Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Мене. Текел. Перес

Государь покидал Севастополь. Жители накануне были оповещены об этом циркуляром градоначальника, понаклеенном на афишных тумбах. В циркуляре обстоятельно излагались порядок и правила проводов монарха, обозначались места, отводимые для публики и предписанные для войск.

Севастопольскую публику нынешний государев визит взволновал и озадачил одновременно. Взволновал потому, что царь приехал в Севастополь впервые после четырехлетнего перерыва. Озадачил — отношением царя к флоту. Понятно, крепко на Севастополь обиделся за пятый год, но ведь приехал, значит, простил. Тогда почему же отказался делать смотр флоту? Выходит, не простил? Город простил, а флот нет?

Севастопольцы свой флот любили.

Ну можно ли не любить то, с чем ты кровно, неразливно связан?

А тут еще сама судьба, похоже, удачей валится в руки севастопольцев. Дело в том, что наследник престола, цесаревич, пятилетний карапуз Алексей Николаевич Романов прямо-таки бредит морем, днем не слезает с литой, бычачьей шеи своего дядьки-наставника, боцмана по фамилии Деревенько, укладываясь спать, не расстается с бескозыркой с надписью «Штандарт». Но север наследнику противопоказан, он болен гемофилией. И в Севастополе, над бухтой Голландия, на горе, архитектор Венсан уже начал возводить прекрасное здание будущего нового Морского Кадетского корпуса, в котором цесаревич будет учиться. А это значит... а это значит, что Севастополю в проглядном будущем светит быть, если и не столицей Юга, — то уж морской столицей империи всенепременно! И севастопольские мамаши уже истаивали в радужных грезах: а ну как ее наследышу выпадет учиться в тутошнем Морском Кадетском — вместе с самим наследником!

Да-а, любили севастополъцы свой флот, флотом гордились, флоту все прощали. Будто и не было жгучего позора Цусимы (наши-то черноморцы в сем не участвовали!). Флотом гордились, будто и в самом деле он был могучим, передовым, а не отсталым флотом. Ах, флот! Черные силуэты мощью дышащих броненосных голиафов, строгая красота расчаленных мачт задумчивых стройных крейсеров, певучая стремительность легких, изящных эскадренных миноносцев... А вечерами, когда на Мичманском бульваре, возле памятника Казарскому, играет духовой оркестр и юные мичмана с иноческой стройностью в талии, блестя золотом кортиков и эполет, сверкая крахмальной белизной пластронов и утонченным лоском манер, увлекают романтичных барышень в волнительную тайну влажных гротов Примбуля, — о, какие же сверхнадежные застежки, кнопки, молнии и пуговицы (помимо маменькиных наставлений!) должна иметь Добродетель, чтобы устоять под шквальным натиском опасного, до состояния плазмы разогретого флотского темперамента!

Ах, флот! Он просто душка! И если порою беспечное око жирующего обывателя нет-нет да и напорется на угрюмый, холодный, как штык, взгляд иного матроса иль работяги Лазаревского адмиралтейства, то в памяти вдруг непрошенно взметнутся языки пламени над расстреливаемым в упор крейсером «Очаков», дерзнувшим поднять красный флаг, и почудится звериный вопль заживо горящих людей. И зябко станет на душе. Но зачем об этом думать, о-ля-ля...

Севастопольцы не замечали, упорно не хотели замечать, как русский флот незаметно становился флотом отсталым. Да и как тут заметишь, когда почти невидимое для обывательского глаза падение мирового престижа русского флота искусно драпировалось таким видимым дождем канительного золота и побрякушек, что изливался на мундиры флотских офицеров и кондукторов. А тут еще — чуть не каждый год вводимые и сразу почти отменяемые новые флотские чины: старший лейтенант, капитан-лейтенант. Никогда еще за всю свою историю русский флот не был таким опереточным, как в 1905–1910 годах.

Любить-то севастопольцы свой флот любили, но вот как теперь следует относиться к флоту — после того, как государь флот проигнорировал? С одной стороны, конечно... Но с другой...

Вот это-то «с другой стороны» отношение Несвитаев сразу почувствовал на себе, покуда шел сегодня к Любецким: косые взгляды, иронические улыбочки.

— Черт-те что! — пожаловался он Липе. — Нынче в городе глядят на флотских совсем не так, как вчера. Отвратительная черта у моих соотчичей: заглядывать в рот своему повелителю!

— Многим русским это присуще, — заметила Липа из спальной комнаты, где переодевалась.

— Да, но ведь русский народ — не нация рабов. А лесть дело рабское. Помнишь, Тацит писал, что римские цезари были разные: умные, глупые, но даже у самого недалекого из них хватало ума презирать льстецов, ибо льстит лишь раб, раб в душе. Выходит, все русские... Липочка, ты еще не собралась? Этак мы и государя проглядим.

— Потерпи, Алешенька, — из-за дверной портьеры показалась белокурая головка и худенькое голое плечо, — я ведь не собиралась идти. Но коли уж ты так возжелал увидеть Александру Федоровну, что ж, должна же я приготовиться. Чтобы не выглядеть, по крайней мере, хуже ее! — Липа засмеялась. — А насчет всего русского народа ты зря. Льстит государю ведь не народ, а те, что повыше и поближе. Я уже почти готова. Пока полистай — вон, — на этажерке — последний номер «Огонька». Просто прелесть: на каждой странице — государь император, государь император...

Алексей шагнул было к этажерке и замер. В трюмо напротив он увидел Липу. Девушка стояла боком к нему, поставив ногу на пуфик, пристегивала к полукорсету белые чулки. Он впервые видел ее полуобнаженной и вдруг так ясно понял, что никакая она не фея, а просто прекрасно сложенная девушка. Обаятельная, любимая, единственная, до боли желанная. Во рту у него пересохло, он неотрывно глядел на нее, глядел и, сознавая, что это нехорошо, гадко так подсматривать, не испытывал, как ни странно, никаких угрызений совести — так и смотрел. Почувствовав это, Липа повернула голову, они встретились взглядами, и Алексей увидел в ее глазах смущение, растерянность — но это только на секунду, — в следующий миг ее глаза сверкнули озорством, и Липа показала ему язык. Бледный, с испариной на лбу, поручик повалился обратно в кресло.

— Ну, вот и я!

Липа стояла в проеме двери — ослепительная, в белом декольтированном платье, длинном, почти до щиколоток, из бле-де-шина, с приколотой на груди алой розой.

— Я тебе нравлюсь, да? — спросила полуутвердительно.

— Ты... ты такая прекрасная! Вся! — вырвалось у него.

И в восклицание «вся» он вложил восторг и перед той — Липой из зеркала. Девушка поняла и покраснела. И он понял, что она поняла, и смутился тоже.

По пути к Екатерининской площади Липа протянула Алексею сложенную пополам четвертушку серой грубой бумаги:

— Прочти. На воротах полицейского участка, рядом с нами, повесили ночью и нам в почтовый ящик опустили.

Алексей стал читать, и чем дальше читал, тем больше ему становилось не по себе: это была листовка, обращенная к царю, посетившему Севастополь. Окончание ее звенело кинжальной непримиримостью: «Так разъезжай же по растерзанной России, Николай Кровавый, но помни: неотвратимо грядет День, когда восставший народ свалит ненавистный трон и поволочет тебя и всю твою продажную клику на эшафот. Помни об этом! И трепещи!»

Алексей опасливо огляделся, сложил листовку.

— Липочка, да это ведь... выбрось, прошу тебя!

— Еще чего! — она строптиво повела плечом и сунула бумагу за корсаж.

Они заняли место на Екатерининской площади, напротив Морской библиотеки — среди дам, офицеров и отменно одетых господ. Неподалеку, ближе к памятнику Нахимову (бронзовый адмирал в те годы стоял лицом к Графской пристани, смотрел на свой флот, не «работал на публику», как сегодня), особняком держалась кучка субъектов со здоровенными кулаками и почти одинаковыми колючими глазками, с трехцветными повязками на левом рукаве. Ба, старые знакомые — лабазники и владельцы холодных лавок, — Алексей теперь безошибочно узнавал в толпе «истинно русских людей», черносотенцев.

— Лучшие сыны нашего отечества, — усмехнулся Алексей, наклонившись к уху девушки, — и самые дорогие люди его величества, как он сам об этом заявил в прессе.

И все-таки, даже несмотря на присутствие черносотенцев, Екатерининская площадь в этот час была прекрасна. День был теплый, солнечный. От розария перед Морским собранием медленно наплывал тягучий, роскошный, горячий запах тысяч штамбовых роз — белых, желтых, палевых, розовых, пунцовых и темно-пурпурных. Да что там розы! Какие над Екатерининской царили нынче плечи, руки, кружева, перья, ожерелья, эгретки, ленты, звезды, мундиры, фраки! Какой дивной гармонией музыки, света, запахов цветов и духов была напоена самая старая площадь Севастополя!

Алексей же неотрывно глядел на Липу. Завтра она уезжает в Одессу, на высшие женские курсы. Как же он будет один, без нее?

— Алешенька, Алешенька, посмотри, — зашептала вдруг Липа, — вон белокурый юноша, тот самый, что в предпасхальную ночь с нами рядом в Покровском стоял, помнишь? За ним еще сыщики погнались...

— Разумеется, помню. Ведь из-за него мне тогда порядочно влетело.

— И поделом, — засмеялась девушка.

— А вон, Липочка, гляди — в цепи ограждения ладный такой матрос стоит, с черными усами, видишь? Это мой молодой электрик с «Судака», Ваня Назукин. А за ним — ребята с других наших лодок. Обрати внимание, сегодня в оцеплении с солдатами одни только подводники — из моряков, остальных матросов царь видеть не желает. Обижен на них.

В эту минуту весело ударили с Никольской и Владимирской колоколен, толпа всколыхнулась, заволновалась, прошелестела, как листва от дуновения ветра, — и враз все стихло. Потом вдруг в тишине, со стороны Мичманского спуска, прокатился гул, выплеснулось нестройное «ура». Тотчас сводный гарнизонный оркестр заиграл «Славься», а компания с крутыми кулаками и свинячьими глазками натужно рявкнула: Ур-ра!»

Показался царский кортеж.

Кортеж был, наверное, по столичным меркам небольшим и далеко не парадным, но строгих севастопольцев он поверг в восхищение своим блеском.

Катились несколько чернолаковых открытых автомобилей с царской семьей и приближенными. За ними — дюжина казаков на белых дончаках, с пиками. Кортеж наплывал медленно, величественно. Николай стоял в переднем «даймлере», слева — Александра Федоровна, справа — приникший головой к отцу цесаревич. Мальчик четвертый день хворал, его миловидное лицо под бескозыркой с надписью «Штандарт» вымученно улыбалось. За их спиной сидели в одинаковых белых платьях и шляпках принцессы.

Алексей еще издали остановил восхищенный взгляд на императрице. Искусно затянутая в нежнейшей белизны, из воздушного шелка, платье с глухим воротником-стойкой и розаном у корсета, в широкополой, последней парижской модели, шляпе с белыми страусовыми перьями, с высокой, пышной прической она, мать пятерых детей, казалась гораздо моложе своих тридцати девяти. Жемчужное ожерелье с редкой, в голубиное яйцо, жемчужиной и роскошный букет алых роз элегантно завершали безупречный туалет первой дамы России. Но при всей этой продуманнейшей изысканности туалета — вдруг такое кислое выражение красивого лица... Будто царице ужасно наскучил Севастополь с его обитателями. Александра Федоровна устало глядела поверх толпы — куда-то на крышу гостиницы Киста — и лишь в тот момент, когда типы с крепкими кулаками замахали трехцветными российскими флажками, она рассеянно глянула на них, уголки страдальчески изогнутых губ чуть дрогнули, и некое подобие улыбки тронуло лицо; она слегка приподняла левую руку и показала толпе жетон с непонятным изображением: в белом кружке — четыре черные изогнутые паучьи лапы.

— Свастика, — прошептал кто-то, — древнеиндуистский знак мудрости.

Рядом с красивой элегантной царицей Николай, чуть ниже жены ростом, казался невзрачным, нецарственным каким-то. «Видно, правду говорили, — подумал Алексей, — что мать его, маленькая принцесса Дагмара, исплюгавила рослую породу Романовых». Николай лучисто улыбался во все стороны, временами приподнимал ладонь к козырьку фуражки, словно собираясь отдать честь, но на полпути опускал руку, видимо, сомневаясь, стоит ли — это в своей-то империи!

Царский автомобиль был уже почти рядом. Четыре порфирогениты, мило улыбаясь, кидали в толпу золотистые открытки с царским вензелем и словами: «Мы все вас очень любим. ОТМА.»

Их подпись «ОТМА» знала тогда, вся Россия: Ольга, Татьяна, Мария, Анастасия.

— Гляди, Алеша, — торопливо шепнула Липа, указывая глазами на белокурого юношу — того, из Покровского собора.

Белокурый держал в руках сложенную пополам четвертушку серой бумаги... ну, конечно же, это была такая же листовка, которую Алексей читал час назад!

Юноша, бледный, быстро сложил листовку еще в два раза, почти выхватил из рук стоящей рядом, ничего вокруг не замечающей, молодой женщины букет ранних хризантем, всадил в его сердцевину огнепалую листовку, рванулся к царскому автомобилю. Иван Назукин и еще два матроса не пустили его на дорогу. Николай, заметив резкое движение молодого человека, побледнел, прижал к себе сына. Четырнадцатилетняя царевна Ольга, сидевшая с краю, улыбаясь, вопросительно глядела на бледного юношу... И тот кинул ей букет. Ольга схватила букет на лету, нарушив, видимо, этим придворный этикет: мать, полуобернувшись, сердито прищурилась, поджала губы.

— Боже, что он сделал! — тихо ахнула Липа.

Мимо почти бесшумно катились другие автомобили, в них сидели кто-то — в золоте, в голубых и малиновых лентах на груди, в усыпанных брильянтами орденах. Только один из них, со жгучими умными глазами, мужицкой внешностью, но в дорогом костюме своей неординарностью невольно привлекал внимание.

— Ба, да это же тот самый Никонов, — удивленно сказал кто-то за спиной Алексея, — ну помните — тот, что прошлой осенью неожиданно так у нас в Севастополе объявился, у Киста в ресторации скандал закатил, аквариум большой разбил — за рыбками для закуски туда полез. Полицмейстера потом по уху смазал, а тот еще извинялся перед ним, помните? Как он мог тут с государем оказаться?

— Эх вы, божья коровка, — возразил другой голос, — да эхо же сам Распутин. Именно он у Киста рыбалку и устроил.

Кортеж удалился в сторону Графской пристани. Толпа замерла. Привстала на цыпочки, глядела вслед помазаннику божьему.

— Ну как? — спросил Алексей у Липы.

— Мене, текел, перес, — сказала она тихо.

Лицо девушки было задумчивым и почему-то грустным. Алексей погладил ее по руке.

— Этот! Вот этот-самый. Он букет бросал! — послышалось слева.

Алексей обернулся. Трое верзил схватили белокурого юношу сзади за локти, очень профессионально заломили тому руки. В ту же секунду матрос Назукин толкнул одного из них, крикнул:

— Чего к человеку пристаете? Ну чего?! Белокурый, почувствовав, видно, что мертвая хватка сзади на секунду ослабла, рванулся.

— Вали, браток, вали отсюда! — выдохнул Назукин, работая здоровыми кулаками. Юноша бросился в толпу.

— Держи-и-и р-революцию! — заорали, заулюлюкали сзади.

Какой-то толстяк в пенсне растворил руки, белокурый легко сшиб его с ног. Пронзительно завизжала женщина. Кто-то схватил парня за руку, затрещал рукав, но белокурый вырвался, снова побежал. Артиллерийский офицер сделал подножку. Белокурый срезанно рухнул, приподнялся на четвереньки, пытаясь освободиться от насевших... Он все же сбросил со спины двоих, вскочил, рванулся дальше, волоча за собой третьего. Затравленно оглянувшись, бросился вперед — прямо в кучку с малиновыми значками «Союза русского народа»...

Кучка «истинно русских людей» сгребла юношу десятком крепких рыжеволосых рук, сомкнулась вокруг него. И из середины этого круга понеслось молодецкое: «У-у-ех!»...

На секунду меж растопыренных ног черносотенцев показалось лежащее ничком на брусчатке мостовой тело. И несколько раз так жутко сверкнуло что-то длинное, красное, входящее меж лопаток жертвы.

Липа вскрикнула и спрятала лицо на груди Алексея.

А над Севастопольской бухтой гремела орудийная салютация во славу государя всея Руси.

Потерянный рай

Несвитаев очнулся от того, что кто-то вроде бы назвал его фамилию. Или показалось... Он с трудом всплывал из состояния, которое не назовешь ни сном, ни явью. Полубред, нереальность какая-то. Просто этого не могло быть — того, что с ним произошло. А произошло ли вообще?

Он приподнял голову, открыл глаза. Чудес не бывает. Та же комната с решеткой на окне, жесткий топчан...

Когда все это началось? Вчера утром? Не может быть — кажется, прошли годы. И все-таки все началось с утра. Когда жандармы на «Днестре» устроили обыск. Нет, раньше. Неделю назад, на следующий после отъезда царя день, когда пришел к нему в каюту матрос Иван Назукин с синяками на лице (в охранке матроса таки порядочно отвалтузили, за то что пытался помочь опасному преступнику бежать) и передал привет от Павла Бордюгова. Странно, ведь Бордюгов находился в тюрьме, совсем в другом городе...

А может быть, все началось еще раньше — когда вечером он нечаянно подслушал на «Днестре» разговор двух матросов о себе и не донес об этом по инстанция, как положено?

И все-таки все началось вчера, утром. Когда на «Днестр» нагрянули жандармы и начался повальный обыск.

Алексей стоял в дверях своей каюты, и вдруг в конце коридора появился Назукин — голландка на животе у него оттопыривалась.

— Что это у тебя?

Матрос молчал, испытующе глядя на офицера. В этот момент в коридор вбежал жандармский ротмистр с каким-то гражданским типом. Они торопились явно за Назукиным.

— Заходи! — Несвитаив схватил матроса за руку и, захлопнув дверь, запер ее изнутри. В ту же секунду в дверь забарабанили:

— Откройте немедленно!

— Это еще зачем? — насмешливо отвечал Несвитаев, а сам глазами спрашивал у матроса: «Ну, что будем делать, паря?»

Назукин выхватил из-за пазухи бумажный сверток и растерянно оглядывался по сторонам.

— Отоприте немедленно, — рвался из-за двери голос, — предупреждаю, вы, поручик, будете со всей строгостью отвечать перед законом.

— Согласно уставу я разрешу обыскивать свою каюту лишь в присутствии командира соединения и обер-аудитора военно-морского суда. А сейчас я, пардон, примеряю штаны, которые мне перешил матрос Назукин и которые только что ко мне принес. Вопросы ко мне есть?

«Быстро, позови их! Бегом!» — скомандовал голос за дверью второму, безгласному.

Назукии тем временем выхватил из-под стола утюг, сорвал с брюк пояс и, прихватив поясом утюг к пакету, кинул все это в иллюминатор. Раздался сильный плеск. «Хорошо еще что бортом не к пирсу стоим», — подумать успел поручик.

— Что вы там выкинули в окно?! — взвился голос за дверью. — Я все слышал! Это улика против вас, поручик!

— Слушайте, вы! — весело крикнул Несвитаев (в минуты опасности на него почему-то накатывала веселость). — На судне нет окон! Есть иллюминаторы, в один из которых я сейчас выбросил бутылку из-под сан-рафаэля — мое любимое вино, между прочим!

— Алексей Николаевич, откройте! — это голос Клочковского.

Несвитаев открыл. Оттолкнув его вбежал ротмистр, кинулся к открытому иллюминатору.

— Господин капитан-лейтенант, — обратился он к Клочковскому, — делаю официальное заявление: ваш подчиненный офицер, вместе вот с этим матросом, выбросили сейчас в иллюминатор предмет, который мы разыскиваем. Категорически требую спустить за борт водолаза, на предмет поднятия со дна оного... Взять его! — крикнул он стоящим в дверях двум жандармам, указывая на Назукина. — А вы, господин поручик, тоже арестованы. Кстати, пустая бутылка, брошенная в воду, ни за что не утонет, — вежливо добавил он и улыбнулся.

— Я ее предварительно заполнил водой, — усмехнулся Алексей, — каждый соображающий человек так делает, флотские — тем более.

— Господин ротмистр, — пробасил Клочковский, — спуском водолаза за борт по инструкции должен руководить отрядный инженер-механик. А он арестован.

— Ничего страшного. Мы ему разрешим руководить спуском из-под ареста, ха-ха, — совсем уже обаятельно улыбнулся ротмистр от жандармерии, по фамилии Крапивнин.

И тут только все обратили внимание, что в конце коридора толпятся матросы. Конечно, они все прекрасно видели и слышали.

Под воду шел водолаз первой статьи Родионов. Ротмистр Крапивнин подробно рассказал ему, что именно следует искать на дне. Из иллюминатора спустили на грунт линь с балластиной — для ориентации водолаза.

Несвитаев проверил снаряжение Родионова и посмотрел ему в глаза. Тот глянул в ответ из-за стекла шлема иронически, криво усмехнулся. И Алексей понял, водолаз сейчас найдет и поднимет с грунта пакет. Да иначе и быть не могло: инженер довольно часто наказывал Родионова за лихачество, а два дня назад вкатил ему, великому бабнику, месяц без берега и собственными ушами слышал, как водолаз внизу, в кубрике, сыпал нецензурщину в его, Несвитаева, адрес и божился расквитаться с офицером при случае. Вот случай и представился...

Ровно через минуту Родионов дал сигнал на подъем. В руках у него была бутылка с красивой, протравленной на стекле надписью «San Rafaell». Его спускали еще три раза, и водолаз всякий раз возвращался с грунта точно с таким же трофеем. Несвитаев глянул на него после третьего подъема очень удивленно. Родионов в ответ подмигнул. Крапивнин нервически хрустел пальцами, матросы ухмылялись, а Клочковский заявил:

— По инструкции Родионову сегодня под воду больше спускаться нельзя, а другой водолаз болен.

И все же Несвитаева и Назукина арестовали. Их везли вместе, в одном полицейском фургоне. Назукин поглядывал на Несвитаева виновато, тот на матроса — досадливо.

Ну мог ли неприкаянный поручик корпуса инженер-механиков флота Российского предполагать, что имеет честь ехать в одной полицейской карете вместе с будущим первым Народным Комиссаром просвещения Крымской советской республики!

Вечером был допрос. Вел его старый, высохший, с оттопыренными как у летучей мыши ушами следователь в цивильном платье. Говорил он вяло, очень медленно и после каждого ответа Несвитаева долго молчал. Вообще впечатление было такое, что он туго соображает. Зашел улыбчивый Крапивнин, дружески подмигнул Несвитаеву, протянул какую-то бумагу летучей мыши, шепнул что-то на ухо, вышел. Следователь медленно читал бумагу, беззвучно шевеля губами, потом, ни слова не говоря, протянул ее Несвитаеву. Это был лист с показаниями, записанными якобы со слов Назукина. Внизу стояла подпись, но Несвитаев подписи Назукина никогда раньше по видел. Из бумаги следовало, что Назукин по сговору с господином инженер-поручиком выбросили за борт пакет с прокламациями, привязав к нему... несколько заполненных водой бутылок из-под сан-рафаэля.

Несвитаев весело рассмеялся. Он понял, бумага — фальшивка, его берут на пушку. И потребовал себе несколько листов чистой бумаги. Чтобы (тут он сделал паузу) написать жалобу Морскому министру на незаконный арест флотского офицера. Следователь уставился на него широко распахнутыми, ничего не понимающими глазами. Несвитаев готов был поручиться, что явственно слышал, как шуршали извилины под высохшим черепом летучей мыши, переваривая услышанное. Наконец, минут через пять, мысль у следователя вызрела и вылилась в предложение господину поручику обдумать все хорошенько до утра.

...Ночью, когда люди спят, из потаенных глубин моря выползает на берег Нечто — без формы, скользкое, кольчатое — и, не мигая, глядит холодными глазами на желтые огни приморского города. Огни истаивают, гаснут, глаза тускнеют. Когда в них тухнет последняя желтая искра, они становятся свинцовыми и, не отражая звезд, затягиваются плотной кожаной пленкой-роговицей. Тогда Нечто без всплеска уходит в черные морские хляби, оставляя на мокром песке три борозды Непостижимости... Если смотреть на Нечто сбоку, откуда-нибудь из-за скалы — это еще ничего. Но, окажись ты в створе желтых огней города и немигающих тусклых зрачков — вмиг, пронзенный ледяными иглами антимира, перестанешь быть самим собой и, с парализованными мышцами, с застывшим в ком снега дыханием, истаешь, электронно расструишься в стройном хоре Бесконечного... Алексей знал об этом, ибо видел уже однажды фантастическое Нечто. В детстве. Когда тяжело болел. Но тогда он находился за скалой. А сейчас — кругом гладь, негде спрятаться. И смутная сила толкает его к страшному створу. Ноги будто водорослями перехвачены. Но совсем не страшно. И растет в душе удалое, отчаянное, бесшабашное — бросить вызов Вечности. ПБЯНИТ возможность заглянуть в тусклую непостижимость немигающих рептильных глаз. Рассмеяться в эти глаза. Глаза — коридоры? Куда?.. Какое бешеное счастье: пусть в последний миг жизни, но — коснуться Тайны! И Несвитаев решается. Шаг — и он в створе! Ослепительный сноп ледяных лучей, и гулким медным эхом откуда-то сверху: «Несвитаев... Несвитаев!.. НЕСВИТАЕВ! «

— Да очнитесь же, наконец, Алексей Николаевич!

Солнечный луч через кованую оконную решетку слепил, но, осенний, на излете года, не грел. Алексей приподнял голову, сед на топчане. Рядом на табурете — Ламзин. Как всегда, румяный, с красивым, умным лицом.

— Вот и отлично-с. Всегда приятно встретить старого знакомого.

Полковник наклонился, чуть коснулся колена Несвитаева.

— Алексей Николаевич, ротмистр Крапивнин, э-э... несколько переборщил, а может, поторопился просто? Шучу, шучу... Но вы тоже хороши. Во время политического сыска пуляете в иллюминатор нечто подозрительное — и это при закрытых, прошу заметить, дверях. Не впуская представителя правопорядка! Несмотря на его настойчивые требования. Слово и дело государево — не шутка. А вы, Алексей Николаевич, все шутить изволите. Я, право, ценю юмор, но у вас прямо-таки болезненное тяготение к особенному, рисковому юмору...

Они смотрели друг на друга и улыбались: Несвитаев натянуто, однако чуть вызывающе, Ламзин — иронически, покровительственно.

И каждый думал свое.

Несвитаев. «Господи, раньше я никому никогда не лгал и гордился этим. Даже кичился. Думал, говорить правду, если она даже во вред тебе, — смелость, благородство, а лгать — трусость. Просто, наверное, раньше никогда не сталкивался с врагами. Говорить правду врагу, когда ты всецело находишься в его власти, — красивая глупость, а если этим ты еще ставишь под удар кого-то, — подлость, предательство. Стоп. Ламзин — враг? Когда же он стал врагом? Он — хитрый, подлый, неприятный человек. И только. Нет, он враг. Но он же представитель Власти?! А я ему лгу. Значит, я против Власти? Я — с ними, с Назукиным и Бордюговым? Нет... или... Но я же офицер! Я давал присягу! Долг, совесть, честь, здравый смысл — как же трудно выбрать меж вами, если хочешь продолжать уважать себя! И все-таки я сейчас выскажу этому голубому подлецу все, что о нем думаю! Нет. Бойся первых порывов, они самые благородные. Вот я и научился уже лавировать в жизни. Лгать. Радоваться этому или скорбеть?

Ламзин. «Господи! Ну что я связался с этим теленком! Будто у меня забот нет других. К политике он имеет отношения не больше, чем новый турецкий султан, Абдул Гамид, к пожару в Свято-Митрофаньевской церкви, что намедни полыхнул из-за пьяного церковного сторожа. Несвитаев — простоватый, весьма недалекий, хоть и строптивый парень. Даже, пожалуй, не без благородства. А что есть благородство? Так называемое благородство — непозволительная роскошь для умного, делового человека. Благородство — это идеализм, сиречь глупость, атавизм. Однако этот — простоват, но отнюдь не глуп. А может быть, он не такой уж и теленок, каким его считает Кира?

Ерунда! Благородство и ум несовместимы! Признайся себе, Ювеналий Логинович, ты ведь ищешь повод зацепить его на крючок. Зачем? Чтобы сломать его? Сломать его гордость, самолюбие, достоинство, которые так задели тебя в нем. Гордость и достоинство — не для таких телят, у таких как этот — кроме кичливой офицерской бравады, за душой ничего нет. А он пыжится! Мало того, пытался, сопляк, тогда, у Ветцеля, намекать на мою связь с Агафоном! Откуда, однако, он пронюхал? Даже Кира об этом не догадывается. Нет, Несвитаев не теленок. А если и теленок, то бодливый. А бодливым ломают рога! Ну! Хватит артачиться! Повинись, сломись передо мной — и валяй на все четыре стороны! Молчит... А бабы его любят. Нынче ночью две просили за него. А за что любить-то его? Не красив — во всяком случае, со мною не сравнить. А меня вот не любят. Спят со мной, стервы, а не любят! Боятся потому как».

— Так что же, Алексей Николаевич, — прервал затянувшееся молчание жандарм, — покончим с юмором? Али и впредь скоморошничать будем?

— Меня не тянет, Ювеналий Логинович, дискутировать с вами на предмет юмора в этой... юмористической обстановке!

— Зато меня теперь тянет!

— А я не желаю, и все тут!

Глаза полковника сузились, подернулись свинцовым налетом. «Совсем как у рептильного Нечто», — подумалось поручику. Ламзин притопнул ногой.

— А ну, на пол тона ниже! Господин березовый офицер! Здесь я, и только я, желаю что-либо или не желаю! ...Кажется, господин поручик не совсем понял — где он находится, с кем имеет дело и в какое положение ставит самого себя.

— Напротив! Теперь я окончательно понял, с кем имею дело!

Они с вызовом смотрели друг на друга. В упор. Уже начисто отрезав малейшую возможность примирения. И оба прекрасно сознавали это. И еще оба понимали, что силы неравны. И Ламзин вдруг уступчиво улыбнулся и сделал ладошками пространный жест.

— Ну что же. Вы свободны, господин поручик. Пока свободны.

И оба усмехнулись. Каждый считал себя победителем в этой нешуточной игре. И Несвитаев вдруг отчетливо понял, что не хочет, не может дальше оставаться офицером. Ему враз расхотелось им быть. (Наивный, он думал, что, сняв мундир, обретет свободу.) Ему почему-то пришел на память «Потерянный рай» Мильтона. И он усмехнулся еще раз. На этот раз — над самим собой.

Потупившись, стоял он на крыльце жандармского управления. Куда теперь?

— Алешенька!

Он поднял голову и не поверил глазам: Липа!

Отец Липы

Она стояла возле куртины, окаймлявшей бюст первого поэта России. Алексей ничего не понимал: как она могла оказаться здесь, когда учится в Одессе? Девушка метнулась к нему.

— Что, что там тебе говорили?

— Что мне говорили? Представь себе, эти бирюзовые ребята, — он кивнул на жандармский оффис, — знакомы с его поэзией, — показал на бронзового Пушкина. — Они, чуточку передернув пушкинские строки, взяли себе в качестве девиза: «Души! прекрасные порывы».

Алексей сделал руками в воздухе удавку и почти весело улыбнулся. А глаза тоскливые. Липу не обманешь, она сразу все поняла, прижалась щекой к его плечу.

— Липочка, милая, здравствуй, — Алексей нежно взял девушку за плечи, — мы даже забыли поздороваться. Как ты здесь оказалась?

Она засмеялась, приложила палец к губам, сделала страшные глаза.

— Т-с-с. Трансцендентальность! Кто тебе сказал, что я нахожусь тут? Может быть, я сейчас сижу в аудитории и слушаю лекцию профессора Арендта, а здесь — только мой фантом, мое кармическое. Не хмурься, пожалуйста, я шучу, шучу, милый. Пошли.

— Куда пошли?.. Нет. Мы сейчас берем с тобой лихача на дутой шине — и в экипаж. Рапорт об отставке — пять минут дело — и я в твоем распоряжении. Навсегда.

— Ты... решил подать в отставку? Алешенька, милый, погоди.

— Ни минуты.

— Ты просто взволнован, остынь.

— Сударыня, похоже, я вас устраиваю лишь как офицер флота Российского?

— Не болтай глупости.

— Какие же у тебя возражения против моей отставки?

— Никаких... я не знаю, но мне кажется, нельзя так вот сразу. Вы, мужчины, часто поступаете необдуманно, сгоряча, женщина себе такого не может позволить.

— Г-м, откуда такое квалифицированное понимание мужской сути? Откуда сей опыт у девицы?

— Это мне мама говорила, да и каждая женщина об этом знает. Только вам, мужчинам, это непонятно.

— Липа, постарайся понять. На мой мундир попали брызги экскрементов от этого голубого заведания. Я не хочу больше оставаться офицером. Ведь я не могу потребовать от них ни удовлетворения, ни извинения даже. Ну что мне делать прикажешь? Не каждый ведь может терпеть, когда о него вытирают ноги. Кроме того, я давно уже понял, что не рожден для военной службы. Но я инженер. И глубиномер у меня, — от крутнул пальцем у виска, — работает исправно. Подводные лодки не брошу. Мы укатим с тобой в Кронштадт. Хочешь жить рядом со столицей? Буду работать у самого Бубнова, проектировать лодки. Иван Григорьевич давно меня приглашает. И какие лодки! Мирные. Для исследований морей и океанов!

— Алешенька! Как я тебя люблю! Но...

Мимо молодых людей, рассыпая электрические искры, пробежал ажурный бельгийский вагончик трамвая второго маршрута, завизжал на повороте ошпаренной дворнягой и отважно ринулся вниз по Портовой, к вокзалу, рискуя сверзиться с крутизны в Южную бухту.

— Не понял — что «но»? — вопросил Алексей, откровенно любуясь вспыхнувшей девушкой. — И вообще, сударыня, как вы здесь оказались? Или вас уже отчислили с первого курса за неуспеваемость? Почему ты молчишь, так странно улыбаешься? Что означает твое «но»?

— «Но» будет потом, — насмешливо сказала Липа, — а сейчас нас с тобой ждут.

Не слушая возражений, Липа просунула узкую ладошку под локоть Алексея и решительно повлекла его вниз по Екатерининской.

Нет, она не расскажет ему, как накануне, приехав на пароходе из Одессы вместе с вернувшимся из ссылки отцом (студенческие волнения осенью 1909 года послужили поводом для закрытия Новороссийских Высших женских курсов), она сразу же узнала про арест Алексея и бросилась разыскивать дом Ламзина. Как, совершенно не думая, прилично это или неприлично, явилась к тому почти ночью на квартиру — а он был не один, с какой-то красивой дамой, — как горячо просила уделить ей десять минут — только десять минут! — а он, такой вальяжный, в пижаме с брандер-бургами, сделал ей широкий приглашающий жест. Как она смущенно глянула на даму, а Ламзин небрежно бросил: «При ней можно». Как она, Липа, страстно, сбивчиво просила, умоляла, требовала освободить Несвитаева. Как при имени «Несвитаев» та дама, равнодушно-иронически разглядывавшая юную просительницу, вдруг вынула изо рта пахитоску и в ее глазах появился интерес. (О, от Липы это не ускользнуло!). И как, вырвав, наконец, у Ламзина обещание утром во всем разобраться и непременно вернуть «юной обаятельной особе недостойного ее избранника», она уже на лестничной площадке услышала вдруг из-за двери: «Хороша кур-сучка!» (курсистка, наверное, — подумала она, — он просто оговорился») и странные слова той дамы: «Да отпусти ты, Ювеналий, Несвитаева. Связался черт с младенцем. Ведь Алешка — это теленок, который если и забрался в чужой огород, то лишь из глупого любопытства. Отдай дурачка этой дурочке, курсучке, она еще с ним намучается!»

Она не расскажет Алексею и о том, как до утра металась в бреду в своей постели, пыталась оттащить Алешу от наглой, красивой, хохочущей дамы — той самой, ламзинской...

Ни о чем об этом она ему не расскажет. Зачем? Главное — Алеша на свободе! Тут, рядом с нею!

Она шла, тесно прижимаясь к нему плечом, наклонив голову, чтобы скрыть под шляпкой лицо, вспыхнувшее вдруг от непонятного, неведомого ей ранее волнения. Волнения — она не хотела сама себе в этом признаться — от близости молодого, сильного, доброго человека, который ей давно нравился, но без которого — она поняла это только ночью — ей не прожить. И это новое, тревожное и неведомое приводило девушку в смятение, ей казалось, что это унижает девичье достоинство, она пыталась отвлечься, но не удавалось и, раскрасневшаяся, покусывая губу, сердясь на самое себя, все ниже и ниже опускала голову. И все теснее и теснее прижимала плечо к своему Алеше.

Чувства Алексея были спрямленнее. Во вчерашней очаровательной фее-гимназистке он все больше и больше видел женщину. Женщину нежно желанную. Не такую, как были у него до этого.

И долго шли они молча.

Он первым заговорил:

— Так кто же все-таки нас ждет, Липочка? Ты не слышишь?

— Ах да, погоди. Давай присядем. Мне самой нужно во всем разобраться.

— Алеша, — продолжала она на скамье под платаном возле флотского казначейства, — я безгранично верю одному человеку, которого люблю и уважаю, как никого...

Несвитаев театрально приложил ладонь к груди:

— Цезарь сделает все, чтобы Клеопатра не раскаялась в своих словах!

Но Липа игры не приняла, продолжала раздумчиво:

— Ты его не знаешь. Это мой отец.

— Но ведь...

— Да они с мамой не живут уже четыре года, с тех пор, как мы уехали из Нижнего Новгорода. Но со мной он видится часто, когда у него есть малейшая возможность, и он часто, очень часто мне пишет. Я как-то все не решалась рассказать об этом, думала, не поймешь. А теперь я тебя знаю. Отец мой врач, об этом я говорила и раньше. Он был в ссылке. За убеждения.

— Я давно догадывался, что твое якобинство — не от мамочки, мадам-шапокляк.

— Не трогай, пожалуйста, маму, я обижусь. Она у меня добрая и хорошая, но только уж очень земная. А папа... папа — певец молний. Он, как язычник, поклоняется Яриле. И — Разуму Человека. Он говорит: через Перуна — к Яриле! К человеку!

— Если я правильно понял, твой папа посредством Перуновых громов и молний хочет обрести Ярилино солнце свободы? Он террорист? Бомбист?

— Эх ты, Несвитаев, Несвитаев! «Террорист, бомбист!» — передразнила его Липа, — сказал бы хоть: «эсер». Недаром папа говорит, что офицер русского флота — отличный кавалер, хороший моряк, посредственный эстет и плохой политик. Но папа — не эсер, можешь не волноваться. А тобою он интересуется, между прочим, и как офицером.

— Ну конечно же — как отличным кавалером, угрожающим чести его дочурки?

— Нет, — улыбнулась Липа, — именно как офицером.

— Ах вот как! Так передайте, барышня, вашему революционному язычнику, папеньке, чтобы на офицера Несвитаева он не рассчитывал. Несвитаевы — хоть и не столбовые, но фамилии своей нечестием никогда не марали!

— Будь Несвитаев бесчестным — я давно бы с ним раззнакомилась. Но ведь кроме того что ты честный — ты еще и умный, и душевный, и чуткий. Должен же ты, наконец — такой чуткий — чувствовать новое?

— Я не флюгер, чтобы ориентироваться на какие-то веяния. Я государю на верность присягал! Но кто же твой отец?

— Он, Алешенька, нелегально в Севастополе. Могу ли я сказать — кто он? Он сам тебе об этом расскажет, если ты этого захочешь.

— Ох уж мне эти «но», «если»! Пошли! Меня просто разбирает любопытство: яблочко я знаю, но — какова же яблоня? По отцовской линии, разумеется. По материнской — ты явно не с того дерева скатилась.

На Приморском бульваре, у памятника Остен-Сакену, Липа будто споткнулась, тихо ойкнула. Против них, возле клумбы с георгинами, на садовой скамье сидел средних лет элегантный господин. Перед ним стоял полицейский.

Дальше