наполеона с падчерицей Гортензией) написала в Тильзит, что свиданием с Наполеоном он подчинится ему. «Мы, — писала сестра, подразумевая Россию, — принесли огромные жертвы, а... зачем?» Александр в эти дни сблизился с «бриллиантовым» Куракиным, сделав старика поверенным своих сомнений. Он повторил перед ним то, что ответил сестре:

— Пусть Бонапарт не думает, что я дурак: я буду смеяться последним... в Париже! Он еще не знает, как страшен русский народ, если его затронуть. Сейчас призыв к миру исходит не от России — Франция сама лезет ко мне в кабинет. А вы, Александр Борисыч, оказались тогда правы на совещании. Бывают обстоятельства, когда следует руководствоваться одним лишь побуждением — безопасностью отечества! Пусть это побуждение и станет главным в нашей политике...

Совместно они обсудили главные мотивы к вынужденному миру: Беннигсен армию развалил, налицо 46 000 штыков, а по спискам должно быть все 100 000; Англия не союзник, а скрытый завистник, помощи от нее ждать в этих условиях глупо; Наполеон у границ России, и сейчас он сильнее; коалиция распалась, а без помощи других государств Европы нет смысла втягивать русский народ в новое и длительное кровопролитие... Вывод — идти на мир, каков бы он ни был!

— Но все-таки, князь, я попробую уговорить Наполеона на сохранение Пруссии, которая надобна вроде пограничного барьера. Нельзя допустить его уничтожения...

Перемирие было подписано, и Александр его ратифицировал. Однако Бертье, выражая волю Наполеона, настаивал перед Лобановым-Ростовским на личной встрече монархов. Наполеон снова пил шампанское с русским генералом:

— Я и ваш государь, мы должны объясниться... Франция нуждается не только в мире с Россией, но и в дружбе с нею, — ласково убеждал он. — Если вам угодно, я хоть завтра отрежу от Пруссии самый жирный кусок для вашего государя.

Наконец, он послал к царю адъютанта Дюрока.

— Я прибыл договориться о свидании... Чтобы ни вашему величеству, ни моему императору ничто не мешало и не было бы лишних свидетелей, мой император предлагает встречу посреди Немана... на плоту! Я жду вашего ответа.

Александр не стал возражать, хотя и понимал, что свидание на плоту, окруженном водою, вызовет немало кривотолков в русском простонародье. Странно, что у Наполеона все было готово к встрече: посреди плота устроен павильон, украшенный буквами «А» и «N». Утром следующего дня император Александр прифрантился, он был при шпаге и поясном шарфе. На берегу Немана царь прошел в корчму, уже разоренную войсками, от крыш остались одни лишь стропила, и уселся возле окна, сложив на столе перчатки, шляпу с белым плюмажем и черным султаном на гребне. Прусский король, ко всему излишне внимательный, уже стал обижаться:

— Почему на павильоне не видно моей буквы «F»?

— Не мы, русские, этот плот сооружали.

— Значит, меня не будет на переговорах?

— Из наличия букв сделайте вывод сами...

Вдоль противоположного берега выстраивались шпалеры французской гвардии, толпились любопытные горожане. Раздались звуки фанфар, верхом на лошади скакал Наполеон в окружении свиты и маршалов. Александр не спеша натянул перчатки:

— Ну, мне пора... сейчас все должно решиться!

Он отплыл на убогой рыбацкой лайбе, для его гребцов едва нашли белые шаровары: Наполеон отчалил на красивой ладье, его матросы были в киверах, куртки расшиты золотыми бранденбурами. Наполеон стоял на носу ладьи, скрестив на груди руки, как и положено ему, Наполеону. Он первым выскочил на плот и подал руку Александру. Первые слова, сказанные ими, навеки потерялись в шуме голосов и криков радости с берегов реки. Историки сумели реконструировать лишь вторые или третьи их фразы. Александр якобы сказал:

— Я ненавижу Англию не менее вас.

— Если так, — отвечал Наполеон, — мы поладим...

Сколько лет прошло с той поры, а Франция до сих пор не опубликовала документов об этом свидании. Если они и были, то, вероятно, уничтожены, Россия оказалась счастливее: по крохам, но кое-что все-таки собрали и сохранили... Когда императоры сделались «друзьями», Талейран, веселый и предельно ласковый, объявился перед князем Куракиным с портфелем.

— Что могут понимать в политике наши Цезари! — сказал он, бравируя легкомыслием парижанина. — Пусть они и далее исполняют свой любовный дуэт, но мы с вами, дорогой коллега, должны всю музыку Тильзита переложить на секретные ноты. Никаких, конечно, свидетелей, и даже кошку попросим удалиться за двери... Итак, я буду вашим секретарем, а вы станете моим. Попишу я — устану, затем попишете вы...

Тильзит был объявлен нейтральным городом, его гарнизон составили батальоны русской и французской гвардий, для которых пароль сделался общим. По утрам граф Петр Толстой, ворчливый, шел справляться у Бертье о драгоценном здоровье Наполеона, а Дюрок приходил спросить о драгоценном здоровье Александра. С бивуаков башкирской конницы иногда взлетали тонкие стрелы, пронзая летящих над городом птиц, что вызывало всегда бурю восторга среди французов. Донские казаки по ночам упивались ворованным у противника шампанским и бордоским. Наполеон без охраны и свиты, заложив руки за спину, шагал по городу в гости к царю, а царь, тоже без охраны, ходил обедать к Наполеону. Александр в гостях у французов ел все, что дают, а Наполеон в гостях у русских никогда ничего не брал со стола — боялся отравы...

Желание побывать в Тильзите, нейтральном и закрытом, чтобы подивиться на императора французов, было у русских офицеров очень велико. Многие, чтобы обмануть стражу, селились в городе под видом проезжих купцов с товарами. Князь Сергей Волконский (будущий декабрист) нарядился под прусского мещанина, навесил на шею лоток и вошел в Тильзит, торгуя булками и конфетами. Он даже растерялся, когда в одном из французских офицеров узнал Михаила Орлова:

— Мишель, в чем дело? Почему ты одет в чужое?

Орлов огляделся вокруг и шепнул по-русски:

— А ты, Серж, тоже не в своем... помалкивай!

Среди русских в Тильзите можно было встретить и бесшабашного Дениса Давыдова. Но был ли он весел тогда? Вряд ли. В своих мемуарах он писал: «1812 год стоял посреди нас, русских, со своим штыком в крови по дуло, со своим ножом в крови по локоть...»

Александр, покидая Тильзит, с изысканной любезностью сказал:

— Вы так много уже видели! Но после красот Италии вам необходимо видеть нашу Москву, наш сказочный Петербург... Я извещен, что вы не выносите даже малейшего холода. Но я обещаю отапливать ваши комнаты до состояния египетской температуры. А потом ждите меня в Париже...

Вряд ли упоминание о Египте было полезно для настроения Наполеона, и весь день император оставался мрачен. Вечером он просил Савари остаться для беседы и сказал ему:

— Этот лысеющий бонвиван где-то и когда-то успел меня уже обмануть... Но — где? Но — когда?

* * *

Александр I, всходя на плот Наполеона, доказал, что он способен быть сильным и прозорливым политиком. Недаром же в европейской дипломатии того времени о нем сложилось такое мнение, что «в политике русский царь тонок, как кончик булавки, остер, как бритва, и фальшив, как пена морская...». Он сумел в Тильзите обворожить Наполеона, оказавшись в конечном итоге умнее его, изворотливее, дальновиднее...

Мир! Но теперь снова будут разрываться карты Европы.

15. А в Петербурге холодно

Алексей Михайлович Пушкин, генерал и писатель, на почтовой станции в глуши России узрел на стене гравюрный портрет Наполеона. Он спросил станционного смотрителя:

— На што, друг, мерзавца у себя повесил?

— Не ровен час, он с фальшивою подорожной объявится на станции лошадей требовать. Я его, голубчика, вмиг с портрета разоблачу. Свяжу и представлю по начальству.

— А, это другое дело! — сказал Пушкин, довольный таким ответом, и велел подавать ботвинью с зеленым луком...

После Тильзита русским людям было свыше указано, чтобы впредь не вздумали «Наполеона» называть «Бонапартием». Но указ не дошел до барских псарен, и помещики показывали гостям щенят новорожденных, держа их за шкирки:

— Эва! Моя красноподпалая сука Задира от брыластого Прохвоста родила. Сучку назвал Жозефкой, кобелька Наполеошкой...

Объяснить народу мир с Францией было очень трудно, ибо русские не забывали громких побед Румянцева, Потемкина, Ушакова и Суворова. Неграмотные мужики чесали в затылках:

— Не иначе как нечистая сила! Недаром наш-то с ихним-то посередь речки плоты сколачивали... не к добру!

Купцы на столичной бирже судачили:

— Да какой же это мир, ежели наш к Напулевону покатил, а не сам Напулевон приехал нам кланяться...

Александра, по возвращении его из Тильзита, петербуржцы встретили неприязненно. Но генерала Савари они встретили с неприкрытой ненавистью. Савари был обязан переломить антифранцузские настроения в Петербурге, чтобы расчистить дорогу к сердцу царя тому послу, который займет его место уже основательно. На городской заставе Савари долго томили, перерыв весь его багаж. В пяти домах столицы отказали в квартире. Пришлось остановиться в гостинице «Лондон». Визитные карточки в домах аристократии остались лежать в передних без ответа. На тридцать визитов Савари отозвались лишь два человека: князь Лобанов-Ростовский, сам причастный к «кухне» Тильзита, и граф Петр Александрович Толстой, собиравшийся ехать в Париж русским послом.

Теперь для ведения иностранных дел понадобился граф Николай Румянцев — удобная для Наполеона «подсадная утка», ибо Румянцев давно выступал за союз с Францией. Но при свидании с Савари он сразу дал ему отпор. Савари посчитал, что мнение царя в России — это и есть мнение общества:

— У нас во Франции все решает император, а если меж ним и обществом вырастает пропасть, ее быстро засыпают свежей землей, прокладывая поверху бульвар для забвения пропасти.

— Как в России хорошо поставлено дело парадов, так во Франции отлично организована печать, раздавливающая любое мнение, — сказал Румянцев. — Но пусть вам не кажется, что вы попали в страну, где правит деспот. Наш император в отличие от вашего ничего не может сделать без нас, а мы, дворянство, никогда бы не потерпели его самовластья...

Наполеон предвидел, что Савари в Петербурге будет трудно. Считая себя большим знатоком дамских нарядов, император нагрузил посла сундуками с платьями, которые сам же и отобрал. Императрица Елизавета, женщина скромная, угнетенная постоянными изменами мужа, не польстилась на «дары данайцев», зато содержимое сундуков имело большой успех в доме Марьи Антоновны Нарышкиной. Наполеон, действуя через Савари, лично указывал этой фаворитке царя, что сейчас модно в Париже, он издалека осыпал ее жемчугами и бриллиантами.

Александр предоставил Савари гондолу, роскошно убранную, которая ожидала посла у набережной возле Марсова поля. Гребцы с песнями быстро доставляли Савари на Каменный остров, где император проживал на даче, подальше от суеты столицы. За столом прислуживали черкесы с кинжалами. Беседовать с послом Александр выходил в осенний сад.

— Передайте своему императору, — сказал царь, — что после моего разрыва с Лондоном я не стану заискивать и в дружбе венской. Поверьте, никогда не спал на трехспальной кровати! Думаю, граф Толстой вполне устроит Париж своей откровенностью старого солдата. Но кого же следует ожидать в Петербурге на ваше место? Мне нравится Дюрок, я люблю и Армана Коленкура... с трудом верится, что этот милейший человек причастен к убийству герцога Энгиенского.

Савари внутренне сжался. Он ответил, что Коленкур, страстно влюбленный в Адриенну Канизи, вряд ли покинет Париж, однако Наполеон не терпит браков с разведенными дамами.

— Странно... У меня при дворе полно разведенных женщин, и мадам Канизи, став женою Коленкура, никогда не будет отвергнута нашим обществом, — обещал Александр...

Настала очень морозная зима, Петербург замело высокими сугробами, в самые последние дни 1807 года в Петербурге появился маркиз Коленкур, облаченный в громадную шубу.

Новый посол казался раздраженным, издерганным.

— Император все-таки уговорил меня ехать сюда... Один раз он обещал не препятствовать моему счастью, если я вывезу из Бадена герцога Энгиенского, но слова не сдержал. Теперь он поклялся, что Адриенна будет моей, если я займу посольское место в морозах русской столицы... Я привез, Савари, очень много денег и очень сложные инструкции!

После долгой дороги Коленкуру было приятно прислониться спиною к горячей печке. За окнами сверкала замерзшая Нева, в изморози цепенели четкие, как гравюрные линии, реи и снасти застывших кораблей. Савари предупредил Коленкура:

— Можете жить здесь спокойно. Я не брал на себя вину за расправу над герцогом Энгиенским. Но я посеял в высшем свете Петербурга слухи, будто вы совсем не причастны к этому убийству. Однако, маркиз, вы напрасно доверились нашему императору. Теперь ждите, что он сошлет мадам Канизи куда-нибудь подальше от Парижа, и вы не скоро ее увидите.

— Он не посмеет издеваться над моими чувствами! — Оторвавшись от печки, Коленкур подошел к окнам. — Как вы думаете, Савари, — вдруг спросил он, — где сейчас хранится таинственный ключик всей европейской политики?

— Надо полагать, в Париже...

— Сомнительно. Ключ здесь, в Петербурге.

— Не думаю, чтобы император согласился с вами.

— Между тем я лишь повторил мнение Наполеона... Вечером они оба ужинали без лакеев.

— Помимо исполнений инструкций и траты денег, — сказал Савари, — вам предстоит одно щекотливое дело...

— Не пугайте меня, Савари!

— Но вы должны знать, что Петербург устроил настоящую охоту за генералом Моро. Я недавно обедал у царя, оказавшись соседом князя Багратиона, и этот бравый генерал уверенно ставил Моро выше нашего императора. А сейчас русский кабинет тайно хлопочет о призвании, Моро на русскую службу.

— Как далеко зашли эти происки?

— Очень далеко... вплоть до Филадельфии.

— Откуда вам это известно?

— От фаворитки царя... от Нарышкиной, эта нимфа сама проболталась, будто к Моро в Америку уже послан доверенный человек, дабы побудить его к переселению в Россию.

Коленкур бесцельно передвинул подсвечники на столе, он еще не согрелся и налил себе чуточку старки.

— Из Петербурга в Америку может быть отправлен только такой человек, который лично знал Моро... Кто же он? Остроносое лицо Савари лоснилось в потемках.

— Этого, — сказал он, — мадам Нарышкина, наверное, и сама не знает. Я не терял здесь времени даром и перебрал всех русских, бывавших в Париже после Амьенского мира. И не нашел никого, кто бы годился для такого опасного поручения.

Коленкур раскурил от свечей испанскую сигару.

— Я не верю в это, — ответил он. — И никогда Моро, заядлый республиканец, не станет служить монархам. Скоро мы увидим генерала Моро командующим американской армии. Сам республиканец, он охотно согласится служить республиканцам. На этом, Савари, и закончим наш очаровательный ужин.

Дальше
Место для рекламы