Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

В госпитале

Несвитаев открыл глаза и увидел над собой лицо незнакомой девушки с большими серыми глазами и крапинкой родинки слева над верхней губой. На голове ее был платок сестры милосердия. Лицо незнакомки напоминало ему какое-то другое, родное и знакомое лицо — но чье, он не мог вспомнить. И странно: незнакомка называла его Алешенькой, отчего-то смеялась и плакала... И зачем внутрь его головы насыпали мокрый тяжелый песок?..

Он прикрыл веки. И тотчас рядом на тротуаре тяжело шлепнулся газетный сверток и выпустил облачко дыма. Не успев еще ничего понять, но хребтом почувствовав, что сейчас произойдет что-то страшное, он сгреб вот эту самую сестру милосердия в охапку и рывком втиснул в витринную нишу фотографии. В ту же секунду за спиной рвануло, посыпались стекла, земля ушла из-под ног, и он полетел в темноту. Перед глазами мелькали чьи-то ноги, он ничего не слышал. «Как в кинема», — подумалось ему, и как в кинематографе, над головой вдруг появилась, беззвучно закачалась вывеска: «Фотограф Леонард. Поставщик двора Ее Императорского Высочества, Королевы эллинов». А еще выше, в небе, вокруг позолоченного навершья Покровского собора, кружились напуганные галки... «Завершение глав русских храмов восходит к форме шлемов древнерусских витязей и является сугубо вашим, русским, самобытным», — сказала сестра милосердия, кивнув на дивную поднебесную финифть — золотую маковку Покровского, впаянную в голубую эмаль неба... Но он же ничего не слышит... как он мог услышать слова девушки?..

Потом — сразу, будто вату из ушей вынули, — снаружи хлынул поток звуков: крики, топот бегущих, свистки городовых, конское ржанье и голос... да чей же это голос?.. Липы. Липы же! Ну конечно, Липы, теперь он вспомнил окончательно.

Он приподнялся, она помогла ему сесть, прислонив спиной к афишной тумбе. Рядом с ним, на тротуаре, сидел старый еврей с белым, неживым лицом, в черном лапсердаке. Широко расставив худые ноги в белых шерстяных гетрах, он что-то подгребал себе под пах ладонями с тротуара и бормотал, все бормотал: «Бася... Аврумка... Мордко... реб Шмуль... ну как же так... прости меня, Циля... кто же теперь детей будет кормить...» Алексей вытянул шею в его сторону и с содроганием увидел: старик подгребает под себя выпавшие из распоротого живота красные внутренности. Липа тут же отвела его голову в сторону от несчастного... Перед глазами возникли крепкие литые ноги в хромовых сапогах, появилось красное от натуги и гнева лицо: околоточный надзиратель освирепело заворачивал руки матросу Скибе, а тот надрывно кричал:

— Убивай! Убивай, сатрап! Убивай, в твою благородию мать!

И Алексею было ужасно стыдно, что Липа слышит бранные слова...

Да, но почему он, Несвитаев, не сидит на тротуаре, а лежит в постели? А у Липы вместо шляпки с вуалеткой — косынка сестры милосердия?

— Ли-па...

— Что, что, милый? Очнулся!

Она смеется, плачет, и он чувствует на своих губах ее теплые, соленые, нежные, нежные губы. И, счастливо улыбнувшись, он проваливается в крепкий, исцеляющий сон.

На четвертый день утром он поднялся на ноги. Палата аварийно качнулась, но встала на место. Липа устало сказала:

— К тебе многие уже приходили, я не впускала. Теперь повалят... Не буду мешать, пойду домой. Посплю, — и прибавила, улыбнувшись, — если мама не выгонит из дома.

Она оказалась права. Первыми явились Белкин с Аквилоновым. Белкин заявил, что Алексей выглядит вовсе не так хреново, как он думал, и оптимистично выразил надежду, мол, Несвитаеву, возможно, пофартит остаться в живых. Когда Николай Михайлович вышел поговорить с главным врачом госпиталя Кисель-Загорянским, Михаил рассказав отрядные новости. Оказалось, Скиба арестован в числе трех террористов как участник неудавшегося покушения на Думбадзе — покушения нелепого, жестокого, окончившегося гибелью трех совершенно случайных лиц и дюжиной раненых.

Потом пришел Дмитрий Иванович Каллистов с целой стопкой книг.

— По истории? — обрадовался поручик.

— Полноте-с, голубчик! — улыбнулся старик. — С младых ногтей превращаться в книжного червя! Вот, изволь-те-с: леди Радклиф, Поль де Кок, даже Брантом Пьер... последний, правда... э-э... несколько эрото-вульгарис, но для молодого выздоравливающего организма важно, чтобы кровь... э-э... весело циркулировала.

— Дмитрий Иванович, откуда вы узнали, что я в госпитале?

— Ну как же: у Мураванского в «Севастопольском курьере» сие прискорбное пресуществление описано было — оттуда и узнал. Я ведь, Алексей Николаевич, в тот же день к вам сюда приходил, этакая очаровательная фея никого к вам не впускала... очаровательная, милая девушка... повезло вам голубчик, ах как повезло с такой девушкой.

— Да, конечно...

Алексей смутился, но в душе ликовал: литератор назвал Липу феей! значит, действительно, Липа — фея.

Старик говорил, посмеиваясь, старался изо всех сил казаться веселым, но не получалось: у самого дрожали руки, глаза были тоскливые, жалкие, беззащитные.

— Вам не по себе, Дмитрий Иванович, что случилось?

— А-а, так, пустяки. Вам, Алексей Николаевич, ни в коем разе не следует отвлекаться пустяками от процесса выздоровления.

— И все-таки, что-то стряслось, а? Что-нибудь по службе?

— Вы проницательны, — вздохнул старик, — чуткие люди всегда проницательны. В общем-то пустяки. На фоне мировых проблем. Просто старика, как ненужную вещь, выбросили на свалку.

— ???

— А вы, Алексей Николаевич, разве не знаете? Месяц тому назад они — он указал пальцем на потолок — пытались уговорить меня выступить в Морском собрании, облить помоями самого Льва Николаевича Толстого. Я, разумеется, отказался. Тогда мне, как чиновнику Морского ведомства, приказали сделать это. Я отказался категорически и... э-э... оказался без места, без пенсии.

Старик судорожно перевел дыхание, помолчал и грустно продолжил:

— Я тридцать семь лет проработал в Морской библиотеке... как-то даже и не мыслю жизни без нее, вот-с бездельничаю теперь, хи-хи...

Он так жалко хихикнул, что у Алексея мороз прошел по коже. Но Каллистов тут же мягко улыбнулся, сказал:

— Флотские остряки, я знаю, прозвали меня импотентом от пера. Я, конечно, ничего значительного не написал и прекрасно знаю цену своему скромному таланту, но на полках Морской библиотеки останутся мои монографии... А эти — он опять указал на потолок — кто будет помнить через двадцать лет об этих раззолоченных флотоводцах? Ксенофонт пятьдесят лет своей жизни был полководцем и лишь последние десять отдал перу. Кто, скажите, кто знает, кто помнит о Ксенофонте-полководце?

Старик разволновался еще больше, покраснел, руки стали дрожать заметнее, но в глазах уже не было жалкой беспомощности, глаза блестели.

— В истории России, — продолжал он, — довольно часто складывается ситуация, когда честный интеллигент неминуемо вынужден упереться лбом в альтернативу, в этакий дисъюнктивный камень на русском былинном перепутье: либо иди на сделку с совестью, либо прозябай... Я еще не утомил вас, Алексей Николаевич, стариковской болтовней? Спасибо, вы очень чуткий и душевный молодой человек. И я боюсь... трудно вам будет в жизни, не обижайтесь, ради бога, я хотел лишь сказать, хамам всегда ведь легче живется. Конечно, их сопровождает презрение окружающих людей, но им, толстокожим, на это ровным счетом наплевать, простите меня за грубость... Но я отвлекся. Знаете ли вы, что в некие старозаветные времена крестоносцы захватили Иерусалим и посадили там править своего короля, из рыцарей, Бодуэна? Так вот, прямой потомок того короля, профессор Петербургского университета Бодуэн де Куртенэ Иван Александрович (о его знаменитом приложении русской народной элоквенции, сиречь нецензурщины, к словарю Даля, надеюсь, слышали?), друг моей юности, — тоже посажен... но не на трон.

В Кресты, на отсидку, на год! Только за то, что имел мужество выступить в защиту несчастных российских инородцев. То есть за то, что он честный человек! Да еще черносотенцы череп ему кистенем проломили — чудом остался жив. Так-то...

— Да, но ведь появляются же порой в России мыслящие правители, — тихо сказал Алексей, — врывается же в просторы земли нашей свежий ветер. Иногда.

— Свежий ветер, — грустно улыбнулся старик, — в том-то и трагедия наша, что мы сидим себе и ждем этот самый свежий ветер. Ловкого, мудрого кормчего ждем, вернее — который сумеет подставить наши могучие, необъятные паруса под свежий ветер, и тогда Россия наша мчит на полных парусах по пенному морю, повергая в изумление другие народы. А где же, батенька мой, мудрых-то найдешь при (он опасливо глянул на дверь) авторитарной системе правления? Да еще — династической... Какой уж подвернется. А правитель должен быть интеллектуал, не просто энергичный политик, а интеллектуал непременно. Однако я, старик, разболтался бессовестно, вы даже бледны стали, милый Алексей Николаевич!

Каллистов по-стариковски засуетился, и как Алексей его ни уговаривал, ушел.

А после обеда вдруг заявился Павел Бордюгов. Несвитаев очень обрадовался, он не видел своего бывшего вестового четыре месяца, с момента его демобилизации. Павел отпустил бородку, лицо осунулось, посуровело — куда делось его добродушие? Несвитаев стал было шутить о несытой гражданской жизни и настырных слободских девчонках, которые, видать, не дают покоя красивому парню.

— Извиняйте, Алексей Николаевич, — хмуро перебил Бордюгов, — но мне вовсе несподручно нынче шутковать. Меня с минуты на минуту взять должны — зухер на хвосте до самого госпиталя висел, а я очень даже многое обязан сказать вам.

Он замолк, вопросительно глядя на бывшего своего начальника.

— Слушаю, Павел, — серьезно сказал инженер.

— Я ведь о вас пришел поговорить, Алексей Николаевич, как вы на сегодняшний день себя чувствуете, как на земле стоите.

— Обо мне беспокоиться нечего, эти царапины через пару дней заживут.

— Да я вовсе не о царапинах, хотя и не царапины у вас, а сильное сотрясение мозга было. Не об этом я. Наверное, мы с вами теперь на несколько лет расстаемся, Долго не свидимся, до тех пор, видно, покуда гром великий не грянет. Гром над сворой псов и палачей. Но когда грянет этот гром и я выйду на волю, очень бы мне не хотелось, Алексей Николаевич, встретиться с вами по разные стороны баррикады. Уж больно вы человек хороший, жаль вас терять, не только мне терять — России. Худо, что меня в эти годы рядом с вами не будет — как бы вы не оступились невзначай в жизни...

Несвитаева несколько покоробили слова Павла — чуть ли не как с ребенком разговаривает, но тот говорил так искренне, горячо, без тени превосходства, наоборот, с уважением, что поручик смолчал.

— Вы честный человек. Но очень уж доверчивый. Вами движет благородство, я понимаю, но не все это сразу понять смогут — те, что вас мало знают. Вы не терпите несправедливости и всюду хотите сразу правды достичь, а это нельзя — зараз достичь. Но самое опасное для вас — вы очень доверчивый. Некоторые в злых целях очень даже могут эту самую доверчивость использовать. И против вас самих. Я непонятно говорю, да?

— Я очень внимательно тебя, Паша, слушаю. Согласен с тобой, есть у меня излишняя доверчивость. Так я сразу не могу себя переделать.

— Алексей Николаевич, коли так случится, если подойдет к вам человек и скажет, от Павла Бордюгова, мол, — верьте ему, прошу вас, как мне верите!

— Митрохин? — в лоб спросил Несвитаев.

— Не имею права покуда сказать, — вздохнул Бордюгов.

— Павел, а что стряслось, с какой стати ты на каторгу собрался?

— Дело в том, что в покушении на Думбадзе жандармы обвинили севастопольских большевиков — полковник Ламзин решил одним ударом их под корень! Хотя на самом деле покушение организовали эсеры.

— А в чем смысл такого обвинения?

— Смысл в том, что в таких случаях можно судить обвиняемых военно-полевым судом, без присяжных поверенных, короче, без суда и следствия вообще — обеспечена «вышка» или бессрочная каторга. Ловко, да?

— М-да... А ведь я с этим Ламзиным знаком, в некотором роде.

Оба замолчали, рассматривая друг друга.

— Ты большевик, Павел?

— Да. От вас мне нынче никакого резону нет скрывать это. Вы человек умный, сами когда-нибудь во всем этом разберетесь. Только ведь, коли свалка начнется, некогда будет особо разбираться. Заранее надо уже решать — кто за кого. Ну мне пора. Прощайте.

Павел широко, как в прошлые годы, так знакомо, добродушно улыбнулся и подал руку. Несвитаев крепко пожал ее, но сказал:

— Спасибо, Павел Макарович, за заботу. Искреннее тебе спасибо. Однако пойми, Паша, я сам должен во всем разобраться. Уж такой характер — не могу петь с чужого голоса.

— Будет желание разобраться — разберетесь, голова у вас крепкая.

— Это уж точно — оч-чень крепкая и прочная, — поручик потрогал голову, — говорят, я своей башкой угол Дворянского собрания своротил, когда жахнула бомба. Как видишь, голова цела, а угла дома нет.

Бордюгов ушел. И унес с собой какой-то кусочек жизни Алексея Несвитаева.

Ближе к ночи пришла Липа. Не зажигая света, присела на койку, наклонилась к нему.

— Алешенька, ведь ты... ведь ты спасал тогда меня, прикрывая от бомбы? Спасал, да?

— Не знаю, — честно признался поручик, — я просто не успел ни о чем подумать.

— А-а, — протянула разочарованно и вздохнула, — но все равно, слушай, это я посвятила тебе. И мне, нам обоим, только не смейся, ладно? Не смейся, пожалуйста, а то я обижусь, потому что здесь — тайное, восточное, эзотерическое... лишь для посвященных. Понял?

Однажды,
в час от нас сокрытый,
отмаяв грешное свое,
сорвемся мы с земной орбиты
и соскользнем в небытие.
А плоть оставим для Земли,
как будто шкурку от змеи.
Загадку Сфинкса не постигнув,
не дожалев, не долюбив,
прощенья — тех, кому обиду
мы нанесли, — не заслужив.
Сквозь звезд блескучих мириады
бесплотно расструившись вдруг,
до состояния монады
разрушив свой бессмертный дух!
Увы, не стоит обольщаться,
ведь не сулит нам райских дней
миражный дым реинкарнаций,
фантом кармических идей.
И ускользающей нирваны
нам призрак голубой даря,
обрызганная звездной праной,
растает где-то там Земля...
Порвав все нити притяженья,
чем манит шарик голубой,
уйдем в другие измеренья
космологической стрелой,
неся на перьях белых крыл
тоску того, кто нас любил...
И вновь крутнутся Бхава-чакры -
в который раз, в который раз!
Вновь эры вспыхнут
и исчахнут -
уже без нас, ужа без нас...
Но все ж...
О, вечное сомненье
над Летой, странною рекой!
О, неизбывное стремленье
коснуться Тайного щекой!
О, провозвестник наших мук,
мятущийся во плоти дух!
что если...
тленное — нетленно
и допустимо направленье
летической стрелы — назад?
Ведь о цикличности Вселенной
в ученом мире говорят...
Тогда,
как миллиарды лет тому -
о, боже мой! непостижимое уму, -
в ином каком-то странном намеренье
ПЕРЕСЕКУТСЯ СНОВА НАШИ ТЕНИ...
И соскользнет с астральных струн
эзотерический ноктюрн!

Алексей притянул Липу к себе, обнял горячо, порывисто. Она плакала.

— Милая, милая, родная моя фантазерка! Как хорошо, что ты есть у меня!

Липа сделала слабую попытку освободиться из его объятий. Слишком слабую. Она упиралась ладонями ему в грудь, отталкиваясь, а губами тянулась к его губам.

И только сейчас, впервые, Алексей почувствовал, что фея — женщина.

— Иди сюда... иди ко мне... ближе, ближе... — потеряв голову, шептал он.

Но Липа, порывисто дыша, уже оторвалась от него, отошла на всякий случай к двери. Походила по палате. Присела на подоконник. В лунном свете она снова была феей. И голосом феи, нежным, насмешливым голосом проговорила:

— Кажется, у больного закружилась головка? Позвать врача? Или так пройдет?

— Вот ведь недотрожка какая! — смятенно пробормотал он, — ишь, хрустальная матрешка, белоснежка-недотрожка...

А злости не было. И голова действительно кружилась. И мысли туманились. И наплывала теплая покойная тишина...

Он уже спал и не мог видеть, как фея, улыбаясь, нежно и растроганно глядела на него из олуненной темноты.

У главного командира

В страстную пятницу Главный Командир флота Бострем вызвал к себе Белкина и Несвитаева. Адмирал был болен, находился на даче, в бухте Голландия, — Белкин и Несвитаев отправились туда на катере. Разные слухи ходили о новом Главном: эрудит, грубиян, эстет, деспот, подкаблучник жены, толковый моряк, маразматик, поэт и художник, флотский бунтарь, немножко пьяница — все это в одном лице. Но подводников озадачивало другое. Ну, понятно, заинтересовался подводными лодками — но зачем же помимо Завотрядом к себе еще и инженера приглашать? На российских флотоводцев это было непохоже — будто гросс-адмирал германский какой: флотских инженеров за людей считает!

Всходя на крыльцо адмиральского шале, подводники лицом к лицу столкнулись с румяным Ламзиным, одетым в гражданский костюм. Тот придержал за локоть Несвитаева, чуть отодвинув от Белкина, радушно закивал, как старому знакомому, заворковал жирным голосом:

— Ба, Алексей Николаевич! Рад, премного рад вас лицезреть. Могли, могли быть у вас, голубчик, неприятности немалые — а мы их этак тихосенько в сторону, в сторону! Бомбист Скиба — ваш подчиненный. Ну да бог с ним, с вурдалаком! А вот вестовой ваш бывший, Бордюгов... ай-ай, непростительно вам, Алексей Николаевич, непростительно. Такого подлеца проморгали — махрового большевичка! Вы его по головке гладили, а он — бомбой по их превосходительству! Организатор покушения! Вышка ему обеспечена.

— Это ложь! — жестко проговорил Несвитаев. — Бордюгова я знаю пять лет. Он, рискуя жизнью, людей спасал. И в людскую толпу никогда бомбу не бросит! Об этом я на суде скажу, можете не сомневаться, Ювеналий Логинович!

Улыбка сбежала с лица жандарма, оно стало будто из ледяной глыбы высеченным, и Несвитаев вдруг понял, что таково есть истинное лицо полковника Ламзина, а румяная, добродушная улыбка — лишь искусно деланная самим же Ламзиным-таксидернистом маска, которую тот редко снимает с лица настоящего. Алексей просто физически ощутил на своей переносице холод от цепкого тяжелого взгляда, он почувствовал себя неуютно, но приказал себе глаза не опускать, не отводить в сторону.

В этот момент Белкин решительно шагнул к ним:

— А не послал бы ты его, Алеша, в город Пензу! Вам, сударь, собственно, чего надо от моего офицера?

Не склонного к сентименталыюстям Белкина не так-то просто было смутить даже взглядом нетопыря. Ламзин, на всякий случай сбежав на несколько ступеней, крикнул визгливо:

— В свое время я отвечу вам, Николай Михайлович, на ваш вопрос. Если сочту нужным, — и пошел к калитке.

— Что это за штрюк? — искренне удивился Белкин. — И меня даже знает!

— Этот штрюк — голубой полковник, Николай Михайлович, не надо лишний раз гусей дразнить.

— А сам ты как с ним, а? Впрочем, не пошел бы он... у нас своих дел!

Адмирал то ли ввиду болезни, то ли желая подчеркнуть неофициальность встречи, принял подводников в домашнем архалуке. Он сидел в кресле, в кабинете, а у ног дремал старый, огромный, лохматый кобель. Бострем, кряхтя, приподнялся, за руку поздоровался с офицерами, пес, не открывая глаз, беззвучно оскалил желтые клыки.

— Рад, господа, познакомиться с вами. Извините, принимаю в таком наряде: болезни, старость... Располагайтесь поудобней, — он указал на кресла, — и расскажите-ка мне, Николай Михайлович, о чем писали в своей реляции: о вашем взгляде на тактику использования подводных лодок. Признаться, весьма заинтересовался.

Адмирал слушал внимательно, не перебивая, слегка прихлопывая широкой короткопалой ладонью по столешнице круглого, с резной тумбой дубового стола, вокруг которого они сидели. Несвитаев исподтишка рассматривал Главного. Широкое открытое лицо, на котором годы и море оставили борозды морщин. И то: адмиралу 55, из них четыре десятка обрызганы морской пеной, обдуты солеными ветрами — вряд ли кто из тогдашних русских адмиралов наплавал больше Бостремовых миль. Год с небольшим был Товарищем Морского министра, но, как поговаривают, подтолкнутый острым, как бильярдный кий, локотком Степана Аркадьевича Воеводского, карамболем вкатился в черноморскую лузу, тогда как сам Степан Аркадьевич стал Морским министром.

— Вот вы говорите: лодки да лодки, — сказал Бострем, когда Белкин замолчал, — но толку с них на сегодняшний день нет, зато топнут они, как слепые котята. Кажется, если не ошибаюсь, во всех странах вместе с дюжину уже кануло на дно? Тринадцать, говорите? А у нас? Ни одной? А «Дельфин»? Ах, подняли его! X-м, ловко вы: ни одной лодки в России не потопло, а три экипажа враз как корова языком... Это как же понять! Я не люблю, когда темнят.

В голосе адмирала послышалось раздражение, хозяйский кобель, приоткрыв янтарный глаз, недобро глянул на подводников и снова ощерился желтыми клыками.

— Освоение нового всегда влечет за собой жертвы, — решительно возразил Белкин, — лодки тонули и тонуть будут до тех пор, покуда моряки с ними не освоятся и...

— Ну что, что — «и»?

— И пока флотские начальники не перестанут глядеть на них, как на слепых котят! — отрезал Белкин.

— X-м, однако язычок ваш, — удивленно, но без тени возмущения усмехнулся адмирал, — так что же нужно сделать, чтобы лодки не тонули и стали эффективным оружием? Это я к вам, к вам уже, инженер, обращаюсь! Алексей... э-э... Николаевич, кажется.

— Ваше превосходительство... — начал было Несвитаев.

— Сейчас я вам Иван Федорович.

— Виноват. Иван Федорович, к тому, что здесь сказал Николай Михайлович, я могу лишь добавить: если мы хотим иметь боеспособные лодки, мы их должны строить сами, а не покупать за границей.

— Экие вы, подводнички! — опять вслух удивился Бострем, теперь уже с явным одобрением. — Но тут я с вами полностью согласен. Однако сие от нас с вами... Я спрашиваю, что можно извлечь из того заморского дерьма, которое мы понакупали?

— Не такое уж они и дерьмо, коль скоро имеют способность хотя бы тонуть, — мрачно пошутил Белкин, заступаясь за свои подводные лодки, — а вот перевооружить их навигационным, в первую очередь, оборудованием надо непременно. Лаг механический, к примеру, заменить гидравлическим.

— М-да, наслышан, наслышан о вашем лаге, коий вам американцы, располагая самыми современными навигационными приборами, умудрились втюрить, — лишь свыше пяти узлов начинает показывать? — усмехнулся Главный. — Бают, вы, Николай Михайлович, скорость своих субмарин токмо по углу сноса струи мочи с рубки определяете?

— И весьма точно определяем, — подхватил Белкин, — даже с поправкой на силу ветра. Только вот в подводном положении это несколько... э-э... проблематично.

Адмирал рассмеялся дребезжащим смехом, кобель на сей раз открыл оба глаза и удивленно уставился на хозяина.

— Донесите мне письменно, что нужно и можно сделать для ваших лодок. Через два дня жду рапорт. От обоих. Он оглядел подводников и добавил неожиданно:

— А как у вас, господа, обстоит вопрос с матросами — в смысле благонадежности?

— Отлично, Иван Федорович! — без запинки выпалил Белкин. — Вот только один матросик намедни пытался бомбить их превосходительство генерала Думбадзе. А так — все отлично!

— X-м, ничего себе — отлично! Так это ваш матрос? А какие же у него, ежели не секрет, были претензии к Думбадзе?

— В личном плане — никаких. Из политических соображений.

— Из политических — это плохо, — адмирал пожевал губами, — эсер ты, анархист ли, или социалист какой — но кто же тебе дает право в своих, православных, бомбой жахать? Я, признаться, в разных там политических разнотечениях скверно разбираюсь — я моряк. Вот был тут у меня перед вами один специалист... требовал, чтобы я дал «добро» каких-то там арестованных — большевиков что ли? — под военно-полевой суд отдать. Так ведь не война нынче, есть суд присяжных заседателей. Вы уж, господа, давайте, каждый по своей части сами разбирайтесь... Эсер, — проговорил он задумчиво. — Один такой вот эсер тут рядом, вон, — он кивнул на окно, — вон у того теннисного корта, Григория Павловича Чухнина застрелил. Вестовой застрелил своего адмирала! Застрелил человека, который его, больного, подлежащего демобилизации матроса, — а коль скоро он был серьезно болен, то в своей деревне в нынешнюю голодуху неизбежно погиб бы, — он этого матроса взял себе в вестовые. А тот его в благодарность... О, человече, камо грядеши ты?

Алексей смотрел на адмирала и недоумевал. Зачем ему, умному человеку, хочется казаться сейчас таким наивным, простоватым? Перед двумя рядовыми офицерами? Игра? Зачем? Какой смысл? А человек он сложный, это видно: вокруг, на столе, на диване, на подоконнике лежат книги, акварели, акватинты, его собственного, как он сказал, «рукоделия» — со среднерусскими пейзажами (ни одного морского!), скрипка, что лежит на канапе...

А Белкин, слушая сетования старого морского волка, угрюмо уставился в зеркальный бар — с разнокалиберными, пестроэтикеточпыми бутылочками. Видно, перехватив его взгляд, «Черномор» мотнул бородой в сторону бара:

— Может, оскоромимся по капушке? А то все схима да схима, страстные свечи, вербы, панихиды, хоры кастратов да анафемы Стеньке Разину, Емельке Пугачеву, Петру Шмидту... а теперь вот еще Льву Толстому... Грустно.

Адмирал, не дожидаясь согласия офицеров, — все равно ведь постесняются вслух согласиться, — кряхтя потянулся к бару, достал три серебряных, вызолоченных изнутри стопки, ловко плеснул в них что-то.

— Как, господа офицеры, не боитесь? Страстная пятница ведь на дворе.

Белкин хитрр прищурился, постучал ногтем по металлу чарки.

— А мы так, Иван Федорович: с жезлом в руцеях и с крестом в сердце!

И как он не боялся, этот Белкин, выдавать рисковые двусмыслицы?

В кабинете стало совсем уютно, но вдруг в дверях появилась хозяйка дома — в белом английском спортивном костюме, с большими горячими глазами, Клеопатра Ивановна — за немягкий нрав свой и весомое на мужа влияние уже заслужившая в Севастополе звание «главнокомандихи».

— Пардон, господа, надеюсь, не помешала? Лишь забота о здоровье супруга заставила меня на минуту оторвать вас от беседы, поверьте.

Оба офицера вскочили, щелкнули каблуками, поклонились (у Белкина это получилось гораздо эффектнее, чем у Несвитаева), адмиральский кобель, не открывая век, отполз поспешно на сажень в сторону от стройной адмиральшиной ножки.

Клеопатра Ивановна достигла той возрастной черты, что отделяет буйное летнее цветение от предосенней зрелости, и была еще очень хороша собой. До Ивана Федоровича у нее было, говорят, два мужа — тоже адмиралы, оба померли, и теперь, судя по болезненному виду Бострема, она, похоже, добросовестно, в третий раз, донашивала супружеские обязанности. От Несвитаева не ускользнул взгляд, брошенный Бостремом на жену, — быстрый, влажный, грустный.

Иван Федорович погладил жену по ладони, она подсела к мужу на подлокотник кресла, поправила брыжи у него на груди.

— Браво, Ив, брависсимо! Вместо того чтобы принимать спермин-Пеля, вы изволите принимать вот это, — она щелкнула перламутровым ноготком по вызолоченному стаканчику.

— Вовсе нет, милая, — шершавая ладонь адмирала нежно коснулась смуглой, персиковой щечки жены, — просто эти милые молодые люди сейчас только что показывали мне спиритический фокус с тремя стаканчиками. Ведь ты обожаешь спиритизм.

— Ив! Спиритизм и спиртное — две различные вещи! Кроме того, спиритический опыт — не фокус! — с тремя стаканчиками я вместе с тобой видела уже в Петербурге!

На выручку адмиралу пришел Белкин:

— Что поделаешь? — улыбнулся он. — Мы — провинция, а провинции, как младшей сестренке столицы, суждено донашивать ее платья, идеи и даже спирические опыты.

Адмиральша наградила находчивого Белкина очаровательной улыбкой и наклонилась поцеловать в лоб мужа, смело при этом выставляя взорам офицеров свой бюст в слишком уж гостеприимно распахнутом отвороте спортивного пиджака. Несвитаев потупил взор, зато Белкин с пониманием отнесся к августовской спелости адмиральшиной груди.

— И все-таки, господа, я, вижу, помешала вам. Ухожу. Ив, я еду с мичманом Ковесским в город, в же-де-пом, играть в мяч. Надеюсь, в течение трех часов вам не понадобится ваш адъютант?

И Клеопатра Ивановна удалилась, державно вздернув подбородок, как и надлежало фараонессе египетской, вспоенной парным молоком на Рязанщине.

Подводники поднялись.

— Рад, господа, что узнал вас ближе, — сказал Бострем, — обещаю о подводниках не забывать. Да, Николай Михайлович, через неделю готовьте командировать двух офицеров, желательно инженеров, — он глянул на Несвитаева, — в Париж, на завод «Эклераиж-электрик», принимать новую партию аккумуляторов для наших подводных лодок. И торопитесь, — адмирал улыбнулся, — как бы мичман Ковесский не опередил вас.

— Слушаюсь, — без тени улыбки кивнул головой Белкин, — но, Иван Федорович, вы не ответили на мою главную просьбу.

— Какую же?

— Разрешите ночью подводной лодке атаковать эскадру!

Адмирал замотал головой, как при зубной боли.

— Я еще подумать должен.

У калитки дачи Несвитаев весело спросил начальника:

— Разрешите, Николай Михайлович, прямым ходом сейчас двигать к Заберману?

— К какому Заберману?

— Портному, лучшему в Севастополе.

— Эт-то еще зачем?

— Ну, парадный мундир, для Парижа ведь...

— Вот те дулю, Алешенька! Уж больно ты влюбчивый: что ни сезон — новая пассия. И все — до гро-оба! Как бы и в Париже не вляпался. Не отмоешься потом. Поедут Брод и Дудкин.

Алексей обиженно засопел и подумал: «Сам-то хорош: Клеопатру Ивановну так глазами и пожирал!»

Но в душе обрадовался: не предстоит разлука с Липой.

Каждому свое

— Ну теперь, Миша, рассказывай, все подряд рассказывай, — обратился Белкин к своему давнему приятелю, князю Трубецкому, тоже подводнику в прошлом.

Они встретились после четырехлетней разлуки, два друга, нагрянули с охапкой пылающих, как ночной костер, пионов к Белкину домой, не предупредив даже Наталью Владимировну, а та, пунцовая от неожиданности, вовсе не готовая к приему, угощала их по-домашнему: огненной от перца таврической ухой — под марсалу и молодым, посыпанным пахучей темью укропа картофелем — под красное крымское вино. Теперь они сидели вдвоем в домашнем кабинете хозяина.

— Да о чем же рассказывать прикажешь? — улыбнулся франтоватый, по-юношески стройный в свои тридцать пять капитан 1 ранга Трубецкой. — Я тебе уже два часа рассказываю.

— Не-ет, брат, теперь мы одни, без женских глаз и ушей. Я ж тебя, златоуста, лет этак пятьсот или даже пятьсот пятьдесят не видел. Соскучился по тебе. Сплетни все столичные выдавай, анекдоты — о себе, о черте, о боге, обо всем!

— Ну-с, положим, не виделись мы с тобой не пятьсот пятьдесят, а пятьсот пятьдесят четыре года, но это мелочи, начнем с твоего Севастополя. Я тут впервые и, признаюсь, очарован. Нигде, пожалуй, не встретишь такой теплой гармонии воздуха, воды и камня... А ваши тонные дамы с кружевными зонтиками — прелесть!

— Э-э, брат, ты всегда был эстетом, теперь, вижу, стал эстетом блазированным. X-м, недаром моя Наташа от тебя без ума.

— Да, Николя, твоя Натали прекрасная жена. Она словно скользит во времени, годы ее не касаются... такая же юная, как десять лет тому. В ней так совершенно сочетаются — вкус, чуткость, мера — редкая у женщин триада.

Трубецкой чуть запнулся, смутился и тут же оживленно спросил:

— А где же старшие твои? Я одну только Катиш нынче видел.

— Ра-астут, — небрежно отвечал Белкин, делая вид, будто не заметил смущенье друга. — Колька, крестник твой, восемь лет ему, плутище великий. Наташа недавно разучивает с Натой (Ната с Колькой в Херсоне сейчас, у бабушки гостят) Священное писание. У Ноя было три сына: Сим, Хам, Иафет. Кто был отцом Сима, Хама и Иафета? — спрашивает у дочки, заметив, что Ната невнимательна. Та рта не успела раскрыть, а Колька: а что, разве у старика были сомнения на этот счет?

— В тебя, ерника, в тебя, — улыбнулся гость. — Что же касаемо меня... видишь: постарел, одряхлел, кудрей довременная проседь — пепел отгоревших страстей... и по-прежнему холост. Есть одна э-э несколько подержанная пери с грустными глазами и романтичной биографией. Когда сошлись, предупредила: у нее уже поздняя осень, но... грачи еще не улетели.

Но это пустое. А в Питере нынче в моде шутка-загадка: стоит комод, на комоде бегемот, на бегемоте обормот. Ну? Не знаешь, конечно. Это новый памятник Александру III на Знаменской площади. Кстати, скульптор — мой двоюродный брат, Паоло Трубецкой — из итальянской веточки нашего фамильного баобаба.

— Как же, как же — читал. Памятник венценосному Микуле Селяниновичу?

— Ему, Топтыгину 3-му. А в остальном Северная Пальмира та же: изысканные журфиксы, красивые дамы, мерцанье брильянтов, лощеные штрюки в тугих воротничках, раззолоченные флигель-адъютанты, целованье ручек. И где-то наверху, в мороке белых ночей — мене, текел, перес{9} — на больном золоте закатного петербургского неба...

— Ага! Вот теперь, Мишель, снова узнаю в тебе Зоила. Но неужель так хреновато наверху? Неужто действительно гниет-подванивает головка наша? Али преувеличиваешь?

— Преувеличиваю?! — Трубецкой сардонически усмехнулся и грустно добавил: — Монтескье рек: к гибели идет та страна, где куртизанство приносит больше выгод, чем исполнение долга. Куртизанство! Ложь! Воровство — вплоть до министров!

— Эка невидаль! — беспечно усмехнулся Белкин. — Да на Руси Великой министры спокон веков крали! А она стояла и стоять будет! Было бы из-за чего отчаиваться! Вот ты послушай, что недавно я от одного матроса услышал... нет, нет, ты послушай только. Докладывает мне один кондуктор — шкура, надо сказать, порядочная — что-де в кубрике матрос один сказочки травит, а сказочки уж больно на агитацию смахивают. Я того матроса к себе: а ну, валяй всю сказку как есть — прощу тогда, мол. А он, Митрохин, растягивает свою веснушчатую рожу в масляный блин и божится расчаленным на Голгофе Иисусом, что все, как на духу, выдаст — знает ведь, мерзавец, я матросов никогда не обманываю. И выдал, представь себе! Поймали раз, говорит, министра Кривошея, что воровал уж очень; заставил его тут царь присягать, что больше воровать не станет. Для верности икону целовать заставил. Ну, он, министр, конечно, плачет, клянется, икону целует, а пока целовал, глядишь, главный-то брильянт, дорогой самый, и выкусил. Присягнул, домой ушел, а брильянтик-то за щекой! Ну как сказочка?.. Заметь, Кривошей — это же Кривошеий, Министр путей сообщения, уличенный Филипповым в казнокрадстве. Что мне прикажешь тут было делать? Ведь слово дал матросу! Обложил я этого Митрохина трехдечным муттером — и отпустил! Потребовал лишь впредь сказки баить лишь про серого козлика.

— Ну а он?

— Что — он?

— Митрошкин твой, послушался?

— Послушался. Теперь уже старший офицер «Днестра» фискалит: Митрохин про зверушек такое плетет... дураку ясно: серенький козлик — экс-премьер наш, Горемыкин, лиса Алиса — Александра Федоровна, а суслик — сам потентат наш августейший!

— Однако ракалья твой Митроха, — неодобрительно покачал головой князь.

— Согласен. Вот вернусь завтра с моря и спишу его во флотский экипаж, к чертовой матери! Только вот думаю порой: глас народа — глас божий.

— И все-таки, Николя, — задумчиво сказал князь, — я другое воровство разумел — как оно в петровские времена понималось: измена. Кое-кто из власть предержащих не прочь сегодня самой Россией торгонуть. Не тебе объяснять, что Германия теперь наш главный противник.

— Что ж тут непонятного?

— А ты знаешь, что немцы сейчас, на фоне четко обозначившейся конфронтации, свою Германию называют Фатерланд, а Россию — Швестерланд? Двор великой княгини Марии Павловны набит немцами, как мина пироксилином. Да что она; сама Александра Федоровна — немка ведь, не забывай. А наш автократор, Романов-Гольдштейн-Готторпский — наполовину немец, наполовину датчанин, но отнюдь не русский.

— Ничего не понимаю, ведь он сам волеизъявил объединиться с Антантой...

— Волеизъявил! Не витай в эмпиреях, Николя! Наш цезарь, наш неограниченный абсолют — увы, человек крайне ограниченный. И безвольный к тому же. Ну может ли безвольный волеизъявлять, сам подумай? Катается себе от семейных сцен подальше в своем роскошном «деллоне-болльвиле» о пятидесяти лошадиных силах, а кто там за него рескрипты строчит — сам бог не ведает. А он лишь резолюции кладет. И что ни резолюция — образчик лапидарности: «а мне какое дело!», «когда захочу, отменю», «не приставайте ко мне с глупостями». Что? Мудрый лаконизм? Спартанская лапидарность? Отнюдь. Короткомыслие!

— Миша, так это краткословие, говорят, у него от наставника детства — Победоносцева. Запрошлым летом пожаловал к нам в Севастополь этот экс-обер-прокурор Святейшего Синода да в море надумал купаться, рамоли несчастный. В полном соответствии с логикой через пять минут он пошел ко дну. Оказавшийся случаем рядом известный гипнотизер Осип Фельдман выволок его из хлябей морских. Чудом вернувшийся оттуда, где ему давно надлежало быть, экс-обер востребовал к себе спасителя. Воспоследствовал прелюбопытный мини-диалог:

— Еврей?!

— Еврей...

— Креститесь!!! — сурово резюмировал аудиенцию воскресший Лазарь.

— М-да... конечно, этакой лапидарности, пожалуй, сам спартанский царь Леонид позавидовал бы. Только не следует слишком упрощать Победоносцева, — сказал князь. — Это был блестящий эрудит, поклонник Григоровича, Успенского, Достоевского. С последним пребывал даже в дружеских отношениях, на похоронах писателя этот «ледяной вампир, сковавший холодом всю Россию», рыдал как ребенок. Людская психология загадочна, как космос. Нельзя все спрямлять, Николя. И путать бездушность с бездуховностью.

— Куда уж нам! — хмыкнул Белкин. — Тебе из-под шпица виднее нашего! Небось самому Воеводскому буриме сочиняешь.

— Умному начальнику нужны соответствующие помощники, — не остался в долгу Трубецкой.

— Да брось ты этот бонтон, Мишка! — озлился Белкин. — Давай выкладывай безо всяких там экивоков: али действительно Гришка Распутин Россией хороводит?

— Гришка?! — зло усмехнулся князь. — Распутин отнюдь не народный Заратустра, коим пытаются некоторые его выставить. Так себе, хорист из дешевого цыганского хора... в шелковой малиновой рубахе, суконном жилете, черных бархатных шароварах, заправленных в сапоги, в котелке, что носят старообрядческие священники...

— И с великой фаллической моготой?

— О, этого у него с преизбытком. Но все же Гришка — не более чем петрушка в руках некоего скомороха...

— А скоморох кто же?

— Кто скоморох? — Трубецкой откинулся в кожаном, с аккуратно заштопанными прорехами, старом кресле, выстукивая на подлокотнике дробь розовым полированным ногтем. Брильянтовая запонка, туго схватывающая пластрон на его кисти, полыхала ослепительно, привлекая невольно к себе внимание, и Белкин вдруг остро и болезненно ощутил несозвучие между ослепительной брильянтовой каплей и прорехой на старом кресле, между князем, потомственным аристократом, и собой.

— Кто скоморох, спрашиваешь? — задумчиво протянул Трубецкой. — Трудно сказать точно. Но, мнится мне, — некто Бадмаев. Жамодран Бадмаев. Не тот — старый известный заслуженный Александр Александрович Бадмаев, а его младший брат, после крещения нареченный Петром Александровичем. Жамсаран тоже увлекается, вернее, пробавляется, тибетской медициной. Бурят. Очень близок к царю, имеет на последнего ощутимое влияние. С виду так себе, старичок. Но в этой темной бурятской лошадке будто спрессована вся скрытная, загадочная ярость щелоглазой Азии. Страшное существо. Всемогущий хам Гришка в его присутствии блеет божьим агнцем... Однако, похоже, Азия, Тибет — для Жамсарана не более чем экзотический наряд, а на самом деле — очень многие об этом поговаривают — он апокриссарий одной весьма недружественной нам державы...{10}

— Германии?! — изумленно выдохнул Белкин.

— Браво, Николя! Мы, моряки, должны отчетливо видеть лицо врага. А скажи, готовится ли наш флот к войне с флотом кайзера? Да и где сам флот? Флота нет, есть одни адмиралы. В японском флоте 53 адмирала, у нас их тоже 53, но (нотабене!) — 53 сверх штата!

— Зато у нас вместо флота существуют и, исполненные патриотарства, отправляют, пардон, словоблудные потребности разные там военно-морские богадельни: Лига обновления флота, Петербургский военно-морской кружок, Добровольный комитет по оказанию помощи флоту и прочие — быть им пусту!

— Нет, ты послушай, Николя! Кайзер Вильгельм недавно в Мюнстере бросил новый лозунг: «Дранк нах остен!», а при сем присутствующий адмирал Тирпиц пояснил, что флот Германии уже готов рявкнуть крупповскими пушками: моему народу тесно, подвиньтесь!.. А у нас все военные ведомства курируют их высочества, великие князья. Ну, положим, мрут они изредка: Михаил Николаевич, Алексей Александрович, или... племенной романовский жеребец, Сергей Александрович. Кстати, последнего я имел честь знавать лично. Колоритнейшее животное. Жидоед (обрати внимание, у нас в России чем дремучее человек, тем больше ненавидит евреев), остряк, юморист — автор двух — и трехэтажного пьянства: это когда на каждую ступеньку лестницы ставится по рюмке — и кто, выпивая каждую подряд, до второго или третьего этажа доберется; артист-оригинал: на крыше своего особняка голышом с гитарой романсы исполнял перед московской публикой; покровитель молодежи — в основном, мальчиков, недаром жена, Елизавета Федоровна, ушла в монастырь; и ко всему — совершеннейшая дубина: когда эсер Каляев у ворот Кремля бомбой на куски разнес его голову, москвичи острили, что-де Сергей Александрович в первый раз мозгами раскинул.

Князь встал, взволнованный, стал ходить от двери до книжного шкафа и обратно.

— Но одни из них умирают, — продолжал он, — так подрастают новые. Цесаревич Алексей в два года (!) становится уже шефом лейб-гвардейского конного полка и «принимает» рапорт от офицеров в день своего тезоименитства, а пока папочка разговаривает с гвардейцами, этот «шеф» успевает сожрать половину рапорта. Опять переполох на всю империю: у наследника несварение желудка, на бристольском картоне небось с полфунта сусального золота было... А теперь вот скоро пять лет Алексею исполняется — шефом флота наверняка станет! У-у-у, — застонал князь словно от зубной боли. — Что касается автократора нашего любезного — из Царского Села не вылезает. Читает особо для него на восьми листах печатанную газету — сливки из «Нового времени», «Московских ведомостей» и разной черносотенной блевотины; любимый писатель — ничтожный Лейкин, по прозвищу «пурселепетан».

— Так ты что же... против царя?! — тихо прошептал Белкин.

На лице Трубецкого появилась болезненная гримаса. Он сел, на тонких губах зазмеилась улыбка.

— Коля, пойми, дело в конце концов не в самом Николае, а в самодержавии как таковом. Оно давно изжило себя. Сгнило. А на него ярюсь, потому что он этого не понимает!

Неограниченная монархия неизбежно порождает преклонение перед личностью монарха. А это, на сегодняшний день, дичатина. Азиатчина. Конфуцианство! Оглянись на Европу — где ты увидишь культ личности? Республика нам нужна. Республика на манер Франции.

— Э-э, — безнадежно махнул рукой Белкин, — парламент не для нас. Наоремся до хрипоты, порвем друг другу глотки и снова себе царя выберем. Чтобы было кого в одно место целовать. Или еще хуже того, до комплота, до революции дело дойдет. Нет, здесь я с тобой не согласен.

— Ах, не согласен?! — князь язвительно усмехнулся и сквозь зубы с расстановкой произнес, отпечатывая каждое слово, провиденциально: — Я не авгур, но запомни, Именно самодержавие приведет Россию к революции. И тогда уже грядущий Хам зайдется в сатанинском красном смехе. Офицеров передушит. Интеллигенцию перережет. А твою Натали... изнасилует. И этот грядущий Хам есть никто иной, как твой Митрушкин. Пролетар!

Белкин покачал головой и сказал:

— Каждый из нас любит Россию. Но постарайся, Миша, быть нелицеприятным: почему ты не допускаешь мысли, что матрос Митрохин тоже любит свою родину? Россия сложна и, главное, неохватно объемна. Мы с тобой видим ее с одной стороны, он — с другой... И потом, нет в Митрохине и ему подобных ничего каннибальского.

Белкин помолчал и тихо добавил:

— Но если то, о чем ты говоришь, сбудется хотя бы в десятой доле... я не хотел бы дожить до этих дней.

Николай Михайлович встал, взял с этажерки и протянул другу томик в мягком, каттареечного цвета переплете. «Strib zur rechten Zeit», — прочел вслух князь, — Умей умереть вовремя? Ницше! — и раздраженно пожал плечами. — Действительно, прав Достоевский: в каждом русском интеллигенте живет неизбывная потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься наполовину, заглянуть в самую бездну и броситься в нее вверх пятками...

— Знаешь, — как-то нехотя протянул Белкин, — Алеша Несвитаев был бы рад тебя видеть, он не знает, что ты приехал, его с утра вызвал прибывший из Питера новый начальник МТК, Крылов Алексей Николаевич... хороший парень этот Несвитаев, он такую штуковину изобрел для лодок... Да, ты его ведь почему-то недолюбливаешь.

— Да нет. Отчего же. Он что, этот Несвитаев, такой же восторженно-наивный?

— Мишель, а что из себя представляет новый Военный министр Сухомлинов?

— Сухомлинов — это тоже своеобразный продукт эпохи. Парвеню. Прибыл из Киева и, кроме скромных способностей — обрати внимание, при Николае лишь посредственности выходят в министры, Витте исключение, — привез с собой весьма нескромный скандал. В Киеве отбил жену у помещика Бутовича и, дабы добиться развода, исподличал дело о якобы имевшем быть прелюбодеянии ее мужа, Бутовича, с гувернанткой детей, француженкой. Суд их развел. Но оскорбленная представительница прекрасной Франции так дело не оставила. И вот на дворцовом рауте недавно, перед самым приездом французского презуса, их посол Палеолог вручает нашему монарху медицинское заключение о том, что гувернантка, которую наш русский ареопаг признал потаскушкой, — была и есть неискусомужняя девочка! Ха-ха, твой венценосный тезка изволил по поводу надвигающегося гранд-скандала высочайше гневаться, что с ним бывает довольно редко. Не знаю, чем все это еще кончится, сама Екатерина Викторовна — так зовут пассию Сухомлинова — от греха подальше укатила с новым своим любовником, бакинским миллионером Леоном Манташевым, в Египет, оставив своего «Трезора» — она так при всех не стесняется называть Сухомлинова — одного отмываться от помоев. И вот, представь: этакий Трезор — во главе славянского воинства, коему предстоит стакнуться с тевтонами. Нонсенс! Война есть исповедь народов, и горе тому народу, который лгал, готовясь к ней, — так, кажется, говорит твой Ницше... А тут еще неурожаи последних лет и этот ...эко-номи-ческий кризис... Бедная наша отчизна, ей так редко везло на монархов.

Князь еще быстрее заходил по кабинету, хрустя нервически пальцами.

— Ах, Россия, Россия! — не то хохотнул, не то взрыднул вдруг он. — Ароматная меланхолия черноземных полей... таежная глухомань... даль, синева и щемящая тоска желаний... Люблю тебя, задебренная дремучим тупорыльем, моя кондовая, желтоволосая, голубоглазая Русь! И не любить тебя невозможно. Как невозможно не любить... прекрасную жену!

Закончив таким неожиданным сравнением, князь непроизвольно покосился на портрет Натальи Владимировны.

— Жену? — усомнился Белкин. — Жена, во-первых, может быть и не одна, а ежели и одна, и даже любимая, — все равно мы, мужчины, поганцы, порою позволяем себе... Нет. Родина у человека одна-разъединственная. И преданным ей нужно быть без всяких там сравнений, условностей, без клятв и заверений. Как собака — человеку!

— Сам говоришь, без сравнений — а сравниваешь: «как собака».

— Но мы с тобой, Мишель, похоже, не в ту бухту забрели... Ты зачем, ежели не секрет, в Стамбул направляешься?

— С дипломатической миссией. Поручено, по линии флотской, прощупать, как поведет себя блистательная Порта по отношению к нам в Боснийском кризисе. Поручение, прямо скажем, несколько, м-м, щекотливое... но что поделаешь: дипломатия — дезабилье Истории.

— Ну а ты, Мишель, когда орленые эполеты наденешь, шаутенбенахтом станешь? Твой род Трубецких — старинный, столбовой, занесенный в 6-ю, самую почетную часть родословной книги российской. На Сенатской площади вы были. Профессорами московскими либеральными были и есмь. Наконец, скульптора даже выдали. А вот адмиралов среди вас нет. Каперанг ты уже три года, не то что мы, коим кавторанга изволили пожаловать лишь намедни...

— Ну и язва ты, Колька! А о своем роде почему умалчиваешь? Дед — севастопольский герой: люнет Белкина кто не знает?

— А это уж моя личная тайна.

— Ты, Николя, излишне скромен. Таких сейчас нет. Ты уникален, как Константиновский рубль. А вот живешь... не ахти как.

Трубецкой провел розовым ногтем по заштопанной прорехе на подлокотнике. Белкин грустно улыбнулся, сказал:

— Русской армии искони присущи были три порока: непотизм, очковтирательство и казнокрадство. Флот, с преизбытком обладая первыми двумя, не имел — почти не имел — третьего. Нынче, увы, обрел. Что до меня — я даже легкокасательно не желаю мараться об ЭТО. Хотя занимаю пост, допускающий лихоимство практически безнаказанное. Мой интендант Корсак давно намекает вступить с ним в пай исполу. Не краду и ему не даю развернуться. Знаю: «глупо», «дурак» — говорят про меня. Ну что ж... На Иванушках-дурачках Россия спокон веков только и держалась. «Умники» давно уже ее продали и предали. Вот так! Каждому свое! И хватит печалований, Мишенька...

Белкин снял со стены гитару с черным муаровым бантом.

Ночи безумные, ночи бессонные,
Речи несвязные, взоры усталые...
Ночи, последним огнем озаренные,
Осени мертвой цветы запоздалые... —

поплыло по кабинету прекрасное, Апухтинское.

— Ах, Мишель, вспомни ночной Петербург конца прошлого века!.. Стрельна... вилла Родэ... роскошное, аристократическое стойло Чванова на Каменном острове... скоромные анекдоты и срамные песни... молодость. И — никаких проблем!

— Да, — кивнул князь, — молодость... тройка... сребро-снежные ночи...

Белкин провел по гитарным струнам нежно, ласково, потом стал щипать их все более зло, резко и неожиданно напел с хрипотцой что-то незнакомое — уже не свое ли:

что еще очень важно,
признаться себе не боюсь,
живет глубоко из нас в каждом
дремучая, дикая Русь!..

Трубецкой подошел к секретеру. На нем стояли два портрета. Вдовствующая императрица Мария Федоровна глядела на князя из бордовой плюшевой рамки, старательно округлив добрые, красивые, наивные глаза. «Наверное, сотни фотографий перебрала, прежде чем эту пустила в мир, — подумал князь, — и ведь никто не подсказал, что округленные глаза оглупляют лик. А впрочем, кому было подсказывать!» На портрете — личный царицын автограф — подарок Наталье Владимировне, с шифром окончившей Смольный институт. А вот и сама Наталья Владимировна... Наташа... семнадцатилетняя смолянка. В белом платье. С букетом роз. Чистота и горная недоступность...

Князь кротко вздохнул и опасливо покосился на друга. Белкин понимающе подмигнул.

— А Наташка, кажется, и сейчас еще к тебе, шармеру, неравнодушна. Стоит упомянуть твое имя, вспыхивает, как Эос на утреннем небосклоне Тавриды.

— Перестань шутить, Николя. Просто я думаю, как это Натали сумела с годами сохранить такое юное очарование?

— Это все потому, что, во-первых, после Смольного она год занималась под Дрезденом у Жака Далькроза ритмической гимнастикой, а, во-вторых, весь ее пищевой рацион состоит из овсяной кашки на молочке, музыки Шопена и стихов Кузмина... так ведь, Ташенька?

Белкин смотрел на двери, где появилась жена. Улыбнулся и напел под гитару ласково, чуть насмешливо:

Гуляют в рощах дамы, кавалеры,
и в каждом жесте их сквозит любовь.
Любовь видна сквозь тонкие манеры,
как через кожу чуть алеет кровь...

— Извините, я не помешала? Услышала гитару и подумала, не пора ли подавать кофе?

Трубецкой из-под полуопущенных ресниц глядел на нее жадно, тоскливо. Все в том же, что и за обедом, палевом батистовом платье с кремовыми кружевами и в тесных шелковых пантуфельках — была она сейчас совсем иной. «Потому что бледна, — подумал князь, — за обедом была пунцовой от неожиданности, теперь спокойна и холодна... Боже, как брюнетке идет меловая, матовая бледность! Кажется, я опять начинаю терять голову...»

Наталья Владимировна присела рядом с мужем на диван, глянула на откупоренную, но полную бутылку брюта.

— Шампанское пить не стали. Неужели скверное? Мы берем у Эрихса. Не понравилось? — спросила растерянно, как хозяйка.

— А мы, Ташенька, за разговорами и забыли о нем.

— Да и не решились как-то, — добавил князь, — ведь бутылка эта — та самая, заветная, с духом царя Соломона.

— Не поняла, — улыбнулась Наталья Владимировна.

Она спокойно и открыто глядела сейчас на гостя, чего ни разу не смела сделать во время обеда. Трубецкой заметил, как она потихоньку поглаживала ладонь мужа.

— Как-то вычитал я в каббалистской «Иецира» медленно, не отводя от нее глаз, проговорил князь, — что приснопамятный царь Соломон, Екклезиаст, умирая, попросил у бога Яхве запереть его дух в бутылку и выбросить в море. И у мусульман тоже есть легенда о джине, томящемся в бутылке... Похоже, нам с вашим мужем нынче досталась именно эта бутылочка.

— Как странно, — задумчиво проговорила она, — три такие непримиримые религии — христианство, иудаизм и ислам, которым тесно на Земле, — мирно уживаются в одной бутылочке... Михаил Александрович, — вдруг сказала без видимого перехода, — вы за обедом начали было про большой придворный прием.

— Да, это был действительно большой прием в Царскосельском дворце, — начал князь, дивясь неожиданному переходу мысли Натальи Владимировны, — прием по случаю бракосочетания великой княгини Марии Павловны — не той, конечно, старой немецкой грымзы, — восемнадцатилетней порфирогениты эллинской со шведским кронпринцем... роза жаркая венчалась с ледяным кристаллом... Было много королевских особ: мать невесты, королева эллинов Ольга Константиновна; шведская королевская чета; королева Румынии Елизавета, — кстати, она же — писательница Кармен Сильва, — были и другие монархи. Лишь Морис Палеолог представлял республиканскую Францию...

— Говорят, он очень серьезен, этот Палеолог? — спросила Наталья Владимировна.

— M-м, характер французов обязывает хотя бы их чрезвычайного посла быть серьезным, — с тонкой улыбкой заметил князь. — Так вот. Никогда я не видел сразу вместе столько потентатов и такого ослепительного декора золота и брильянтов в державном водовороте экосезов и полонезов. Но что меня поразило — это когда во время куртага весь двор проходил в торжественном полонезе перед гостями — в конце залы одиноко, сиротливо стоящий ломберный стол с незажженными шандалами и нераспечатанной колодой карт. Мистика какая-то. И я почему-то подумал: это последний, самый последний в доме Романовых большой прием... Близятся страшные свершения. Войны. Апокалип-ти...

— Не надо! — вздрогнула Наталья Владимировна. — Хватит о войне! — она поднесла пальцы к вискам. — Бедный Исайя! Неужели твое Арастное «перекуем мечи на орала» — никогда не дойдет до глухих людских сердец! Когда же люди вспомнят, что они не просто славяне, галлы, тевтоны — но, прежде всего, дети планеты нашей! Ах, мужчины... ведь перископы ваших подводных лодок слепы! Слепы! Потому что ненависть ослепляет... Какие же вы все-таки жестокие, примитивные и гадкие, гадкие...

Наталья Владимировна встала и быстро вышла из кабинета. Зависла неловкая тишина. Белкин смущенно кашлянул.

— Ты, Миша, не сердись на нее. Похоже, Наташа снова собирается стать матерью...

— Я — сердиться?!.. На нее! Это... это я, монстр, должен на коленях молить у нее прощение! — прошептал побледневший князь.

— Ну, мне, дружище, пора, — Белкин поднялся, — не обессудь. Проводишь меня?

— Да, да, разумеется... А почему ты сам нынче на «Камбале» в море идешь?

— Атакую эскадру. Ночью. Впервые, между прочим, в истории подводного плавания. Месяц добивался у Главного разрешения.

— Опасно ночью-то, — вздохнул князь. — И что вечно тянет тебя — первым быть? Не корысть, понимаю. Но — что?.. А где же командир «Камбалы», Келлер?

— Пашка за границу укатил.

Перед уходом Белкин зашел в детскую, и Трубецкой слышал, как он рассказывал дочке про серебряные ниточки параллелей и меридианов, протянутые под самой поверхностью моря, и что эти ниточки рвутся, когда проходит военный корабль, и как потом из зеленых глубин всплывают маленькие существа и, сердито качая головками в голубых колпачках, снова эти ниточки связывают. «Папа, папочка, постарайся, пожалуйста, на своей лодочке поднырнуть, не рвать серебряные ниточки», — просила маленькая Катя.

Потом до нескромных ушей князя донесся страстный Натальи Владимировны шепот: — «Ну, надень, надень этот крестик, умоляю тебя!» — А Белкин смеялся: — «Да не верю я во все это», — и опять этот волнующий, горячий шепот: — «Ну, сделай это ради меня. Пусть он тебе будет просто славянским талисманом-оберегой!.. А в кармане, вот тут, во внутреннем — строфантин тебе положила, от сердцебиения...»

А затем Трубецкой, прощаясь в передней с Натальей Владимировной, покаянно целовал ее тонкую-тонкую руку с тремя голубыми лучиками прожилок. А она глядела на него нежно, растроганно и так открыто, как только может смотреть на друга семьи и даже на человека, который когда-то ей, верно, нравился, и, может быть, нравится еще сейчас — по-настоящему верная мужу жена: не таясь, не опасаясь, что ее нежный взгляд может быть истолкован и мужем и гостем по-своему.

На Графской пристани, где Белкина дожидался медно-трубный катерок, друзья остановились. Трубецкой вздохнул.

— Не знаю, — сказал он, — когда мы теперь с тобой увидимся. Но увидимся непременно, так ведь?

— Конечно, — улыбнулся Белкин, — ежели не в этом мире, так в ином. Многие верят в цепь реинкарнаций. Да и по теории Ламенне, материя в бесконечном кругообороте своем порой возвращается на круги своя. В той же компановочке...

Друзья трижды расцеловались. И каждый пошел своей дорогой: князь Трубецкой — примерять на себя дезабилье Истории, а Белкин — последний раз погружаться.

Каждому свое.