Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Последние ниточки рвутся

Было ровно 17 часов, когда Белкин на ходу — эхма! — ловко перепрыгнул с борта катера-отметчика на корму «Камбалы». Маленький брейд-вымпел подводного флагмана упал с мачты катера, и в тот же миг точно такой же белый флажок с синим андреевским крестом и красными косицами взвился на невысокой мачте субмарины.

— Как наша рыбка, готова в море? — весело осведомился завотрядом у буйвологлазого боцманмата Димиткина, который только что взметнул брейд-вымпел.

— Все как учили, Николай Михайлович! — тоже весело отвечал тот, принимая при этом, насколько позволяла теснота рубочного ограждения, почтительную позитуру.

— Их благородие лейтенант Аквилонов находятся внизу, — добавил Димиткин, разглаживая подусники и солидно кашлянув в шеврон рукава.

Из шахты люка показалась широкополая фуражка с щегольской высокой тульей, голос Аквилонов а из-под нее произнес, грассируя:

— К выходу и погружению готовы, Николай Михайлович!.. А ну, брысь отсюда! — это уже, сквозь зубы, Димиткину.

Того как ветром сдуло.

— Право, зря вы с ними амикошонствуете, Николай Михайлович. Я вот...

Он не закончил, огромная его фуражка, зацепившись за поручень, свалилась в люк, в лодку. Он досадливо поморщился.

— Ты бы, Михаил Евгеньевич, еще парадную треуголку на себя напялил, — усмехнулся Завотрядом, — кто же на лодке такие клобуки носит? Моя, — он потрогал стильный нахимовский козырек своей фуражки с узкими полями, — и то для лодки не годится. Давно я предлагал нашим корифеям от интендантства придумать для подводников на голову что-нибудь поудобнее, испанку, например.

Он ворчал добродушно, делая вид, что не замечает явного раздражения Аквилонова.

— Иди вниз, Михаил Евгеньевич, поищи там свою фуражку, а я по надстроечке прогуляюсь.

На пирсе лейтенант Паруцкий, новый отрядный штурман, порядочный повеса, наклонившись к мичману Тучкову, что-то живо рассказывал тому — у юного мичмана жарко пылали щеки. — «...Она была так фраппирована, бедра ее порозовели от смущения...» — донеслось до Белкина. Так и есть, развращает мальчишку, подумал он. Крикнул:

— Эй, Степан Аркадьевич! Опять похабель несем околесную? Отпустите мичмана. А вы, Дмитрий Иванович, как можете такое слушать? Стыдно-с.

— Не дрейфь, Димочка, — донеслось до Белкина, когда он уже спускался в лодку, — старики потому так любят читать моралитэ, что сами уже не способны на шалости. Счастливого тебе первого офицерского погружения!

«Ишь, каналья, — незло усмехнулся Белкин, — это я-то, в свои тридцать пять, старик».

В лодке помимо экипажа находились три человека: инженер Несвитаев, священник отец Артемий и интендант Корсак. Каждый из них что-то проверял по своей части: инженер-исправность механизмов, поп — исправность морального духа, интендант — исправность отработанной воровской схемы, рассчитанной на втюривание водяным чертям мясных консервов не первой, а второй категории, да еще без вычета веса металлической тары. Трудно сказать, у кого из троих задача была сложнее.

— Николай Михайлович, я перед Крыловым отчитался, свободен, возьми меня с собой в море, — попросил Несвитаев.

— Не нужен ты нынче, Алеша, ничего сложного по механической части не предвидится. Гуляй... А вы что квелый такой? — обратился Белкин к отцу Артемию.

— Зане как отравился, — солидно пояснил поп, — утром при молебстве на «Днестре» в голосе был. Опосля отправился в город пеш, како Иаков в Месопотамию. По дороге, от жары токмо, испил кружку какой-то отравы в квасном заведении, поначалу пришел в радостное изумление, потом враз сомлел, отучнел вдруг, и ежели б не отец Иван из Свято-Митрофаньевской — пречудесно устрял бы в канаве. К вящей радости вот этого, — тыкнул он перстом в Аквилонова.

— А-а, — понимающе протянул Белкин, — бывает.

— Я уж нонеча, не обессудьте, Николай Михайлович, в моря-то не пойду. Так вы уж не запамятуйте, под вечерок, како солноворот завершится, заставить этих басурманов, — он кивнул на скалящих зубы матросов, — молитву отшпарить. Ныне, как-никак, 29-го дня мая, день святой мученицы Феодосии Тирской...

— Ладно, ладно, разберемся уж сами как-нибудь, — одиозно перебил его Аквилонов (он терпеть не мог батюшку).

— А ты, варнак, побоялся бы двух отцов своих: земного и небесного! — огрызнулся в его сторону батюшка{11}.

Матросы, ухмыляясь, слушали перекоры двух своих владык: душеприказчика и телоприказчика — как они их меж собой называли.

Первым опомнился поп, повернулся в сторону матросов:

— Сумняшеся кто в чем? Во удаляюсь от вас.

— Неясность есть одна, батюшка, — встрял Митрохин с невинными, как всегда, глазами, — касательно того, что предстоит душе утопленника. Моряк-надводник потоп, тут всё понятно: душа его вместе с пузырем воздуха всплыла. Ну а коли подводник не по своей вине загнется в прочном корпусе и нет его душе исхода — пошто душа его безвинно должна страдать, ась?

— Нешю я вам не внушал? — подозрительно поглядел священник на Митрохина. — Сугубо подводников касаемо, военный протопресвитер наш, вот его родитель, — он ткнул прокуренным перстом в Аквилонова, — распорядился считать души подводников утопших, равно как и задохнувшихся, — душами блаженными и потому спасенными.

— Ага. Вот теперича я успокоенный, — издевательски поклонился Митрохин.

Отец Артемий покачал головой и строго погрозил охальнику пальцем.

А сверхсрочники сегодня!., все пять кондукторов нынче были при кортиках: с 18 мая 1909 года им стал полагаться офицерский кортик — как тут не надеть его! Но боже мой, каким нелепым казался изящный вызолоченный морской кортик при хлопчатобумажном кителе! Белкин хлопнул по плечу минного кондуктора Сальникова:

— Ты, старина, хоть когда в гальюн пойдешь, не забудь снять оный.

«Камбала» на электромоторах бесшумно отошла от причала. Несвитаев остался на пирсе. Он никогда не уклонялся от моря, участвовал почти во всех погружениях, хотел и на этот раз идти. Не взяли. Он не виноват, что остался на берегу. А на душе было скверно. Беспокойно и тоскливо.

Шипы и розы

Оставшись один, Алексей вдруг почувствовал себя покинутым и никому не нужным.

Вот уже год почти, как он делит жизнь свою, всего себя поровну между подводными лодками и Липой. Делит поровну. Чесно. И до недавнего времени был уверен, что нужен и Липе и подводникам, что они не могут без него.

Но вот лодка ушла в море без него. И Липа уже который день избегает встреч с ним.

Отношения с ней в последнее время складывались сложные. Месяц назад, гуляя по городу, они зашли в Покровский собор. Шла служба, народу в соборе было много. В воздухе, душном от дыхания сотен людей, плыл запах ладана — тлеющих осенних листьев, запах цветов запоздалых. Закончилась проповедь, и чистые голоса мальчишечьего хора будто дрожали в мерцающем свете виноградного иконостаса, голоса плыли над толпой, поднимались все выше и выше, а где-то под черным зияющим куполом они таяли, пропадали. Алексей с Липой стояли молча, держа в руках по витой золотом свече. Алексей обратил внимание на белокурого бледного юношу, стоящего слева от них: небритое больное лицо — стоит, не крестится, затравленно озирается по сторонам, — но глаза честные, открытые. Вот парень вздрогнул, глядя куда-то вправо. Ага: справа, человек через пять от них, стоит хлюст с усиками, которые носят обычно карточные шулеры и сутенеры; он неотрывно смотрит на парня. Липа тоже обратила внимание на них, переводит взгляд с одного на второго. Вот хлюст поднял руку и легонько поманил к себе пальцем юношу, нехорошо так поманил... В этот миг на клиросе отроческое сладкогласие сменилось натужным ревом крепких мужских глоток, и будто кто-то всемогущий, невидимый прошелся острой косой по ногам прихожан: все враз стали рушиться на колени. Остались стоять трое: Алексей с Липой и бледный юноша. Тот быстро оглянулся по сторонам и рванулся к выходу, меж коленопреклоненными. Тотчас с колен вскочил хлюст и бросился за ним, опрокинув по дороге двух старушек... И так все это странно выглядело на фоне соборного благолепия...

— Кто были эти двое, как ты думаешь? — спросила она Алексея уже на улице.

— А кто их знает? — беспечно ответил тот. — Жулик жулика вылавливал.

Липа пристально и, как показалось Алексею, неприязненно посмотрела на него.

— Жулики!.. А стоящий с нами юноша? Неужели ты не обратил внимание на его глаза? Чистые глаза не могут быть у нечистого... А тот, другой, с мокрой, подленькой улыбкой и такими... гадкими усиками — это же сыщик!.. А ты даже не догадался ему подножку сделать, когда он пробегал мимо тебя. Какой ты все же... толстокожий!

Он проводил Липу до дома. Шли молча, отчужденно. Но, прощаясь, Липа улыбнулась и, как всегда, пожелала голубых снов.

В городе поговаривали, что вечерами стало опасно появляться на темных улицах. Озорничает банда с чудным названием «Свобода внутри нас» под атаманством некого Агафона Мартовского. Грабят, насильничают, помахивают перед сомлевшими обывателями ножичками. Но называют себя революционерами. Однажды поздним вечером на берегу Мартыновой бухты Липа читала Алексею свое:

Ночь вдохновенная, державно холодея,
пригоршню спелых звезд рассыпала в волне.
И тихо кружится созвездие Персея
с Большой Медведицей в холодной глубине...

Неожиданно из темноты надвинулись двое.

— Вали отсюда, поручик! — хрипло выдохнул здоровяк с широким лицом, коротко стриженными волосами.

Он протянул к Липе руку. Алексей выхватил кортик, оттолкнул наглеца.

— Ага-а, — прохрипел тот, — ты, шкура офицерская, первый перышко вынул!

Здоровяк, сопя, полез в карман пиджака. Липа выскользнула из-за спины Алексея, крикнула гневно:

— Убирайтесь отсюда, подонки!

— Пойдем, Агафон, — потянул здоровяка за рукав второй, сзади, — не марай свою революционную совесть об офицерскую сволочь и его б...

Оба растворились в темноте.

— Это и есть рыцари революции? — криво усмехнулся Несвитаев.

— Это... это обыкновенная уголовная шпана! — ответила Липа срывающимся голосом.

Алексей в темноте не заметил, что она плачет. Он многого сейчас не заметил и, обычно такой чуткий, не понял. И потому закусил удила.

— Да нет уж. Теперь я воочию убедился — кто такие революционеры!

— Ты... ты ничего, Алеша, не понимаешь... ты все перестал понимать... Мой отец...

— Твой отец! — перебил Алексей. — Я давно догадывался — кто твой отец! Ре-во-люция! Ре-во-люционеры!.. Но ведь только глупцы забывают историю. Сколько их было, этих самых революций — безумных попыток перескочить одним махом из понедельника прямо в среду! На что уж — Великая французская! А знаешь ли ты, что эта революция казнила Лавуазье? «Революции химики не нужны!» — было хамски заявлено, перед тем как положить его гениальную голову под национальную бритву Франции, гильотину...

— Алеша!!

— А знаешь ли ты, что на развалинах Лиона, восставшего против этой самой революции, якобинцы велели возвести памятник со словами: «Лион боролся против свободы — нет больше Лиона»? Но Лион есть, стоит город. А где тот памятник?! Где, я спрашиваю?! 22 сентября 1792 года конвент объявил первым днем первого месяца первого года новой эры! Где, где эта эра?! Собор Парижской богоматери тот же конвент распорядился переименовать в Храм Разума. Кто об этом помнит? Зато все знают Нотр-Дам де Пари! Мне смешны твои... — Алексей осекся. Липа глядела на него молча, уничтожающе.

— Я не желаю с вами разговаривать! — сказала жестко. — Не хочу вас больше знать! Не провожайте меня!

Но не мог же он отпустить ее одну, когда рядом в темноте отпивается какой-то уголовно-революционный Агафон... И тут только до Алексея дошло, что это и есть тот самый страшный Агафон Мартовский, о котором предупреждал его покойный Перфильев...

До дома оба не проронили ни слова. Алексей долго еще стоял в темноте, видел, как в Липиной спальне вспыхнул и тут же погас свет, потом поручик тупо уставился на двухэтажный дом, в стене которого торчали вмазанные еще во время Крымской войны три чугунных ядра{12}.

А неделю назад посыльный в красной шапке доставил ему на «Днестр» закрытку, в которой было лишь одно слово «придите». В тот вечер он должен был делать в Морском собрании доклад о состоянии подводного аварийно-спасательного дела в России и в других странах. В пять вечера, не дожидаясь ужина, Алексей на извозчике помчался к Липе, захватив с собой рулон чертежей и диаграмм, — от нее прямиком в Морское собрание, мол. Всходя на крыльцо Любецких, лицом к лицу столкнулся с незнакомым студентом, выходившим из дома. Тот, одетый как пехотный офицер — зеленоватый китель и рейтузы, сапоги с лакированными голенищами, только на картузе был голубой студенческий околыш, — обернул к Алексею бледное красивое аристократическое лицо, замер, будто споткнулся.

— Не-на-вижу! — выговорил раздельно, сощурив глаза. И прыгнул в ожидавшую его пролетку.

Липа сидела в кресле возле камина, на любимом материном месте, зябко кутая худенькие плечи в легкий козьего пуха платок. Глаза глубоко запавшие, тоскливые.

— Ты знаешь, — проговорила задумчиво, не поздоровавшись даже и не пригласив сесть, — когда-то давным-давно египетский царь Птолемей повелел лучшему своему архитектору воздвигнуть гигантский маяк при входе в Александрийскую гавань. И на фронтоне высечь мраморную надпись: «Царь Птолемей — богам-спасителям, на благо мореплавателям». Архитектор повеление выполнил: маяк, одно из семи чудес света, вышел высочайшим и прекраснейшим в мире. Только... только надпись архитектор сделал на извести и присыпал ее мраморной пылью. Царь этого не заметил и остался очень доволен. Прошли годы, известь осыпалась, и вместо прежней надписи перед изумленными людьми предстала новая, в глубине ниши высеченная на мраморе гордая надпись: «Состратус из города Книды, сын Дексиплиана — богам-спасителям, на благо мореплавателям»...

— Надеюсь, ты позвала меня не только для того, чтобы поведать эту красивую притчу?.. Кстати, какова же ее мораль?

— Что это у тебя? — вместо ответа тихо спросила Липа, указывая на траурную повязку на левом рукаве его мундира.

— Ты же знаешь, окочурился покровитель флота, великий князь Алексей Александрович. Всем офицерам вменено...

— Ах да... я не люблю черное, траурное... впрочем, на Востоке траурный цвет белый.

— Липа, зачем ты меня позвала?

— Ты спросил про мораль. А мораль легенды в том, что всякая истина глубоко сокрыта, ее нелегко сразу отыскать. А то, что лежит на поверхности... Вот и я ищу, ищу...

— Липа... Липочка...

— Студент, которого ты, кажется, видел... Я ему сегодня отказала. Он дважды делал мне предложение. Познакомились запрошлым летом. Он мне нравился... тогда. Князь Гагарин. Из Одессы.

Несвитаев сидел, уставясь в вощеный пол и не знал, как ему реагировать на сообщение. Радоваться? Нет, скорее он был расстроен: Липа, его фея, оказывается, кроме него, Алексея, знакома еще с князьями.

— Нет, нет, — словно подслушав его мысли, сказала она, — после того, как я встретила тебя, с ним я даже не виделась ни разу. Вчера он неожиданно депешировал о своем приезде. Поэтому я и попросила тебя прийти... И еще: я хотела тебе сказать, что была тогда, в тот вечер, на берегу Мартыновой, не права... мы оба были не правы: ты действительно много в жизни не понимаешь, не по своей вине... а я злючка.

— И я был не прав!

— Но, Алешенька, милый, пойми меня... честное слово, я не знаю, как к тебе отношусь... Лучше уходи сейчас, уходи поскорее, а то я разревусь.

А сама уже ревела.

Как ни странно, доклад в Морском собрании в тот вечер инженер-поручик Несвитаев сделал блестяще. А ночью заспал свои обиды...

Сейчас, стоя на пирсе, он вспомнил все это и горько усмехнулся: «Ну что ж, если я не нужен ни Липе, ни Белкину, у меня остаются еще друзья — книги».

— Алексей Николаевич! Вас дама ожидает, — крикнул сверху, с борта «Днестра», мичман Феншоу.

Алексей поднял глаза. В десяти шагах от него стояла фея.

В тот вечер они поехали на Приморский бульвар. Несмотря на прошедший дождь, Примбуль был полон гуляющей публики. Вечерние платья с тренами соперничали друг с другом в изысканности и дороговизне. А на фее было только-только входившее в моду английское легкое, белое, очень короткое (всего на три четверти ниже колен!) платье. Сегодня Липа обворожительна, как никогда. Дамы с расхожими тренами поглядывали на нее с сатанинской завистью, а суперанты этих дам — те с откровенным восхищением любовались девушкой.

Липа с Алексеем почти не разговаривала, она тесно и мягко прижималась к нему плечом.

В начале двенадцатого ночи они остановились в тени под каменным мостиком с гербом Севастополя. Липа вдруг закинула руки ему на плечи, прильнула близко-близко я зашептала:

— Алешенька, я так рада, счастлива просто, что ты не ушел сегодня на «Камбале», не знаю почему. Но я... я, кажется, так тебя люблю!

Он чуть не задушил ее в объятиях.

Вдали красиво сверкали огни возвращающейся из-под Босфора с учений эскадры. Огни были похожи на упавшее в море созвездие. И где-то там, среди этих огней, была сейчас «Камбала». Должна была быть...

А в воздухе плыл ночной запах любки, этой русской орхидеи. В этот момент западную часть неба зловеще прочертил метеорит, окурок Вселенной. Было 23 часа 29 минут...

— Ой! Мне отчего-то стало так страшно! — прошептала Липа.

Гибель «Камбалы»

Севастопольская бухта провожала «Камбалу» резкими криками прожорливых чаек, волнующим запахом отцветающих акаций и унылым, размеренным буханьем барабана из крепости: то новый севастопольский комендант, полковник Скрябин, обращал посредством барабана блудные души флотских штрафников в лоно устава и присяги — флотские называли это «музыкой Скрябина».

Сегодня на рейде военных судов почти не было, все находились на учениях под Босфором, лишь на выходе из бухты, ближе к Константиновскому бастиону, сиротливо стоял линкор «Св. Пантелеймон» — таким смиренным именем теперь наречен был некогда грозный бунтарь, броненосец «Князь Потемкин-Таврический». Стоял изгой хмурый, насупленный, заклейменный проклятьем властей, преданный анафеме церковью, — его, будто в насмешку переведенного из класса броненосцев в класс линейных кораблей, вот уже четвертый год не брали на флотские учения: видно, красный флаг, взметнутый его экипажем во время июньских учений 1905 года, до сих пор врывался красным кошмаром в чьи-то сны.

— Эва, какой таперича тихоня стоит, — фыркнул в его сторону стоящий на руле боцман Грошев, — а уж как в пятом выкобенивался, скаженный.

— Не отвлекаться! — прикрикнул Белкин. — Тоже мне, розмысл!

Он брезгливо посмотрел в заплывшую жирком стриженую холку боцмана. «Вот ведь человеческая натура, — подумал, — дай ей кусок пожирнее — и не нужно ей никаких революций, отними кусок — пошла бастилии крушить... Неужели все так просто и грустно?.. Или же я что-то недопонимаю?»

В этот теплый предзакатный час по бухте скользило много прогулочных лодок, яликов, дубков. Молодые женщины из-под кружевных зонтиков кокетливо делали подводникам ручкой «адье». Челн со стариком оказался прямо по носу, и не уклонись Аквилонов чуть вправо — быть бы челну разнесенным в щепы; ветхий транец лодчонки чиркнул о влажный борт субмарины, а политый с мостика водопадом брани яличник даже не поднял головы, продолжая как ни в чем не бывало юлить веслом: он был стар, слеп и глух, как Харон, этот яличник.

— Не к добру, — вздохнул Белкин.

Мимо на бешеной скорости промчался белый моторный катерок — корпус его на три четверти вышел из воды, — казалось, он вот-вот чайкой взмоет в воздух.

На подводных крыльях, — снисходительно заметил Аквилонов, — детище десятой музы — музы технэ. Второй РОПИТ{13} доводит посудину, довести не может. Небось в эвропских странах давно на таких катаются!

— Кстати, гидропланы на подводных крыльях имеет пока лишь Америка, — возразил Белкин, — а в эвропских государствах пока таковых нет. Италия, правда, начинает их строить. И тебе, Михаил Евгеньевич, как морскому офицеру следовало бы такой информацией располагать... А вон и Зернов навстречу катит, — добавил он, указывая на парусный дубок, принадлежащий Биологической станции.

— Николай Михайлович! — закричал с дубка высокий седой брюнет с выразительным красивым лицом, профессор Зернов, — когда же вы меня с собой к Посейдону в гости возьмете? Ведь обещали...

— В следующий раз, Сергей Александрович, непременно в следующий раз!

Оставляя за кормой легкий шлейф голубой дымки, уходила «Камбала» от родных берегов в закатную даль моря. Уходила навсегда.

После пробного погружения подводная лодка всплыла и легла в дрейф против бухты Круглой, в десяти кабельтовых мористее Инкерманских створов. Солнце расплавленной каплей Вселенной уже наполовину скрылось за морем, с севера наплывала зловещая туча, и странным был в этот вечер мертвенный блеск штилевого моря.

Белкин приказал собрать экипаж на кормовой надстройке, захотел рассказать людям о предстоящей задаче. Это было нечто новое: обычно русские командиры не снисходили до такого.

— Вот что, ребята, — Белкин смешно шевельнул закрученными вверх усами, — через три часа мимо нас будет проходить из-под Босфора черноморская эскадра. Мы с вами должны ее атаковать. Вшпарить ей под брюхо четыре мины, вшпарить так, чтобы они, пижоны надводные, нас до поры не обнаружили. В этом соль. Стрелять будем из-под перископа. Ночь — темно будет, как у Дуньки под одеялом, но там вы, разбойники, небось не теряетесь. Ну, так не оплошаем и нынче!

Матросы одобрительно кивали.

— А минами нас с вами господь бог, не без помощи германцев и корифеев наших из Морского ведом... кхе-кхе, — поперхнулся он, — а ну, нечего гыгыкать!.. Такими распрекрасными нас минами наградил — аж на 10 кабельтовых палят! Эпохи царя Гороха! И труба минная одна — успей ее три раза перезарядить... И все же, братцы, мы должны сделать это! Минерам так мины приготовить, чтобы не утопить ни одной. Вон, «Карп» на прошлой неделе утопил мину — четыре с половиной тысячи целковых враз утопил!

«...Это сколько на эти деньги можно коров купить?» — прошелестело среди матросов. — «Сорок пять коров одна паршивая мина Уайтхеда стоит!»...

— Нам с вами выпало первыми решить такую атаку ночью, — продолжал Белкин, — не скрою, большинство флотских не верят в наши подводные лодки, не верят в нас с вами. Докажем же всеотчизно, что мы, водяные черти, новая грозная морская могота! Не славы ради, а лишь для России бросим вызов: подводный Давид — против надводного Голиафа! Вопросы есть?

— А на эскадре о нашей атаке знают? — поинтересовался кто-то.

— Знают, но не верят, что мы ее выполним.

— Да уж что там, сделаем, словчим, — загудели матросы.

— Что от нас зависит — смастерим в лучшем виде, — покашлял в кулак боцман Грошев, — а вот как, Николай Михайлович, как оно — насчет Троицы, чай через три дня наступает — что по линии жранины предвидится?

— Обещаю, — засмеялся Белкин, — все что можно — из Корсака выпотрошу. А тебя, баклан, персонально удоволю за свой счет лагуном макарон по-подводному — каша-то гречневая вам, знаю, надоела, и штоф водки с меня, при одном условии: ежели ты нынче после трех залпов мин «Камбалу» на ровном киле, на перископе, удержишь. А еще вы забыли, ребята, завтра ведь третья годовщина нашей «Камбалы» (матросы оживились). Так что после атаки, когда всплывем... Данилов! — окликнул он моторного кондуктора.

— Данилов, шило есть?

— Дык как сказать, — явно заскучал прижимистый хранитель лодочного спирта, почесывая ухо о басон погона.

— После всплытия — ко мне. С ендовой!

— Урь-ря-а! — натужно рявкнули восемнадцать крепких глоток.

Матросы шалели от избытка чувств к своему любимцу, Белкину.

После погружения, оставив Аквилонова у перископа, Белкин вызвал в малюсенькую, единственную на лодке командирскую каюту электрика Митрохина. Усадил с собой рядом на диванчик, долго молча рассматривал, наконец спросил:

— Отчего ты веселый всегда, Митрохин?

— А у нас на Ярославщине говорят: веселый, значит, честный, — с ходу озадачил матрос кавторанга и улыбнулся.

— Но... я ведь тоже веселый, — чуть ли не растерянно пробормотал Завотрядом.

— Так вы честный тоже — все матросы об этом знают.

— Ага, — оживился Белкин, — выходит, мы оба с тобой честные, так? Но ведь звание «честный» обязывает человека, я так полагаю, поступать всегда в жизни по-справедливости, да? Ну, по велению совести, что ли, так ведь?

Митрохин перестал улыбаться, молчал, соображая, куда клонит начальник.

— Значит, честный человек всегда по закону должен жить, — напирал Белкин, — что же ты молчишь? Отвечай!

— Не знаю, — Митрохин отвернулся.

— Нет, брат, знаешь. Только отвечать честно боишься. Вот тебе и вся твоя честность.

Митрохин продолжал угрюмо молчать, поскребывая ногтем квартирмейстерские кондрики на холщовом своем погоне.

— Слушай, Митрохин, ты меня знаешь. Своих матросов, когда они со мной откровенны, я в обиду никогда не давал. Отвечай напрямик, согласен со мной, нет?

— Так ведь смотря по какому закону честность вымерять...

Митрохин поднял глаза, глаза были холодные и решительные.

— Когда матрос-вестовой в кают-компании, чтобы доставить удовольствие господам офицерам, лбом орехи колет, а те смеются — это по закону?.. А разве не по закону работяга на Морзаводе вкалывает одиннадцать часов в сутки за один рубль с гривенником? — напирал теперь уже Митрохин.

— Тэ-кс, — недобро протянул Белкин, — выходит, законы Российской империи тебя э-э... не совсем устраивают?

— Совсем даже не устраивают! — отчаянно рубанул матрос, принимая явно неравный вызов.

— Понятно-с.

Белкин молча барабанил пальцами по столешнице, отчего ветка сирени, поставленная заботливым вестовым в фарфоровую вазочку, дрожала мелкими своими пахучими лепесточками. Под хмурым взглядом Завотрядом матрос поежился, но глаза не опустил, не отвел. Конечно, с другими офицерами он, может быть, и не отважился быть таким откровенным — так ведь это Белкин.

— Завтра чтобы духу твоего в подплаве не было! Вышвырну во флотский экипаж, познаешь, что такое офицеры-мордошлепы... и вспомнишь еще нас, подводников.

— Воля ваша, — вздохнул матрос, — сами велели — напрямик.

— Вон отсюда!

Через минуту Белкин медведем выбрался из узкой щели каюты, оттер плечом от перископа Аквилонова, приник глазом к окуляру, а вторым озирался: не слышали ли матросы диалог с Митрохиным. По лицам понял, слышали. Сам виноват: нашел место — в фанерном ящике серьезные разговоры вести. А где еще ему, вечно занятому, время найти на душеспасительные беседы? А-а, черт с ними!

Зрачок перископа являл темноту. Глянул на глубиномер: две сажени, норма. Но начало покачивать. Без хода на перископе не удержаться у поверхности.

— Самый малый вперед!

Запела, заныла динамо-машина, дифферент пошел на нос, и лодка, оторвавшись от поверхности моря, стала резко погружаться. Боцман Грошев прянул головой, как лошадь (задремал ведь, аспид!), быстро завращал штурвалами горизонтальных рулей, пытаясь удержать субмарину.

— Боцман, авосьмастер чертов, утопишь нас — 28 саженей под килем, — заругался Белкин вяло, без подъема, видя, что лодка уже всплывает, — это ж тебе не русский «Окунь», на котором мы с тобой, чухраем окаянным, многажды на двойную глубину проваливались. Та, русская, все выдержит, а эту посудину германец кроил — чай, никакого запаса прочности шваб-скупердяй не заложил... Так держать глубину! Две сажени — и ни на вершок!

Но в глазке перископа — опять темнота.

— Надо всплывать, Николай Михайлович, — сказал Аквилонов, — неожиданно так горизонт вдруг затянуло, а может быть, оптика затекла.

— Боцман, последний раз предупреждаю, — будто не расслышав слова Аквилонова, продолжал Белкин, — еще раз заснешь на рулях — выгоню с флота без выходного пособия.

— Виноват, вашьскородь, оплошал малость, — покаянно бормотал Грошев, — глаза проклятущие сами застились.

— Жрать надо меньше, — не унимался Завотрядом, явно срывая на боцмане досаду, — оплыл жиром, вон сидень какую жирную разъел.

— Николай Михайлович, надо всплывать, — настойчиво повторил Аквилонов, — этак мы под эскадру зарулим.

— Это что же... самим отказаться от того, чего с таким трудом выпросили у Главного? — выговорил Белкин побелевшими губами. — Подтвердить, что подводники лишь крыть русалок годятся? Дудки! — и свирепо засопел.

Через миниту однако опыт и благоразумие взяли верх над горячностью и самолюбием.

— Сделаем так, Михаил Евгеньевич. Чуток подвсплывем, ты будешь сверху, с мостика, при задраенном люке атаку вершить. А мы, остальные, все равно как под водой будем находиться.

— Вот и отлично, — оживился Аквилонов, — только... только вам, Николай Михайлович, по праву должна принадлежать честь выполнения первой в истории подводного плавания ночной минной атаки — вы ее автор.

— А, пустое, — благодушно отмахнулся Белкин, — ты сегодня командир «Камбалы». Моя идея — твое исполнение. Попадешь из четырех хотя бы одной, скажешь: я попал. Промажешь, скажешь: мы промахнулись... ну не серчай, не серчай, Миша, шучу...

Продув одну из пяти балластных цистерн, «Камбала» подвсплыла: над поверхностью моря теперь чуть возвышался ходовой мостик. Аквилонов, вооружившись биноклем и сигнальным пистолетом-ракетницей системы Бера, поднялся на мостик, захлопнул за собой люк. Теперь лейтенант был связан со своими товарищами в прочном корпусе только специальной каучуковой переговорной трубой с медным раструбом на конце, который офицеры называли амбушюром, а матросы — матюгальником. Было начало одиннадцатого вечера. Лейтенанта плотно окутала волглая теплая мгла со свежим вкусным запахом соленого воздуха и шорохом мелкого дождя. Штиль. Налетевший, видно, с полчаса назад шквал ветра умчался куда-то, и лишь беспорядочно плещущиеся о черный борт мелкие волны говорили о его недавнем озорном визите. Ласковый дождик, казалось, шептал засыпающему морю обещание близкой ростепели.

На небе ни звездочки, лишь над Херсонесским монастырем одна-единственная звезда дрожала хрустальными ресничками.

— О чем хрустальном мне вещаешь
ты, Вифлеемская звезда?! —

воскликнул Аквилонов, впадая в поэтический транс (порой ночами на него накатывало).

— Какая звезда? Что, эскадра показалась? — тут же поинтересовался из каучуковой трубы голос Завотрядом.

— Нет, Николай Михайлович, это я так... сам с собой, — сконфуженно пробормотал Аквилонов и остервенело заткнул перчаткой нескромное ухо медного амбушюра.

Теперь никто ему не мешал, эскадры не было еще видно, и он отдался любимому своему в часы вынужденного одиночества занятию — виршесплетению. Но стихи о ночном море почему-то не шли — эка беда! — он начал слагать о море полуденном...

«Я любовался морем синим, и блеск его пленял глаза: то даль синела турмалином, то отливала бирюза, вот волны в гребешках несут зеленый чистый изумруд, а за кормой волна... спешит... спешит... ага — преобразиться в лазурит...»

А Белкин тем временем, сидя в каюте, задумчиво держал на ладони нательный крестик — настоящий оловянный большого размера осьмиконечный, полного византийского рисунка, крестик, который Наталья Владимировна таки уговорила его надеть на себя нынче при расставании... Нет, не о боге он думал, но о ней, Наташе, матери троих его детей. Которая уже десять лет живет рядом с ним. Незаметно и ненавязчиво. Обуючивая, обихаживая, согревая его теплотой щедрого сердца. Одухотворяя его грубую, трудную, чертовски рисковую подводную жизнь. А он до сих пор даже толком и не знает, любит ли ее. Ну что любит, он не сомневался, конечно, — но так ли искренне и беззаветно, как она его? «А, черт того не разберет, — вздохнул он, — похоже, так называемая любовь — жар-птица: все о ней слышали, а кто видел?» Сознание уверенности, что она-то его любит беззаветно, приятно щекотало эгоистическое мужское самолюбие... «Она прекрасная мать, хорошая, верная жена... Это, конечно, все хорошо, но... но нельзя же, в самом деле, под водой из-за женщины так расслабляться!»

И он досадливо сунул крестик за пазуху.

Тщетно пытался Николай Михайлович сосредоточиться на предстоящей атаке, в мыслях был полный разлад, а на душе прескверно. Неужели из-за Митрохина?.. Но разве не поделом он уестествил этого нахала? Тогда почему же совесть пытается что-то возразить? За отсутствием толковых аргументов он прибегнул к грубой силе власти? Есть две формы власти — власть авторитета и власть силы. Значит, первой власти не хватило... Но он, Белкин, тоже ведь не аристократ. Его так называемое «положение» — ох как трудно оно ему дается! «Ведь карьеру в русской армии делают, — подумалось ему, — как правило, разными частями тела: в основном — «рукой на стороне», у меня такой нет; талантливой головой, но моя самая обыкновенная: ну... принадлежностью одной пикантной, так я тоже ничем выдающимся в этой области не обладаю, вот и остается — усердием единым. (Надо сказать, Николай Михайлович по скромности явно принижал многие свои достоинства). Всю жизнь бежал, бежал, торопился куда-то, — продолжал думать он, — взнуздывал себя, подстегивал других... Вот так бежишь, бежишь — и со всего разбега напорешься вдруг на острую, как лезвие бритвы, грань между жизнью и смертью. Или, того хуже, доживешь до паралича и гречки на полированной лысине...»

Белкин поднял глаза. Удзуме, японская богиня веселья, с фарфоровой статуэткой которой он не расставался с японской войны и которую всегда брал с собой в море, глядела на него со стола насмешливо, ласково, загадочно, спокойно, и легкая улыбка из потаенного далека нирваны будто шевелила ее матовые губки. «Глупый милый человек, — будто говорила эта улыбка, — пройдет каких-нибудь пару тысяч лет, и меня найдут, поднимут с морского дна, и я снова буду улыбаться. А ты вот...» — «Понимаю, — подмигнул ей Белкин, — все суета сует и томленье духа — это самое мудрое, что изрек человек за время своих тысячелетних хождений по мукам...»

В так называемой кают-компании (стол на три куверта, отгороженный от общего объема лодки лишь бархатной портьерой) устроившийся на диване мичман Тучков читал книгу извэстного французского подводника Лабефа в переводе пока еще мало (!) известного кавторанга Колчака Александра Васильевича: «Настоящее и будущее подводного плавания». Мичман так увлекся, что начал насвистывать. Свист на лодке! Белкин даже поперхнулся от негодования.

— Дмитрий Иванович, доложите-ка, что воспрещено морским уставом на судне делать!

Вскинув на начальника голубые глаза, мичман без запинки выдал:

— «Святое имя божие туне именовати, самому собою управляться и на берегу ночевать и упиваться допьяна». Все. Всего три запрета.

— Г-м. Это по какому же уставу?

— По первому русскому морскому уставу. Царя Алексея Михайловича, — опушенные девичьими ресницами глаза мичмана глядели невинно, — вы же, Николай Михайлович, не сказали, по какому...

— М-да... Ну а по Петровскому уставу?

— «Запрещено для всех на корабле: божба, смех, шум и бесчинство на молитве; привоз на корабль табаку, горячечного вина и прочих заповедных питей; игра в кости, карты, зерна... («Откуда они, молодые, все так уверенно знают?» — подумалось Белкину)... хождение по кораблю со свечой и самовольное разведение огня на корабле...»

— Хватит, хватит, — остановил Белкин, Петровский устав и он знал изрядно, — прекрасная у вас память, Дмитрий Иванович. Только не мешало бы вам помнить и о некоторых «привилегиях» для морских офицеров, кои установил Петр и которые ныне, увы, забыты: за опьянение офицеры сажались в железо, как и матросы, одначе на вдвое больший срок! А вы — Дмитрий Иванович, давеча с Паруцким...

— И великий Петр мог ошибаться, перегибать палку, — позволил себе усомниться юный нахаленок.

— Экие вы, молодые, нигилисты...

— Нигилизм молодых — движитель прогресса, — невозмутимо отпарировал мичман.

Николай Михайлович покачал головой, но промолчал. Ему нравился этот толковый, очень старательный, но независимый до дерзости юноша, чем-то напоминающий ему самого себя в молодости, — юноша, трогательно заботившийся о своей одинокой матери, обожавший Фета, Шиллера и... (об этом Белкин узнал ненароком) пирожное.

Завотрядом двигался по лодке, невольно прислушиваясь, о чем говорят матросы.

«...лучшей нет заедки с похмелья, нежели пригоршня мороженой клюквы...»

«...корову, пишет, продал, — а чем будет кормить пятерых короедов, сам-шест?..»

«...такая перепала неохватно-обширная сударка — насилу сладил...»

«...у нас в деревне молодухи перед сном под замашную рубаху пучок шалфею сують — для духовитой приятности, значит, свому мужику...»

«...в город укатила, на фабрику, и каждые полгода пишет, норовит, мол, самоубиться...»

«...устроил нам Николай Михайлович ловитвы: чи мы эскадру ловим, чи она нас...» — последняя фраза совсем шепотом, но у Белкина слух отменный.

«Подслушиваю их, — подумал он, — будто в замочную скважину душ заглядываю. И кто среди них грешник, кто праведник? И кто я сам? Так уж устроено: грешники обычно считают себя праведниками, и — наоборот».

Боцман Грошев — на горизонтальных рулях, — чтобы не заснуть, видно, со смаком тянул из фирменной консервной банки с красивой этикеткой «Золотая корова» сгущенное молоко. Две порожние банки валялись, а две непочатые аккуратно стояли у его ног. «Неужто в эту прорву все поместится?» — искренне озадачился Белкин.

Тихо шелестит неторопливый говор. По-коровьи причмокивает Грошев. Сердито попыхивают смоченные водой оксилитовые шашки, поглощая углекислоту. Булькают аккумуляторы Мэто, выделяя с водородом пары серной кислоты, от которых перехватывает дыхание, першит в горле. Молча стынут облитые маслом керосиномоторы. Чуть теплится огонек электрической лампадки перед иконой Николы Морского — а одесную от него Богоматерь с потемневшим изумленным трагическим лицом — икона, сработанная древними новгородскими изографами — на настоящей олифе, что варили им иноки из толченого янтаря на оливковом масле (подарок подводникам от Аквилонова-старшего). И все это схвачено, переплетено, опутано, как троянский Лаокоон, могучими кольчатыми объятиями змей-трубопроводов, змей-электрокабелей.

Прилип к поверхности моря, ох, ненадежно прилип хрупкий стальной сосуд с двадцатью душами в смрадной своей утробе...

Митрохин сидел один в носу по левому борту, что-то делал с вентилятором. Белкин остановился у него за спиной. «И все-таки я был не прав, — мужественно решил он, глядя на матроса, — сам-то он на откровенность не напрашивался, я его вынудил. Надо бы с ним еще раз...»

— Вижу огни эскадры! Вижу эскадру! — раздался из переговорной трубы взволнованный голос Аквилонова.

— Боевая тревога! Минная атака! — крикнул Белкин и по привычке метнулся к неисправному перископу.

Резкий тугой электрический звонок хлестнул, ударил по нервам расслабившихся было людей, швырнул их к боевым постам.

Было 23 часа 15 минут.

Аквилонов увидел эскадру в тот момент, когда вот уже полчаса ускользающая змейкой рифма была, наконец, схвачена за хвостик и начала вырисовываться новая впечатляющая, на его взгляд, поэза:

Как отыскать след змейки на сапфире?
Лучи светила в солнечном вине?
Полет стрелы в стремительном эфире?
Мужчины в женщине?
А лодки в глубине?

Эскадра казалась совсем рядом, пугающе близко, и Аквилонов с самого начала растерялся. Корабли шли строем кильватера по ниточке Инкерманских створов. «Лепота! — успел восхищенно подумать полупоэт-полуподводник. — Как упавшее в море созвездие!» И тут же крикнул в переговорку, что видит эскадру. А сам завороженно смотрел на огни, начисто забыв, что надлежит делать дальше. Огни быстро приближались. «Ну что же я, что?!» — шептал он самому себе.

— Пеленг и дистанцию! Дай пеленг и дистанцию! — подхлестнул его голос Белкина.

— Полный вперед! — крикнул Михаил встречно тому голосу. — Курс зюйд! Минный аппарат приготовить к выстрелу!

По расчетам Аквилонова, до линии Инкерманских створов должно было оставаться еще 9–10 кабельтовых. Но странно: огни эскадры уже начинали створиться — эскадра шла почти прямо на «Камбалу»!..

— Миша, дай пеленг и дистанцию! — рвался из трубы голос Завотрядом — ведь Белкин сейчас внутри лодки был полностью слепой.

Аквилонов глянул влево, на створные огни Инкермана и похолодел: не десять — максимум два кабельтовых отделяли сейчас идущую полным ходом лодку от роковой линии курса следования эскадры!.. Как?! Как он мог так прошляпить! Это ветер за час, пока он сочинял глупые стихи, сдрейфовал лодку к зюйду кабельтовых на пять...

Потом на суде он будет упорно винить себя в легкомысленности, уходе от исполнения прямых обязанностей — в поэтические эмпиреи...

— Миша! Миша! Почему молчишь? Аппарат к выстрелу готов! Дай пеленг и дистанцию! Дай пеленг и дистанцию! — просил, требовал, умолял голос Белкина.

— Лево на борт! Лево на бо-орт! Включить тоновый! — рыдающим голосом крикнул лейтенант, цепенея от ужаса и застыв на мысли, что только крутая циркуляция влево может уберечь лодку от... он боялся даже подумать — от чего. «Боже! Боже праведный, отврати-и-и!!» — шептал он, трясущимися пальцами стремясь затолкнуть сигнальную ракету в ствол пистолета Вера. А пальцы не слушались.

Враз загорелись — не только тоновый — все ходовые огни. «Это еще лучше, — успел подумать лейтенант, — может, на эскадре увидят, успеют что-то!» И в этот миг черная громада головного броненосца, утробно урча, прошла буквально в десяти саженях от носа субмарины. «Уф-ф! Кажется, пронес...», — он не успел даже дошептать — оцепенел. Справа, заслоняя чуть ли не полнеба, стремительно набегал черный ужасный форштевень второго броненосца. На эскадре знали о возможной учебной атаке подводной лодки. Но предположить, что какая-то малютка в условиях полного безлунья дерзнет...

В 23 часа 26 минут на головном «Георгии Победоносце» вдруг увидели слева по носу, будто из-под воды вспыхнувшие, огни небольшого судна, и через 45 секунд слева на траверзе смутно обозначился силуэт полупогруженной подводной лодки, круто циркулирующей влево, пытавшейся, очевидно, лечь на параллельный эскадре курс.

— Идиоты! — вдохновенно потряс подводникам волосатым кулаком каперанг Данилевский.

С «Ростислава» лодку заметили лишь в пятнадцати саженях от форштевня. Командир «Ростислава» Сапсай 2-й самолично рванул рукоятки машинных телеграфов на «полный назад» и успел лишь рявкнуть: «Право на борт!»...

Николай Михайлович Белкин догадывался, что наверху неладно, но, конечно, в полной мере не представлял нависшей над лодкой смертельной угрозы. Аквилонов на вопросы не отвечал, в глазке перископа было темно, в душе росла тревога. Он решил всплыть и самому подняться на мостик, но когда услышал рыдающее «лево на борт», он вдруг разом постиг, что Аквилонов умудрился, втюрить «Камбалу» под форштевни эскадры, и, опережая Митрохина, прыгнул к щитку сигнальных огней, рванул все рубильники на включение: может, на эскадре увидят, успеют что-то...

И в ту же минуту по правому борту послышался надвигающийся мерный шум чего-то огромного, тяжелого и грозного. Шум стремительно приближался, рос, подавляя все остальные шумы, леденя кровь тоскливым ужасом неотвратимости... Раздался чудовищный — удар, грохот, скрежет. Белкина швырнуло на Митрохина. Они сплелись друг с другом. Крепко, неразлучно. И мир — огромный, радостный, с солнцем, воздухом, землей и морем, с тысячами родных и знакомых лиц, объяв их звенящим золотым окоемом, стремительно закрутился в ослепительную воронку с пустой холодной дырой внизу — и все разом ухнуло в эту черную дыру небытия...

На двенадцатитысячетонном «Ростиславе» даже не ощутили удара, просто услышали под днищем душераздирающий скрежет, — и уже за кормой броненосца из моря поднялись два огромных пузыря, выталкивая из глубин, к звездам, выхрипнутые души подводников...

Эскадра застопорила ход. Где-то посреди задних столпившихся судов, в пересвете прожекторов, матросы с крейсера «Память «Меркурия» втаскивали в шлюпку окровавленного, что-то кричащего человека, который яростно от них отбивался, порываясь снова в воду.

Это был Аквилонов.

Эх, Николай Михайлович, Николай Михайлович... Может быть, нужно было тебе самому...

Тяжко. Тяжко. Рот и уши заливает нам вода. Много умников на суше, когда на море беда...