Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Что есть истина?

Когда Несвитаев узнал о гибели «Камбалы», это были страшные минуты в его жизни. Но ни сам этот жестокий момент, ни исполненный трагизма час общефлотской панихиды в Никольском Морском соборе, не были для него столь мучительными, какими оказались похороны экипажа лодки.

Он стоял у бруствера братской могилы рядом с вдовой Николая Михайловича, Натальей Владимировной, поддерживая ее за локоть, чтобы несчастная женщина не упала. А она, ставшая черной от горя, еле держалась на ногах, уставясь сухими, выплаканными уже глазами на один из наглухо заколоченных гробов, на крышке которого лежала морская фуражка с коротким нахимовским козырьком. Горю присущи слезы, крики, причитания. Но все же у истинно глубокой скорби — лицо бесслезное, застывшее, неподвижное, страшное в своей окаменелой отрешенности. Вот эта-то окаменелость Натальи Владимировны больше всего пугала Несвитаева.

И было еще обстоятельство, что так угнетало и дух его и совесть. Это тайна, о которой знали лишь немногие. В девятнадцати заколоченных гробах лежало только одиннадцать трупов — те, что к 4 июня, к дню похорон, всплыли на поверхность. Восемь гробов были пусты, их «хозяева» находились внутри «Камбалы» — их предстояло еще поднять водолазам, прибывшим с Балтики. Пустым был гроб и Николая Михайловича. Всплыла лишь его фуражка с коротким нахимовским козырьком...

Черноморское начальство приняло тогда такое вот решение. Трудно сказать: правильно это было, неправильно, человечно ли, бесчеловечно, нравственно или безнравственно. Я бы, лично, воздержался от суждений... Стояли жаркие дни, дальше оттягивать похороны было невозможно. И как травмировать морально родственников, объявив им, что останки их близких — неизвестно где?

Когда окончилась панихида и было произнесено «аминь», когда прогремел винтовочный салют и в могилу посыпались сухие белые комья севастопольской известняковой земли, спазм перехватил горло Алексея, и, чтобы не разрыдаться, он до крови прикусил нижнюю губу, ибо знал, не сдержись он — с Натальей Владимировной произойдет что-то страшное, непоправимое.

На пределе душевных сил достоял он рядом с ней до конца тяжкой церемонии, отвез Наталью Владимировну на извозчике домой и лишь потом, вернувшись на «Днестр», в своей каюте, упав лицом в подушку, разразился глухими рыданиями. Он плакал о своих погибших товарищах, плакал о хорошем, большом человеке, Николае Михайловиче, верном старшем друге и наставнике, с которым плавал неразлучно четыре года — на Балтике, в Японском море и здесь, на Черном, он плакал по своей молодости, которая, казалось ему, окончилась с гибелью «Камбалы».

Это были последние слезы в жизни Алексея Несвитаева.

Флотское начальство распорядилось: впредь, до особых указаний, подводные лодки в море не выпускать, поставить на прикол.

Несвитаев не заметил этого лета. Целыми неделями пропадал он на транспорте «Педераклия», который стоял на якорях над местом гибели злосчастной «Камбалы». На борту транспорта находилась комиссия Морского технического комитета, расследующая обстоятельства гибели лодки, под председательством капитана 1 ранга Беклемишева. Тут же работали прибывшие с Балтики водолазы, 11 человек, под командой кавторанга фон Шульца. Они ежедневно спускались под воду. В первый же спуск выяснилось, что «Камбала» разрублена пополам, на грунте лежит носовая часть, кормовой нигде поблизости нет. Потом стали поднимать наверх — сначала трупы (ночами их тихонько подхоранивали на кладбище), затем другие скорбные свидетельства трагедии. Однажды спустившийся на дно молодой водолаз Бочкарев сразу же дал сигнал на подъем, его подняли, глаза у парня были белые, безумные, он невнятно бормотал, что видел там такое! Ночью он скончался. От паралича сердца, сказал врач.

Наконец, уже в середине августа, была поднята носовая часть лодки — большая, с боевой рубкой, кормовую часть так и не обнаружили.

Помощником у фон Шульца был инженер-подпоручик Феоктист Шпакович — Феня, как представился он Несвитаеву. Алексей очень просил Феню отыскать корму лодки: там, наверное, находились останки Белкина и Митрохина. И каждый раз после подъема с грунта Феня в скафандре виновато разводил руками: не нашел, мол.

Тела Белкина и Митрохина море упрятало надежно, навсегда.

Пройдет 17 лет, и один из лучших советских специалистов-эпроновцев, Феоктист Андреевич Шпакович, отыщет и поднимет корму «Камбалы». В ней будет обнаружена горстка белых, обточенных морем костей. И Алексей Николаевич Несвитаев будет присутствовать при этом.

Приехал из Биаррица командир «Камбалы», граф Келлер. Капитан-лейтенант был подавлен, чувствовал себя почему-то виноватым в гибели лодки.

Келлеру предложили стать Завотрядом, граф закрутил головой, сказал «а пошло оно все...» и, надавив на какие-то там пружинки наверху, по линии отца, генерала, погибшего в японскую, укатил помощником военного атташе в Швецию.

Потом шел суд над Аквилоновым и командиром «Ростислава», капитаном 1 ранга Сапсаем 2-м. Несвитаев присутствовал на суде. Михаил вел себя достойно, рассказывал, похоже, как все было на самом деле, ничего не утаивая, вину за трагедию целиком брал на себя, упорно твердя, что только его личные халатность и несерьезность были причиной всему. Аквилонов искренне требовал для себя смертной казни, ибо, как сказал он, если суд оставит его в живых, он все равно жить не сможет. Алексей глядел на него и не узнавал. Куда девался легкомысленный флотский фат, еще так недавно наигрывающий беспечно на клавишах фривольную «Гейшу» и двусмысленную «Под двуглавым орлом». Вместо того Мишки Аквилонов а сидел сейчас перед судьями, перед судом своей, совести пожилой, в одночасье поседевший брюнет с тоскливыми, воспаленными от бессонницы глазами. А в этих глазах уже светился мучительный вопрос, до которого и к старости-то дорастает далеко не каждый: что есть истина?.. Единственное, о чем просил у судей Михаил, — не считать его трусом. И суровый военно-морской ареопаг, кажется, начинал ему сочувствовать. Да и у Несвитаева уже не было к Михаилу той ненависти, которую испытывал он в первые дни трагедии. А из Петербурга летели в адрес суда, в адрес Главного Командира флота телеграммы от Аквилонова-старшего, и стрелка судейской рулетки, долженствующая руководствоваться одним лишь нелицеприятием, весьма пристрасно прыгала по румбам: «виновен», «не виновен».

Суд явно затягивался, но надо было, наконец, что-то решать, тем более, днями ожидался в Севастополь государь со своим семейством — прямиком из Франции. К его приезду вопрос должен был быть закрыт.

23 августа судьи вынесли вердикт: «Командовавшего во время крушения подводной лодкой «Камбала», ныне отставного лейтенанта Михаила Аквилонова подвергнуть заключению в крепость на 6 месяцев без ограничения прав и преимуществ и предать церковному покаянию по распоряжению духовного начальства, а командира линейного корабля «Ростислав», капитана 1 ранга Сапсая 2-го, в действиях коего судом никаких упущений или неправильностей не усмотрено, считать по суду невиновным».

Аквилонов вскочил и закричал в зал:

— Это несправедливо! Я виновен! Очень виновен! Да поймите же, наконец! Так дело не оставлю!

И, действительно, не оставил. Трижды писал царю, и государь, утвердивший уже решение суда, в январе следующего года конфирмовал другой приговор: «...вместо прежнего наказания считать исключенным из службы с лишением орденов и знаков отличия, дворянства и всех особых прав и преимуществ; срок заключения в крепости вместо 6 увеличить до 12 месяцев».

Несвитаев много хлопотал о назначении высшей пенсии Наталье Владимировне и ее детям, но лишь вмешательство князя Трубецкого помогло решить этот вопрос.

С Липой Алексей в это лето встречался мало. В последних числах августа они пошли вдвоем на кладбище. Постояли молча у братской могилы подводников. Липа положила две розы на ставший уже белым от горячего солнца холм известняковой земли. Стояла рядом тихая и нежная, чуть сжимая кисть его руки.

Если, читатель, вам случится быть в Севастополе, зайдите, коль возникнет желание, на старое городское кладбище, что на улице Пожарова. Там, у западной его стены, на холме, среди туй и кипарисов, стоит странного вида полутораметровое сооружение из броневой крупповской стали. С узкими глазницами смотровых щелей надменного тевтонского прищура. И устремленной в синее небо Таврики трубою перископа. Это боевая рубка «Камбалы» — все, что от нее осталось. Под ней прах ее экипажа.

Зайдите, кладбище скоро снесут...

Высочайший смотр

В отряде подводных лодок суматоха. Прибывший в Севастополь государь обещал посетить подводников.

Когда накануне державный вождь флота ненароком обронил, что желает глянуть на одни только «ныряющие железки», а черноморской эскадре смотра не делать — «все они потемкинцы!», — флотское начальство почему-то истолковало это монаршье желание как — быть или не быть! Конечно, «быть или не быть» касалось не флота, а самого начальства — гори он синим пламенем этот флот, когда карьера на волоске. К чести Бострема следует сказать, ко всему этому он отношения не имел — царский опальный, сказавшись больным, даже не явился на прием к государю.

Ах, это гамлетовское, по-европейски выспренное, «быть или не быть»! Наши подводники, в силу рискового образа жизни своего, давно уже низвели его до удалого русского «была не была». Они спокойно встретили известие о царском посещении.

Не тут-то было!

Накануне вечером к ним прикатили: младший флагман флота Сарнавский и начальник штаба флота Мязговский. С этого все и началось. Горластый грубиян Сарнавский, вообще не принимавший всерьез подводные лодки, для начала матерно облаял два дня назад назначенного Завотрядом Клочковского и пригрозил, что непременно смешает с назьмом все эти «глупые нырялки» вне зависимости от того, понравятся они государю или нет.

— Я так и доложу их величеству, если они соблаговолят поинтересоваться, какие у черноморских лодок перспективы, — невозмутимо ответил капитан-лейтенант побледневшему адмиралу.

Мязговский, безупречно интеллигентный и ужасно нудный каперанг — далеко не глупый, однако в присутствии высокого начальства постоянно теряющийся, — намедни, на приеме у государя, на вопрос того, сколько на Черном море подводных лодок, не мог вымолвить ни слова, стоял руки по швам, раскрыв рот, хотя неделю назад самолично облазил все четыре субмарины. Сейчас, чувствуя, что на карту поставлены адмиральские эполеты, он начисто забыл про свою интеллигентность и крыл подводников такой ядреной шрапнелью, которая, надо полагать, повергла бы в изумление даже одесских биндюжников.

Тут же юрко крутился, подливая масло в огонь, новый начальник отряда минных судов флота Акимов, которому отряд подводных лодок подчинялся.

Всю ночь эти трое ни на минуту не дали подводникам сомкнуть глаз. В пляшущем свете факелов поливались черным немецким лаком (пять целковых за килограмм) борта подводных лодок, драились асидолом медные поручни. Пожухлая осенняя трава на склоне горы посредством веников опрыскивалась английской изумрудной эмалью (шесть с полтиной за кеге). Матросы вылавливали из бухты щепки и тряпки, остервенело наяривали дегтярным мылом деревянный настил пирса, затем поливали его для духовитости сиреневой водой (!), раскатывали по нему бог весть откуда появившиеся ковровые дорожки. Одним словом, делались сотни вещей, никакого отношения к делу боевой готовности не имеющих, — то, что делали всегда до них десятками лет в русской армии (и сколько еще лет будут делаться!), — вещей, весь страшный смысл которых сказывался лишь потом — в неоправданно больших пролитиях русской крови на полях и водах брани.

Акимов предложил даже спешно соорудить на плацу небольшое сооружение — копию блиндажа, который, если верить легенде, был сделан специально для государя на малой земле в Порт-Артуре, куда тот однажды, за партией в безик, собрался было съездить, но вовремя одумался: фотография того блиндажа, говорят, была у царя. Подумали, решили, не стоит: двусмысленность вроде бы.

Уже под утро подводники чистили, утюжили свою форму, надраивали до изумительного блеска красивые медные матросские бляхи, которые ввели на флоте совсем недавно — взамен старых некрасивых ременных пряжек. Утром невыспавшихся, злых людей, переодев в парадное и накачав крепчайшим кофе, выгнали на береговой плац — для отлаживания строевого шага и песни. Учитывая вкусы государя и модную в те дни идейку реванша на Востоке, подводники спешно разучивали новую, на мотив старой солдатской «Как ныне сбирается вещий Олег», прекрасную песню о «Варяге»: «Наверх вы, товарищи», окончание которой звучало однако грубо шовинистически:

И поступью верной мы в битву пойдем
навстречу грядущей нам смерти,
за веру отцовскую в море умрем —
где ждут желтолицые черти.

А самый последний, специально для царского слуха присочиненный вовсе беспардонный куплет:

Мы царскую славу в морях возродим,
сражаясь по-русски, без страха,
за гибель «Варяга» сполна отомстим
трусливым японским макакам, —

крепкие молодые глотки рвали не без удали, почти со взрыдом.

Серая известняковая пыль, выбиваемая из каменистого грунта тяжелыми, свиной кожи, башмаками, плыла над отрядом подводников. В ее белесоватой мути расплывчато бледнели опалые от бессонной ночи лица трех закоперщиков всей этой красивой с виду, но подлой по сути своей показухи: Сарнавского, Мязговского, Акимова. Все трое маялись. Откровенно дрейфили. А ведь двое из них достойно пережили Порт-Артур.

Так уж повелось у русских военачальников: в бою, не дрогнув, глядеть в лицо смерти, на парадных смотрах — смертельно бледнеть перед начальством рангом выше. Еще одна из загадок славянской души? А может быть... любопытная статистика: пригоршни орденов, выданных «за образцовую подготовку к высочайшему смотру», намного превышали в России количество боевых наград — за пролитую кровь.

Несвитаев, как флагманский инженер-механик, от участия в скоморошьей потехе был избавлен, но общая суматоха закружила и его. По простоте душевной сначала он решил: перед высочайшим визитом нужно еще и еще раз пристрастно проверить исправность своей подводной техники, готовность ее к работе. Он подошел к Клочковскому.

— Боеготовность? Дееспособность? — хмыкнул капитан-лейтенант. — Да на кой ляд все это тузам нашим? Им парадиз подавай! Это нам с вами, Алексей Николаевич, нужна боеготовность, чтобы не потонуть, по крайней мере.

И Завотрядом отправил всех до единого матросов «причесывать бревна и лакировать булыжники».

Несвитаев пожал плечами и отправился к отцу Артемию, в судовую церковь на «Днестре». Два матроса, исполнявшие обязанности дьячков, наяривали мелом медный оклад иконостаса. Сам поп смиренно малевал кистью на длинном белом холсте — крупной славянской вязью: «Верность престолу! Крепость в вере! Стойкость в бою!» — девиз, завещанный Александром II Черноморскому флоту.

— Уж не в Благочинные ли флота вы себе тропинку кисточкой выводите, Артемий Петрович? Поп сопел, молчал.

— Так в этом случае, — продолжал ехидничать Несвитаев, — этой строчечки маловато. Надо бы еще пару цитаток — из царя здравствующего.

— Изыди, сатанаил, — грустно сказал поп, — некогда мне в Благочинные. Жить мало осталось.

— Это почему же, Артемий Петрович?

— Предчую, потому как... японскую чудом отмаял, на германской живот положу.

— Какая еще германская? — пожал плечами Алексей и вышел.

Но он еще вспомнит о странных словах попа, когда через пять лет прочтет в газетах, как в октябре 1914 года отец Артемий, вдвоем с лейтенантом Рагунским, приказав всему экипажу минного транспорта «Прут» прыгать в воду и плыть к берегу, поведут начиненный минами транспорт навстречу германскому линейному крейсеру «Гебен», — что под личиной «Явуз Султан Селим» и турецким флагом терроризировал все русское побережье Черного моря, — поведут вдвоем, и геройски взорвутся вместе с транспортом, не причинив, к сожалению, вреда пирату.

В десять утра подводников выстроили для встречи. Сначала решили строиться поэкипажно на верхних палубах своих лодок. Но лодочная палуба — шесть шагов в длину, шаг в ширину. А ну как государь возжелает за руку с господами офицерами поздороваться? Встали в две шеренги на пирсе — штаб-офицеры несколько особняком. В затылок Несвитаеву — Паруцкий. Ночью он где-то пропадал, в суматошной подготовке не участвовал. От него пахло дорогими сигарами, духами, еще чем-то смутным, волнующим, неприятно напоминающим о лиловой женщине — все это на дубленом коньячном перегаре.

— Степушка, не дыши на меня, окаянный, — простонал Алексей, — ночью тебя Клочковский искал.

— Пойми, ад хоминэм, — зашептал отрядный штурман, — такая попалась эмансипэ — людоедка... Ты, говорит, ворвался в мое целомудрие, как Тунгусский метеорит...

Даруцкий вдруг икнул и аварийно качнулся. Как он был похож на Мишку Аквилонова — того, прежнего, до суда. Обернулся Клочковский, глянул из-под кустистых бровей недобро — это тебе не Белкин, — сказал:

— Идите отдыхать, Степан Аркадьевич! Нечего мне тут изображать Пизанскую башню. В 19.00 ко мне в каюту. С объяснительной запиской.

Между тем, наступил полдень, а государя все не было. Сарнавский и слышать не хотел о перерыве на обед. Наконец, в два часа пополудни он махнул рукой: десять минут на прием пищи, не больше! Но не успели еще вестовые поставить на стол судки со стерляжьей ухой, как в иллюминатор кают-компании просунулась бородшца и рявкнула голосом Сарнавского: «Большой сбор!» Выходили строиться злые, оторванные от обеда, который по случаю высочайшего посещения обещал быть отменным. Офицеры желчно усмехались. Кондукторы сокрушенно вздыхали. Матросы откровенно матерились.

Тревога оказалась напрасной. Подвела такая, казалось, надежная, столетиями в русской армии отработанная система махальщиков: по всему маршруту ожидания, с определенными интервалами, ставились солдаты или матросы с флажками — и в считанные секунды условный флажной сигнал пробегал добрые десять верст. Осечка на сей раз вышла из-за матроса первой статьи Ермолая Киндякова, коий (я привожу цитату из приказа о его наказании) «обожравшись с утра меду, полученного из отчего дома, стоя на своем махальном посту № 8, у Графской пристани, был внезапно атакован роем пчел и, забыв о высокой ответственности, начал от них отмахиваться флажками». Первый же его флажной отмах пошел по эстафете как «ЕДУТ!»

В 14 часов 12 минут по телефону из походной царской канцелярии сообщили: «Их величество уже встали и изволят прогуливаться». Через час — новое сообщение: «Скоро будут».

В пятом часу от Графской пристани отчалил катер «Ника» с императорским штандартом на мачте.

В полукабельтове от подводных лодок «Ника» стал писать дугу, лихо отработал винтами назад и закачался на месте, в нескольких саженях от замерших подводников.

Николай стоял — по пояс над планширем катера, держась за поручень — в вицмундире капитана 1 ранга. Алексей хорошо видел его: бородка цвета спелой соломы, гораздо светлее, чем на портретах, глаза тоже светлые, несколько воздетые — как у Иисуса на хромолитографии Гвидо Рени «Ессе homo!», что висела в каюте у отца Артемия, — от глаз веером разбегаются тонкие морщинки, отчего глаза лучатся, кажутся добрыми, ласковыми.

Алексей чуть скосил глаза вправо. Левушка Феншоу глядел на царя, изумленно распахнув красивые мечтательные глаза, а Володя Дудкин — спокойно и очень серьезно.

Через два десятка лет Несвитаев в разговоре с профессором Военно-морской академии в Ленинграде, Дудкиным, очень подробно будут вспоминать этот эпизод из их жизни.

Глухой деревянный стук сзади вывел Алексея из задумчивости. Вот дела! Это грянулся на колени интендант Корсак. Трагически заломил руки и клиросным голосом вдруг затянул:

Боже, царя храни!
Сильный, державный,
царствуй, на... —

чуть запнулся, а сам, мурлятина, глаза на офицеров шкодливо косит: подхватят ли? Понял, не подхватят, и подвыл уже неуверенно:

...на славу нам,
царствуй, на страх врагам,
царь православный!
Боже, царя храни!

— и сник вовсе, потупив воровские глазки.

У Николая чуть дернулась левая бровь: что это еще за не предусмотренное уставом чувствоизъявление! Обернулся к кому-то усатому, за спиной, что-то сказал. За кормой катера взбурлило, и «Ника» умчал своего венценосного тезку к причалу Большой царской пристани, которая находилась напротив отряда подводников.

«Как?! И это — все?!» — читали подводники в глазах друг друга.

Между тем, второй катерок подскочил к пирсу, и флигель-адъютант его величества, граф Гейден, разряженный, в отличие от государя, во все парадное, не выходя из катера, протянул надушенными розовыми пальчиками Клочковскому лист гербовой бумаги с золотым обрезом, с царским вензелем в верхнем правом углу. В нем значилось:

«Дано сентября дня 1-го, года 1909-го.
Государь Император, проведя сего числа смотр отряду подводного плавания Черного моря, изволили остаться вполне довольны блестящим состоянием подводных лодок («Еще бы — не блестящим! — усмехнулся про себя поручик, читая бумагу. — Двадцать пять пудов черного немецкого лака за ночь на корпуса лодок вылили!») и бодрым видом команд, за что объявляют Высочайшее благоволение всем штаб — и обер-офицерам отряда; нижним чинам Его Величество объявляют Царское «Спасибо» и жалуют: кондукторам — по 10 рублей, боцманам и старшим специалистам — по 5 рублей, прочим унтер-офицерам — по 3 рубля и рядовым — по 1 рублю.»

«А если бы государю не понравилось, — неужто на этот случай у Гейдена вторая бумага была припасена?» — озадачился Алексей Несвитаев.

И царям порой не спится

Спать решительно не хотелось. Вздохнув, Николай осторожно поднялся с кресла и стал ходить взад-вперед по опочивальне, стараясь не наткнуться впотьмах на какой-нибудь предмет в незнакомой ему обстановке, не наделать шуму: рядом, за дверью, спала Александра Федоровна... Пушистый, нежный ворс арраского ковра приятно холодил, ласкал босые ноги, успокаивал.

Нет, так жить нельзя: время — нет еще одиннадцати, а ему, как ребенку, велят спать. Когда спать совершенно не хочется! Да и не заснешь сразу на новом месте, как ни старайся.

Сегодня, после смотра подводников, выпив за обедом два глотка венгерского, он уловил царицын негодующий взгляд и со вздохом отстранил от себя бокал, решив восполнить недобор за ужином в Морском собрании, куда Александра Федоровна, кажется, не собиралась ехать. Однако уже к восьми вечера лицо царицы стало кислым, уголки губ страдальчески опустились, она заявила, что ужасно от всего устала, детям пора в постель, и решительно увлекла супруга в уютную дрему отведенных им апартаментов в доме Главного Командира флота.

Сейчас, вышагивая по квадрату ковра, Николай раздраженно думал, что последнее время Александра Федоровна не отпускает его от себя ни на шаг, капризность ее и раздражительность с каждым годом становятся все невыносимей. Стремится все делать наперекор, а малейшее с его стороны сопротивление приводит к тяжким семейным сценам.

Ему, Николаю, уже сорок. Он устал. Устал от всего. От государства. От интриг. От революций. От семейных сцен...

Другим кажется, царь превыше всего житейского, мелочного. Как все просто — со стороны!

За что бог послал ему испытания? Что он сделал кому плохого?!

Стоп. Все неприятности — в сторону: он дал себе слово в эту Ливадийскую поездку о неприятностях не думать. Не думать!

Но когда ночами не спится, не думать — это даже у царей не получается. И тропинка ночных мыслей, как бы ни была она извилиста, непременно приводит в отоснившуюся молодость.

Был ли когда-нибудь он счастлив? Так, просто по-человечески? Пожалуй, нет. Впрочем... Когда впервые увидел Алису?.. Нет. Ведь ее привезли впервые на смотрины не к нему, а к брату, Георгию... Был счастлив — когда Алиса стала его? Да! И еще. Пожалуй, это самое главное...

...Медный гул Ивана Великого державно плывет над Москвой. Дюжина молодцов-иноков раскачивают литой язык самого могучего русского колокола. Ликует древняя столица! Нынче коронация! Людно в Успенском первопрестольном соборе. Вот уже короны зависли над головами Николая и Алисы. Осиянный блеском тысяч свечей, воздев ладони и запрокинув к куполу лицо, плачет от избытка чувств сам митрополит. Тысячи именитейших из именитых — на коленях, все плачут. Архидьякон, разинув зев, — жилы на висках вот-вот лопнут — своим громовым «долгий лета» перекрывает хор, дрожат стекла от его могучего рева. В дыму ладана плывут, клубятся лики святителей. В золотой дымке плывет весь храм... Вот он, вот он — звездный миг Николая Александровича Романова! Слезы сами бегут по щекам. Скосил глаза: Алиса — юная, прекрасная, обморочно бледная, глаза горят, ноздри хищно раздуваются, в глазах ни слезинки...

Потом — залитая вешним солнцем Красная площадь. Стотысячная толпа враз рушится перед ними на колени, и навстречу, как будто из поднебесья, набегает бурное, торжествующее «Боже, царя храни!»... Влажный, жаркий шепот Алисы: «О, майи гот, ви либен зи унс! (О боже мой, как они нас любят!..»)

И вдруг — эта нелогичная до нелепости Ходынка... Энергичным отмахом руки Николай отрезал было беспокойное воспоминание, но кисть в темноте за что-то зацепилась, это «что-то» с треском шлепнулось на пол, раскатилось...

От неожиданности он даже присел, трясущимися руками нащупал на полу дурацкую бонбоньерку, рядом — рассыпанные конфеты. Ну, сейчас начнется!..

«О, майн, гот, Никки, верде их эндлих, айне рюэ эрвербен? (О, боже мой, Никки, когда-нибудь я обрету, наконец, покой?») — устало прошелестел из-за двери голос. Тот же голос. Но, боже мой, как он не похож на голос той — юной, осиянной Алисы! Мученические вздохи, угасая, замерли...

Осторожно на цыпочках вышел на балкон. Отсюда, со второго этажа дома Главного Командира флота, открывался подлунный вид на северо-западную часть города. В лиловой мгле угадывалось море. Эскадра по случаю пребывания в городе монарха была выведена на внешний рейд полностью разоружена — ни единого снаряда! — береженого бог бережет! А ночь была так хороша — тихая, густо-темная, с яркими южными звездами и легкой прозрачной дымкой, таврическая, конца лета, ночь! Николай стоял зачарованный и шептал:

Спят леса, долины, села,
не трепещет свежий лист.
Сон наследника престола
безмятежно тих и чист.
И под говор волн певучий
в вещем сне пред ним встает
новосозданный могучий
и, как прежде, славный флот.

Не любивший, не понимавший и, как все эгоистично бесстрастные люди, иронически относящийся к поэзии, — этими строками подхалима от поэзии, бездарного Мазуркевича, Николай восхищался искренне. Что делать: он до самозабвения любил сына цесаревича. Можно ли обвинять в этом отца?

Всегда равнодушный и холодный, как улитка, он, когда дело касалось сына, являл и чуткость и волнение, тогда из-под перламутровой непроницаемой раковины выглядывало что-то трепетное, беззащитное, по-человечески понятное. Видит бог, как он ждал наследника! Аликс после замужества в положенный срок родила девочку. А потом, с чисто немецкой пунктуальностью, с интервалом ровно в два года — так рекомендовали гессен-дармштадтские лейб-медики — наладилась дарить ему одну принцессу за другой. Конечно, дочки — тоже радость, но четыре порфирогениты подряд — это уж слишком. Трону нужен наследник! Николай сокрушался, но надежды не терял. И тут вышел конфуз...

В 1902-м царица вновь ощутила в себе тревожную моготу. День и ночь молилась, чтобы на сей раз бог даровал трону наследника. Часами слушала бравурные военные марши — ведь каждый мало-мальски культурный человек знает, что после таких прослушиваний непременно рождаются мальчики! В ее покоях отирался увертистый маг Филипп (безвестный колбасник из Лиона Низьер Вашаль, изгнанный из Франции за шарлатанство, в России обрел не только приют — волей императрицы еще и диплом доктора медицины и титул действительного тайного советника!). Ошивались какие-то темные проходимцы. Ночами откуда-то жутко завывала блажная Матрена-босоножка, блекотал козлом юродивый Серафим, хохотал Митенька Козельский.

Между тем, приближались сроки родов. Лейб-акушер Отт настаивал на созыве консилиума и осмотре царицы. Куда там! Специальные бюллетени поспешили осчастливить россиян, сообщая об ожидаемом рождении наследника. И пошли по святой Руси гудеть колокола, люди молились о счастливом разрешении... Однако вышли все сроки. Созвали-таки консилиум. Заключение было ошеломляющим: у царицы хроническое неполное опорожнение кишечника!

Его хватила горячка. Лежал, никого не узнавая. Двор ходил на цыпочках, скорбно опустив глаза. Младший брат Михаил неохотно примеривался под корону: он вовсе не желал взваливать на себя бремя царской власти, его вполне устраивало положение любимого брата царя.

Бог спас тогда Николая. Выздоровел.

И как же после всего этого не понять чувств российского автократора, когда летом 1904 года отчаявшаяся, выбитая из четкого гессен-дармштадтского графика деторождения, Александра Федоровна подарила ему, наконец, сына!

И вот тогда, в третий раз в жизни, он был, пожалуй, по-настоящему счастлив.

Всего три раза в жизни...

Снизу послышалось осторожное покашливание. Николай опасливо выглянул за перила. По олуненной дорожке сада, вдоль цветочной куртины, бесшумными тенями скользили два солдата с винтовками за спиной — на ногах что-то большое, бесформенное. Приглядевшись, улыбнулся: сапоги солдат обмотаны войлоком — чтобы не громыхали, не беспокоили их величеств, значит. «Оно с солдатушками-то надежнее, чей с матросней», — подумал он, теплея сердцем. И тут же в цепкой, как у всех Романовых, памяти непрошенно всплыли, заплясали перед глазами депеши адмирала Чухнина — из осеннего, пятого года, вздыбившегося Севастополя: «...настроение в командах ненадежное... боевые роты отказываются стрелять... Брестский полк вышел из повиновения... матросы овладели дивизией и положением дела... команда крейсера «Очаков» взбунтовалась, высадила офицеров... положение безвыходное...» Темный ужас. Полный пароксизм воли. Тайно у причала Петергофской Александрии стоит под парами самый быстроходный миноносец. Фамильные драгоценности упакованы в чемоданы...

Он ненавидит матросов. Ненавидит Севастополь. Четыре года после того он демонстративно не приезжал сюда, а ведь раньше наезжал ежегодно.

А сколько у него других врагов! Не за кордоном, нет, в даже не среди этой матросни — рядом, под боком, во дворце. Льстивые подхалимы-министры. Пресмыкаются перед ним, а в душе ненавидят. Вон, Извольский: став министром иностранных дел, завел моду давать ему на прочтение все, что о нем пишут за границей. Поначалу это даже забавляло его, Николая, но... есть же чувство меры! Пришлось заменить Извольского Сазоновым...

Хорошо Альфонсу 13-му, испанскому королю. Стал королем за три месяца... до рождения. Спорт, автомобили, лошади, женщины, а страну отдал парламенту. И, главное, холост, холост!

Да, но парламент — не для России. С детства он намертво усвоил внушенное Победоносцевым: монархия в только монархия, неограниченная! Все остальные формы правления в России всегда вели к анархии. Ведь было, было уже такое, когда, устав от свободы, устав от самих себя, надорвав глотку на своих бестолковых народных вече, эти горластые непокорные русые мужланы сами же возопили к варягам: «Придите и володейте нами!» Русь такая и иной быть не может. В престоле ее спасение. В нем. Значит...

Но довольно, довольно о политике! И без политики забот хватает. Тут бы хоть со своим семейством разобраться...

Мишка, брат. Любимый. Аликс его всегда недолюбливала — ну так и сидел бы у себя на Кавказе. Чего ему не хватало? Голубые гусары, автомобили, бабье. Так нет же — прикатил в гости. И первое, что умудрился, хулиган, напоганить по приезде — прямо на дворцовой лестнице, при всем дворе, съездил по физиономии Распутина. Конечно, если уж честно, это совсем неплохо, что Гришке-хаму морду расквасили, но Аликс... Боже, что было потом!.. Потребовала Мишку больше на порог не пускать. А ведь он родной брат ему... Мишка, Мишка... А теперь вот еще схлестнулся с этой, дважды разведенной мессалиной, Наташкой Шереметьевой-Мамонтовой-Вульферт. Люблю, кричит, женюсь!.. Ну и люби ее себе на здоровье, кто тебе мешает? Но жениться, жениться-то зачем?! Как будто семнадцать ему. И укатил ведь, поганец, ослушник, с ней за границу. И дочка, говорят, у них уже родилась, Кира...

Великие князья чудят. Николай Николаевич отбил жену у принца Лихтенбергского — Аликс хватается за сердечные капли. Кирилл Владимирович увел жену у самого брата Аликс, Эрнста-Людовика — Аликс снова в истерике... Пришлось Кирюху из России вытурить...

Но сама, сама Аликс... Требует, чтобы он сиюминутно находился с ней рядом, а себе позволяет — это, конечно, ее Анька Вырубова подбивает — порою ночами исчезать из дворца. Директор департамента полиции Зуев докладывает, повадились на пару с Анютой в аристократический притон Чванова. Правда, не позволяют там себе ничего, так просто сидят, инкогнито под темными вуальками, и любуются похабствами там творимыми... Ух, Анька-нимфетка. Как развелась со своим лейтенантом, прямо с цепи сорвалась...

А тут еще этот леший из тобольской тайги. С вечно пьяной похотливой рожей. Великие князья, все как один, вопят: убери его!.. Да он бы и сам рад, но Аликс... Нет! Лучше один Распутин, чем десять истерик в день!

И все это на одну его голову. За что?

Ну, если бы, куда ни шло, вся эта грязь внутри России оставалась — так нет же! Вон, перлюстрировали письма французского посла. Так он обо всем этом в Париж катает. Со смаком! Да с такими пикантными подробностями...

А тут еще ломай себе голову над реформами разными. Над Боснийскими кризисами...

А пошло оно все! Спать! Пора спать!

Тихо зашел в опочивальню. Перекрестил в темноте дверь налево — Александры Федоровны, направо — Алексея. Вытянулся на голландских прохладных простынях. Так просто не заснешь. Таблетка веронала, вторая...

Мысли заплетаются, истаивают. Ужасно болит голова. Вот здесь, справа, выше виска. В том самом месте...

Да, цепкая память — его враг — обязательно перед сном, под занавес, преподнесет что-нибудь особо гадкое.

...1891 год. Он еще не царь — царевич только. Узкие, кривые улички японского города Отсу. Он едет в передней открытой дженрикше вместе с греческим королем. По обеим сторонам улицы — шпалеры японских полицейских. Вдруг маленький, коротконогий полисмен выскакивает из рядов... бежит прямо к нему... все недоуменно, растерянно улыбаются... вот он рядом... Страшный, яростный высверк короткого самурайского меча! Удар! Вот сюда, справа над ухом. Николай нырнул головой вниз, на дно коляски. Уже не видел, как Георг Греческий золотой шпагой лихо отвел второй удар самурая...

Японца того звали Ва-Цу. Точнее, Сандзо Цуда. С тех пор эта непреодолимая, патологическая ненависть к японцам.

Николай уже спит, а губы шепчут: «япошки... макаки... макашки...»

Спит неограниченный властелин, хозяин судеб ста пятидесяти миллионов во всем ограниченных россиян. Спит земли русской суверен, в вялом теле которого струится кровь — наполовину датская, почти наполовину немецкая и лишь только на одну стодвадцатьвосьмую часть русская.

Спит Севастополь, удостоенный высочайшего посещения.

Спит вся необъятная Россия — уставшая, виноватая, выпоротая за недавнюю дерзкую революцию, — спит глубоким обморочным сном. Спит могучая униженная Русь.

И долго еще до страшных кровавых петухов — целых восемь лет.