Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Письмо отца

Несвитаев держал в руках письмо отца. Вчера, по приходу из ресторана, ему вручили это письмо, ночью дважды его перечитывал, а сейчас снова взял в руки. Отец писал часто, гораздо чаще Алексея, и отцовские письма из глубинки русской земли были не просто средством духовного общения двух самых близких людей (Алексей лишился матери, когда ему было три года), не только теплым воспоминанием о детстве, эти письма были для молодого человека живой, осязаемой связью с родной землей, с самой Россией.

Алексей читал: «...марта тринадцатого дня рабочие окружили контору, стали требовать, чтобы сам Ридель вышел к ним говорить. А он, Яков Яковлевич, вместо того чтобы выйти и как-то их успокоить, вызвал из Окуловки казаков. Все закончилось гадко, трагично: 6 раненых, 1 убитый — Богданов Дмитрий, — помнишь Дуню, милую такую скромную молодицу, что по пятницам приходила к нам с тобой полы мыть? — это его жена, сиречь вдова. У Богданова трое сирот остались. Младшенькую, трехлетнюю Фросю — чудо-девочка, хорошенькая — Яков Яковлевич взял к себе, собирается вроде бы удочерить, точно не знаю, ибо с того страшного дня с ним не разговариваю. Ридель присылал мне закрытки, пишет, виноват, прощения у меня просит, приглашает все в гости. Поначалу я никак не мог взять в толк — в чем он именно передо мною виноват, потом дошло. Оказывается, его вовсе не угрызения совести мучат, что он душегуб, нет, Риделя, видите ли, смущает... нетактичность (!), допущенная им по отношению ко мне. Дело в том, что я тогда бросился на помощь раненым, до ночи с ними занимался, а в это время он за мной дважды присылал: у Лидии Васильевны, мол, мигрень от всего случившегося — вот что, оказывается, его смущает! Не пойду! Qui aeguo malis animo miscetur, est malus!{6} Я бы просто перестал себя уважать, ежели б к нему пошел. И ты перестал бы уважать отца. Я, конечно, понимаю, Ридель будет мне мстить, но все равно, все равно. Ах, как все гадко, гадко нынче в нашем любезном отечестве!..»

Тихий стук в дверь. Вошел Павел Бордюгов, поздоровался, повесил выутюженный сюртук, белоснежную сорочку. «Когда он все это успевает делать? — впервые пришло в голову поручику. — Ведь он целый день трудится на лодке.

И почему вообще он мне обязан это делать?» А вслух поручик сказал:

— Павел, мне отец пишет, голодает народ — неурожай. А вот мы с тобой сыты. Как ты к этому относишься? Бордюгов с интересом глянул на начальника.

— Как я лично отношусь или как другие относятся?

— А ты даже знаешь, как и другие относятся? Рассказывай.

— Во-первых, о голодухе знают далеко не все в России. Газеты об этом не шибко распространяются. Но те, кто знает, — делятся на голодных и сытых, кто голодает — этого не скрывает, зато сытые предпочитают помалкивать, во всяком случае большинство из них. И то ведь: возмутишься вслух — сам очень даже запросто можешь оказаться голодным.

Вестовой замолчал, ожидая, видно, что возразит поручик.

— Ну а во-вторых?

— Во-вторых — касается не вас, Алексей Николаевич, а меня, и таких как я, матросов. Ведь после революции пятого года....

— Никакой революции не было в России! — резко перебил офицер. — Был бунт матросов и мастеровых, ну, восстание, наконец, — но не революция же! Ишь: побунтовали, сермяжники, а теперь изволь их бунт революцией величать! На европейский манер! Павел усмехнулся:

— У каждой вещи есть свое имя, и оттого, что старые русские развалюхи-броненосцы распорядились впредь линкорами-дредноутами величать — на европейский манер, эти броненосцы не перестали оставаться развалюхами.

Поручик вспыхнул, хотел было осадить матроса, но промолчал, сдержался, знал: прав матрос.

— Так вот, — продолжил Бордюгов, — после того самого бунта — ежели вам так сподручнее слышать — кто-то распорядился солдатушек и матросиков впредь кормить до отвала, от пуза, одним словом. Вот и увеличили котловое довольствие чуть не в полтора раза: кушай — не хочу. Одного мяса — полтора фунта в день! Это когда чуть не пол-России с голодухи воет. Ох, не дурак же этот кто-то! Понимает: отколи армию от народа — никакие бунты, никакие восстания, никакие революции не страшны. Ведь редко какой сытый супротив властей пойдет. Потому как сытый желудок глушит голос совести. Вот вам и вся арифметика.

— Нет, не вся, — возразил Несвитаев, — ты ведь мне так и не ответил, как сам лично относишься к этому вопросу.

Бордюгов внимательно посмотрел в глаза Несвитаеву и тихо, но твердо сказал:

— Так дальше продолжаться не может. Очень даже народ хорошо разберется, что к чему.

Навьи чары

Бывает так. Человек, что называется, теряет голову. Нет, не влюбляется — о любви в высоком смысле тут и помины нет — просто, отринув разум, логику, волю, бросается без оглядки, без опаски, главное (ах, пропади все!), в мутный омут чувственности. А вынырнув оттуда, из омута, через месяц-другой, смотрит на себя, оскверненного, не столько с ужасом, сколь с удивлением: как я мог?! Мум ли ослепил, бес ли попутал, или подкорка сработала — как хочешь, так и понимай. Натурам холодным, бесстрастным, рассудочным это, пожалуй, не грозит. Зато куда как вероятнее угодить в омут человеку эмоциональному, а значит, почти наверняка доверчивому.

Попал в такую беду и инженер-поручик флота Российского Алексей Несвитаев. Беда звалась Кирой Леопольдовной.

Сиреневая женщина объявилась так же внезапно, как и исчезла. Городской посыльный доставил Несвитаеву как-то письмо. Он сразу понял, почувствовал, — от нее. Дрожащими пальцами разорвал длинный изящный конверт с вензелем в верхнем углу, судорожно втянул в себя волнующий аромат, исходящий от сложенного пополам листа верже с золотым обрезом. Она писала, что уезжала по делам наследства, просила вечером к себе.

В сиреневой женщине все было призывно, волнительно и неотразимо: и красота — яркая, броская, вызывающая, так отличная от других, — и манерная утонченность, и голос, и аромат каких-то особенных, возбуждающих духов, и разнузданная чувственность (такая, казалось, снежно-целомудренная в обществе, в постели она являла свирепость лесоруба), — он и это в ней оправдывал. Не принадлежавший к флотской элите, инженер-поручик даже не удивлялся, зачем оказался нужным двадцативосьмилетней красавице явно не его круга, не очень озадачивался, почему она каждый вечер, вот уже целый месяц, принимает его в небольшой, уютной, явно не семейной квартире без прислуги. (А где же генерал?) Конечно, все это несколько странно. Но ведь Кира Леопольдовна — сама тайна, лиловая загадка. В его объятиях бредово шепчет, что боится, будто ее Алешенька может взорваться на какой-то дурацкой мине, бормочет про карты минных полей...

— Какие еще мины! Какие карты! — удивляется поручик, когда порой обретает дар речи.

А она зажимает узкой надушенной ладонью ему губы, тихо по-русалочьи смеется и шепчет-ворожит:

А я такая добрая,
влюблюсь — так присосусь,
как ласковая кобра я,
ласкаясь, обовьюсь.
И опять сожму, сомну,
винт медленно ввинчу,
буду грызть, пока хочу,
я верна, не обману.

— Кто автор?

— Гиппиус, Зинаида, моя подруга по Петербургу, гениальная поэтесса, Сапфо.

И целует Алексея, целует...

— Кира, ты жрица Исиды! Нет, ты сама Исида! Кибела! Астарта! Афродита пеннорожденная! Скажи, ты все знаешь о любви? Все?

Исида-Кибела-Астарта жарко шепчет:

Триста тридцать три соблазна,
триста тридцать три обряда
на два пола — знак раскола,
кто помножит, может счесть:
шестьдесят и шесть объятий
и шестьсот приятии есть!

— А это кто?

— Иванов. Вячеслав. Мой петербургский чичисбей. Эстет. Гениальный рапсод. О, какие он творит гимны и пэаны!.. Ах, ну их всех, этих поэтов — с их мусическими дарами, изнеженными душонками и вялыми бицепсами! Ты, ты у меня теперь один — сильный, молодой, с крепким телом и неутолимым огнем в крови... Ну, иди же ко мне... ближе... ближе... Аликс... эрот... купидон... лада мой ненаглядный... кама... погибель моя!.. Ну!.. принеси мне... принеси... ах, какой ты сильный!.. ты пламя!.. принеси же мне карту черноморских минных полей... я заворожу, заговорю карту эту, я спасу, спасу тебя от мин!.. я вырву моего любимого из объятий ледяного Эреба!.. ну же...

Но тут все же «купидон» приходит в себя:

— Ничего не понимаю! Какие карты? Минные поля выставляются только во время военных действий. Сейчас нет никаких минных полей, я не могу на них подорваться, успокойся, пожалуйста!

— Минных полей нет, но карты... карты полей существуют.

— А, брось ты эти карты!

Он пытается ее обнять, она уклоняется.

— Черт побери! — взрывается он. — Я инженер! Ин-же-нер, понимаешь? И никаких дурацких мин не боюсь! Минами своими пускай фон Тилен забавляется, а я, — и снова пытается ее обнять.

Тилен бяка! — она уворачивается от его рук и капризно округляет губки. — Он лягушонок, холодный лягушонок и живет только своим маленьким расчетливым умом.

— Как?! — в голосе поручика обида, растерянность. — Ты, Кира, и Рааб-Тилена знаешь? Значит...

— Ничего вовсе не значит!

Она нервически смеется, и люнель, плеснувшись из серебряной стопки, оставляет на воздушном пеньюаре коричневую кляксу.

— Нет! — упрямо наклоняет он голову. — Скажи, зачем тебе понадобились карты?

— Три карты, три карты, три карты, — беспечно напевает она и протягивает к нему свои красивые руки.

Но поручик молчит, смотрит на нее пристально и сердито сопит.

— Вот, вот награда мне за все! — трагически восклицает тогда она. — О, я ведь знала, знала, что этим все должно кончиться! Жалкая романтичная мечтательница! Думала, можно заволшбить нашу приземленную, серую, подленькую, ничтожную жизнь... думала унестись с тобой — единственным, которого я полюбила, — в астральный эскуриал!

— Ну ладно, Кира, ладно, я просто хотел...

— Не-ет, поделом же мне — поправшей свою гордость, принесшей на святой алтарь любви свою честь и достоинство!

Кира Леопольдовна сидит бледная, поникшая, и — боже, что он наделал! — настоящая, с горошину величиной, капля чувствительной влаги выкатывается из ее прекрасных русалочьих глаз.

— Кира! Кирочка!.. милая, не надо... я просто хотел сказать... эти мины... не будем больше об этом!

Через полчаса, когда на порозовевших Кириных ланитах слезы отчаяния сменяются слезами чувственной радости, она, сложив губы колечком, жалобно говорит:

— Глупый, глупый мальчик, ты ничего не знаешь о Каббале, о книге «Зогар», о черной магии. Я же хотела, так хотела! — о, я умею это делать! — заговорить тебя от беды. Ах, как мне тебя, несмышленыша, жалко!.. но обещаю, никогда, слышишь, никогда больше не упоминать про эти карты... если ты сам этого не захочешь. Но ведь ты, говоришь, инженер. Что-то, кажется, изобретаешь. Расскажи мне лучше об этом, мне все так интересно... А не хочешь, не надо, расскажи тогда о своих матросах — что они говорят, о чем думают... когда снова, ха-ха-ха, бунт собираются устраивать?

— Ну уж тут ровно ничего интересного для такой женщины, как ты, нет. Хочешь, лучше прочту письмо моего отца?

— Письмо твоего родителя?.. х-м... Разумеется, разумеется, прочти. Все что с тобой, любимый, связано для меня священно.

Только, пожалуй, через месяц — и то при солнечном свете, без нее, на работе — потерявший голову поручик начал порой озадачиваться касательно своей пассии. Увы, ни на один из вопросов он не мог дать себе вразумительного ответа. А может быть, просто боялся быть честным с самим собой?

Муж Киры. Ну, допустим, она его презирает: «Жалкий человек, не способный в силу своего ничтожества нести достойно ни одну ношу в жизни, кроме разве что своих рогов». Да, но как сам генерал смотрит на то, что его молодая жена целый месяц живет отдельно от него?

Перфильев, бывший муж ее старшей сестры. О нем она так: «Умный, жестокий, занимал крупные должности в охранке. Душа в грязи, руки в крови». Она его боится, наверное, поэтому. Но почему он боится ее? Несколько раз за последний месяц Николай Аверьянович заходил к ней вечером — небритый, опустившийся какой-то, постаревший, будто ему не пятьдесят, а семьдесят, несвежие пристежные воротнички и обшлага дешевого белья «монокль», гадкие местные папиросы Стамболи и Мессаксуди, скверный запах турецкой водки, мастики — брыкаловки, как ее называют, — что с ним происходит? Кира брезгливо наливала ему стаканчик ликеру и, поговорив минут десять, выпроваживала. А тот, уходя, глядел проалкоголенными глазами на Алексея иронически. И как глядел! Алексей чувствовал, что вызывает у Перфильева странную, непонятную к себе симпатию.

Но сама, сама Кира Леопольдовна. Ее такие, казалось совсем недавно, таинственные, романтичные странности теперь в глазах поручика начали приобретать зловещие оттенки. Ее эрудиция, которой раньше так восхищался Алексей. Но ведь все это не то. Что она заставляет его читать? «Навьи Чары» Сологуба, «Санина» Арцыбашева, — так это же всё порно, не более... И Алексей ожигался стыдом, ловя себя на мысли, что от всей за этот месяц проглоченной литературной похабщины он уже порой стал поглядывать на русскую классику — целомудреннейшую из литератур мира — как будто через какое-то мутное, закопченное стекло... А альбомы. Боже, что за альбомы с фотографиями она ему подсовывала! Но Кира Леопольдовна, словно подслушав мысли Алексея, презрительно смеялась: «Не будь наивным мальчиком. Порнография существует для того, чтобы ее дегустировать. Запомни, нет слова «стыдно», есть — «пикантно». Кира, Кира... Нет, нет, она его, Несвитаева, любит ведь. Ах, черт, как все запутано! Но все это пустяки по сравнению с ее прям-таки нездоровым интересом к делам сугубо флотским. Таким, казалось бы, далеким от ее постельно-декадентского мира. А может, она... — он не хотел об этом и думать.

Но не думать человеку думающему трудно, просто невозможно. Даже если он потерял голову. Вот и думал, думал целыми днями инженер-поручик, невпопад отвечая на вопросы товарищей, подчас забывая о пище. Думал. Покуда не наступал вечер. А к вечеру он впадал в прострацию, становился почти сомнамбулой. Затравленно озираясь, бочком, бочком выбирался из кают-компании к себе в каюту — переодеваться.

— Наш умница вовсе заамурился, — вздыхал Аквилонов.

— Погиб поручик от дамских ручек, — ехидничал Тилен.

— Во сердцегрыз! Во блудодей! — восхищенно крякал Борщагин.

— Ваше благородие, Алексей Николаевич! — встречал его в дверях каюты вестовой Бордюгов. — Пожалели бы себя. Отощали, аж жуть! Чай десятую дырку в ремне вашем прошпиливаю — талия лядащая стала, как, эвон, у той вон тростиночки, — Павел кивал на фото тонкостенной Айседоры Дункан, что висело на стене, и сокрушенно вздыхал.

— Да пошли вы все с вашими заботами! — тоскливо восклицал поручик, вдевая отощавшие ноги в парадные брюки.

И бежал, бежал на Таврическую.

— Кира! Кира!! Прости, прости мои сомнения! Ты ведь колдунья, да? Волхвитка? Ну, скажи, скажи... скажи!

А она делает страшные глаза, выбрасывает вперед ладони с длинными нервными пальцами, пританцовывает и напевает:

Углем круги начерчу,
надушусь я серою,
к другу сердца подскочу
сколопендрой серою.
Вся в мистической волшбе,
знойным оком хлопая,
буду ластиться к тебе,
словно антилопа я.
Плоть усталую взбодрю,
взвизгзну драной кошкою,
заползу тебе в ноздрю
я сороконожкою.
Винт в кошачий глаз ввинчу
под извив мелодии
и...
с ботинком проглочу ваше благородие! —

— уже хохочет она, опрокидывая на софу поручика, не успевшего даже снять второй ботинок.

— А это — кто? — спрашивает через некоторое время любознательный «друг сердца».

— Что — «а это кто»?

— Кто автор?

— Боже! Какой де-комильфо! Да вы, поручик, кроме своих Пушкиных и Тютчевых, о настоящей поэзии и понятия-то не имеете!.. Это Измайлов... Сашка... Искандер... милый шалун. Но я его не люблю. Пересмешник. Это он на Зинаиду пародию наядовитил.

— На какую еще Зинаиду?

— Да Гиппиус же.

— А-а, Гиппиус! — в голосе поручика злорадство. — Это та — что:

Святая дева с ликом бл...
светла, как сказочный Пегас,
ведет к церковной нас ограде
и в новый храм приводит нас?

— Она, что ли?

— А это кто же сочинил? — теперь уже растерянно спрашивает Кира Леопольдовна.

Но тут же в глазах ее появляются ледяные кристаллики, и она медленно, раздельно, с нехорошей улыбкой цедит сквозь зубы:

— Кажется, мой мальчик вздумал бунтовать? Не со-ве-тую!

Но «мальчик» смотрит на нее дерзко, вызывающе, и она понимает: шелковой плеточки он перестал слушаться. Ну что ж. Сиреневая женщина судорожно обнимает ускользающую жертву, гладит ее по голове, дрожащим от слез голосом бормочет:

Недотыкомка серая
все вокруг меня вьется да вертится,-
то не лихо ль со мною очертится
во единый погибельный круг?

Однако «недотыкомка» молчит, лежит на спине, смотрит в потолок — уже не на свою лиловую загадку. Тогда она наклоняется над ним и начинает ласково напевать-убаюкивать:

Ты живешь в подводной сини
предрассветной глубины,
вкруг тебя в твоей пустыне
расцветают вечно сны...
...спи, спи, моя радость,
в этом тихое счастье,
а я, птица Феникс,
буду навевать тебе нежные сны...
а потом расскажешь...
что ты изобрел... спи...

По долгу службы офицер, где бы он ни находился, обязан ставить в известность о месте своего пребывания дежурных лиц. В данной щекотливой ситуации дело упрощалось тем, что у Киры Леопольдовны был телефон (один из 87 частных телефонов на весь Севастополь — еще одна загадка сиреневой женщины). С ее разрешения Несвитаев оставлял номер телефона у дежурного офицера по отряду лодок. Однажды ночью телефон зазвонил. «Карась» утонул, — раздался в трубке взволнованный голос лейтенанта Мантьева, — не утонул еще, может быть, но не всплывает». У поручика руки не попадали в рукава сюртука.

— Подумаешь, какой-то «Карась» утонул! — зевнула Кира Леопольдовна. — Зато у тебя есть такая золотая рыбка! Оставайся, не уходи.

И начала расстегивать пуговицы на его мундире.

«Там же люди!» — хотел было крикнуть он, но осекся, увидав ее ледяные глаза. Гневно оттолкнул протянутые надушенные руки и бросился вон.

Когда прибежал в отряд, «Карась» стоял уже у причала. На пирсе толпились подводники, среди них Белкин. Раньше его ведь успел!

Оказалось, командир «Карася» лейтенант Бабицын 1-й, готовясь к выводу назавтра в море, самостоятельно решил вечером сделать пробное погружение тут же, в Южной бухте, недалеко от причала. Сразу после ухода под воду на головы подводников хлынула вода через неплотно закрывшуюся вентиляционную захлопку. Покуда сообразили что к чему, в лодку попало несколько тонн воды, и она не могла самостоятельно всплыть. Пришлось отдать аварийные свинцовые грузы — только тогда поднялись.

Несвитаев казнил себя: последний месяц совсем не занимался лодками. Он вспомнил ледяные, насмешливые глаза Киры Леопольдовны и твердо решил: завтра явится к ней последний раз и скажет, что больше не придет никогда.

На следующий день вечером, приказывая себе идти как можно медленней, вошел в знакомый подъезд. Сверху раздавались чьи-то шаги. По ступеням навстречу спускалась обморочно бледная Кира Леопольдовна в сопровождении двух гражданских лиц. Что это? Ее ведут насильно? Ей нужна его помощь! Вперед! Он метнулся навстречу к ней.

— Не-го-дяй! — крикнула она с ненавистью. — Мальчишка! Искариот!

И яростно хватила его по щеке узкой надушенной ладонью.

— Поручик Несвитаев? — услышал ошеломленный Алексей за своей спиной сочувственный голос. — Штабс-капитан Михайлов. Военная контрразведка. Соблаговолите пройти с нами в автомобиль.

Неприкаянный инженер-поручик

— Ваше благородие, и чего это с вами такое творится? С лица спали, квелые такие — как так можно!

— Отстань!

— Ваше благородие, Алексей Николаевич! Вы бы...

— Слезь с моей души.

— Алексей Николаевич, не слезу я...

— Слушай, Павел, апостол хренов! — Несвитаев оторвал голову от подушки. — Слышь, вали отсюда, покуда я тебе палашом на заднице автограф не поставил!

Поручик свирепо засопел и повернулся лицом к переборке.

— Вот порешу с приборкой и отвалю, — степенно, ничуть не страшась за тыловую часть тела, отвечал вестовой.

Он начал наводить обстоятельный порядок на столе, заваленном книгами, журналами, рулонами чертежей.

— И книжки какие-то у вас... Понсон дю Террайль: «Роканболь»... журнальчик, х-м, «Шиповник»... м-да, слышали мы, матросы, про такой журнальчик...

Бордюгов полистал с минуту журнал, хмыкнул и насмешливо вполголоса стал читать:

Нет, не хочу, не хочу!
Как? Ни людей, ни пути?
Гасит дыханье свечу.
Тише... Ты должен ползти...
О, щель Фермопилы!
О, Леда! О, рок!
В перила вперила свой взор Неонила,
мандрила же рыла песок...

Во мура, так мура!..

Мне хочется, чтоб я, исполненный бессилья,
в твои глаза струил огонь влюбленных глаз!

Ух, прохвост, эко девку охмуряет! Да неужто находятся дурочки, что клюют на такую чепуху?

— Положи журнал, он не для матросни.

— Ну уж куда нам! — нимало не обижаясь усмехнулся Бордюгов. — Мы суконные, мы дубинные, мы навозные, пестрядинные! Нам бы что-нибудь попроще, насчет землицы, к примеру, когда она, родёмая, крестьянину будет отдана, а это баловство, стишки эти — для господ да для их сударок, каждому свое!

Поручик засопел еще свирепей. А Бордюгов продолжал как ни в чем не бывало:

— Сологуб: «Навьи чары»... Арцыбашев: «Санин»...

Поручик пружинно вскочил и, вырвав из рук матроса «Современный мир», где был напечатан «Санин», вышвырнул журнал в открытый иллюминатор.

— Слушай, ты-и! Ты все же меру знай!

— Виноват, ваше благородие! — Бордюгов вытянулся в струнку. — Разрешите идти?

Поручик с размаху бросился опять на койку, проскрежетал сквозь зубы:

— Делай свое дело! Приборку! Понял?

— Так точно, ваше благородие! Оченно даже понял! Как тут не понять... — уже тихо добавил.

Однако через минуту Несвитаеву сделалось стыдно за вспышку. Он спустил ноги на пол.

— Может быть, апостол, вы подскажете, что мне надлежит читать?

Вестовой угрюмо наяривал шкуркой медь иллюминатора, молчал.

— Я же спрашиваю, черт побери!

— Ужо куда нам!

Пятиминутное молчание.

— Ладно, Паша, не серчай, злой я нынче. Но и ты нахал порядочный.

И все же они любили друг друга. Вестовой для порядка поворчал, что-де вот осенью уйдет в запас и избавит их благородие от своего нахального присутствия, потом присел на краешек дивана, стал смотреть на офицера.

— Что ты на меня уставился?! Я жду — что мне следует читать, а чего не читать?

Бордюгов улыбнулся широко, добродушно и невинно спросил:

— А вот скажите, Алексей Николаевич, откуда это: «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма»?

— Не знаю, — честно признался поручик, — чертовщина какая-то: призраки...

— А что хоть за призрак такой — коммунизм, а?

— Ну... социализм — это анархия, бред жидомасонов... студентов там разных... а — коммунизм... э-э... нет, не знаю. Не слышал даже о таком.

— Алексей Николаевич, я вам шибко благодарен за книжки, которые вы мне приносите из города: Горького, Короленко, Серафимовича, графа Толстого. Сами знаете, у матросов в судовой библиотеке, кроме сказок про Анику-воина, глуповатой «Зорьки»{7} да истории династии Романовых, ничего нет. Вот матросам и остается только — играть в две игры флотские, что по тупости одна другую стоит, — домино и перетягивание каната. Кабы не вы, Алексей Николаевич, может, и я забивал бы козла, или, хуже того, рвал косуху в увольнении. За это я вам премного благодарен. Только не обижайтесь, вот вы читаете Ницше, Шопенгауэра, философов разных мудреных, другие умные книги, а вот про такое понятие, как коммунизм, не слышали даже вовсе.

Бордюгов говорил мягко и очень серьезно, от прежней иронии не осталось и следа. Поэтому поручик не оборвал его. Только глянул тоскливо, затравленно.

— Паша, христом богом прошу, слезь с моей души! Не до этого мне сейчас...

Вестовой прекрасно все видел, понимал состояние своего начальника. Он улыбнулся и, пожелав спокойной ночи, вышел из каюты.

Оставшись один, Несвитаев почувствовал себя вовсе скверно. Он хватил кулаком о подушку и замычал от ярости. Столько пережить позора! Наивный глупец — поверить какой-то стер-ляди!.. Полковник Пароменский из контрразведки отнесся к нему по-отечески сочувственно: «Жена генерала, говорите? Эко она вас, батенька! Их превосходительство, генерал-майор Пилкин, действительно имели несчастье быть непродолжительное время супругом этой особы. К вам, впрочем, мы особых претензий не имеем, это так ведь понятно — молодость. Но сделайте выводы. Во время войны у вас могли быть крупные неприятности... Кто она такая? Ну уж это наше дело разбираться».

«Ах, Кира, Кира... Ты еще совсем недавно была лиловой загадкой. Мистический свет, озарявший тебя, — был тот самый свет, который едва брезжит в глазах иконописных мадонн Чимабуэ, угадывается у Гирландайо, сияет у Верроккьо, звенит торжественным гимном у титанического Леонардо... Нет, не прав Чехов, не прав, говоря, что лицо — зеркало человеческой души... Ее лицо! У-у...» — глухо мычал Алексей.

Он сел на койку. Однако что делать? Восемь вечера. Читать — ничего не пойдет в голову. Опять не спать всю ночь? ...Разве что сходить к отцу Артемию? Но у того, кажется, снова стихийное бедствие: на прошлой неделе все суетился, за три дня до положенного срока провернул евхаристию — причастил матросов, чувствовал, должно быть, запой приближается грозно и неотвратимо, как цунами.

Каюта священника была заперта изнутри. Из-за двери доносилось глухое бормотание. Постучал условно, тремя крестами. Быстро отворив, отец Артемий схватил поручика за локоть, потянул к столу, где на развернутой вместо скатерти ризе среди хлебных крошек и огрызков луковиц разбросаны были какие-то бумажки с цифирями. Перетасовав их, поп начал сбивчиво, горячечно:

— Алексий, мил друг, предчую, вот-вот постигну навершье космогонии... Предвечный владыко наш ниспослал мне, сирому, одоление на пути разгадки тайны сей...

От попа духовито несло перегаром. «Видно, не бог послал тебе озарение, а чертяка из той вон бутылки», — подумал Алексей, косясь на варварски пустую четверть, что валялась под столом вместе с требником и кадилом. А отец Артемий все бормотал, больно тыкая после каждой фразы Алексея в бок перстом:

— Внимай же! Мне, Артемию Петрову, преславному забулдыге, — отроду годов сорок четыре, так? Сорок четыре равно сорок плюс четыре? А теперича: что есть сорок? Десять, измноженное на четыре? А десять? Семь, преувеличенное на три? Семь же — суть семь дней творения мира, семь планет, семь чудес, семь страстей, семь пороков, семь печатей! А три? — поп хитрюще прищурился. — Три — это Творец, Его дух, Его творение. Три — логическая завершенность! Ну, теперича дошло? Постиг?

Отец Артемий воздел перст к подволоку каюты, глаза полыхнули сатанинским торжеством.

— Сорок четыре, сирень мой возраст, — есть достодолжное пресуществление всего сущего в мире. То бишь — солноворот! — рявкнул он голосом протодьякона.

У Несвитаева поползли мурашки по спине, он попятился к двери.

— Погоди! — прогудел батюшка, ухватив его за пуговицу сюртука. — Погоди. А про комету Галлея слыхал?

Поручик быстро кивнул: ну кто же не знал о жуткой комете, что вот-вот на полном серьезе грозила вмазаться в нашу Землю.

— Нынче какой год от сотворения мира? — напирал отец Артемий, не выпуская из рук пуговицу поручика. — Мир сотворен в 5508 году до рождества Христова, 23 октября, в пятницу, в девять утра, так ведь?

Алексей опять кивнул, он теперь был уже на все согласен.

— Значит, миру нашему 7416 лет? так? А знаешь, что собой 7416 знаменует?

— Знаю, ваше всепьянейшее преподобие.

— Врешь, не знаешь.... ладно... и я не знаю... Жутко. Страшно. Таинственно. Время близко. Тени шепчутся. Последние времена настают. Престолу русскому пусту быть! Пусту-у! — завыл вдруг опившийся поп и жутко захохотал.

Поручик побледнел, отчаянно рванулся и, оставив трофеем в руках святого отца вырванную с мясом пуговицу, выскочил в коридор. Смех стонущий, смех-вой катился ему вослед...

В кают-компании офицеры слушали Аквилонова, который что-то читал.

— А, затворник! — поднял он голову от чтения. — У тебя, Алексис, — не одно, так другое: то схема, то схима. Присаживайся и слушай. Сейчас у тебя кровь вспузырится.

Несвитаев глянул на книгу в руках Михаила, и ему чуть не сделалось плохо: опять «Современный мир», девятый номер, с окончанием арцыбашевского «Санина»! «Видно, каждый до конца должен нести свой крест», — обреченно подумал поручик и сел слушать — чтобы сделать больно себе.

В тот момент, когда героиня «сошла с крыльца, волнуясь на ходу всем знойным, гибким, упругим телом, подобно молодой, красивой кобыле», а герой приблизился к ней «весь изгибаясь, как горячий жеребец», — отрядный врач Гейкин вдруг поднялся и двинулся к выходу.

— Куда же вы, Ефим Лазаревич? — воскликнул Аквилонов. — Сейчас самое интересное будет — вакхическое соитие. Пожилой лекарь пожевал губами и молвил:

— Раньше когда-то, до того как стать врачом, я ветеринаром работал. Опыт в сей области имею немалый. Но так как мои ветеринарные услуги сим жеребцу и кобыле, — он кивнул на журнал, — чаятельно еще не скоро занадобятся, то я ухожу.

С дивана вскочил Володя Дудкин, щеки его пылали.

— Господа, извините, но мне тоже захотелось глотнуть свежего воздуха! — и выбежал.

— Не подводный отряд — а институт благородных девиц! — фыркнул Аквилонов. Но чтение разладилось.

— Меняй коня, Мишель, — посоветовал Борщагин.

Несвитаев вдруг с удивлением заметил на плечах и Борщагина, и Аквилонова лейтенантские эполеты. «На день рождения государя что ли им вызвездило?» — рассеянно подумал он.

— Ну что ж, — покладисто вздохнул Аквилонов, — если Камены требуют замены, решено: меняю коней. Извольте, Вместо Эрато — Клио, погружаемся в недра истории... История рождения Наполеона Борщагина. — Аквилонов вопросительно глянул на офицеров, все закивали. — Итак, молодой вдове тверского первой гильдии купца, мадам Борщагиной, томящейся в собственном соку, одна знахарка посоветовала колдовской рецепт, как присушить любого раскрасавца: три волоска с его головы круто выварить в невинной моче трехмесячного поросенка и положить себе на ночь под перину. Вдовица, воспылав страстью к одному герою-любовнику из залетной оперетки, решила подослать к нему свою смазливую горняшку, чтобы та овладела заветной щетиной красавца. Но лентяйка, дабы не утруждать себя, выхватила три волоска из гривы племенного коня в хозяйской конюшне. В полночь застоявшийся жеребец, огнепало ржа, ворвался в альков хозяйки...

Офицеры засмеялись.

— Не смешно, — свинцово обронил Борщагин. — За такие шуточки, Мишка, я ведь могу потребовать сатисфакции!

— Стреляться с тобой, Борщагин, я не могу, — вздохнул Аквилонов, — суд чести не дозволит: ты не дворянин.

— А в морду? — мрачно поинтересовался Наполеон.

Несвитаеву, поначалу было ожившему в этой веселой, беспечной, исходящей сочным благополучием компании, стало вдруг скучно и одиноко.

Он потихоньку вышел в матросский кубрик.

После кают-компании крутые запахи матросского кубрика грозили насмерть сразить рискнувшего спуститься сюда впервые. «Ну и амбре!» — не в первый раз подивился инженер, перекрестившись на черный, закоптившийся лик Николы Морского в посеребренном киоте, который грустно взирал из-за огонька лампадки.

— Сми-и-рна! — гаркнул Сальников, минный кондуктор с «Камбалы», увидев офицера. — Ваше благородие...

— Сидите, братцы, я на минутку к вам зашел, на огонек, — сказал Несвитаев и сразу почувствовал неловкость: явно нарушил непринужденность, царившую тут до него.

Он присел, пятьдесят пар глаз следили за офицером из полутьмы. Тишина.

— Ну, что же вы, братцы, замолкли? Иль уйти мне?

— Да бог с вами, ваше благородие, — это Сальников, самый старший и авторитетный в кубрике, — мы вам завсегда рады... вот Митрохина слушали мы тут. Складно, подлец, врет. Давай, Вася, валяй дальше... про цветочки-ягодки. Ежели, конечно, их благородие не против.

Электрический квартирмейстер Митрохин с «Камбалы», круглолицый, с веснушками, веселый и работящий, протянул певуче, улыбаясь:

— Чай их благородию это не интересно. Но тут же тихо засмеялся чему-то своему и пошел «валять», как велели:

— А трав-то у нас на Ярославщине великое множество: кипень — плакун-трава с цветами алыми, как кровь; ключ-трава, или разрыв-трава, как ее у нас кличут; тирлич — ведьмино зелье, или вот, к примеру, одолень-трава, что белыми цветами в прудах живет, — висуши ее, положи себе в ладанку, на сердце, да повтори ночью три раза кряду: одолень-трава, одолень-трава, одолей ты злых людей, одолей мне горы высокие, долы низкие, озера синие, моря бурные, врага лютого, напасти разные... Токмо не верю я в зеленя эти, не уберегла одолень-трава землячка моего, Степку Курылева, что сгинул на «Дельфине»....

— На «Дельфине»? — переспросил поручик. — Я ведь тоже был на нем тогда... вот, вместе с Сальниковым Иваном Исидоровичем да с Пашей Бордюговым, А кто же этот Курылев?

— Так это ж тот самый сигнальщик, которого люком придавило, — пояснил Сальников, — Курылев Степан, царство ему небесное. Он самый.

Все в кубрике, казалось, позабыли про одолень-траву, да и Несвитаеву было ясно, до его прихода шел разговор вовсе не о травках.

— Расскажите, ваше благородие, — послышалось со всех сторон, — расскажите про «Дельфин».

— Так я же, братцы, сам тогда впервые на лодку ногой ступил, — сказал инженер. — Пусть уж лучше Иван Исидорович об этом расскажет, его «Дельфин» был, а я с вами послушаю.

В этот момент Несвитаев заметил, что Бордюгов поднялся и вместе с каким-то матросом — в полутьме не рассмотрел — вышел из кубрика.

Сальников потрогал подусники, покрутил головой и, не ахти какой рассказчик, начал глухим от волнения голосом...

— Помню, в тот день приснопамятный, Николая Евграфовича Беклемишева, командира, значит, нашего, перед самым погружением в аккурат вызвало к себе начальство. Он и оставь за себя лейтенанта Черкасского. Стояли мы тогда на Неве, возле стенки Балтийского завода. Утро было сиверкое, прохладное такое. В «Дельфине» — сорок человек, аж четыре экипажа — что сельдей жупановских в бочке... Начали заполнять балласт. Их благородие, лейтенант Черкасский, под люком стоят, а Курылев Степка, сигнальщик, из открытого люка высунулся по пояс, смотрит, когда вода к люку подступит, чтобы, значит, его захлопнуть.

Сальников помолчал, сокрушенно покрутил головой.

— Эх, надо бы в люке-то их благородию, Черкасскому, самим тогда стоять... Погружаемся мы этак, вдруг вода из шахты люка враз как хлобыстнет! Черкасский кричат, люк, мол, задраивай, я Степку Курылева за ноги вниз тяну, а тот замешкался, видать, да как оказалось потом, крышкой люка-то его, сердешного, пополам и перекусило... Что тут сталось! Судный час! «Дельфин», ясно дело, на дно Невы камнем грянулся, водища сверху падает с грохотом, давка, кричат, матершат... Я стою, крещусь, а молитвы все враз запамятовал. И метится мне, пение какое-то у меня в голове — херувимское. Амба, думаю. Воды уж по горло, что-то трещит, искры электрические сыплются... Потом, чую, сила невидимая поволокла меня наверх. Так вот и всплыл. А когда оклемался, узнал, семь человек нас из сорока спаслось тогда — те, что у люка рядом оказались. Вот, их благородие, — он показал на Несвитаева, — Паша Бордюгов да еще там... А их благородие, лейтенант Черкасский, царство им небесное, тоже ведь у люка находились, вполне могли спастись, да, видно, не пожелали. В корме их тогда нашли, среди матросиков... совестливые были потому как, грех весь на себя взяли и себя казнили, выходит. Вот и все.

Сальников развел руками и как бы виновато улыбнулся.

— Нет, не все, — возразил Несвитаев, — не все ты рассказал, Иван Исидорович. Это ты помогал, кому мог, выбираться наверх. Ты и Паша Бордюгов.

— Да уж чего там, — совсем стушевался минный кондуктор, — я и не помню этого, все старались, как могли.

Весь кубрик глядел теперь на Сальникова. Знали: работяга, умелец, служака, строг с подчиненными — а вот что герой...

Несвитаев поднялся.

— Ну, братцы, спасибо. Хорошо тут у вас. Тепло.

После душного кубрика легко и хорошо дышалось на воле воздухом, крепко пахнущим морем и свежеспиленной сосной.

По пути в каюту Несвитаев свернул в кабельный коридор, проверить, отмаркированы ли электриками зарядные концы, как он велел. Дверь из коридора в генераторную была почему-то отдраена, за ней горел свет и слышались приглушенные голоса. Инженер шагнул было туда, но остановился, услышав свою фамилию. Говорили двое, одного он сразу узнал — Бордюгов, второй голос — низкий, с хрипотцой — был знакомый, но поручик не мог вспомнить, его обладателя. «Какого черта им ночью здесь делать? Я настрого запретил заходить сюда без дела. Турну-ка я их. Но почему они меня вспомнили?»

Он становился в нерешительности. Те замолчали. Взжигнуло кресало о кремень, и после смачных причмокиваний в коридор потянуло такой лютой махорочной крепостью, от которой враз мрет все живое, кроме разве что русского мужика да корабельного таракана. «Вот мерзавцы, курят в генераторной!» — ужаснулся инженер. И тут он услышал та-кое...

— Нет, Дема, — сказал Бордюгов, — вы, эсеры, все упрощаете. Офицер офицеру рознь. Вот взять к примеру Алексея Несвитаева...

«Как это он, морда, меня еще Алешкой не называет!» — усмехнулся поручик.

— Брось, Пашка! Вспомни, как он тебя порой кроет. Шкура он! — зло сказал второй и сплюнул.

Несвитаев теперь узнал в нем машинного матроса первой статьи Скибу, угрюмого надзирателя генераторной.

— Да нет же, это у него редко бывает, — заступился за своего начальника вестовой, — потому как много дерьма еще в его офицерской башке. (При этих словах Несвитаев поперхнулся). А так он мужик что надо. И честный, главное. Вот и Митрохин со мной полностью согла...

— Да пошли вы оба со своим Митрохой знаешь куда! Бабы вы! Социал-демократы!

— Не горячись, Дема.

— Амба! Я спать пошел! Мне сил надо для настоящего дела набираться. А вы с Митрохой катитесь... брошюрки свои слюнявить!

Несвитаев отскочил в коридор, влетел в свою каюту и в великом смятении присел на койку... Что делать дальше? Доложить обо всем начальству — как это положено по уставу? Вызвать к себе Бордюгова для объяснений? И сказать, что... что сказать? — что все слышал? Какой позор — офицер подслушивает! Или оставить все так? Но... А пошло оно все к чертовой матери! Он всем чужой! Чужой этим секс-снобам из кают-компании, чужой опившемуся попу, чужой этой матросне. Чужой! Изгой!

Он смахнул со стола Сологубовы «Навьи чары», вышиб ногой из-под койки жбан со спиртом и трахнул о столешницу оловянной кружкой: вот панацея для изгоев!

Через полчаса он уже погружался в нирвану. Глянул в зеркало. Бессмысленная пьяная ухмылка казалась ему сейчас мудрой улыбкой Будды.