Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

XXVI

«Слепцы» были захвачены белогвардейцами у реки, у Каменного брода, и, испытав допрос есаула Колкова, лежали связанные на подводе. Прошло более суток. Пленных куда-то хотели отправить. К правлению подтягивались мажары, порожние и с печеным хлебом, накрытым брезентами. На возах сидели казаки-подводчики, вооруженные винтовками. У правления на повозки начали грузить связки рогатин.

Володька пробовал шутить, выталкивая слова из запекшегося рта:

— Попали бычки на рогатину!

Пелипенко, закинув чубатую голову, хрипел. Крепким боем добывал есаул у Пелипенко признание. Но трудно что-либо получить у кочубеевца. Кашлял взводный. У рта надувались розовые пузыри, оседавшие на усах кровяными сгустками.

— Скорее бы в расход пускали... подлюки...

— Попался, бес краснопузый! — злобно сказал подводчик, старый казак с широкой седой бородой, и ткнул Пелипенко в бок.

— Что ты его мучишь, кум? — пожалел другой, мимоходом стегнув пленников кнутом.

Взводный, зарычав, приподнялся, но, обессиленный, повалился навзничь.

— Не все хмара, будет и солнечко, — утешая, шептал Володька, проглатывая ненужный комок. Он крепился, хотя получил от есаула только чуть меньше друга. Ему было жаль взводного, всегда такого сильного, кряжистого, а сейчас опрокинутого врагом на спину, побитого и окровавленного.

От домов упали тени. Подводы двинулись. Казак-подводчик, сев удобней на сено и положив на колени винтовку, тронул лошадей последним. Догоняя рысью, держался кочковатой обочины дороги. Дроги прыгали. Пленники ощущали во всем теле «услугу» подводчика. Володька невольно вспомнил бесхитростное повествование пастуха о наказании за кражу гороха. Не было с ними длинного кашляющего парня с печальными глазами. Видел его Володька последний раз возле Пелипенко, когда застукали их невдалеке от Каменного брода. Видел Володька, отстреливаясь из-за коряги, как махнул ему пастух своими несуразно длинными руками и исчез в бурной реке.

Трясло. Володька просил:

— Дядя Охрим, вались на меня, может, складней будет.

— Ой, друже, — хрипел Пелипенко, — попали как дурни. Что батько скажет, как узнает! — Выдохнул вместе с пеной: — Хлопчика сгрызут.

— Куда иголка, туда и нитка, дядя Охрим, — пытаясь улыбнуться, сказал Володька. Он жадно глядел вокруг.

Сваленная в котловину, станица кое-где недружно карабкалась в гору. У подножия плоскогорья — курчавые сады и строения. Внизу, замыкая котловину, бежала взлохмаченная буранами Кубань. Далеко за Кубанью дымились аулы и распахнулась степь, яркая, как афганская шаль.

— В хорошей станице жили люди, — вздохнул Володька.

— Жить и на базу хорошо, а вот помирать...

Обоз, проехав окраину, двигался по долине правобережья Кубани, минуя небольшие левады. Двое конвойных разговаривали, бросив поводья на луки седла и выпростав из стремян ноги. Конвойные — простые молодые парни. Под ними были худые лошади с побитыми хомутами шеями и старые казачьи седла. Один, долгоносый и смешливый, вытащил ситцевый кисет, скрутнул цигарку, передал кисет приятелю. Задымили махоркой. Пелипенко сплюнул голодную слюну.

Сутки без пищи, а главное — без курева. Острое желание курить на время заслонило физическую боль.

«Одну б затяжку перед смертью».

Вдали, над желто-зелеными лугами, маячили конные фигуры.

— Видать, казаки карачаевцев рубать учат, — вглядываясь, определил долгоносый конвоир и, засмеявшись, добавил: — Гололобых в воскресенье только и погонять. В будни на этом плацу больше сами казаки лозу рубают...

Второй флегматично предложил:

— Балачки да калячки, а дело стоит. Надо в расход пущать, а то Колков ноги повыдергивает. — И, очевидно считая себя старшим, громко крикнул: — Сто-о-ой!

Подводы остановились. Лошади, звеня цепковыми поводами, потянулись в сочный придорожный шпарыш. К повозке с пленниками подошли два казака, просто ради любопытства. Остальные, отойдя от дороги, прилегли и наблюдали.

Старик подводчик, не вставая с места, обернулся и, скосив выразительные глаза, предложил:

— Решайте их на дорогах. Все едино мертвяков-то возле дороги не кинешь. Надо ж их отволочь подальше от станицы... по-хозяйски.

Конвоиры спешились. Таща лошадей в подводу, обошли дроги и остановились. Лица их были серьезны и вспотели.

Старшой почесал затылок.

— Кровь, может, где брызнет. Ничего?

— Ладно уже. Говядину ж возим на базар, — разрешил старик и молодо спрыгнул с повозки.

Володька глядел испуганно. Его черные глаза казались каплями блестящей влажной смолы. Он только сейчас понял близость нелепой расправы. Никогда ему смерть не казалась такой близкой и простой. Пелипенко был наружно спокоен и, стараясь улыбнуться, сказал нарочно громко:

— Прощай, партизанский сын.

У Володьки глаза подернулись досадной слезой. Он нервно кусал губы. Пелипенко видел только его стриженый темный затылок и желтые остюки в волосах.

— Что ж это такое? За что? — беззвучно шептал Володька.

Конвойные, сняв винтовки, мялись. Дело было непривычное, и они не знали, как к нему ловчее подойти.

Заметив их неуверенность и робость, старик подводчик крутнул головой, взял с воза винтовку и, отступив, презрительно скривился.

— И как это так! Такое сурьезное дело — и доверять таким сосункам.

Отошел, пригляделся из-под ладони, перекрестился, вскинул винтовку, начал целиться:

— У, бусурманская сила! Перед кончиной и помолиться некому. Т-о-в-а-р-и-щ-и!

Пелипенко свалился лицом вниз. Подводчик прикрикнул. Но взводный не смог самостоятельно приподняться, несмотря на попытки. Старик подошел, начал поправлять поудобней для цели.

— С Шамилем самим воевал, — бурчал он, — и об такую коросту на старости лет руки приходится марать. Т-о-в-а-р-и-щ-и!

Увидев на шее Пелипенко гайтан, потянул и обнаружил крест. Крест его озадачил.

— Крест?! — удивился он. — Вот так случай! Может, и бога еще не забыл. — Обернулся, крикнул: — Хлопцы, этого надо вытянуть! Он с крестом. А сопливца — на мушку.

У Володьки вздрагивали плечи. Он тоже лежал вниз лицом. Пелипенко, облизнув сухие губы, тихо, но твердо допросил:

— Покажи мне крест. Помолюсь.

Казак, довольный, полез за пазуху взводному, и, вытащив крест, положил на ладонь, и поднял до уровня глаз. Пелипенко отхаркнулся, качнулся вперед и плюнул на крест. Свалился. Старик вспылил:

— Надо кончать.

Торопливо вытерев оплеванную ладонь о полу бешмета, быстро отойдя, круто повернулся и вскинул винтовку...

От группы занимающихся в долине всадников отделился один и подскакал к обозу. Это был рыжий вахмистр, вооруженный нескладной драгунской шашкой.

— Стой, папаша-станичник, — заорал он, — зараз менка сообразим! Господин войсковой старшина товарищей срубает, а ты по недвижной цели, по мишеням нашим палить будешь.

Пленники во все глаза глядели на вахмистра. Они узнали Горбачева, старшину третьей сотни.

— Христопродавец! — гневно зарычал Пелипенко.

— Дядя Охрим, да как же так можно? — вырвалось горестно у Володьки, и слезы, до этого сдерживаемые огромным усилием детской воли, брызнули на веревки Пелипенко.

— Июда! — выкрикнул Пелипенко.

Горбачев, не обращая внимания на впечатление, произведенное его появлением, как всегда, самодовольный и веселый, выхватил саблю, просигналил.

— Давай справа по одному.

По сочной луговине один за другим мчались всадники.

Старик, опустив винтовку, восхищенно из-под густых бровей наблюдал любезную его сердцу картину. Карьером впереди всех летел бравый войсковой старшина в красной черкеске. Солнце скатывалось за пологие осыпи плато. Последние лучи вспыхивали на серебряном погоне офицера. Из-под копыт летели ошметки влажной земли. Блеснуло лезвие шашки, и блеск этот по-разному отсветился в зрачках смертников и старика. Володька зажмурился. Пелипенко вскинулся на повозке, чтобы гордо принять смерть, как полагается красному бойцу-кочубеевцу.

Вот войсковой старшина перегнулся, шашка замкнула свистящий искристый круг... голова старика палача покатилась по траве. Удар такого рода — предмет восхищения и зависти каждого именитого рубаки. Ватага торжествующе заревела и на полном скаку окружила обоз. Всадник в красной черкеске круто завернул, над Володькой захрипел жеребец, поводя налитыми кровью глазами.

— Шо тут за шкода? — весело крикнул всадник.

— Батько! — крикнули почти одновременно Пелипенко и Володька, сразу узнав голос своего командира.

— Эге, — протянул Кочубей, — детки мои в пеленках, под хорошим доглядом... Ишь, как вас позакручивали. Мабуть, батько подскочил вовремя. Кажите спасибо своему цибулястому дружку.

Кочубей подморгнул пастуху Степану, подъехавшему на разномастной, вислозадой кобыле. Степан сиял, хотя был потен и грязен. Кочубей отер рукавом шашку, всунул в ножны, спрыгнул. Выхватив кинжал, ловко разрезал на пленниках веревки. Помог подняться и сойти с повозки. Когда они стали на землю, он поглядел одному и другому в глаза, поддерживая их за плечи своими вытянутыми сильными руками. Вскинул шапку на затылок и трижды расцеловал в запекшиеся губы.

— Говорить после, — нарочно грубоватым тоном произнес он. — Ахмет! Хлопцам коней. Враз в седлах очухаются. Да не этих кляч, — презрительно бросил он, указав на трофейных теперь лошадей обезоруженных конвоиров, — а дать моих заводных: Ханжу да Урагана. Обоз, «вахмистр» Горбач, заворачивай до нашего табора. Может, еще раз кадета надурим: кони у нас тоже не куцые, а на плечах погоны.

В пути Пелипенко подъехал к Кочубею, потянул рывком крест с шеи и тихо попросил:

— Батько, срежь этого куркульского бога, куркули за своего принимают... страм...

— Давно пора, Пелипенко, — похвалил Кочубей, перехватывая кинжалом плотный ремень, просоленный потом.

Похлопал взводного по широкой спине, засмеялся.

— Як ты там, в Крутогорке, придурялся: «Мимо раю проходю, дуже плачу и тужу...» Ах ты, Лазарь слепой!

— Да откуда ты все знаешь, батько? Вот вещун!

— Ха-ха-ха, — засмеялся Кочубей. — Вещун! Коли вещун, так то ваш новый дружок Степка, а я-то... Так себе. Ни то ни се.

XXVII

Хлеб шел из Курсавки по великому тракту на Султанское — Чернолесье — Арзгир. Михайлов, выполняя решения сотенных митингов кочубеевской бригады, руководил отгрузкой хлеба Чокпроду. Трудно было сказать, что считал Михайлов в то время более важным: фронт или хлеб. Привыкнув к боям, он не находил в них того отрадного чувства удовлетворения, которое дала ему новая работа. Цойна оторвала казака Михайлова от земли, а тут снова потянуло пшеничными запахами, черноземом, он даже таил в сердце своем думку начать поднимать пары, взметывать землю под озимь.

«Вот уже полгода мешаем хлеборобу работать, — думал Михайлов, подъезжая к селу. — Перезимуемся, пожрем все от тех урожаев, а потом?»

Поблескивали кое-где на темных полях огоньки, потом гасли так же мгновенно. Знал Михайлов — не таборы это пахарей и не любезные его сердцу огни степных кошей, а отсветы неосторожных застав.

— Видать, пехота курчак варит, — пробормотал Михайлов и подстегнул коня.

Ручные веялки, поставленные в ряд на брезентах у элеватора и сараев, разноголосо стучали, вихрили пылью, и Михайлов, делая обход, отфыркивался и откашливался. Вытянув руку у ветрогона, заметил, как об ладонь били твердые, колючие зерна.

— Крути тише! — прикрикнул он. — Все зерно в полову.

Человек, вручную вертевший веялку, сбавил обороты. Колких, твердых тел не было, от ветрогона относило остюки, пыль, разную шелуху. На дышле, поднятом вверх, был привязан фонарь. Свет желтил холмы пшеницы. Человек, лежа у веялки, поблескивал потной спиной и умело откидывал зерно широкой деревянной лопатой. Зерна с кучи катились вниз, сползали, и Михайлову казалось, что желтая гора пшеницы живет, движется и даже дышит.

— Чистое зерно, — похвалил он, ни к кому не обращаясь, перетирая зерна в ладонях, — кукольника{16} нету.

— Добрая пшеница, — согласился кто-то рядом. — Оживет Расея от такой гарновки{17}.

Зерно ссыпали в узкие чувалы жестяными продолговатыми коробками. Михайлов слышал, как шуршало зерно, представлял, как плотно должна садиться гарновка, когда мешок сильно встряхивает вон тот плечистый парень, обвешанный пучками разрезанного для завязок шпагата. Мешки складывали поодаль в квадратные высокие клетки, откуда мешки кочевали к повозкам, но квадраты мешков нисколько не уменьшались.

От повозок отошла женщина в белом платке, направляясь к элеватору. Потом, очевидно заметив Михайлова, повернулась и подошла к нему. Михайлов узнал Настю.

— Чего делаешь, Настя?

— Чувалы относила хлопцам. Латаем. Дырявые-то чувалы. Наталья прибегала на часок из госпиталя, тоже помогает. Мы там, — Настя указала в сторону элеватора, — машинку зингерскую где-сь Наташка добыла, строчит как с пулемета! Заходи до нашей хаты.

— Ладно, управлюсь, зайду, — обещал Михайлов. Настя помедлила.

— Михайлов, а Михайлов?

— Чего ты, Настя?

— Чего-сь орудиев не слыхать? Как ушли к Зеленчукам Кондрашев с Кочубеем, все орудия гудели, а теперь... Может, уже наших у аулов кончили?

— Несуразное не мели, — сердито отмахнулся Михайлов.

Уходили обозы. Старшины охраны засовывали за пазухи наряды, вдевали ногу в стремя, прыгали в седла и, покричав, двигали повозки. Обозы отправлялись в далекий путь-дорогу, поскрипывая и полязгивая.

Михайлов завязывал мешки, поплевывая на пальцы, приятно ощущая в руках скрипящий шпагат. Крякал, принимая на плечо мешок, и относил к повозкам, легко подкидывая пятипудовую тяжесть. Вот так давно, еще до турецкого фронта, парубок Михайлов, худощавый и мускулистый, играючи подкидывал чувалы на деревянный ковш вальцевой мельницы.

— Вроде тогда мешки тяжелее были, — бормотал Михайлов. — Аль с войны силы набежало?

...Михайлов, проработав, точно встряхнулся. Мускулы ныли от особой, приятной и бодрой усталости. В сапоги попало зерно. Он переобувался, выслушивая начальника экспедиции.

— Двести тысяч пудов отправили, не считая сегодняшнего, товарищ Михайлов.

— А сегодня?

— Ну, добавь еще мешков на тысячу.

— Кадет жмет, пора кончать базар.

— Торопимся, товарищ Михайлов, рубахи — хоть выжми. — Он отвернулся, прислушался. — А что, не кадет обход делает? Что-то уж с полчаса за станцией какое-сь переселение.

Михайлов тоже прислушался. Перестук колес, ржание, отдельные резкие выкрики, повелительные и гневные. Так командуют либо заядлые гуртоправы, либо деловитые сотенные старшины в периоды ответственных маршей.

— Мои были думки, — продолжал начальник экспедиции, — наши обозы-хлебовозы, ан нет, не в той стороне.

Михайлов, окликнув ординарцев-кабардинцев, поскакал на шум...

Скрипели тысячи подвод, громыхали орудия, фыркали лошади, мелькали конные группы и пики. Густая пыль, поднятая движением, не была видна ночью, но першила в горле, душила...

Стальная дивизия снималась с фронта, уходя через Ставропольскую губернию на Царицын. Красный Царицын собирал грозное войско, а по всем дорогам — от Донецкого бассейна, с Дона, из Сальских степей — стремились к нему регулярные полки и партизанские отряды.

Бойцы покидали станицы, родные хаты, чтобы стать подлинными защитниками революции, не только своих сел. Не один из них обернулся назад, чтобы проводить глазами острые пики серебристых осокорей родимой сторонушки, а может, и размазал по пыльному лицу ненужную слезу. Перебросится боец словом с соседом по стремени, погорюют оба, а потом огреют боевых коней нагайками и зазвенят серебряным набором, стременами и оружием.

— Поможем Царицыну. Возьмут Курсавку — небольшая беда, заберут Царицын — пропали и мы, и хаты наши, и моря Каспийское и Черное, и Кавказ, и Волга.

Шли партизаны на зов Сталина и Ворошилова. Много войска шло на подмогу Царицыну, где решались судьбы первой пролетарской революции.

Бесконечный ленивый перестук колес. Пехота, беженцы, амуниция — на подводах. Изредка, свернутые, проплывали знамена.

На железнодорожное полотно вырвался на коне Михайлов и замер. Начинался рассвет, но огненный круг солнца не мог пробить тяжелую пыль. Высыпали удивленные бойцы:

— Шо ж это такое?

— Хлопцы! Да шо ж это такое?!

На насыпи все прибывало и прибывало; были здесь и кочубеевцы, были и от ударных частей.

— Хлопцы, як же так? Куда вы? — спрашивали остающиеся.

Отвечал задорный казак в светло-синей черкеске, один из сотенных командиров Стальной дивизии.

— Нема тут дела, хлопцы! — крикнул он, блеснул зубами. — Идем на Царицын. Помогаем Царицыну, отгоним кадета от Волги-реки и ударим на Кубань...

— Эй, эй, сотник! Кто тебя на такие речи надоумил? — прогорланил боец из неизвестного отряда, взобравшийся на телеграфный столб. — Кто приказ дал нам, кубанцам, чужие реки воевать, чужие города оборонять?

— Пришел приказ за двумя подписями, Сталина да Ворошилова! — торжествующе прокричал сотенный командир и скрылся с глаз.

— Видать, верно. Без расейцев не справимся, — загомонили на насыпи, — нема надежды на Сорокина.

— Надо уходить, — выдохнул казак в каракулевой кубанке, украшенной серебряным узким галуном, стоявший почти у стремени Михайлова. — Не могут давать дурного приказу из Царицына.

Снял казак шапку и взмахнул ею. Теперь видел Михайлов его смоляной чуб, упавший на потный лоб.

— Хлопцы, пролезайте, пока есть дырка! — громко выкрикнул казак. — Не уйдем сейчас, закружат нас потом каруселем генералы в степу... Ей-бо, закружат. Я пошел, хлопцы, со Стальной дивизией...

Казак сполз вниз, за ним скатились еще люди.

Им вслед закричали:

— Салом пятки мажете?!

— Что вы лаетесь? Может, и взаправду так делать надо, как Стальная дивизия, — говорили другие и присоединялись к уходившим.

Прискакал от Курсавского вокзала адъютант главкома Сорокина Гриненко, а с ним два десятка запыленных всадников. Вспрыгнул на насыпь Гриненко, зазвенели копыта по рельсам. Замахал адъютант какой-то бумагой, заорал во все горло, захлебываясь и сквернословя:

— Куда вы? Не было приказа главкома. Главком приказывает остановиться. Измена!

Мимо проходила тихорецкая пехота 1-го Коммунистического полка.

— Не дери горло, — зло бросил рабочий в кожаной куртке и отвернулся.

— Измена! — буйствовал Гриненко, скача к пехотинцам, не переставая размахивать бумагой, и казалось, белый голубь трепыхался в его руках.

Тихоречане ушли, мимо проходили стрелки полка имени товарища Морозова.

Молчал Михайлов, покусывая губы. Непонятное делалось на Кубани. Не было близко ни комиссара, ни Батышева.

Гриненко вернулся обозленный и измученный. Конь еле взобрался на крутую насыпь, и адъютант всячески поносил его. Заметив сумрачного Михайлова и зная его нелюбовь к нему, да и к Сорокину, Гриненко пробормотал что-то невнятное и вместе с конвойной конной группой поскакал по линии, гулко стуча по шпалам.

Тревожно заржал конь Михайлова, повернув сухую голову к востоку.

Вдали гремели пушки. Кровавое солнце встало высоко в небе и осветило взбудораженную землю. Заголубела гряда кавказских гор, и белым облаком выплыл Эльбрус.

* * *

В эту ночь пылал Верхне-Мансуровский аул. Кондрашев отступал. От высот Малого Зеленчука зашла конница есаула Колкова. Стремительный Кочубей ударил по есаулу, смял его части и сбросил в обрыв. Казаки увечились, падая в пропасть, и где-то внизу, где беспокойно ворчала шумная река, ржали искалеченные кони. Рукопашная кончалась.

Старшина Горбачев догнал у ущелья самого есаула Колкова, взмахнул клинком. Голова есаула отделилась от плеч, упала на землю, подпрыгнула выше кустов куриной слепоты и покатилась к реке. Показалось подлетевшему Сердюку, что старшина — кудесник: уж больно легко отделил он от плеч есаульскую голову, играючи, как когда-то шляпку грызового подсолнуха на есаульских полях.

— Удар, дай боже! — прокричал Сердюк, сшибаясь грудь о грудь с плечистым казаком.

— Меняю есаульскую голову и славу на твоего трофея со всей сбруей! — бесшабашно заорал Горбачев, видя, как подхватил Сердюк за повод серого, в яблоках, жеребца, принадлежавшего сейчас только сраженному казаку.

— Бери, Горбач, поменялись, — согласился Сердюк, — а я подамся выручать Батыря.

Абуше Батырь расшвыривал есаульский конвой, кинувшийся было на выручку своего командира. Плохо пришлось бы Батырю, если бы не подоспел Сердюк; еще хуже было бы Сердюку и Горбачеву, если бы перед этим не помог им Абуше.

Мимо пронесся Горбачев с двумя трофейными конями.

— Сердюк! — крикнул он, — Кидай последнего в кручу, батько сигналил...

Сердюк и Абуше Батырь поскакали вслед за Горбачевым, огибая крутую возвышенность зеленчуковского левобережья. Где-то впереди трубили.

Кондрашев и Кочубей уходили... горцы стреляли партизанам в спины... аул пылал... Эфенди, хоронивший Айсу, простирал с минарета сухие руки, и в густых облаках дыма перебегали спешенные шкуринцы...

* * *

Уйдя на помощь Царицыну, Стальная дивизия надеялась, что взамен ее полков на фронт будут подтянуты резервные части пехоты и конницы из многотысячной одиннадцатой армии. Сорокин буйствовал. Он отвел от этого участка свои резервные части, сознательно открыв дорогу противнику. Лазутчики сообщили о том в штаб белых. В противовес планам главкома Кондрашев заполнил прорыв, растянул по фронту свои поредевшие полки и кавгруппу Кочубея. Деникин, сгруппировав мощный кулак из белоказацких и офицерских полков, протаранил фронт, вломился в прорыв, образованный Сорокиным. Расчлененные на большом участке, части второй партизанской дивизии были сбиты. Невинномысская пала. Михайлов остался отбивать хлеб и фураж, прикрыв тылы дружелюбным Ставропольем. Кое-как на противоположный берег Кубани прошли по мосту артиллерия и обозы. Пехота и кавалерия кинулись вплавь. Кочубей встал в седле и, заложив за полы черкески, направил коня в бурную воду. За ним поплыла бригада. Кто не умел плавать, держался за хвосты коней. Слабые утонули. Кое-кого скосила пулеметная строчка.

Над армией нависла угроза. Деникин развивал наступление. Вечерами на обрывистых берегах Кубани разжигались костры — приманка для врага, и спешенные бойцы Кочубея отползали от этих гигантских факелов. Через несколько минут снаряды разметывали огонь, и в воздух летели вместе с землей осколки и темные головни. Хитрость не помогала. У белых было много снарядов. Кротов яростно грозил тому берегу:

— Мне бы столько запасу, я бы вас — с грязью!

Вновь резали южную темь огни. Гудели орудия. Боком подходили к Кротову артиллеристы и просились домой на побывку. Просили, не глядя на своего командира:

— Нечего делать, Крот. Кадету англичанин подвозит припас. Пора по домам. Может, поснимем замки — да в Кубань.

Видел, не плохие бойцы говорят ненужное, трусливое слово. Слушал такие речи Кротов, и у самого сжималось сердце. Прыгал на зарядный ящик, кричал:

— Ребята, давай до кучи! Кого еще отписать к жене на пуховые перины?

— Чего ж ты орешь, горлохват?! — смущенно бранились бойцы и так же бочком убирались, стыдясь показаться трусом при всем товариществе.

Кочубей в этом вынужденном безделье перековал конский состав, пересортировал снова по мастям коней, приказал починить боевые походные вьюки и оковать возы новыми шинами. Комбрига стесняла река, недоступная, огороженная густыми цепями деникинцев. Он мечтал о раздолье Крутогорского плато.

Кочубей с комиссаром шли по скалистому, размытому в подножье берегу. Приходилось продираться в жестких кустах кизила и ажины. Перестрелка была редкая, шумела Кубань, поскрипывая камнями. Кочубей размахивал плетью.

— Як тигра в клетке, — досадовал он. — Погляжу еще, погляжу, да, может, вслед за Стальной дивизией подамся. Наплюю на сорокинские приказы. С Сорокина генерал, як с меня архирей.

Комиссар, сочувствуя комбригу, все же решил испытать Кочубея:

— Без спросу... Нельзя так, Ваня. Все же не так как-то сделала Стальная дивизия.

— Ишь ты який умница! — усмехнулся Кочубей. — Шо ж они, зря ушли? Зря они делегатов под Царицын посылали? Раз ушли они, так спросясь, коли не самого товарища Ленина, так его правую руку. Шо тут делать?! Сорокин нас путает, а кадет умный. Ему надо всю армию передушить в Ставропольском степу. Не выпустить войско в Расею. Стальная дивизия вырвалась — и себя спасла и Царицыну помогнет, а мы?.. Куда нам подаваться, а?.. Зараз те путя Шкуро все закупорил...

Перестрелка участилась. Они повернули обратно.

* * *

Царицын был обложен красновско-мамонтовскими белоказаками. Царицын был в опасности, но подошедшие с Северного Кавказа части ударили по белым, и железное кольцо окружения было прорвано.

Отсюда не была видна Волга, но дымный город с кое-где разваленными бомбардировкой домами поднимался за линией окопов и колючей проволоки. Полки грудились за косогором, скрытые от огня батарей генерала Краснова. Военные комиссары полков зачитывали приказ № 115 Реввоенсовета по войскам десятой армии.

«При сем объявляется телеграмма члена Революционного Военного Совета Республики, Народного Комиссара Сталина.
Командующему Царицынским фронтом — Ворошилову... передайте Морозовскому, Тихорецкому, 3-му революционному и другим полкам, окружившим противника и разбившим его наголову, мой горячий коммунистический привет. Скажите им, что Советская Россия никогда не забудет их героических подвигов и вознаградит их по заслугам.
Да здравствуют отважные войска Царицынского фронта!
Член Революционного Военного Совета Республики
Народный Комиссар Сталин».

XXVIII

Михайлов был желт и мрачен. На сапогах налипли комья грязи, шея была туго завязана башлыком. Заметив Кандыбина, он криво улыбнулся и, быстро приблизившись, сказал, как о чем-то незначительном:

— Федорчука и черкеса-пулеметчика цокнул. В Мокрой балке.

— За что? — передернулся комиссар.

— Опять барахлили. Сотни последнее на хлеб отдали, а они... враги... суки... Звание кочубеевцев осрамили...

Михайлов глянул исподлобья и, заметив выражение досады на лице комиссара, позвал его:

— Пойдем, комиссар, в хату, не пристало тут при людях о важном договариваться.

Кандыбин не сразу последовал за Михайловым, так как его ждал политрук третьей сотни. На улице у веревочных коновязей фыркали лошади, жадно хватая сено. Кони были заморены трехсуточными боями, и отблески костров резко оттеняли их завалившиеся бока. Кочубеевцы варили кулеш в медных котлах, кучковались, разговаривали о последних боевых делах. Вслед за уходом Стальной дивизии от Туапсе прорвалась Таманская армия. Разгромив под Белореченской офицерские полки генерала Покровского, таманцы, сломив жестокое сопротивление белых, взяли Армавир, выровняли фронт, и Кочубей соедшшлся с труппой Михайлова.

Кандыбин заканчивал разговор с политруком третьей сотни. В двенадцать часов ночи сотня должна была выступить из Суркулей и к рассвету достичь полустанка Дворцового, куда стягивалась бригада для удара по Невинномысской. Политрук, длинный казак с угловатыми жестами, переминаясь с ноги на ногу, задавал вопросы, на которые требовали ответа бойцы. Сообщают ли в Москву Ленину об их делах? Пожалуют ли в казачество иногородних из кочубеевской бригады, когда кончат они кадетов, и по скольку десятин земли нарежут им? Спрашивали еще: нельзя ли у Кочубея поставить на место Сорокина, будут ли когда-нибудь у них в достатке патроны, почему нет газет, а только одни прокламации, нет фуража, а за самовольство расстреливают?

Усталый вошел комиссар в комнату. Было темно. Кандыбин чиркнул спичку. Михайлов неподвижно сидел, поставив локти на стол и обхватив голову руками. Кандыбин зажег лампу. Михайлов поднял глаза. Первый раз комиссар заметил в них грусть. Это было не похоже на Михайлова. Комиссар подсел к нему и обнял за сухие, костистые плечи.

— Что с тобой, Михайлов?

Михайлов отодвинулся, скривив презрительно губы.

— Чую смерть, комиссар.

Кандыбину приходилось нередко сталкиваться с самыми необычайными настроениями среди многоликой кочубеевской массы. Он был свидетелем истерических припадков у рубак и грубиянов в результате полнейшего истощения физических и моральных сил, кинжальной схватки двух вчерашних друзей из-за пустякового спора. Он привык к суеверию самого Кочубея, объезжающего бабу с пустым ведром, способного зарубить попа, перешедшего ему дорогу. Комиссар знал, что курица, кукарекающая петухом, по мнению воинов, способна навлечь больше несчастий, чем десять генералов Шкуро, вместе взятых; но состояние Михайлова его встревожило.

Кандыбин пытался успокоить друга. Михайлов думал о чем-то своем, не слушая комиссара.

— Зарубал двух, а вот и до меня смерть подходит. Страшно. Дуже страшно помирать, комиссар, и не повидать того, что завтра будет.

— Ну, хватит, Михайлов. Брось ты свои выдумки. Ты ж заколдованный. Ты и Кочубей в каких схватках не были и ни одной отметины.

Михайлов промолчал, скрипнув зубами. Они долго сидели, не проронив ни слова. Выдохнув шумно воздух и отодвинув ногой стол, он встал. Лампа закачалась, колебля громадную тень Михайлова.

— Прощай, комиссар, пойду подремаю, — тихо сказал он и пошел к двери.

У порога задержался, поманил Кандыбина пальцем, поглядел в глаза ему.

— Подохну — наплевать. Волка волки сгрызут. А вот одного жалко, комиссар... — Михайлов, помедлив, дохнул в ухо комиссару: — В коммунию твою не зачислился при жизни. Все как-то стыдно было. Вот мешки таскал, пшеницу молотил, хлеб Ленину добывал — ничего, а вот тут... вроде боевому командиру это не к лицу. После одумался... хотя ладно...

Деланно засмеялся, отмахнулся от Кандыбина и вышел.

Ночью от Суркулей длинным темным жгутом выползала третья сотня. Была холодная октябрьская ночь, и по балкам поднимались молочные промозглые туманы. Всадники дремали в седлах. И сейчас самым желанным в жизни казался им сон. Сон! О нем мечтают в утомительных буднях сражений, маршей, в сторожевом охранении, мечтают, как о чем-то чудесном и несбыточном.

Вспомнились невольно комиссару высказанные однажды вслух мечты Володьки: «Кончим войну, и спать завалюсь на все первые три дня по мирному положению, и буду спать без просыпу».

Курились в гнилых балках туманы, остро торчала осока, набрякшие повисли махры камышей, сонные крякали гуси.

Нельзя спать долго в седле. Подъемы и спуски. Напрягаются кони под мертвой ношей, и боялся комиссар — придет сотня к Кочубею, набив лошадям холки и спины. Тихо толкнул одного, другого, третьего. Как встрепанные, озирались казаки, по привычке хватаясь за шашки.

— Это ты, комиссар? — бормотали они. — Шо, уже Киян?

— Скоро будет Киян, — отвечал комиссар. — Скучно ехать в потемках, заспеваем?

Заспеваем чуток, кадет далеко — не услышит. Кучковались «песельники» в первых звеньях; встряхивались озябшие от неподвижности; бряцало оружие. Запевал казак из приазовской Брыньковской станицы, бас, возбудивший когда-то зависть у знаменитого протодьякона войскового собора города Екатеринодара:

Як умру, то поховайте
Мэнэ на могили...

Подхватывали товарищи, покачиваясь в высоких казачьих седлах;

Серед степу широкого,
На Вкраине ми-и-лой...

Понуро ехавший впереди Михайлов прислушался к песне, попридержал коня, присоединился на повороте припева:

Серед степу широкого,
На Вкраине ми-и-лой...

Будила песня бойцов, новые сильные голоса вплетались в прекрасную мелодию шевченковского «Заповита». Трепыхали чуткими ушами боевые кони.

Розовел восток. Частоколили столбы, и тихо гудели провода. Вправо, из-за глубокой выемки, высунулся неподвижный бронированный поезд.

— Новый броневик, — сказал Михайлов, — на него командирить пришел Щербина. Прислал Сорокин своего человека для этого боя, — видать, нашему брату уже не доверяет.

* * *

С пяти часов утра шел бой за Невинку. Командование медленно подтягивало к станице пехотные и конные части. На линии в едином поединке боролись два бронепоезда: белый и красный. Бригада Кочубея пребывала в томительном бездействии, ожидая подхода кавалерийской группы Кочергина.

— У, рыжий черт, осокой очи прорезаны! — ругал его Кочубей, вглядываясь в даль.

Наблюдал поединок бронепоездов, плевал, возмущался:

— Гляди, гляди, комиссар, броневик-то наш, як свинья поросная, ползет, а тут надо уже бой кончать, бо кони голодные.

Броневик ворочался, медлительный и важный. Часто расцвечивался серыми клубами выстрелов. Кочубей обернулся к Кандыбину:

— Посулил я Орджоникидзе пуще прежнего переводить кадетское падло, а тут топчется, як кобель на цепу!

Снова глядел вперед нервничая.

— Зараз сам сяду на броневик, чего он там чухается! — сказал Кочубей, вопросительно метнув глазами на комиссара.

Кандыбин уже подтянул узкий пояс. Подмигнул Кочубею:

— Колбасы им хочешь нажарить?

— Эге! — радостно воскликнул Кочубей.

— Нажарь, Ваня, чтоб шкварчала, как живая, — разрешил комиссар, — да кстати и меня захвати, а то дремлется.

— Ахмет, коней! — приказал Кочубей.

Бронепоезд приближался. Ясно стали видны пульмановские бронированные платформы, неуклюжий, закованный до самых пят паровоз, балластные платформы впереди паровоза и выпрыгивающая рогатым зверьком стереотруба. Установленное на второй платформе морское дальнобойное орудие бездействовало, и серое дуло, похожее на хобот, поворачивалось только для острастки.

Подведенные лошади тянулись мягкими губами и жевали, пытаясь освободиться от мундштучного железа.

— Зараз я им покажу, як надо драться! — пробурчал Кочубей, закладывая за пояс полы черкески. — Со мной комиссар, Ахмет...

— И я! — попросил Володька.

— Ты?! — комбриг был в минутном раздумье; потом, поняв тревогу Володьки, улыбнулся. — Ну, давай и ты.

Подал команду:

— Садись!

Под Кочубеем и его спутниками горячились кони.

— А ты, Михайлов, як я тронусь вперед с бронированной силой, развернешь бригаду лавой, — приказал Кочубей.

Михайлов, внимательно разглядывая порванный сапог, кивнул головой.

Всадники карьером вырвались из-за прикрытия небольшого леска. Кочубей и Кандыбин впереди. Позади Ахмет и Володька. За ними, низко припав к лукам, черкесы. Бронепоезд вздрагивал от редких случайных орудийных выстрелов и густо дымил. Кочубей спрыгнул на землю. Черкесы, поймав коней, пропали в крутом загибе глинистой балки. Насыпь была высока, земля, залитая дождями, затвердела и потрескалась. Кочубей быстро полз вверх, цепляясь за землю, хватаясь за траву. На комиссара и Ахмета летели ломкие стебли полыни и белоголовника,

Добравшись до полотна, Кочубей побежал к паровозу, оглянулся, что-то крикнул и мигом исчез в узкой бронированной двери. За ним вертко протиснулся Володька. Кочубей, отстранив машиниста, хватал какие-то ручки, рычаги, рычал:

— Гони вперед на полный ход!

— Куда? — спросил машинист, повернув черное мазутное лицо. — На крушение?

— Гони на кадета!

Володька, схватив машиниста за липкий рукав куртки, приподнялся к его уху:

— Дядя, дядя, ты его слушай... это Кочубей. Ей-богу, Кочубей...

Машинист отмахнулся, передвинул влево ручку регулятора, поставил реверс на последний зуб и крикнул помощнику, коренастому молчаливому крепышу:

— Давай подкидывай!

— Дядя, это Кочубей, — не отставая, убеждал Володька.

— Не ори, пацан! — прикрикнул на него раздраженный машинист. — Сам вижу — не Покровский. Марш к помощнику, видишь — запарка...

Володька торопливо засучил рукава и, схватив лопату, начал ворочать уголь.

Из топки несло жаром. У Володьки пылали лоб и уши. Дорогие шаровары почернели, на зубах скрипело. Топливо кончилось. Володька, отложив шухальную лопату, стал на колени и принялся сгребать мелкую угольную пыль.

Бронепоезд быстро шел вперед. В трубку хрипела брань командира Щербины:

— Задний ход... Куда, сучий глаз? Задний ход!

На тендере Кочубей размахивал двумя маузерами. Кандыбин курил самокрутку. Володька вылез наверх, в ушах его засвистел ветер, и сразу стало прохладно. Под ним, раскачиваясь, неслись открытые броневые платформы. Батарейцы возились у орудийных затворов, выплевывающих дымные гильзы. От бойниц что-то кричали люди, какой-то матрос, высоко подкинув бескозырку, ловко поймал ее за ленточки и что-то весело и озорно загорланил.

— Готовь пушки, пулеметы, зараз биться будем! — в свисте ветра различал Володька крики Кочубея.

Над уходящим бронепоездом белых поплыли орудийные дымы, и Володька услышал протяжный свист снаряда.

— Перелет! — закричал Кочубей и выпалил из маузера.

Володьку накрыли теплые клубы дыма и пара, он закашлялся: потом ветер отмахнул дым, и белый бронепоезд скрылся за косогором.

— Гони, шоб мокро от него стало! — крикнул Кочубей. Замахал маузером.

— Гляди, комиссар... Михайлов!.. Добра лава, га?

Над коричневыми осенними полями взвился алый парус и помчался вперед, золотея под солнцем.

И тут же из-за густых карагачей и бузины вырвались сотни ангорских папах.

Володька узнал впереди сотни коричневую черкеску Михайлова. Вот Михайлов выхватил шашку, поднял ее над головой в знак салюта. Над сотенными значками блеснула ломаная молния клинков. Сотни пошли в атаку.

Бронепоезд, обогнав лаву, пронесся мимо вспыхнувшей выстрелами линии окопов.

Володька скатился к машинисту, свист ветра сразу угас. Володька быстро утерся шершавой паклей и сунул капсюль в гранату Мильса.

В окошке кабины мелькали телеграфные столбы, белые хаты, казармы, водокачка.

Машинист обернулся.

— Кажись, догоним кадета. Сейчас авария...

— Крути-верти! — веселился Ахмет, играя маузером. — Резать офицеров будем, руки нет, ноги нет, башки нет... Крути! Твой Невинку берем... ого-го-го!..

— Твой, мой, — передразнил машинист, сверкнув зубами. — Все: мое-твое. Надо свое ладней взять...

Лопнули петарды, как елочные хлопушки.

— Идиот будошник попался, — сообщил машинист, — дескать, поезд за поездом... он петарды и подложил — правила соблюдать... Ну, — закричал он, закрывая регулятор и поворачивая ручку крана, — готовь кулаки, даю тормоза... Давай! Качай воду!

Кочубей свалился чуть не на плечи машиниста, распахнул дверку, взялся за поручни, изогнув корпус вперед, и, когда поезд замедлил ход, спрыгнул, не ожидая остановки. Володька скатился вслед за комбригом и, заметив в дверях станции кучку оторопелых юнкеров, метнул наискось, в двери, осколочную гранату Мильса...

...Кочубей, Кандыбин, Ахмет дрались на путях. Увлеченная их примером, метала бомбы прислуга бронепоезда, и пулеметы злобно вращались на вертлюгах. Юнкера бросали оружие, и оно со звоном падало на асфальт.

Над станцией поднимались дымы — не то кизячные, из труб, не то пороховые...

Из командирской рубки, ворча, вылез обескураженный Щербина, потирая жировик у левого уха.

— Ишь, заховался в норку, — издевался Кочубей, подтягивая голенища и смахивая пыль с сапога широким рукавом черкески, — хомяк! Тут бою на десять минут, а они чухаются... а у меня кони голодные! Во, комиссар, добрая бронированная сила, когда ею управляют не такие оболдуи.

Подводили и выстраивали пленных. Впервые красногвардейцы увидали корниловцев. Разглядывали диковинную расшивку их френчей: витые шевроны с эмблемой смерти, трехцветные треугольники ленточек.

Кочубей был весел. Стекались к вокзалу конные сотни. Бригада была всегда неподалеку от своего командира. Кочубей поздравлял бойцов с победой. Сотни спешивались. Отряхивали пыль. Кони поводили опавшими боками, ржали, заметив фуражиров, спешивших с охапками сена.

С тачанок снимали запыленные гармоники, и вокруг гармонистов собирались шумные кучки.

Но была омрачена радость командира бригады: прискакал кабардинец ординарец Михайлова и, разыскав Кочубея, припал к его ногам. У ног Кочубея легла окровавленная шашка. Кочубей быстро схватил ее. Горестно дрогнули губы. Это был известный ему дорогой лезгинский клинок задушевного друга.

— Михайлов?!

...Станция, постройки — позади. Кочубей мчался по полю. В руке знак тяжелой вести — клинок. Ведь только смерть могла вырвать его у Михайлова.

Навстречу тачанка. Четверик коней бросал ее по кочкам, точно щепку. Два бойца придерживали тело, завернутое в бурки. Впереди, расчищая дорогу, скакали верховые. Путь был забит. Пехота и обозы тянулись в Невинку.

— Давай дорогу! Шкода! Великая шкода! — кричали верховые.

Кочубей на скаку спрыгнул с коня и, размахивая руками, подбежал к тачанке. Михайлов лежал на снопах пшеницы. Бойцы, уступая место комбригу, спрыгнули с тачанки и стали у ее крыльев. Снопы раздвинулись, и голова Михайлова провалилась. Михайлов хрипел, и его острый желтоватый кадык судорожно двигался. Кочубей обеими руками приподнял его голову. С уголков губ Михайлова, будто презрительно опущенных вниз, стекали струйки крови. Кочубей тряхнул его:

— Друже! Это я... Кочубей... друже!

Михайлов приоткрыл глаза. Они уже были пустые, и смертная тень легла на лицо. Михайлов прошептал:

— Ты... Ваня? Невинна наша?

— Да чья же, Михайлов? Наша... Вставай ты... Михайлов не отвечал. Его голова, внезапно отяжелев, повисла в руках Кочубея.

Нагнулся комбриг и крепко поцеловал в губы боевого друга. Сняв шапку, скорбно опустил голову. На губах Кочубея была кровь.

* * *

В числе трофеев, захваченных в Невинномысской, оказались две цистерны со спиртом и коньяком. Цистерны были вывезены из Темпельгофского имения великого князя Николая Николаевича, из-под Железноводска.

— Не дело, — сказал комиссару Кочубей, сам никогда не употреблявший спиртного. — Бойцы поперепиваются. Намалюй, Вася, на тех цистернах мертвых черепов с мослами, а после вытяни к чертям из расположения частей.

Через полчаса бока цистерн были покрыты черепами с перекрещенными костями и белой эмалью выведено: «Яд — для технических целей».

Принюхиваясь, собирались бойцы к цистернам. Подходили и, вперив удивленно-алчные взгляды в таинственные смертные знаки, тихо садились. Это были бойцы разных частей. После, расседлав коней, подходили и кочубеевцы и тоже садились на мазутную землю, на рельсы, на шпалы.

Благоговейно сняв шапки, раздувая ноздри, безмолвно сидела трехтысячная толпа лихих рубак. От цистерн струился тонкий убаюкивающий аромат. Содержимое было опасно, но привлекало.

Над головами раскинулось голубое небо, тускнели далекие звуки затихавшего боя, а здесь близко перед глазами пузатые цистерны, расписанные колдовскими знаками гибели. Тяжело дышала толпа, облизывая пересохшие губы. Кое-кто расстегивал душивший ворот гимнастерки, бешмета, и лица влажнели от ожидания и натуги. Тишину разломал скрипучий голос:

— Братцы-товарищи, дозвольте за мир пострадать! Все повернули головы. Просил хилый казак, сняв сивую шапку. Худая шея его была склонена набок. Веснушчатое лицо казака было утомлено и покрыто грязью.

— Смотри, да это фершал Чуйков, — угадал Пелипенко. — Ишь, как его в строю подвело... а может, он занедужил.

Вообще никого не удивило это странное желание: боевая жизнь такому вояке, как Чуйко, давалась нелегко. Никто ничего не ответил, но все раздвинулись, давая дорогу. Вихляя на тощих ногах, выряженных в опорки, он прошел толпу, как Моисей морскую пучину. Идя, он выкрикивал хриповатым безучастным голосом:

— Братцы-товарищи, дозвольте за мир смерть принять!

Загудели братцы-товарищи, а потом, когда Чуйко подошел к цистерне, стало снова удивительно тихо. Тысячи глаз напряженно следили за каждым движением бывшего конского лекаря. Подойдя, он положил шапку наземь, перекрестился, и, по-жабьи дрыгая ногами, звякая котелком и флягой, полез на цистерну. Влез, шумно отдышался, сел поудобней верхом и начал довольно умело отвинчивать люк. Толпа восхищенно загудела и снова затихла. Вскоре крышка люка поднялась вверх, как губа какого-то древнего чудовища. С крышки каплями стекала влага, и дурманящий запах спирта поплыл в воздухе.

Чуйко умостил между ног флягу с водой и медленно отвязал от пояса котелок. Затем снял и пояс. Привязав пояс к котелку, нагнулся в жерло люка.

— Дозвольте за народ смерть принять, — пропел он и, вытащив осторожно, чтоб не расплескать, котелок, прильнул к его закопченному краю.

Зашелестела толпа. Цыкнули на передних, вставших было на ноги.

Чуйко допил, и с минуту булькала вода во фляге. Водворив на место флягу, он развернул тряпицу, вынутую предварительно из кармана, и медленно стал жевать колбасу с хлебом. Нюхал корку, икал и звучно жевал, щелкая зубами. Оставшиеся на ладони крошки собрал в щепоть, поднес ко рту, а после, подняв голову, стряхнул в рот все, что осталось на ладони.

— Мабуть, сейчас свалится, — проголосил кто-то плаксивым бабьим голосом. — Вот напасть! И за шо только добрый человек жизню свою решает...

— Цыть! — оборвал его дюжий казак со второй сотни, стоявший рядом с Пелипенко. — Говорит же — за мир честной... — Укоризненно покачав блестящей, будто смазанной маслом, головой, добавил: — Такого не понять, эх!..

Чуйко, хныча, опустил еще раз котелок и снова выпил, изредка прикладываясь к фляге. Пьяно раскачиваясь, запричитал:

— Просю простить меня, кого я забидел словом, делом али помыслом... Дозвольте, товарищи-други...

— Чи третью манерку, га? — завопили кругом. — Шо ж вин не дохнэ?..

— Гляди, какой крепкий, а с виду — как шмель...

— Мабуть, он двужильный!

— Двужильный! Шо, он киргизский конь?

И тут произошло неожиданное. Свистя, подъехал паровоз, стукнули буфера, свалился Чуйко. Быстро прицепили цистерны и, развивая скорость, потащили спирт на Курсавку. Так было сделано по распоряжению комиссара.

Озлобленно били конского лекаря. Били, пока не надоело. Пьяный Чуйко добродушно хрипел:

— Так, так, еще, еще... дозвольте смерть принять...

Плюнув, бросили бить. Разошлись.

— Это тебе за отвод глаз, за мороку, — сказал кочубеевец с масленой головой, ткнув неудачника ногой в бок. — Комедь представлял, пока с-под носу выпивку вытянули.

XXIX

В Пятигорске в ставке было зловеще.

Приближенные главкома шушукались, ходили на цыпочках.

Сорокин, низко склонив голову, внимательно разглаживал скомканную исписанную бумажку. В выжидательной позе рядом стоял Черный. Придерживая шашку, он склонился вбок, и на лице его бродила довольная улыбка.

Главком поднял глаза.

— Кто писал?

— Крайний.

— Это когда же?

— На совещании командного состава в Реввоенсовете во время вашей речи.

— Кто еще знает об этой записке?

— Никто, Иван Лукич. Крайний написал ее Швецу, а тут его Рубин вызвал выступать, он, дурак, бросил ее через стол, а я поднял.

Сорокин прошелся по купе. Ставка главкома уже с неделю снова была переброшена на колеса. В окно был виден неподвижно стоящий часовой полка Котова. Газовый фонарь колебался, и мохнатая фигура черкеса то скрывалась наполовину, то появлялась, попадая в светлое пятно.

— Ветер? — вглядываясь, спросил главком.

— Начались северо-восточные ветры, Иван Лукич.

Сорокин потер лоб; снова, но уже вслух перечитал записку.

— «Мишук! Для тебя ясно, что он говорит? «Немало помех приходится встречать в некоторых ответственных учреждениях», — не много ли? Нет, на днях должен решиться вопрос: или эта сволочь, или мы! К.»

Смуглое острое лицо Сорокина исковеркала злоба. Сжав кулак, погрозил:

— Или мы, Черный, социалисты-революционеры, или эти... — он задохнулся от бешенства. — Понял? Я поставлю их на колени перед собой. Я командующий! Меня утверждал Троцкий.

— Есть, товарищ комвойск, — обрадованно вытянулся Черный.

Черный, выйдя в коридор, плотно притворил дверь, подмигнул насторожившемуся Гриненко:

— Потерпи малость. Жареным запахло.

Заметив любопытство на лице Гриненко, Черный взял его под руку, и они пошли, позванивая шпорами, в купе адъютантов.

— Помнишь, как мы этого таманского героя Матвеева пустили в расход?

— Что было, то прошло, Черный, — сказал Гриненко, точно уклоняясь от воспоминаний о расстреле командарма таманцев Матвеева; в нем он сам принимал участие.

Черный задернул занавеску, включил свет в бронзовую настольную лампу, подвинулся ближе к собеседнику.

— Тот тоже хвастался, что бойцы за него. Мол, для их большевистской революции лучше будет, если пойти на соединение с Царицыном. Стальная дивизия, мол, верно поступила. Нельзя, мол, через прикаспийскую степь армию вести. Если погонят кадеты на Святой Крест, то всей армии крест будет. Дурак, что ли, Сорокин — на Царицын идти, чтобы его там из главкомов на сотню командирить поставили, а то и к стенке... Ты всего не знаешь, Гриненко, хотя и левая рука Ивана Лукича, — похлопав адъютанта по плечу, свысока сказал Черный.

— Ну, а сейчас-то что? — спросил Гриненко. — Про Матвеева уже вспоминать не будем. Насчет этих, как их... насчет Рубиных?

— Ишь, какой торопливый! Поживешь — увидишь. А поторопишься — людей насмешишь.

* * *

Ставка продолжала веселиться. После расправы над Матвеевым главком еще чаще устраивал смотры и парады, выезжал перед фронтом частей с блуждающим и опустошенным взором. Выкрикивал речи.

Одиннадцатая армия, подчиняясь распоряжению Реввоенсовета, перегруппировывалась по плану главкома. Сорокин считал необходимым взять Ставрополь, закреплять территорию и очищать дорогу к Владикавказу. Выполнение первой задачи он возлагал на таманцев.

Крейсерская рация{18} подала из Армавира радиограмму об отходе таманских войск на Минеральные Воды. Покровский, приняв радиограмму, был введен в заблуждение. Начальник радиостанции Иван Первенцев принял сводку «ку»{19} об отходе таманцев от Армавира, передал ее новому командиру таманцев. Ложно демонстрируя отход в сторону Минвод, таманцы перебросились 23 октября к Невинномысской.

Быстро разгрузились эшелоны. Впереди истрепанных, полураздетых полков ехали военачальники, стяжавшие незабываемую славу: Смирнов, Поляков, Литуненко, Лисунов, мозг армии, несравненный начальник штаба Батурин...

Ночью спустились с Недреманного плато страшные белым штыки таманцев. Ставрополь пал. Но победа эта была ненужной.

Генерал Романовский доложил Деникину об изменении положения; к восточной части Кубанской области потянулись конные части мобилизованных в равнине казаков. Деникин, используя предательские планы Сорокина, начал замыкать круг, вытесняя армию красных в прикаспийскую пустыню.

Сорокин был сумрачен и беспокоен, но отнюдь не от активности белых. Рассеянные по всему фронту сорокинские шпионы доносили о недовольстве частей. Особенно волновались таманские полки, требуя ответа за убийство Матвеева.

Спустя три дня Черный был вызван главкомом по телефону. Вокруг ставки господствовало сильное возбуждение. Спешенной дежурила сотня черкесов, разъезжали люди конвоя, проверяя пропуска и придираясь. Музыкантская команда топталась, поблескивая серебряными трубами. На вошедшего Черного Сорокин набросился с ругательствами:

— Я вас назначил начальником гарнизона, а вы оказались растрепой!

Черный отступил, недоумевая, но, догадавшись, что гнев Сорокина наигран для остальных, вытянулся.

— Я не понимаю, в чем дело?

— В Центральном Исполнительном Комитете контрреволюционеры отъявленные, которые нас продают: Рубин, Крайний, Рожанский, Дунаевский, Стельмахович, Швец...

Сорокин, бегая, перечислял по пальцам своих врагов. Одарюк, кусая губы, отодвинулся к окну. Гриненко торжествовал и перекидывался короткими фразами со вторым адъютантом, Костяным. Быстро вошли Гайченец и начальник конвоя Щербина.

— Надо кончать их, товарищ командующий! — зло крикнул Щербина.

Одарюк, круто повернувшись, сощурился. В его ненавидящем взгляде Сорокин почуял врага.

— Так ты тоже с ними? — прошипел он.

— Надо разобраться, надо мирно уладить конфликт, — убеждал Одарюк. — Сейчас не время сводить личные счеты. Армия истощена, на фронте тяжело. Вот последняя сводка...

Главком вырвал из рук начштаба сводку, злобно порвал ее и затопал ногами.

— Армию бьют потому, что у семи нянек дитя без глазу. Начальства развелось — до Ростова не перевешаешь... Гриненко! — завопил он. — Арестовать всю эту сволочь!..

— Есть арестовать, — козырнул щеголеватый Гриненко. От ставки на диких аллюрах умчались всадники главкома.

Сорокину принесли завтрак, коньяк и длинноногие хрустальные рюмки. Главком еще выше подвернул рукава черкески и, успокоившись, пригласил к столу Одарюка и Гайченца. Одарюк был молчалив и ничего не пил. Плоское лицо Гайченца расплывалось в подобострастной улыбке, он то и дело чокался с главкомом, потирал после каждого глотка свой приплюснутый нос и заметно хмелел. Сорокин мрачно ковырял в зубах спичкой, отплевывался и, несмотря на большое количество выпитого, был совершенно трезв.

Арестованных подвезли на двух автомобилях и начали высаживать. Конвоиры держали винтовки наготове, лошади дымились и ржали. Запыленный и возбужденный Гриненко доложил;

— Ваше приказание исполнено, арестованные доставлены. Какие будут распоряжения?

— В собачий ящик, — раздельно произнес главком.

— Они хотят говорить с вами.

— Мне нечего говорить с предателями, — отчеканил Сорокин, внимательно проверяя действие своих слов на Одарюка.

— Вы не сделаете этого, — дернулся Одарюк. Сорокин схватился за кобуру. Главком всегда стрелял в упор, быстро выхватывая револьвер. Одарюк побледнел, но сдержал себя и не шевельнулся.

— Ваши основания для убийства? — медленно, вполголоса спросил он.

Вошел адъютант, эсер Костяной, пронырливый, с узкими хитроватыми глазами, бросил на стол связку бумаг, перевязанных шпагатом.

— Какие там основания! — сказал он. — Вот бумаги, уличающие их в контрреволюции и предательстве.

— Евреи продавали нас белым, ясное дело! — выкрикнул главком и, не давая Одарюку разглядеть принесенное, передал бумаги адъютанту: — В следственную часть, там разберутся.

В это время на перроне возмущенный Рубин оттолкнул конвойных и направился к вагону. Ему преградил путь Черный. Он широко расставил ноги и, прищурившись, спросил:

— Что изволите, товарищ комиссар?

— Мне нужен Сорокин. Я выясню сам у Ивана Лукича, в чем дело.

— Иван Лукич Сорокин не желает тебя видеть, — ухмыльнулся Черный, отталкивая Рубина.

Веселым голосом Гриненко скомандовал:

— Под Машук!

В первый автомобиль посадили Рубина. Он сопротивлялся: его держали Гриненко и Черный. Видя, что на него наставил дуло нагана еще какой-то мрачный сорокинец, вскочивший на подножку, Рубин просто сказал:

— Предатели.

— Сам предатель! — выкрикнул Гриненко и, издеваясь, добавил: — Гражданская власть! Начальство.

Автомобили быстро выехали за черту города. Позади везли Крайнего, Рожанского и других. Затемнел осенний, почти отряхнувший листья лес. Машук был свободен от туч, и только справа, от Горячей горы, поднимались струйчатые, дрожащие испарения. Автомобили разделились; задний ушел по левой дороге, кочковатой, заросшей мелкой порослью и травой. Послышались выстрелы. Рубин оглянулся. Гриненко незаметно выхватил маузер и выстрелил в Рубина. Пуля попала в шею. Из раны хлынула кровь. Залитый кровью Рубин приподнялся, закричал:

— Да здравствует Советская власть!

Гриненко сделал еще три лихорадочных выстрела. Черный хладнокровно стрелял уже в неподвижного, валявшегося в кузове председателя ЦИКа. Автомобиль мчался по лесу, и мрачный сорокинец, забравшись в кузов, стягивал с убитого сапоги.

XXX

Кочубей, получив известие о расправе над членами ЦИКа и Реввоенсовета, сначала не понял, в чем дело. Глубокие морщины, прорезавшие лоб, выдавали тяжелую, напряженную думу. Он боялся ошибиться, к тому же ему казалось, что он не совсем дослышал сообщение.

— Ну-ка, повтори еще раз, комиссар.

Кандыбин вторично передал горестную новость. На скулах комбрига заиграли желваки; скрипнув зубами, он властно подтянул комиссара к себе и, обжигая ему ухо дыханием, быстро зашептал:

— А шо я казал Рубину? Шо я ему казал? Кто Сороку раскусил, як орех волоцкий? Почему Рубин не гукнул меня для помощи? Почему он не сказал Кочубею: «Ваня, дай мне в охрану сотню», га? Шо ж, я не дал бы ему? Может, я ему свою первую сотню послал бы... партизанскую... На, Рубин, бери, мне не жалко. Кочубей и сам отобьется, своей гострой шашкой...

Комбриг теребил комиссара.

* * *

Известие о расстреле всколыхнуло всю армию. В Невинномысской собирался Второй Чрезвычайный съезд Советов. Из армии катили на тачанках, скакали верхом и подъезжали с бронепоездами делегаты. Части выслали лучших бойцов на съезд, который должен был положить конец деяниям зарвавшегося авантюриста. К Невинке с фронта форсированным маршем подходила кавалерийская группа Кочергина для охраны съезда. Летел Кочергин впереди преданных революции сотен, бурлили в душе его неукротимые думки. Предупреждал Кочергин, да и другие фронтовые командиры, Крайнего о Сорокине. Не внял их советам секретарь Северокавказского крайкома, а теперь свалилась голова Крайнего под Машуком.

Кандыбин, направляясь на съезд, прибыл в Курсавку. По пути заехал, проверил госпиталь. Заметил, как похудела Наталья.

— Ты ж прямо-таки молодец, Наталья, — сказал комиссар, окончив обход. — Вот много говорил мне доктор, а все о своих заслугах, а тебя, да и других, не похвалил.

— Видать, не за что, — отмахнулась она. — Как там наши?

— Кто? — подмигнул комиссар.

— Ну... — Наталья замялась, — Кочубей, Батышев, Левшаков?

— Рой?

— Ну, и Рой.

— Третий день в бою. Сама видишь, прибывают раненые-то...

— Конец-то когда? — вздохнула Наталья.

— Когда кончим кадетов, тогда, разумеется, и конец, — сказал Кандыбин и пожал ей руку. — Сейчас на станцию, до Невинки думаю поездом, а мои делегаты конным порядком отбыли.

— Поклон передавай.

— Хорошо.

Возле вокзала было по-необычному людно. На перроне шумно перекликались какие-то вооруженные люди. Только что подошел поезд, паровоз обволакивали клубы пара. Кандыбин, приглядевшись, узнал специальный состав главкома.

Главком, узнав о съезде, выехал в Невинномысскую. Но Сорокин опоздал. Его поезд не был пропущен в Невинку и теперь разгружался.

Скатывали тачанки. В тачанки подсаживали дам. Сводила конвойная сотня людей и выстраивалась. Щербина гарцевал на кобыле Кукле. Он подравнивал сотню и ругался. Музыкантская команда была на белых лошадях. Трубачи стояли беспорядочной кучкой, закинув за спину трубы. Сорокин еще не показывался.

Кандыбин, наблюдая эту картину, отозвал Гайченца, человека, которого он же когда-то рекомендовал в партию, сказал ему:

— Ваня, пока не поздно, оторвись от этой свадьбы.

Гайченец высокомерно смерил с головы до ног кочубеевского комиссара.

— Если не хочешь валяться в овраге, уходи.

Появился Сорокин, франтовато одетый. Ему подвели жеребца. Жеребец был неспокоен, и его держали Гриненко и Костяной.

— Вперед! — крикнул главком, махнув нагайкой.

До места кортеж двигался крупным шагом. Когда через мост прогремели тачанки, Сорокин поднял руку. Свита поскакала в гору на полевой рыси, и, выбравшись на ровное место, отряд перешел в карьер. Главком, обуянный тревогой, стремился к месту своей гибели — Ставрополю.

Республику облетела телеграмма:

«Военная срочная. Из Невинки. Всем, всем революционным войскам, совдепам и гражданам
ПРИКАЗ
Второй Чрезвычайный съезд Советов Северо-Кавказской республики представителей революционной Красной Армии приказывает: бывшего главкома Сорокина и его штаб: Богданова, Гайченца, Черного, Гриненко, Рябова, Щербину, Драцевского, Масловича, Михтерова и командира черкесского полка Котова — объявить вне закона и приказывает немедленно арестовать и доставить на съезд на станцию Невинномысскую для гласного народного суда. Почте и телеграфу не исполнять никаких приказов Сорокина и лиц, здесь поименованных.
Второй Чрезвычайный съезд Советов»

С этим призывом обратился к армии Второй Чрезвычайный съезд Советов.

У стола президиума, покрытого полинялым кумачом, боец в куцей солдатской шинели. На ремне винтовка, штык привернут острием книзу. У ног его вещевой мешок-сидор. Это представитель Армавирского фронта. Он точно рубит тяжелые фразы на металлические куски слов и швыряет ими в затихшую делегатскую массу, поверх штыков, шапок, картузов и бескозырок:

— ...Сердце горит... Какой стервы приказы выполняли?! Сорокина?.. Подумать страшно, дорогие бойцы-фронтовики, на кого у него рука поднялась... Нет ему снисхождения. Так велели передать окопники Армавирского фронта... Клянемся умереть за Советы, за революцию!

Делегат отер рукавом шинели пот и жадно глотнул воду из стакана:

— Жаждали мы этого съезда, товарищи! Я кончил, товарищи.

Он поволок мешок за собой, спрыгнул с возвышения, продел в лямки сначала один, потом другой локоть и, пожимая руки, со всех сторон тянувшиеся к нему, продрался ближе к окну.

Анджиевский{20} вышел из-за стола, подкинул на плечо сползающую шинель, приблизился к рампе. В зале смолкло. Он обвел глазами людей и видел только суровые выжидательные лица. Анджиевский огласил внеочередную телеграмму об убийстве Сорокиным председателя Чрезвычайной следственной комиссии Власова. Все вслед за Анджиевским сняли шапки. Шумно поднялись. С минуту длилось молчание. Потом на лавку вспрыгнул делегат Петропавловского полка и, крутнув над головой картузом, закричал:

— Да што мы с ним нянчимся! Таманцы, што вы глядите!

Анджиевский, водворив тишину, зачитал вторую телеграмму из Курсавки, данную Кандыбиным.

И тогда, растолкав толпу, из зала выбежало несколько командиров-таманцев и с ними комполка Высленко, связанный с Матвеевым боевой дружбой.

— Ну, в Ставрополе мы его, гада, достанем! — крикнул он.

У Ставропольской сторожевой заставы, что была выставлена по шоссейному тракту на село Татарку, задержали свой бешеный бег таманцы.

— Сорокин в Ставрополе? — выкрикнул Высленко, круто осаживая коня. — Пропустили небось Сорокина?!

— Крой к тюрьме, товарищ Высленко. Повязали Сорокина, — отвечали спокойно бойцы у заставы, — от нас не уйдет.

Лес, холодные родники, стрельчатая Лермонтовская улица, базар, поворот мимо колоссального здания духовной семинарии, свечной завод, тюрьма.

Высленко бежал по двору, выложенному гулким булыжником.

— Давай сюда, товарищ командир, в караульное помещение, погляди на него, гада.

— Нечего мне любоваться на него. Там уже много ребят пришло на него, гада, полюбоваться, — быстро входя в камеру, произнес Высленко и выхватил наган.

Сорокин отпрянул к окну, поднял руки, словно пытаясь защититься.

— Я стреляю в изменника, в предателя революции, объявленного вне закона! — крикнул Высленко, в упор стреляя в Сорокина.

Сорокин стукнулся головой об угол, опустился на колени и рухнул, подогнув под себя руки.

* * *

Щербину, убегавшего из Ставрополя, догоняли по татарскому тракту. Под ним была кобылица Кукла. Не раз она спасала Щербину.

Таманцы отстали. Щербина почувствовал себя вне опасности.

Но таманцы не прекратили погони. На залитую луной дорогу выскочили верховые. Щербина бросился в сторону. Лошадь покатилась в обрыв и, грохнувшись на дно у жестких кустов терновника, подняла морду. По верху двигались всадники. Щербина ясно видел их четкие силуэты. Кукла раздула ноздри, приготовясь заржать. Он схватил ее морду обеими руками, целовал:

— Кукла, Куклочка, молчи, молчи, Кукла...

Таманцы исчезли. По сухой терновой балке продирался Щербина, ведя в поводу качающуюся, обессиленную лошадь.

* * *

Гриненко, так же как и Черный, был приговорен коллегией Чрезвычайной комиссии к расстрелу. Адъютант главкома просил устроить митинг, где он всенародно покается в содеянном. В праздничный день в Пятигорском цветнике открылся митинг. На трибуну, затянутую красным сукном, вышел бледный Гриненко. Он окинул взором народ. Собрались тысячи бойцов одиннадцатой армии. Торчали штыки пехоты, пестрели разноцветные верха кубанских шапок кавалерии. Вперемешку чернели куртки железнодорожных рабочих, белели овчинные шубы женщин... Ни в одном взгляде не нашел Гриненко сожаления или сочувствия. И когда начал он свою исповедь, гробовым молчанием встретила ее толпа.

— ...Наш штаб и ЦИК не ладили. ЦИК не давал денег, а деньги нужны были, сами знаете... — рассказывал Гриненко.

— Знаем, знаем! — выкрикнул кто-то. — На мадамов да пьянку.

— Вот именно, — согласился Гриненко, кивнув головой. — Когда Сорокину ЦИК пожалел два миллиона, он очень рассердился. Говорил: раз идет война, вся власть военным, а гражданская власть только мешает, и деньгами тоже должны распоряжаться военные... А когда мы его спросили, куда же девать ЦИК, он сказал, что надо его убрать. Гражданская война еще не скоро кончится, и ЦИК никому не нужен сейчас...

Гриненко рассказал о подготовке переворота, о расстреле Матвеева, а после и руководителей партии и Реввоенсовета.

— ...Теперь надо было вымазать в деготь побитых, чтобы на нас пальцем не указывали. Костяной да Кляшторный написали прокламацию, будто Рубин, Рожанский, Равикович, Дунаевский продавали нас кадетам, а то, что нас били белые на фронте, тоже им в вину пришили. Вы знаете эти прокламации, их много было на всех углах наклеено.

— Ты о себе говори, каяться же вышел! — закричали из толпы.

— Подписался я тоже тогда в палачи, предавал мучениям малолетка брата товарища Крайнего, да и Минькова Бориса. Расписались они под показаниями, что мы изготовляли, да под письмами... обещали даже им освобождение, а потом, сами знаете... расстреляли.

Толпа загудела:

— Чего его тут исповедовать! В собачий ящик!

— Сколько людей перебил, а мы нянчимся!

К раковине, откуда говорил Гриненко, продрался казак, увешанный оружием, с запыленным и обожженным лицом:

— Товарищи! Как я его станичник — просю разрешить мне его самолично кончить. Срам перед станичниками будет, как возвернемся... Дайте, я его кончу.

Казака успокоили. Гриненко опустил голову.

— Ну, давай закруглять, а то на фронт надо, — требовали красноармейцы.

— Моя просьба к вам и к ЦИКу, — не подымая головы, попросил Гриненко, — не расстреливать меня, а дать мне револьвер с одним патроном, чтобы я сам себя убил.

Толпа зашумела:

— Дать ему наган!

— Нехай помрет, как казак, а не как подлюка! — выкрикнул одностаничник Гриненко.

— Стой, братва! — вылез дерзкий красивый матрос и поднял руку. — Мы, черноморцы, против, нет ему доверия. Пускай выскажется, на чем базируется просьба.

— Я прошу вот почему, — отвечал вновь притихшим людям Гриненко. — Я бросил семейство, пошел вместе с вами за революцию. Думал побороть врага нашего, буржуазию... свихнулся с пути я... Как? Сам не пойму. Туман кругом, и вроде ничего видно не было... Хуже кадета я... Товарищи, революции бойцы, вижу, расстрелял Советскую власть... нельзя жить мне на белом свете... подлюка я, плюньте в глаза мои...

Все притихли, ближе подвинулись к трибуне. Кое-где под напором тел затрещал забор. Гриненко подошел к краю сцены. Он стоял без шапки, опустив голову. Руки были опущены на алые, дорогого сукна шаровары, вымазанные мазутом и грязью. Пальцы вздрагивали, теребя кубанку серого смушка. Сняли с него товарищи оружие вместе с поясом, ибо предал он интересы боевых полков и не мог выйти на суд товарищества подпоясанный. Кончилась слава его. Стыдно было бывшим его соратникам, и потупились они, слушая слово о черной корысти их прежнего друга.

— Нет прощения мне за великую измену, — тихо произнес Гриненко, но все услышали слова его. — Дайте моей страдающей душе искупить зло... искупить хоть каплю зла... позвольте мне застрелиться... Отец мой старик, жена, сын мой считают — понес жизнь я за революцию. Честным считают меня. Не кидайте от себя сына моего. Возьмите, выучите. Пусть он будет революционером. Простите меня и прощайте. Живите, боритесь за счастье трудового класса, а мы, с темным пятном предателей, должны умереть...

Плача, Гриненко сошел с трибуны. Ему выдали револьвер.

— Товарищ доктор, куда стрелять, чтоб с одного патрона? — шевеля белыми губами, спросил он врача.

Врач указал. Гриненко повернулся к народу, поцеловал наган.

— Целую святое оружие трудящихся, несущее смерть врагам революции.

Выпрямился и выстрелил себе в сердце.

Теряли остатки умерших листьев дубы, серебристые тополя и карагачи. Над парком кружились вороны, звонкие и крикливые. Строился у выхода матросский батальон, уходящий с бронепоездом на фронт. Группами отъезжали кубанцы, перебрасываясь словами.

Дальше