Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Фея

Фея появилась из снов. И была, конечно, бесплотна. Вернее, плотью ее была та материя, из которой сотканы сны, пенье птиц, запах ландыша и свет далеких синих звезд. И сама она была как звезда. А еще верней, она была той сказкой, в которую всю жизнь свято верил Алексей Несвитаев. Что ж тут удивительного, что сказка однажды овеществилась в образе тонкостанной белокурой девушки-феи с серыми, дымчатыми глазами и крапинкой родинки слева над верхней губой. Фея материлизовалась на Таврической лестнице, возле дверей модного шляпного салона Любецкой — на фоне голубой эмали неба, в утренней прозрачности колокольного звона. Алексей сразу узнал ее — ожидаемую, предчувствуемую — и остановился, пораженный реальностью сбывшейся сказки. Фея глянула на него мельком, потом внимательно и — такая, казалось, задумчивая, грустная — прыснула со смеху: вид у молодого офицера, застывшего с полуоткрытым ртом, был, надо полагать, достаточно комичен.

— Здравствуйте... я Алексей, — смятенно прошептал отнюдь не робкий подводник.

— Алексей — человек божий, да? — нимало не смущаясь перед незнакомым офицером, вопросила фея очень серьезно, притушивая, впрочем, озорную улыбку под опушкой ресниц.

— Да. То есть нет, — окончательно потерялся тот и добавил с обезоруживающе-детской прямотой: — а вы откуда взялись?

— Я? — она пожала плечами. — Я иду от мамы.

Фея повела тонкой кистью в сторону витрины шляпного салона, в глубине которой вырисованная на холсте парижанка со славянскими веснушками на носу примеряла на себя шляпу-амазонку.

— А вы откуда — такой странный?

— Я... я из-под воды! — выпалил Алексей, обретя наконец способность мыслить и даже острить.

Вовсю малинили колокола, был «царский день», 30 июля, день рождения цесаревича Алексея. Но что за дело было Алексею и фее до какого-то гемофилийного наследника престола! Ах, какое в это утро было пронзительное, из ляпис-лазури, небо! Как необычно сияло оранжевое солнце! Как одержимо кричали воробьи, шалея от звенящего солнца и густого аромата, который лился из алого костра розария у верхней площадки самой красивой севастопольской лестницы! Даже жалкий зеленый осколок пивной бутылки в оранжевых лучах казался сегодня изумрудом. А презлющая фурия, что торговала цветами возле Городской управы и говорила гадости всем, кто не брал ее цветы, обратилась вдруг в добрую колдунью из сказок Гауфа: протянув фее розу, она благостно ощерилась единственным своим зубом и, право, показалась Алексею лет на сто моложе, чем была полчаса назад...

Кафе «Палермо» угощало их розовыми воздушными меренгами, кондитерские Мисинского, Эрихса, Мошетти одаривали шоколадками от Жоржа Бормана, конфетами от Абрикосова, дымящимся, ароматным кофе от Ван-Гутена. А на Приморском бульваре тонные барышни красиво подбрасывали в воздух легкие разноцветные кружки серсо, и молодые люди с тонкими усиками и еще более тонкими улыбками ловили эти кружки на ясеневые рапиры. И стремительно рвалась в звенящую синь неба, навстречу языческому Яриле, легкая античная квадрига — с фронтона одетого еще в леса, строящегося прекрасного здания Романовского института-водолечебницы. А море, винно-красное море, цвело парусами, и грузные, похожие на утюги броненосцы, расцвеченные по случаю царского дня флагами, были сегодня белооперенными фрегатами из мечты...

Казалось, все в этот день смеялось и пело. И только однажды, под вечер, когда хмурый яличник, который катал их по бухте, на обращение к нему феи: — «Да улыбнитесь же вы наконец, добрый человек!» — вдруг ответил дрогнувшим голосом: — «Детишек у меня пятеро с голоду подыхают, барышня, а я вот полгода как безработный, подрядился токмо раз в неделю господ катать...» — и Алексей поспешно сунул ему золотой империал{8} вместо положенного полтинника, — лишь однажды на их счастливые лица набежала тень — не грусти и озабоченности, нет — легкая тень удивления и жалости. И можно ли было укорять их в бездушии и эгоизме?..

И был день. И был вечер. И наступила ночь с крупными, спелыми, предосенними звездами. А когда небесный ловчий Орион, с алмазным мечом у трехзвездного пояса, с вечера поверженный навзничь, приподнялся и перебежал по небосклону с юга на запад — фея, счастливо смеясь, запрокинула лицо к звездам. И сомлел Алеша Несвитаев, потерялся в мятном холоде нецелованных девичьих губ.

— Скажите же, наконец, кто вы? — спросил он, переведя дыхание.

— «Из вещества того же, что и сон, мы созданы», — спряталась фея за Шекспира и улыбнулась загадочно.

Кто-то, прочтя эту коротенькую главу, усмехнется: сказка! Согласен, сказка. Потому что сказка — это то, чего ПОЧТИ не бывает. Но «ПОЧТИ» не означает «НИКОГДА».

Мне в 1982 году в Ленинграде, на Крестовском острове, довелось разговаривать с ЭТОЙ, ставшей совсем старенькой феей. За месяц до ее смерти. И старушка фея — с уставшими от долгой, трудной жизни, но такими добрыми, серыми, дымчатыми глазами и маленькой крапинкой родинки слева, над верхней губой, — обронила тогда:

— Как грустно, как бедно живут те, кто вовсе не верит в сказку.

Любовь

Пробежал незаметно капризный, переменчивый южный август, наступила прозрачная таврическая осень.

Великолепен Севастополь ранней осенью, когда белый камень уже не дышит томительным зноем, золотые дерева не опали, а море еще не остыло, и лишь вечерами с него начинает тянуть волглой зябкостью. Флот, завершив летнюю кампанию, становится на прочные якоря, со всей Тавриды съезжаются сюда помещики и купцы, а господа курортники еще не укатили. А татарские прилавки на базаре ломятся от винограда — сладкого шашлы, ароматного педрохименеса, терпкого сотерна. Тогда Севастополь превращается из строгого военного города в развеселое, злачное местечко. Уже не сыщешь свободного номера ни у Прибыткова, ни у Ветцеля, ни у Киста, разве что плохонькая гостиница с громким названием «Бель вю», «Прекрасный вид», у начала Приморского бульвара, предложит по сходной цене, пять целковых за сутки, скромный номерок.

Вечерами все праздное стягивается к главному городскому нерву — Нахимовскому проспекту и прилегающему к нему Приморскому бульвару. Публика двумя встречными потоками движется вдоль ярко высвеченных розовыми лампионами витрин магазинов Зусмана, Эрихса, Гавалова — от Морского собрания к Дворянскому собранию и обратно. В мерцающем свете дуговых электрических фонарей (их было на трех главных улицах — 42 фонаря, по 15 ампер каждый) плывут и плывут лица: усатые, с бородками, юные, дряхлые, красивые, безобразные, они смеются, морщатся, обещают, обманывают. Шляпы, вуалетки, эгретки, фуражки, котелки, канотье, цилиндры. Дамы, офицеры, господа, кокотки, молодые люди со скользкими, болезненными взглядами — бомонд и демимонд — тут все перемешалось. Людские потоки вливаются и заполняют ресторации, кафешантаны, трактиры. Обычно в ресторанах Киста и Ветцеля — уютная дрема, утонченная изысканность, аристократическая манерность; в шантанах — бешеная музыка и взрывы гомерического хохота; в трактирах — безалаберно шумно, по-русски опойно, обжорно и вседозволенно — хошь, в расшитые петухами занавески сморкайся. А нынче, в эти осенние злачные межеумочные недели, все смешивается, путается, наступает раскованность дальше некуда, отбрасываются все условности, люди перестают стыдиться друг друга, а главное, самих себя. Флотский офицер элегантно выжимая серебряными щипцами лимон на устрицу, нашептывает своей даме такое, чего не посмел бы сказать горничной, — а та — жена важного столичного чиновника — жадно слушает, хотя делает вид, что поглощена только созерцанием конвульсий бедной устрицы; мокрогубый, с запотевшей красной плешью старичок, поедая масляными глазками этуаль на сцене, налегает на омары — в отчаянной попытке реанимировать мертвую похоть; рядом краснорожие, первой гильдии здоровущие купчины запивают замороженным шампанским огненные блины с красной икрой и дуют огуречный рассол, а вот один из них уже пошел с матерным уханьем вприсядку. Багровые плеши, потные лбы, в глазах нездоровый, лихорадочный блеск.

Далеко за полночь все это праздное, опившееся, обожравшееся, похотливое расползается по темным щелям номеров, спален, будуаров, а кавалеры, которым на сей раз попались слишком строптивые партнерши, обслюнявив им на прощанье ручки, спешат под красный уют гостеприимных борделей, которых в Севастополе целых шесть — разновкусных, разнотарифных.

Ночь — звездоглазая южная предосенняя ночь — плывет над городом, легким бризом с моря очищая город от пакостной скверны. Крепко пахнет морем.

А на Корабельной стороне уже зажигаются огоньки в окнах рабочих слободок и флотских казарм. Это совсем другой, трудовой Севастополь поднимается, чтобы перевернуть еще одну страницу истории своего города.

Всего этого не видел Алексей Несвитаев в ту осень, просто не замечал, он с каждым днем все глубже и глубже погружался в неведомый ему доселе мир по-настоящему большого чувства.

Мир этот, впрочем, понемногу стал обретать черты реальности: у цвета, вкуса, запаха и звука стали даже выявляться источники, но зато насколько они были теперь ярче, богаче, выразительнее, чем раньше. Фею звали Липа. Вообще-то настоящее ее имя было Эвелина, но все ее называли Липой. У феи оказалась мама — мадам Любецкая, владелица салона головных уборов. Липа этой весной окончила гимназию Ахновской — без медали, правда, но с высшим дипломом домашней учительницы-наставницы, и на будущий год будет поступать на высшие женские курсы в Одессе, при Новороссийском университете (в этом году приема нет). Липин отец с ними не живет, находится где-то далеко, загадочно неопределенно, но он — самый лучший, самый добрый, самый умный, отважный и благородный человек на свете. А у Липиной мамы... есть один, так, просто знакомый. При встрече с Алексеем знакомый оказался — вот те раз! — Борисом Петровичем Корсаком, интендантом-комиссаром отряда подводного плавания, лихоимцем со стажем и немалым опытом. Дела! Сказка, черт возьми, обрастала реальной плотью.

Но несмотря на это, влюбленный поручик, похоже, слеп все больше и больше. Слеп? В делах сердечных есть такая примета, пробный оселок, что ли: если ОН и ОНА, пройдя сквозь розовый туман одночасья, первой влюбленности, «прозревают», «умнеют» — тогда, считайте, не повезло им, прошли они мимо любви, промахнулись. А Липа и Алексей радостно «слепли». Им повезло, они не промахнулись, били в яблочко. Их радость не омрачали ни нудные, чуть не каждое воскресенье церковные праздники и парады, на которых Алексею как офицеру надлежало присутствовать, другими словами, отсутствовать у Липы, ни длинные, в несколько недель, лицемерные трауры по великим князьям, начавшим, как назло, мереть, будто осенние мухи, — во время этих унылых, исполненных фарисейством недель закрывался театр, кинематографы, кафе и рестораны, на улицах запрещалось смеяться и громко разговаривать. А Алексей с Липой смеялись. Им было хорошо вдвоем.

Казалось, ничто, ничто не мешало им, если бы... «Если бы» — относилось к Алексею. Дело в том, что его постоянство мучали воспоминания о Кире Леопольдовне. Осознание своей причастности ко всему тому, что было связано с этой женщиной, ожигало душу стыдом раскаяния, мучили сомнения — достоин ли он чистоты? Но даже не это было, пожалуй, самым страшным. Ужасно было то, что он не мог позабыть сиреневую женщину. Он пытался вычеркнуть ее из памяти, приказывал себе не думать о ней, но плоть — его мерзкая, гнусная плоть (это он сам так ее называл) — помнила сиреневую всеми своими горячими клеточками и — о ужас! — кричала и пела о срамной радости этой памяти. И часто в горячечном сне он видел, увы, не свою фею, а ту — заклятую, запретную; и даже порой днем на бульваре — в сплетении голых осенних ветвей ему чудилась изломленность рук изнеможенной Киры. Алексей считал себя любодеем, сладострастником, растленным негодяем и, принимая по молодости могучий зов здоровой плоти за роковую власть низменного тела, жестоко казнил себя — хоть револьвируйся!

Только органная музыка прогоняла наваждение. Липа, полька, пристрастила его ходить субботними вечерами в католический костел на Новосильской площади, где в эти часы звучали прекрасные органные мессы Баха. Девушка, конечно, не догадывалась о демонах, разрывавших душу молодого человека. Музыка просто физически, словно волнами теплого моря, омывала его душу от всего мутного, нечистого, болезненного, успокаивала и возвышала одновременно, позволяла вновь уважать себя. Как-то подошел ксендз, внимательно посмотрел в глаза, положил руку на локоть Алексея и тихо, чтобы не слышала девушка, сказал:

— Грязь, засохнув, отлетит от одежд праведника, обратясь в прах под стопами его.

«Этак, глядишь, они меня в католичество упекут», — усмехнулся про себя поручик. Но органные мессы посещать продолжал.

В Липе же Алексею и в голову не Приходило видеть женщину — она продолжала оставаться феей — феей то смешливой, то задумчивой, до бреда любящей поэтов-символистов. Да и во всем окружавшем ее, кроме, пожалуй, Бориса Корсака, виделась ему необычность, избранность какая-то. Скромный особнячок Любецких на Артиллерийской — в салатно-укропном духе малоросского модерна, крытый марсельской черепицей, — казался ему изысканным особняком в декадентском стиле бельэпок. Опять же многое здесь зависело от того, что в доме царил утонченный уют.

Сама Липа была загадочна, как и надлежит быть загадочной фее. И внешне, и, тем более, внутренне. Безудержно веселая, она без видимой причины становилась вдруг задумчивой и грустной. То восторженно глядела на мир — и тогда в серых глазах зажигался дивный свет, то неожиданно свет потухал, и глаза опять становились дымчатыми, прохладными, какими, впрочем, их особенно любил Алексей. В ней поразительно уживались недевичья мудрость с почти детской наивностью. Однажды на Корниловской набережной она, увлеченно рассказывая ему об учении киников, вдруг обратила внимание на подержанную грустную даму с красивым лицом, которая сидела на скамье, закинув ногу на ногу.

— Отчего у нее на подошве туфли написана мелом цифра «5»? — спросила Липа шепотом.

На беду, у дамы оказался слух гиены.

— Крошка, — выдала она сипловато, — твои пантуфельки можно смело оценивать в пару «катек».

Поручик обмер, опал лицом и поскорее увлек фею подальше от солдатки любви.

— Ничего не понимаю, — сказал Липа, — мама купила мне эти туфельки, я точно знаю, за семь рублей. Почему эта странная дама оценила их в две сотни?

Липа была великая фантазерка. В связи с приближением к Земле кометы Галлея тогда только и было разговоров об инопланетянах, о конце света, Армагеддоне. Вечерами небо озарялось таинственными сполохами, и охваченному сладковатой жутью обывателю во вспышках зарниц мерещились заоблачные архангелы верхом на диковинных машинах, а когда среди лета в Сибири, в районе Подкаменной Тунгуски, с неба грянулось на тайгу нечто огромное, молниезарное, мистически таинственное — перетрухнувший народ смекнул: теперича жди с минуты на минуту. В ожидании апокалиптического конца набожные уткнулись в «Откровение» Иоанна, робкие запили, другие, что понахальнее, ударились в амурные непотребства, а содержатель Гранд-отеля, Корнил Маркелыч Прибытков, с отчаяния трое суток подряд поил бесплатно завсегдатаев своего гранд-вертепа, покуда у него со второго этажа не выпал в белой горячке зеркальный мастер Свистопляс и делом не занялась полиция. Астральных нелюдей ожидали непременно с неба, из синей загадочной вечности. Липа в конец света не верила, но тоже ждала пришельцев — только из мира атомов, она даже им название придумала — микромиритяне и знала точное место их пребывания: капля янтаря — окаменевшая слеза природы, которую она однажды раскрыла перед Алексеем на своей ладошке, была их гигантской вселенской колесницей; эту каплю Липа бережно клала рядом с собой на подушку каждый раз перед сном. Она признавалась, что ей порою неудержимо хочется нырнуть в дождевую лужу, в бездонной глубине которой плывут весенние облака; под великим секретом она поведала Алексею, что эти-то, именно вешние лужи, и являются переходом в другие, неведомые миры. От нее он с изумлением узнал массу разных разностей, на которые, скажи об этом ему раньше, не обратил бы ровно никакого внимания. Что купол Покровского собора похож на шапку Мономаха, что кошка (не кот!), идущая по мокрому карнизу, очень грациозна, что на Руси не случайно странника принимают с почетом и усаживают в передний угол, под образа, — а ну как это мессия, что монахи умели удивительным образом выбирать под монастыри особо тихие, спокойные места, непременно «с видом» — там ведь так чисто мыслится и свеже чувствуется, что, дабы вывести человека из себя (о, Липа была отнюдь не божьей коровкой), нужно в разговоре с ним неотрывно смотреть на мочку его левого (!) уха, что самый прекрасный цветок — алебастровая звездочка благоухающего жасмина, что прелесть окружающего мира заключена в его разнообразии — разнообразии неравноценном — и, что если бы все поэты были Пушкины, а цветы розами, было бы ужасно скучно, что в Херсонесе явственно слышится подземный шорох Истории — надо лишь приложить ухо к земле в тихом одном уголочке монастырского сада, что она, Липа обожает землянику с холодными сливками, что запахи, как я люди, имеют характеры: бывают запахи добрые — печеного хлеба, свежего сена, злые — пороха, авто, английских духов Аткинсон, грустные — опалой листвы, осенних цветов и ладана, веселые — кондитерской и пачулей, тревожные — ночного моря, талого снега, жасмина, что, наконец, второй гильдии купец Синебрюхов, проживающий сопредельно с их особняком, считает ее, Липу, колдуньей, при встрече с ней хватается за бороду, мелко крестится, а она делает ему большущие, страшные глаза...

Алексей и сам любил землянику со сливками, в детстве его тоже тянуло воткнуться головой в лужу после грозы, но он все равно признавал за Липой особую исключительность. Колдунья не колдунья, но кое-какие способности наводить чары, по его мнению, Липа имела. Если, потягивая холодный оршад, он ловил на себе пристальный Липин взгляд, то вздрагивал, поперхнувшись, Липа прыскала со смеху, гладила его по руке — все как рукой снимало. На морском пустынном берегу она на спор утверждала, что, глядя ему в затылок, на двадцать первом шагу заставит его петь «Санта-Лючию», и он, действительно, потея от восторженного изумления, начинал этак с шага уже пятнадцатого, безбожно фальшивя, «радость безбрежная...», а она звонко расплескивала смех по прибрежным скалам. Липа обезоруживала его вопросом, какой бы он предпочел способ остаться увековеченным: то ли оставить после себя гигантскую, но безликую пирамиду Хеопса-Несвитаева, то ли пройти сквозь века безымянным мальчиком с живым лицом отрока Алеши Несвитаева — на полотне Венецианова или Нестерова? Он недоумевал — зачем, отправляясь с ним в Георгиевский монастырь, она надела тунику, пеплум и котурны; но когда, стоя на мысе Партениум, у алтаря Девы, Липа в античной тунике повела тонкой кистью к морю, в сторону скалы Георгия Победоносца, — Алексей вдруг понял, что она и есть та Дева-Диана, которой древние тавры воздвигли тут алтарь.

Отчаянная безбожница, она временами впадала в религиозный экстаз, горячо молилась и страстно убеждала Несвитаева, что католицизм — спинной хребет европейской культуры, что он гораздо ближе к богу истинному, чем православие, что его архитектурное детище, готика, есть застывшая музыка, экстатический порыв к этому богу, что шпили католических соборов гораздо живее, энергичнее, динамичнее ленивых наверший православных церквей.

— Ну уж дудки! — вскипал задетый за живое Алексей. — Энергичней — может быть. Но — живей! Да что может быть живей, жизнерадостней веселой маковки русской церкви?! Она же улыбается, смеется, пляшет на солнце, русская маковка! А ваши костелы и соборы с постными физиономиями, на цыпочках к богу тянутся, благость вымаливают. Будто виноватые! Да, пусть ваша готика — застывшая музыка, зато русская северная архитектура — поющее дерево! Да что там с тобой говорить! — и сердито отворачивался.

Липа прижималась щекой к его плечу:

— Может быть, ты и прав. Только ведь я ни в какого бога не верю.

И становилась такой тихой и грустной, что Алексею нестерпимо хотелось тут же погладить ее по голове и нежно поцеловать.

Что не то чтобы настораживало, но несколько озадачивало Несвитаева в Липе, — это резкость некоторых ее высказываний политического характера. В ее возрасте! Под крылышком заботливой матери с весьма умеренными суждениями! Откуда это? Да и вообще барышням ее круга не пристало говорить о политике. Впрочем, о политике-то она как раз и не рассуждала. Зато порой выдавала та-акое! Например: самодержавие давно себя изжило, или: не пройдет и десяти лет, как произойдет новая, на сей раз грандиозная революция — и царю крышка! Несвитаев заметил как-то ей, что он в силу своего офицерского положения призван защищать царя и самодержавие. Липа глянула на него пристально и очень непонятно обронила, что ему ЭТО-де не предстоит. От разъяснений уклонилась. А однажды она напела ему на польском какие-то необычайно страстные, энергические куплеты. Ему понравилось, попросил перевести. Боже, что он услышал!

— А называется песня «Варшавянка», — воскликнула она, блестя глазами.

На сей раз он жестко потребовал объяснений. Она засмеялась, потом стал серьезной, сказала, чтобы он успокоился, ни к какому политическому кружку, ни к какой партии она не принадлежит. Однако имеет право на собственные суждения.

Откуда у нее было это?

Книги она любила до болезненности и, несмотря на шестилетнюю разницу в возрасте, знала литературу, пожалуй, лучше Несвитаева, хотя тот читал изрядно. Что касается поэзии... то ли у Липы была превосходная память, то ли жила в ней особая лирическая жилка — но она могла часами наизусть шептать, напевать, декламировать, выстаныватъ Гомера, Корнеля, Шекспира, Пушкина, Жуковского, Уайльда и, особенно, символистов новых — Блока, Белого, Иванова, Балтрушайтиса, Чулкова. При этом она смеялась, плакала, закрывала глаза, давилась слезами, у нее перехватывало дыхание. Ей очень нравился Бальмонт, но она несколько опасалась его слишком уж раскованных поэз. Алексея, который все-таки лирике предпочитал физику, она называла «вычисленной душой». Она всеми силами пыталась зажечь его поэзией, увлекала за собой на все городские поэтические вечера. Раз вышло недоразумение. Художественный кружок «Среда» давал вечер одесских поэтов-декадентов. Чуть поколебавшись — к модернизму она относилась настороженно, — Липа повела Алексея и туда. Сначала — куда ни шло — какие-то расхристанные, сальногривые хлюсты и анемичные девицы совсем нестрашно рычали, лаяли, визжали, извергали водометы демонизмов, магизмов, дионисизмов, прочих «измов» и мифологем в затемненный зал, где, постанывая от деланного удовольствия, червиво шевелилась масса почитателей модерновой поэзии. Но вот ведущий объявил, что сейчас выступит этуаль одесского декаданса, мадам Ноэма со своей новой футуро-поэмой. Тощая дива без возраста, с всклокоченными зелеными волосами и фосфорическими глазами кокаинистки выпрыгнула на сцену, бешено закружилась на месте и вдруг взвыла:

Мой интэрэс — страдания дэтэй,
моя мэчта — вэсь мир умять в конвэртэ,
мой идеал — разнузданность страстэй,
а мой кумир — кровавый ангэл СМЭРТИ!
Сойди ж в альков ко мне,
таинственный кумир!
Я обовью тэбя змэей горячей,
и мы свэршим прыжок
в загробный мир сначала так,
а после по-собачьи...

Пробкой из шампанского вылетели на свежий воздух Липа с Алексеем. Девушка кусала губы, в глазах дрожали слезы. Вечер был отравлен.

Странная все же была Липа. Даже Аглаида Казимировна говорила, что ее дочка скрытна, как айсберг, загадочна, как метеорит.

Сама Аглаида Казимировна — тихая, уютная дома и весьма энергичная в своем салоне, посредством макияжа искусно маскирующая себя под тридцатилетнюю, — сорокалетняя элегантная дама, принимая первый раз дома Несвитаева, долго и тревожно его лорнировала, но, наконец, очаровательно улыбнулась: похоже, он понравился. Она — с греческой модной прической, в темно-вишневой тальмочке, выгодно подчеркивающей ее высокий бюст и тонкую талию, уютно устроившаяся в кресле возле камина — тоже понравилась Алексею, и он почему-то невольно вспомнил слова отца: посмотри на мать своей невесты, и ты увидишь, какой станет твоя избранница через двадцать лет. «Да какая же мне Липа невеста?!» — смятенно подумал он.

Действительно, о женитьбе он и не помышлял. И не потому даже, что не считал пока себя материально обеспеченным для женитьбы (Прежде чем жениться, — часто говаривал Белкин молодым офицерам, — помните, жену надлежит не только раздевать, но и одевать), а просто потому, что ведь нельзя же, в самом деле, жениться на фее!

Несвитаев с удовольствием бывал в доме Липы, там было по-хорошему тепло и уютно. Если бы только еще не постоянное присутствие Корсака. Этого воровитого интенданта ненавидели матросы, открыто презирали офицеры, а раз, когда он, экипируя новый эсминец «Лейтенант Шестаков», пытался ужулить ковер из кают-компании, командир эсминца, Балк 2-й, не склонный к сантиментам портартурец, врезал ему в ухо. Кем был он для Липиной матери, загадки не составляло. Липа делала вид, что не замечает его. Несвитаев тоже вел себя так, будто не знает прегнусной репутации этого чистоганщика. Корсак был ему за это благодарен. Как-то на «Днестре» интендант амикошонски протянул ему руку. Несвитаев руки не подал, отвернулся. Тот взял его за локоть:

— Голубчик, что вы ко мне имеете?

— Вам морду били, — мучительно морщась, ответил молодой офицер.

— Ба, пустяки! И было-то это всего два раза. И вовсе не больно.

Однако со временем Корсак, принимая тактичность Несвитаева за робость, за слабость, взял было в отношении его покровительственный тон. Человек ограниченный, да еще с отутюженными долгой службой мыслями, был он весьма категоричен в суждениях и, как большинство военных в возрасте, любил поучать.

Однажды на сретенье (Липа сказала: утром курочка напилась талой воды у порога — быть теплому лету) за столом у Любецких Корсак высказал мысль, мол, бывает, ходят, ходят молодые офицеры к барышням, расставляют петли, а потом... Он нехорошо хохотнул и впился зубами в специально для него тушенное по-бургундски жирное баранье мясо. Алексей вспыхнул:

— Я признаю за вами явное превоскотство в таких делах!

— Вот, вот, — не замечая эскапады, продолжал интендант, обгрызая ребрышко, — а ведь она у нас, — он ткнул облитым жиром пальцем в сторону Липы, — она у нас еще девочка.

— Не у «нас», а у «меня»! — отрезала вдруг такая обычно покладистая, уравновешенная Аглаида Казимировна.

Липа с застывшей улыбкой медленно поднялась со стула, пошла вокруг стола, Алексей — он сидел напротив — по глазам ее понял, сейчас что-то произойдет, поднялся тоже. Липа подошла к Алексею вплотную, картинно закинула ему на шею тонкие руки и — ни дать ни взять, Мей Ирвин из американского кинема — со стоном впилась в губы поручика. Алексей побледнел. Корсак крякнул. Аглаида Казимировна слабо ойкнула и нервно повела своими прекрасными плечами в глубоком декольте платья из рытого бархата.

— Алешенька, — томно протянула Липа, — не гневись на этого хамо-сапиенса. Интенданты ущербные люди, в тонких мирах им предстоит отрабатывать жесткую карму за сребролюбие и булыжный юмор.

— Я не согласен! — живо заявил апелляцию приговоренный к жестокой карме интендант. — И вообще я не люблю юмора!

— Юмор ведь — не то, что любят или не любят — а понимают или не понимают, — тут же пояснила с очаровательной улыбкой в его сторону мадам Любецкая, снова уверенно беря в руки бразды хозяйки дома.

Борис Корсак задумался и протяжно заржал. «Боже! — ужаснулся Алексей. — Как может такая утонченная дама терпеть подле себя этакого монстра с лошажьими замашками? Загадка из области иппологии...»

В другой раз, когда Алексей с Липой вернулись из театра «Ренессанс», где Никуличев давал «Потонувший колокол» Гауптмана — с Радиным, Лисенко и Штейном в главных ролях, — и Аглаида Казимировна принялась угощать Алексея каким-то своим особенным чаем, с добавлением розовых лепестков и чабреца, Корсак, перегнувшись через стол, взялся было жирными своими пальцами за значок офицера-подводника на его груди — серебряный жетон с силуэтом изящной субмаринки на фоне водолазного шлема, которым Несвитаев очень гордился.

— 84-я проба? — спросил профессионально интендант, оттопырив нижнюю губу.

— Уберите ваши грязные лапы! — не выдержав, сорвался поручик.

— Грязные? — Корсак недоуменно глянул на свои пальцы и пожал плечами.

С тех пор Несвитаева он больше не задевал.

«Лекция» о Толстом

Во второй половине 1908-го и в начале 1909-го года в Севастополе много было разговоров вокруг имени Льва Николаевича Толстого. Ходатайство городской думы о присвоении великому писателю земли русской, участнику обороны Севастополя звания почетного гражданина города не было утверждено государем! «Я им еще «Потемкина» не простил, а они ко мне с глупостями!» — собственноручно начертал государь всея Руси на ходатайстве.

Мало того: городскому голове Пеликану было высочайше указано на незрелость и несерьезность его поведения. Пошли разнотолки. А тут еще Севастопольский градоначальник, каперанг фон Мореншильд, которому, в свою очередь, тоже было сделано вливание (ведь как обидно: сам Толстого в руках не держал, а выговор — изволь), публично обложил городскую думу «безнравственным сборищем ослов»!

Это уж было слишком. Севастопольцы возмутились. Началось, что называется, брожение умов, особенно среди молодежи. Местный черносотенный «Союз Михаила Архангела» провел боевую операцию по изъятию из Константиновского реального училища и женской гимназии Ахновской портретов писателя. Реалисты и гимназистки в свою очередь принесли на Приморский выброшенные на свалку портреты Льва Николаевича и устроили там салютацию петардами. К ним примкнули молодые рабочие с Корабельной. Для разгона почитателей Толстого, помимо полиции, была брошена полурота солдат Брестского полка. Кого-то отвалтузили, кого-то отволокли в кутузку, было много расквашенных носов и синяков под глазами, слез и отеческих внушений. Директора плавприюта имени цесаревича Алексея, Млинарича, с уважением отзывавшегося о Толстом, «за растление молодых умов» вышвырнули со службы без пенсии.

— Господи! Прекрати мятежи и революции, возьми с земли хульника твоего, злейшего и нераскаянного Льва Толстого! — гремел с амвона Никольского морского собора краснолицый протоиерей Роман Медведь, перепевая проклятия Иоанна Кронштадтского.

Однако волнения не прекращались. Тогда омундиренные отцы города бросили для тушения опасных искр мысли в качестве брандмейстеров в Морском и Дворянском собраниях Благочинного флота отца Малиновского, а в Народном доме — отставного кавалериста Троцкого-Сенютовича. Последний должен был читать народу лекцию с длинным, путаным названием: «О чествовании графа Льва Николаевича Толстого, что предложения о постановке портретов в школах и всякие чествования — есть величайшее заблуждение».

Офицерство занимало в этом вопросе позицию в общем-то индифферентную — по простой причине: почти никто из офицеров Толстого вовсе не читал. Это звучит дико, невероятно, но факт: Толстой настоятельно не рекомендовался к чтению господам офицерам как писатель безнравственный, отторгнутый Святейшим Государственным Синодом от церкви. В кают-компании подводников только один горячий Володя Дудкин заявил, что травля Льва Толстого — свинство, о котором потом Россия будет вспоминать краснея, Несвитаев вслух согласился с ним. Отец Артемий укоризненно глянул в их сторону. Оставшись с ним один на один, Алексей резко спросил, за что попы так ненавидят великого писателя.

— Были чаши деревянные и попы золотые, стали чаши золотые — попы деревянные, — невозмутимо ответил батюшка словами самого же Толстого, — попам с прошлого года жалованье в полтора раза увеличили, нынче, брат, самый захудалый попик в три раза больше учителя русской словесности получать стал. Понимать надо...

Тут он приперчил свою мысль парой соленых выражений отнюдь не божьего лексикона и вытащил из-под рясы брошюру Толстого «Не могу молчать».

— На, прочти, Алексей Николаевич, многое поймешь. Липа предложила Алексею сходить в Народный дом на лекцию Троицкого-Сенютовича.

— Что о Толстом может рассказать подполковник от кавалерии? — удивился он. — Пойдем лучше в Морское собрание.

— Поручику от подводного плавания не лишне познакомиться с простым народом, — возразила она.

Народный дом находился за Базарной площадью — Несвитаев в этих краях никогда не бывал и по случаю посещения мест демократических оделся в цивильное платье, в котором чувствовал себя стесненно: не привык.

Был воскресный полдень, гудели колокола, ощутимо пригревало весеннее солнце, пахло талым снегом, навозом, а под крепостной стеной, на прогретом уже солнышком взлобке, закипал розовой пеной доверчивый к вешней ласке горький крымский миндаль, провозвестник весенний.

Молодых людей тотчас обступили татары, греки, караимы, наперебой расхваливая свой товар: слоистый, такой аппетитный даже на вид сыр качкачук, коричневую, до каменной твердости высушенную баранью колбасу; свежую, исходящую соком брынзу; ледяной айран — сыворотку из козьего молока; золотистую, жирно блестевшую нежной кожицей макрель горячего копчения. Иззябшие, худые, с черными от грязи руками и шеями мальчишки, гомоня весенними скворцами, совали им местные дешевые папиросы Стамболи и Мессаксуди. Веселый кудлатый парень бесшабашно пер прямо на них дымящийся бидон:

— А вот сбитень горячий, на меду настоячий, на зверобое, на шалфее — бери, не пожалеешь! Хто грошей не жалеет, вжисть не околеет!

— Не хочу околевать, не хочу околевать! — радостно захлопала в ладоши Липа.

Весельчак на семишник налил Липе и Алексею по полной кружке напитка. Ах, видела бы чистоплотная Аглаида Казимировна, как ее хрупкая ясочка, изнеженная тавлиночка, ее принцесса на горошине, Липочка, беспечно хохоча, пила из деревянного лакированного (термически не обработанного!) ковшика обжигающий, отдающий чем-то медвяным, разнотравно духмянистым, старинный русский бальзам!

Народный дом — двухэтажное здание в примитивном стиле «расейский барако» — располагался на Артиллерийской, возле греческой церкви (это же надо! — в двухстах метрах от дома Липы, а поручик здесь никогда не бывал). Учреждение новое, после революции усиленно насаждаемое во всех промышленных городах России, оно призвано было, по задумке премьера Витте, служить предохранительным клапаном для стравливания избытка народных страстей — с одной стороны, с другой — официозным рупором, направленным прямо в народную глубинку. «Контрибуция — революции», — цедила сквозь зубы элита. «Дили-дили-дили-бом, царь со страху «сделал» дом», — острили либералы. Мастеровой люд выражение «сделал» предпочитал выдавать открытым текстом. Субботними вечерами здесь устраивались собрания общества трезвости. Несчастные слободские женки приволакивали сюда на арканах своих упирающихся, отупевших от сивухи мужиков; настоятель Покровского собора, отец Знаменский, размахивая здоровущим кулаком перед носом струхнувших забулдыг, с полчаса иерихонским гласом стращал их уготованными для пьяниц муками ада.

Пару раз выступала здесь столичная лектриса, госпожа Девиз (предпочитавшая укрываться под именем Марины Морской), с лекциями ну прямо-таки чрезвычайно насущными для севастопольского простолюдина: «Каким образом французский крестьянин сделался богатым» и «Ренессанс и его влияние на духовное становление западноевропейской женщины». Порой залетные комедианты потрясали тут лузгающую семечки публику одноактными водевилями: «Пленный турок», «Обманутый муж», «Как Ваня-дурачок в революцию играл» и прочей примитивной пошлятиной.

Но фактически Народный дом был клубом черной сотни, их штаб-квартирой.

Вот и сейчас на крыльце, рядом с вислоусым городовым, стояли три типа с повязками «российский флаг» на левом рукаве и серебряными значками «Союза русского народа» на отворотах кожухов.

Среди публики сегодня преобладала молодежь. Алексей и Липа устроились на деревянной скамье в средних рядах зала вместимостью человек на триста. Слева сели два грузных парня — явно черносотенцы — оба тупо, по-коровьи жевали вар. Вообще черносотенцев было много, они рассаживались в каждом ряду по три-четыре человека. Видно, большое количество молодежи их настораживало.

Лекция началась тихо, чинно, пристойно. Седенький высокий старичок в цивильном, а-ля разночинец, с фиолетовым отчего-то носом и пышными кавалерийскими усами с подусниками, взойдя на подмостки, истово перекрестился на портрет государя над сценой и поклонился поясным махом народу: — «Здравствуйте, люди русские!» У него в руках никаких бумажек не было, видно, собирался говорить не по написанному — а это всегда ценилось народом: от души, значит. Старичок трубно высморкался в черный фуляр, принял важную позитуру, молодецки крутанул ус и с ходу озадачил публику категоричным заявлением, что-де книготворения графа Льва сына Николаева вовсе не обязательно читать, чтобы знать, какой он есть из себя вредный для русского человека писака.

— Позвольте, это как же: не читая, судить о писателе? — раздался ломающийся юношеский голос.

— А зачем читать-то? — простодушно возразил лектор, нисколько, похоже, не обижаясь, что его перебили. — Небось наш Святейший Синод всю его писанину перетряхнул, прежде чем отлучить этого басурмана от церкви нашей православной.

По залу пробежал ропот, люди недоуменно переглядывались. Два парня прекратили жевать вар, беспокойно заерзали.

— Опять же взять вегетарианство, к которому Толстой призывает, — невозмутимо продолжал кавалерист, — ну может ли православный человек его принять? Это значит, чтобы сено жрать заместо мяса. Как лошадь! Кстати, ответьте мне, люди русские, может ли вегетарианец любить женщину, а? — кавалерист хитренько прищурился и победно глянул на изумленных слушателей, — может! — рубанул шашкой. — Может! Ежели она... ежели она ни рыба, ни мясо! Бы-а-ха-ха, — всхохотнул он.

Зал всплеснулся негодованием:

— Это возмутительно! Да он же глумится над Толстым! Издевается над нами! Что здесь происходит? — раздавалось со всех сторон.

— А ну, народ, па-прошу потише!

В голосе такого, казалось, покладистого старичка зазвенели нотки эскадронного командира.

— Мне трудно читать лекцию в такой бстано-вочке! Договоримся так: вопросы — потом! Зал загудел еще громче.

— Впрочем, ежели у вас в одном... кавалерийском месте почечуй свербит, — что ж, я либерал, — прошу. Валяйте! Задавайте вопросы. Только по од-но-му!

— Позвольте полюбопытствовать, — подскочил с передней скамьи аккуратный старик, по виду учитель воскресной школы, — отчего в Дворянском собрании эту же тему господин Малиновский преподносят... э-э... в некотором религиозно-нравственном аспекте, а вы нам про лоша...

— Потому что кесарю — кесарево, а слесарю — слесарево! — шашкой отрубил кавалерист.

— Господин лектор, — раздался вдруг уверенный насмешливый голос, — а вы сами-то Толстого читали? «Войну и мир» хотя бы?

Троцкий-Сенютович иронически улыбнулся и сокрушенно покрутил головой, как бы дивясь ребячьей несмышлености того, кто этот вопрос задал.

— Я уже сказал в начале лекции, что вовсе не обязательно читать книгодеяния графа Толстого, чтобы знать, какой он есть враг народа. Ну а что касательно «войны» и «мира» — я, батенька мой, всю турецкую кампанию прошел. И не по писулькам каким толстовским. В седле! Вот вам и «война». А что до «мира»... Мир — это... — кавалерист пощелкал пальцами, подбирая выражение, — мир — это... когда лошади расседланы, а кавалеристы верхом не на лошадях — а на бабах!

— Вы, лектор, ошиблись адресом, — опять прозвучал тот же уверенный голос, — тут не конный завод, а Народный дом. И люди пришли сюда не для того, чтобы слушать ваши лошадиные остроты!

— Мол-чать!!! — вдруг по-есаульски гаркнул старенький Троцкий-Сенютович. — Па-ч-чему в зале жиды?! — заорал он на стоящего сбоку, у подмостков, распорядителя с трехцветной повязкой на рукаве.

Зал замер.

— Вы идиот, Сенютович. Отставной от кавалерии идиот! — раздельно произнес поднявшийся в третьем ряду обладатель уверенного голоса — плотный, средних лет мужчина в бекеше с бархатным воротником. — Но не считайте остальных идиотами!

Человек в бекеше решительно направился к выходу.

— Бей жида-а-а!!! — зашелся в визге «народный» лектор.

Он присел даже, тыкая пальцем вслед уходящему.

— Что-о?! — незнакомец круто развернулся. — Да ты, высохшая кобылья гнида, знаешь, кто я есть такой?!

— Маты панайя! — испуганно ахнул сзади какой-то грек. — Да это же сам Дуранте!

— Господа! — вскочила полненькая гимназистка, которая сидела впереди Алексея. — Ну как вы можете такое терпеть! Ведь лектор действительно кретин! Холстомер у Толстого соображает больше, чем он.

— Молчи, курва! — черносотенец слева от Алексея рванул девушку за плечи назад.

— Не тронь девчонку! — Алексей схватил грубияна за руки.

И тут же резко отбросил голову вправо. Вовремя: кулак с кастетом второго черносотенца прошел в вершке от его виска. Алексей крякнул и, вложив в правую всю лютость (хорошо, в корпусе обучали боксированию), со смаком врезал в мурластую физиономию верного стража Михаила Архангела. Тот — в два раза массивнее поручика — лишь чуть пошатнулся и удивленно моргнул круглыми глазами...

Все черносотенцы в зале оказались с ножами и кастетами. Спасло Несвитаева от кровавой расправы лишь чудо: поднялась ужасная суматоха, трещали скамейки, звенело битое стекло, визжали женщины. Алексей, отбиваясь и прикрывая Липу, отходил к дверям.

Через четверть часа они уже сидели в маленьком аристократическом, однако, «под народ», кафе Мошетти на углу Нахимовского проспекта и Банковского переулка. Какие тут подавали пышки, бублики и пылающие жаром, румяные калачи с топлеными сливками! Эти калачи славились на весь Севастополь. Одно время на вокзале приезжих встречала огромная вывеска: «В Севастополе есть три достопримечательности: панорама, морской музей и калачи Мошетти». Городские власти распорядились нахальную рекламу снять.

Липа, растроганно глядя на Алексея, платочком стирала следы крови на его подбородке (боже, как она переживала из-за каких-то ничтожных царапин! Если бы знала, что произойдет через полчаса). А тот весело смеялся и знай себе уминал один калач за другим с пятой уже, кажется, чашечкой сливок.

За соседний столик присели две аккуратные старушки — те самые, Алексей сразу узнал их, что в прошлом году в ресторане Ветцеля ужасались, когда он «кушал рыбьих деток».

— Я полагаю, Катиш, — прошелестела одна, — Троцкий-Сенютович небось сейчас в ногах у Дуранте валяется: русского миллионщика, благодетеля и почетного гостя Севастополя — жидом обозвать!

— Кукочка, — возразила подружка, — Сенютович — это грубое зоологическое. Но Толстой тоже хорош: он же ненавидит нас, прекрасный пол! Эта старая злючка написала свою огромную «Войну и мир» с одной лишь целью — чтобы в заключение обозвать Натали Ростову самкой!

Липа, глядя на них, изо всех сил сдерживалась, чтобы не рассмеяться. И не выдержала.

Старушенции разом повернулись к молодым людям, ошпарили их гневными взглядами: в наше время мы себе подобного не позволяли!

На Большой Морской было людно. Алексею вдруг показалось, что шедший им навстречу матрос, который резко свернул за угол Дворянского собрания, — Скиба, надзиратель генераторной на «Днестре». В этот момент мимо них прокатил, отравляя чистый весенний воздух бензиновой гарью, дорогой «бразье» с открытым кожаным верхом. В авто сидело нечто важное, надутое, грузное, с усами, эполетами и орденами, а рядом с ним — элегантное, воздушное, со страусовым плюмажем на голове. Экипаж остановился впереди в десяти шагах, у входа в Дворянское собрание.

— Смотри, смотри, Алешенька, — шепнула Липа, — это Думбадзе, ялтинский градоначальник, бывший командир Брестского полка. Этого Думбадзе за расправу с матросами сам царь в обе щеки расцело... — она не успела закончить.

Мимо них, расталкивая прохожих, пробежал — на сей раз сомнений не было — Скиба. И тут же откуда-то, кажется, из автомобиля, раздался женский истерический визг, и, как бы на излете этого жуткого визга, с противоположной стороны улицы, через головы сидящих в автомобиле перелетел газетный сверток и тяжело бухнулся шагах в пяти от Алексея и Липы. Сверток выпустил легкое облачко дыма и, вдруг вздувшись в ослепительный рыжий шар, лопнул с грохотом.

* * *

Поздно вечером полковник Ламзин, окончив предварительный допрос задержанных террористов Литвиченко и Скибы, вышел из жандармского управления к ожидавшей его пролетке. Он терпеть не мог авто, хотя по должности ему таковой и полагался. Легко вскинув полноватое тело на подножку, протиснулся в узкую дверцу темной, закрытой со всех сторон (блиндированной изнутри толстыми, в одну десятую вершка, стальными листами) кабинки и, уже удобно располагаясь на кожаном сиденье, вдруг напоролся взглядом в полутьме на холодные, неприветливые, как дула револьверов, очень знакомые глаза. Мартовский!

— Ты... как здесь оказался, Агафон? — спросил медленно, оттягивая секунды и лихорадочно соображая, как вести себя.

— Это уже второй вопрос, Ювеналий, как я тут оказался. А первый — надо спасти Литвиченко.

— Идиоты! — зло зашипел Ламзин. — Почему бомбили Думбадзе без моей санкции? Трогай! чего стоишь! — это уже громко — через оконце — задремавшему кучеру.

— Думбадзе — враг народа, — лениво зевнул Мартовский, — мы его еще в пятом году приговорили. Но бомбил не я, эсеры, а Колю Литвиченко я им просто одолжил, как лучшего метальщика. Наша революция...

— Довольно трепаться о революции! Ты такой же революционер, как и я. Давай о деле.

— Я тебе уже сказал дело.

— У тебя, Агафон, короткая память. Был ведь уже среди вас один такой Глинский, что вздумал было без моего ведома дела вершить, — уже взяв себя в руки, насмешливо протянул полковник, — был, да вздернули его. Вот за это самое место, — ласково провел пухлыми пальчиками Мартовского по шее.

— Был среди вас один такой начальник севастопольской жандармерии Бельский, — в тон ему отвечал Мартовский, — который брезговал с нами дела вершить. Был да сплыл. Застрелился... ха-ха... при странных обстоятельствах. Но разговор не об этом. Компаньонам не пристало ссориться. Ты у меня в долгу. Помнишь, как я, по твоей горячей просьбе, откомандировал в рай дружка твоего Хайлова, что в запрошлом году ревизовать тебя прикатил из Питера? Гони должок, спасай Литвиченко.

— Брось пугать, я не мальчик. Помни: никогда ни о чем я тебя не просил. Не докажешь!

— Я тоже не девочка, но ты меня недооцениваешь. Твоя горячая просьба о Хайлове — все до последнего слова — записана на фонографе. Когда мы сидели у меня дома и потягивали холодный оршад — помнишь? — ты еще спросил: что это за странный такой у меня на потолке абажур? Это труба фонографа, Ювеналий, а за стенкой, между прочим, сидел Коля Литвиченко... Так что — того матроса-подводника, ладно уж, вешай, душегуб, а Колю мне отдай.

— Но ведь... на месте преступления задержан злодей.

— Ну и что? А ты в ответ на зло сделай добро. Сам же любишь разглагольствовать о графе Толстом: непротивление злу насилием.

— Надо подумать... но твердо обещать не могу...

— И то! — блеснул в темноте золотыми фиксами атаман «революционной» банды «Свобода внутри нас» и, отворив на ходу дверцу, растворился в ночи.