61
Вийрсалу на самом деле смелый командир, ничего не скажешь. Что у него голова так же хорошо варит, как у капитана Ранда или у старшего лейтенанта Рандалу, этого я не думаю, но воюет он, как дьявол, — радостно и со страстью. И везет ему, сатане! Вот сегодня: поскакал налаживать связь, под ним убили лошадь, а сам остался цел и невредим. Если бы просто застрелили, так нет, пуля пробила седло как раз в том месте, где обычно находится бедро всадника. Как же так? А очень просто: Вийрсалу, приподнявшись на стременах, пригнулся. Пуля прошила штанину и седло.
Вечер был облачный и сырой. Мы стояли на опушке молодого ельника и думали, что ночью в глубине чащи разведем костер. Обогреемся и напечем картошки. Она, правда, была еще с глазное яблоко. А все-таки картошка! Койдуле следовало бы в свое время написать не "Землю Ээсти с сердцем эста...", а "Картошку Ээсти с сердцем эста никогда не разлучить!" [строка из стихотворения известной эстонской поэтессы Лидии Койдулы (1843-1886) в переводе Д.Самойлова] Потому что от этого нескончаемого пшенного брандахлыста нас уже так воротит, что словами не скажешь.
— Если вернусь когда-нибудь домой, три дня буду есть одну картошку: буду мять ее, жарить, печь. И только потом, как настоящий мужчина, пойду к девушкам, — заявил Рууди.
— С одной картошки толку от тебя большого не будет, — рассуждал Сярель, — сначала свиным окороком надо заправиться.
— Ну, на здешней баланде женщины в голову не идут... Да и вообще: поставь сейчас рядом миску горячей картошки и смазливую девчонку, не задумываясь, картошку выберу, — ответил Рууди с полной уверенностью.
— А когда картошку съешь, пойдешь девчонку лапать? — съехидничал кто-то.
— Не знаю... Если уж совсем невмоготу станет, — буркнул Рууди без особого воодушевления.
Я заметил, что о доме и о девушках говорить перестали. Если начинался общий разговор, то большей частью про еду и только от нее переходили на дом и прочее.
— Ну ясно, где Рууди, там и женщины! — неожиданно произнес кто-то за нашей спиной, совершенно в разлад с паршивым настроением Рууди. Из полумрака в круг скудного света от нашего маленького костра вступил лейтенант Вийрсалу. На правой штанине у него в самом деле темнела дыра от пули.
— Так молодому мужчине и положено бегать за девчонками, — он весело рассмеялся и подсел к нам. В этом не было ничего удивительного. В артиллерии офицеров относительно больше, чем в пехоте, потому что подразделения здесь небольшие. Поэтому офицеры ближе к расчетам и быстро узнают друг друга.
Вместе поели печеной картошки. Проходя мимо колхозного поля, мы парочку торб, так сказать, позаимствовали. Хороша она была, эта картошка, хоть и мелкая, как глазное яблоко.
— Наелись. Ну как, отправимся теперь к женщинам? — захохотал Вийрсалу, сунул руку в нагрудный карман френча и вынул записную книжку. Он порылся во вложенных в нее фотографиях. — А что, ребята, разве не хороша канашка? — спросил он, передав по кругу фотографию, размером с открытку, сделанную профессиональным фотографом.
Рууди, этот донжуан своей волости, был до глубины души ошеломлен. Он перекладывал фотографию из одной руки в другую, будто это была горячая картофелина, он смотрел и как бы не отваживался смотреть. Вийрсалу молчал и ухмылялся.
Наконец Рууди передал фотографию дальше, только и протянув:
— Ну и ну-у...
Как призрак черт его знает какого мира рассматривали мы фотографию при тусклом свете костра.
На ней был Вийрсалу в парадной форме офицера эстонской армии: в белой рубашке с черным галстуком, на правом нагрудном кармане белый крест — выпускной значок военного училища. Очень красивый молодой человек. Рядом с ним, вернее прижавшись к нему, на фотографии стояла тоже очень красивая молодая брюнетка, которую Вийрсалу обнимал за белоснежную шею, и на его рукаве четко различались узкая золотая тесьма прапорщика и офицерская эмблема — золотой герб. Да, но только эта очень красивая молодая женщина была совершенно голая. Она улыбалась радостно и свободно, выставив обнаженные полные груди. Изображение доходило до пупка, и можно было предположить, что и ниже никакого одеяния не предвиделось...
— Ничего, шлюха в самом деле недурна, — сказал Сярель, — а где же можно было сделать такую фотографию?
— А чего там сложного... В отдельном кабинете офицерского казино... Только это совсем не шлюха, эта дама из очень респектабельного семейства. Офицеру запрещалось с публичными женщинами... Фото сделано на пари, — небрежно закончил Вийрсалу.
Фотография вернулась к нему обратно, но разговор почему-то больше не клеился.
Улеглись спать. По двое: одна шинель вниз, другая наверх, поверх всего — плащ-палатка от сырости. И получились совсем хорошие постели, потому что можно было подостлать еще и пружинящие еловые ветви.
62
Жизнь у нас ужасающе ограниченна и бесчеловечна: мы на марше, мы окапываемся, мы стреляем, стреляют в нас, мы хороним мертвецов и отправляем раненых. На местность мы смотрим не как люди, а как солдаты: здесь хорошо укрыться, здесь выгодная огневая позиция, здесь подходящее место для наблюдательного пункта, здесь можно напоить лошадей. Ясная погода, это, конечно, хорошо, но она может привлечь на нашу голову немецкие самолеты, поэтому лучше густой туман и облачность.
И язык наш какой-то ущербный и нелепый: далека от нас довоенная жизнь с ее понятиями. Солдатское арго помогает приукрасить наши серые будни, награждая самые повседневные вещи более изящными названиями (перчатки — гляссе , обмотки — спирали ), или подняться с помощью грубоватого юмора над этой серостью. Так, хлеб у нас — торф , перловая каша — шрапнель , снаряд — ягодка , командир отделения — идол , карабин — Лиза. Нам хочется быть и выше самой смерти. А может быть, это унаследованное от предков суеверие — пользоваться вместо правильных названий какими-то другими, и мы весьма цинично произносим: вышибли дух, списали в расход, сняли со всех видов довольствия, отошел в лучший мир, тьма подернула очи и так далее.
Мы бедны и ущербны прежде всего потому, что бездомны и лишены любви. У нас нет надежды получить хоть одно письмо от близких, и нам некому его посылать. Но и эта ущербная жизнь, которая у нас еще есть, так же трагически хрупка, как обгоревшая нить. Но мы все же живы, и нам хочется, чтобы наша жизнь имела надежную точку опоры.
Да, живому человеку необходима твердая и какая-то очень материальная точка опоры.
Очевидно, такая точка опоры — дом. Это не только место, которое защищает человека от непогоды, не только место, где он спит и ест, но это и очень важные — даже, наверно, более важные, чем кров над головой, пища и покой — тысячи, казалось бы, самых пустячных мелочей.
У еще живого солдата нет дома. Однако он ему необходим, может быть, больше, чем кому-либо другому. Поэтому солдат создает себе какое-то подобие дома и на фронте. Создает при помощи тех самых конкретных, кажущихся ничтожными, крохотных точек опоры, потому что они его, личные, не казенные.
Дом солдата может, например, уместиться в кармане гимнастерки: несколько фотографий, последнее письмо, чистый, свой носовой платок, зеркальце, расческа. В противогазной сумке Пяртельпоэга лежат чистая, купленная еще в Тарту, тетрадка в уже потрепанной от долгого ношения обложке, штопальная игла и клубочек шерсти, хотя мы уже давно забыли о носках. Ийзоп, как зеницу ока, бережет жестяной портсигар, в который входит полпачки махорки и клочок курительной бумаги, еще есть у него старая кисть для бритья и бритва. Мои сокровища — это выпускной перстень нашего класса, трубка (которую я никогда не курю) и кошелек.
И так, наверно, у всех. Кое у кого из ребят совсем странные предметы, как, например, у сержанта Саарланга. Он почему-то таскает с собой килограммовый гаечный ключ.
Так у каждого из нас какой-нибудь носимый с собою свой дом, очень конкретные и очень личные вещи, глядя на которые или пользуясь которыми мы не солдаты, а обычные, живые люди.
Сюда же относится история с одним из номеров артрасчета Аугустом Малла, который был хорошим солдатом, только очень нелюдимым. Он ни с кем не общался, поэтому у него не было друзей. Если мы из соображений целесообразности спали небольшими группами или по двое, потому что тогда можно было одну шинель подстелить под себя, а второй укрыться, согревая друг друга, то Малла неизменно спал один. И во время еды он сидел со своим котелком в нескольких шагах от других, и свою самокрутку он сворачивал только из собственного табака и никогда никому его не предлагал. С ранцем он не расставался ни на марше, ни в бою, ни во сне.
— Носит его, как мошонку, — сказал Рууди, — будто он к телу прирос. Интересно, что у него там может быть?
В своем отшельничестве службу в армии с ее коллективным существованием Малла должен был принимать как очень тягостную неизбежность.
Во время сражения, действуя у орудия, Малла выполнял свою работу спокойно и точно. Когда он подавал заряжающему подготовленный снаряд, в его размеренных движениях могло быть что-то, сохранившееся от подачи снопа в молотилку в родной усадьбе. Казалось, что шум боя или нервное напряжение его совсем не касались. Однажды, когда немцы, преследовавшие по пятам отступавшую пехоту, оказались совсем близко и прозвучала команда заряжать картечью, он спокойно продолжал сидеть на своем месте, в то время как остальные прямо извелись от ожидания, когда немцы подойдут поближе и командир взвода крикнет: "Огонь!"
В другой раз, очень рано утром он отошел от позиции немного в сторону за нуждой и потом спокойно, неторопливо вернулся оттуда, ведя перед собой немецкого пленного, который, охая, гримасничая от боли, правой рукой придерживал левый локоть.
— Нельзя стало даже до ветру спокойно сходить, — виновато сказал он командиру батареи, — набросились.
Немец, большой и плотный мужчина, был послан за языком. Вообще-то их было двое. Один из них неожиданно выскочил из густого утреннего тумана и прыгнул прямо на спину присевшему Аугусту. Спас легендарный ранец, остававшийся у Аугуста на спине и во время этой процедуры. Немец попытался надавить ему локтем на горло, но из-за ранца рука оказалась короткой и хватка неуверенной. Аугуст, со спущенными брюками, одним махом вывернул немцу руку в локтевом суставе. Боль была такой сильной, что тот взревел и выронил нож, хотя и держал его здоровой рукой. Второй немец, кинувшийся было на помощь первому, для такого дела оказался, очевидно, слишком зеленым, при виде неудачи напарника он с перепугу ринулся обратно в кусты и, только отбежав на некоторое расстояние, вспомнил про автомат; обернулся и дал несколько очередей. Взвизгнули пули, посыпались листья и ветки, но Аугуст сводил уже последние счеты с немцем: первым ударом кулака он двинул тому по подбородку, вторым — под ложечку. Здоровый детина упал на колени. Аугуст вырвал у него из рук автомат и отбросил подальше в кусты. Потом, так и не подтянув брюк, встал у немца за спиной на колени и выстрелил несколько раз из карабина по удиравшему герою. Только после этого у Аугуста нашлось время привести в порядок штаны, и он повел в батарею жалобно стонущего охотника за языком.
Фельдшер Маркус вправил оравшему немцу сустав.
Аугуст Малла сидел в это время один на лафете и молча хлебал суп, костяшки пальцев были в ссадинах.
Однажды все же Аугуст Малла забыл свой ранец. Не в каком-нибудь нервном смятении или суматохе боя, нет, ничего похожего. Забыл, наверно, просто по рассеянности, ведь у каждого человека могут случиться минуты расслабленности. Он вздремнул после обеда, положив ранец под голову, потом встал и пошел к протекавшему неподалеку ручью. Ранец остался лежать.
— Ну, сейчас поглядим, какое такое золото таскает с собой Аугуст, — сказал Рууди и открыл ранец. Мы все окружили его.
Там была смена чистого летнего белья, мыльница, полотенце, портянки. Обычное солдатское имущество, ничего особенного. Только уж почти совсем на дне, так что если ранец надеть, то на теплой солдатской спине оказывалась пара комнатных шлепанцев, какие в мирное время разрешалось после вечерней поверки носить в казарме. И еще — пара больших теплых, серых с узором варежек, какие умеют вязать только матери. Мягкие, уютные и милые, как тепло домашней печки, прямо будто ласковый дух низких деревенских комнат.
Рууди молча застегнул ранец. Мы разошлись, не отпустив ни одной шутки.
(Я никогда не узнал, что 19 марта 1945 года старший сержант Аугуст Малла, будучи командиром орудия противотанковой батареи стрелкового полка Эстонского корпуса, погиб в Курземе близ мельницы Каулаци. Его медали, орден Отечественной войны II степени и два ордена Славы III и II степени взял командир батареи, чтобы переслать родным, но через два с половиной часа сам погиб в том же месте, и награды Аугуста Малла пропали, как пропали и его шлепанцы и серые с узором варежки.)
63
Сегодня мы шли обратно на запад, где-то немцу здорово наступили на пятки и, чтобы заткнуть дыру, он оттянул войска отсюда. Это первый такой случай, и как-то даже странно снова идти знакомой дорогой, на которой еще не остыли следы немцев.
Их следы встречаются довольно часто. Ну, у них, видно, твердый порядок. Здесь, на деревенской дороге, множество небольших кострищ, расположенных в строгом строю: какое-то пехотное отделение явно что-то варганило для себя в котелках. Очевидно, то были куры, потому что вокруг все белело от перьев.
Кстати, в деревнях нас встречает только несколько куриц с душераздирающим криком. Выходит, условный рефлекс при виде солдат может возникнуть очень быстро даже в крохотном курином мозгу. Однако требовать от кур, чтобы они еще знали цвет мундира и знаки различия, по-видимому, нельзя.
В следующей деревне две старухи в валенках рассказали, что сюда на грузовиках приезжали солдаты, обшарили все без исключения избы и все шерстяные тряпки забрали с гобой.
Но в деревне, последней перед линией фронта, мы все просто онемели, вся полковая колонна. У проселка на развесистой липе висели два повешенных босых русских старика в ситцевых рубахах.
Почему? За что?
— Видите, что такое немцы! — говорит капитан Рулли.
— Нет, это фашизм, — поправляет его Шаныгин.
Останавливаемся. Хороним старичков под этой самой липой. В светлое августовское небо грянуло три залпа из карабинов.
Идем дальше. На передовую.
64
Сама по себе эта история не столь уж знаменательная.
Капитан Ыунап из штаба взял меня в качестве провожатого, мы пошли во второй дивизион. Вернее, к тем пяти-шести орудиям, которые остались от этого дивизиона. Позиция, по моему разумению (если мое разумение, вообще, чего-нибудь стоит!), была на редкость скверная: орудия стояли на открытом заливном лугу, замаскированные охапками луговой травы, они казались причудливыми ворохами сена. Окопы неглубокие — только на два-три штыка лопаты, иначе их заполнила бы вода.
Как часто можно прочесть в школьных сочинениях: погода стояла хорошая, светило солнце, пели птицы и цвели цветы. Было относительное затишье, уже второй день после нашего первого перехода не трогаемся с места. Немец действительно свои войска отсюда отвел, чтобы заткнуть дыру где-то в другом месте, и оставил незначительные силы только для прикрытия, которые наступления не предпринимали.
Однако и у нас не было достаточных сил, чтобы предпринять что-либо со своей стороны. Так мы стояли нос к носу и, образно выражаясь, потихоньку урча, скалили друг на друга зубы.
Только мы с капитаном подошли к огневой позиции, как с востока в ясном небе загудел самолет, потом второй и третий. Элегантными кругами они облетели передовую. Тут первый заметил нашу злосчастную маскировку и взял курс прямо на пушки. Знакомая история: пикирование, затем огонь бортового оружия, а за ним бомбы, после чего сопровождаемый ревом выход из пике и — повторный сеанс. Был бы он один, а то сегодня их три. Они пикировали один за другим, почти непрерывно ныряли и — что ужаснее всего — безнаказанно, потому что никакой противовоздушной обороны у нас не было.
Когда первый самолет с ревом ринулся над нашими головами вниз, мы с капитаном посмотрели вокруг, где бы залечь.
Было только одно хоть в какой-то мере стоящее место: окоп телефонистов огневой позиции в пяти шагах от нас — все остальное — открытые и ровные пойменные луга. Разумеется, мы сообразили это одновременно. Но дело в том, что, как уже сказано, этот окопчик был очень мелким и его по самую бровку заполнил телефонист, иначе говоря: человек выкопал окоп по своему росту, толщине и ширине и теперь ютился в нем, примостив телефонный аппарат возле головы. Укрыть мог еще бугорок земли на краю окопа. Сверху, разумеется, летчику все видно, как на ладони. А все же... Мы с капитаном нацелились на одно и то же стоящее место. Но я, понятно, моложе капитана и действовал быстрее, через секунду я лежал ничком на спине у телефониста Вряд ли ему это было удобно, но я служил ему весьма надежным прикрытием от осколков, так что он из-за меня и ухом не повел.
Капитан растянулся на несколько метров подальше, в высокой луговой траве.
И тут-то и началась эта, честно говоря, страшная карусель. Треклятые стервятники делали небольшой круг и по очереди входили в пике, не давая, что называется, ни отдыху, ни сроку. Они пикировали так низко, что виден был летчик в кабине, не говоря уже о номере самолета и изображении железного креста на хвосте и под крыльями. Все происходило как по писаному: сперва огонь бортового оружия, потом воющие бомбы. Самое страшное заключалось в том, что мы глазами следили за бомбами, нам оставалось только ждать, угодит или пролетит мимо. И так на протяжении двух часов, потом у них, очевидно, иссякли гостинцы и они, гудя, скрылись на западе. Безнаказанно, разумеется.
В результате этого дьявольского нападения оказалось все же, что у страха глаза велики. Все мы остались целы и невредимы, нас только заляпало грязью и оглушило. Капитан потирал спину: в нее угодил здоровый булыжник. Только один паренек был невменяем и кричал, когда его уводили: его тяжело контузило, изо рта, из носа и ушей капала кровь. Все орудия сохранились, хотя от осколочных ударов они стали пестрыми. Телефонист, которого я братски прикрыл своим телом, даже не запачкался.
Потом, когда мы с капитаном возвращались обратно, у нас гудели от контузии головы и звенели сосуды, всю дорогу мы молчали. Во-первых, мерзко и унизительно чувствовать, что тебя могут убить так же просто, как теленка или овцу. Во-вторых, если уж такое возможно, то жизнь рядового солдата стоит ровно столько же, сколько жизнь капитана. Так, по крайней мере, считал я.
Конечно, порядочному солдату следовало бы заставить капитана броситься на телефониста, а потом уж самому влезть на закорки капитану, так ведь?
Была бы восхитительная картинка, и я усмехался, представляя ее себе.
С другой стороны, капитан вызвал у меня уважение: гляди-ка, дал солдату пойти в укрытие, а сам остался на открытом месте. Да и не подобало бы ему лежать животом вниз на солдате, как-никак офицер. Или заложенным в нем чувством собственного достоинства намного превосходит тебя. Или еще иначе: он просто храбрее тебя, он не думал о спасении собственной жизни, как это было с тобой при твоей трусости.
Такой поворот мысли усмешки больше не вызывал.
Мы вернулись в штаб, не обмолвившись ни единым словом.
В конце концов я успокоился, придя к такому решению: если бы в нас попало, этот мелкий окопчик не спас бы ни меня, ни телефониста. Если бы убило нас всех вместе с капитаном, никто не стал бы больше рассуждать о том, кто храбрее или чья жизнь стоит дороже.
Это было очень хорошее решение, и на душе у меня сразу стало спокойно.
65
В сегодняшнем сражении наша батарея лишилась второй пушки, с которой мы пережили горячие дни, когда были новобранцами, с которой потом ребята проходили обучение в предвоенные дни, с которой мы ездили на октябрьский и майский парады, которая по самые ступицы увязала у нас в сыпучем песке печорского Северного лагеря. С нею мы до сих пор вместе воевали, начиная со дня нашего первого сражения, мы на руках вытаскивали ее из болот и трясины.
Ее просто разбили. Да, она погибла в честном бою, как еще до нее погибли некоторые наши ребята.
Ведь пушка вовсе не безжизненная железная махина. Она умна и поэтому терпеть не может глупого солдата. Она требует к себе заботы и любви. В сущности, она душа и божество расчета, ей служат, стараются выполнять все ее желания, ибо без нее перестанет существовать коллектив, сердцем которого она была. Останутся одинокие люди, не знающие, что им делать и для чего они нужны.
Ребята сняли затвор и закопали его, забрали панораму, хотя она была повреждена. Они гладили холодное серое железо, притрагивались к разбитым спицам и покореженному щиту. Простились.
Сколько осталось воспоминаний — больше двух лет службы и два месяца войны! В самом деле, что же делать дальше? Кому нужны артиллеристы без пушки?
Последним от погибшей отошел командир орудия Саарланг. У парня глаза были мокрые, и он нисколько этого не стыдился.
66
Сырое облачное августовское утро. Болотистый лес, мокрые веточки голубики и черники рисуют причудливые узоры на пыльных сапогах.
Все, кто свободен, с припухшими от сна глазами торопятся на маленькую поляну, где идет экстренное построение.
— С оружием, становись! — такая была команда. Никто не знает, что произошло. Может, опять мы в каком-нибудь кольце, может, опять нужно прочесать трясину, может, где-нибудь поблизости сброшен немецкий десант?
Строимся подивизионно. Надо же, как мало нас осталось... В каждом дивизионе ребят будет, пожалуй, на батарею... Правда, здесь мы не все. Возле каждого орудия осталось по два-три человека, отсутствуют дежурные телефонисты и разведчики наблюдательных пунктов, нет повозочных. Но, гляди, даже повар и новый полковой писарь явились.
Идет комиссар полка Добровольский, идет седоголовый симпатичный врач, который в мирное время служил в Риге.
Что случилось?
Пограничник ставит перед строем человека, на котором нет поясного ремня, у которого с пилотки снята пятиконечная звезда.
Теперь мы видим: шагах в тридцати впереди нас груда свежего песка, и мы понимаем, что это песок из только что выкопанной могилы. Этот человек медленно шагает к песчаной горке, пограничник с автоматом наизготове за ним.
— Стой! — командует конвойный. Человек останавливается.
— Нале-во! — кричит пограничник.
Но человек уже ничего не понимает. Он уже мертв.
Тогда пограничник толкает его стволом автомата, и человек без ремня и без звездочки становится к нам лицом.
— Полк, смирно! — командует комиссар.
Человек перед строем белый, как мел. Глаза на заросшем лице смотрят поверх нас. Он не видит строя, не видит низкорослых болотных сосен, он не слышит, наверно, и вынесенного ему трибуналом приговора, который комиссар нам зачитывает. Последние секунды жизни... Смотрю на Рууди, он рядом со мной. Он судорожно держит карабин у ноги и смотрит на носки сапог. Челюсти Ийзопа плотно сжаты, а глаза устремлены вдаль, поверх свежей могилы, поверх человека, которого сейчас расстреляют перед строем, поверх комиссара и пограничника.
Соломкин Игнатий Иннокентьевич, 1916 года рождения, по происхождению крестьянин, санинструктор, задержан после того, как трое суток прятался в лесу. Следствием установлено, что самовольно оставил часть во время боя, не выполнил своего прямого воинского долга, не оказал помощи раненым. Приговор трибунала: смертная казнь через расстрел.
— Приговор привести в исполнение! — командует комиссар. — Кру-гом! — кричит пограничник.
Теперь приговоренный стоит спиной к строю, лицом к своей могиле.
Пограничник поднимает автомат.
Коротенькая очередь в спину.
Человек падает. Совершенно беззвучно, с опущенными вниз руками, лицом на влажный песчаный холм.
— Врач!
Симпатичный седоголовый доктор становится перед трупом на колени. У него дрожат руки, когда он берется за запястье казненного, чтобы удостовериться, действительно ли нет пульса. Он еще прикладывает ему к груди руку, приподнимает веки, потом встает с колен и рапортует, что человек в самом деле мертв.
Пограничник сталкивает труп через груду песка в яму и заранее приготовленной лопатой начинает зарывать могилу.
Мы маршируем обратно. Молча, сквозь мглистое августовское утро.
Таков был твой конец, Соломкин Игнатий Иннокентьевич.
— Кто его знает, как все было на самом деле, — рассуждает потом Рууди. — Мы ведь все знаем, что произошло перед тем, как он пропал: внезапная атака на привале во время марша... Может быть, грохот сражения разбудил его, когда он спал, и он на какой-то момент потерял голову и бежал. Помните, полк тоже сразу стал отступать, он не сумел догнать его и бродил по лесу, пока не поймали.
Да, понять его можно было бы... Но обвинение содержит один тяжелый пункт: не оказал помощи раненым, задержан без санитарной сумки...
В самом деле, по-человечески все это, может быть, и можно понять. Но война с начала и до конца бесчеловечна, здесь другие законы, по которым мобилизованный санинструктор Соломкин, которого мы, честно говоря, и не знали, предстал перед трибуналом.
Очень тихо было сегодня в полку. Разговоры самые короткие, обменивались только необходимыми словами... Какой-то гнетущий, этот удушливый туман и...
Может быть, сегодня стоял перед свежевырытой могилой и дезертир Халлоп и тоже получил очередь между лопаток?
Однако нет.
(Мы не знали, что к этому времени Вальтер Халлоп дошел до Изборска и прямо по дороге ему навстречу ехал грузовик с людьми, у которых на рукаве были повязки. Халлоп отдал поясной ремень с патронташем и карабин. Заправив гимнастерку в штаны, он рассказал им, откуда шел. Его с интересом выслушали, угостили табаком и самогоном Начальник этих людей с повязками, в мундире Кайтселийта, написал ему записку, согласно которой Халлопу разрешалось идти домой в Виймсискую волость Харьюского уезда. Начальник достал из кармана даже некое подобие печати, завернутой в тряпицу, и приложил к удостоверению. Халлопу посоветовали не двигаться по большим дорогам и раздобыть гражданскую одежду. В Тарту, мол, красных уже нет. Ему еще сказали, что когда он придет домой, то должен сразу же вступить в Омакайтсе — отряд самообороны. Не то начнут копаться, тогда несдобровать. Теперешнее время такое смутное, что заработать пулю ничего не стоит, но они здесь, мол, с эстонскими дезертирами историй не устраивают. Так обстоят дела. А может, он сразу примкнет к их отряду и отомстит за свои страдания? Они намереваются в скором времени перетрясти русские деревни. Вот смеху-то будет! Потеха! Однако Халлоп повернулся и пошел дальше, а на пыльную дорогу полетел горький от самогона плевок. Он прошел немного, обернулся и посмотрел назад, рукой заслонив глаза от солнца. Только ли от солнца?
Потому что, находись кто-нибудь рядом, он увидел бы, как в уголках глаз голодного, запыленного и обожженного солнцем дезертира что-то как будто дрогнуло...
И мы никогда не узнали, что Халлоп долго увиливал от мобилизации в немецкую армию, стараясь найти в Таллине работу с бронью, в порту или на железной дороге. И тем не менее весной 1944 года он уже не смог больше спастись от легиона. В июле, когда наши войска совершили прорыв под Нарвой, Халлоп опять хладнокровно дезертировал.
Но на этот раз где-то в лесу он напоролся на двух фашистов. Из одного он сразу же вышиб дух, но другой выпустил ему в живот целую автоматную очередь. На следующий день наши танки переехали оба трупа.)
67
Капитан Ранд вернулся в полк. Пешком, с почти дочерна обгоревшим на солнце лицом, небритый и сильно отощавший, но как всегда — стройный и спокойный.
Да, он действительно был в Новгородском трибунале по обвинению в распространении морально разлагающих настроений. Десять дней почти без пищи и воды он просидел в подвале и ждал решения своей судьбы.
Но трибунал его оправдал. Это — действительно чудо! И вот он прошел пешком долгий путь, он страдал от голода, сворачивал самокрутки из найденных на дороге листовок и неисчислимое количество раз предъявлял документы.
В полку он не остался, его командировали в Москву и перевели на другое место службы.
— Раннасте, где мой чемодан? — крикнул он старшине, который, по-видимому, меньше всего ожидал этой встречи, ибо на нем были абсолютно новые капитанские брюки из материи в рубчик. Несколько, правда, ему не по росту, но бесспорно элегантные.
— Немедленно в кусты, брюки снять!
Мы захохотали во все горло.
Он получил свои брюки от Раннасте, сразу же после этой сцены куда-то убежавшего, и все остальные вещи, розданные другим. Ранд простился со всеми офицерами, пожал руку каждому солдату старого призыва и, не оборачиваясь, ушел с потрепанным чемоданом в руке.
(Я никогда не узнал, что Ранд окончил войну уважаемым подполковником и умер много лет спустя в своем родном городе, где его терпеливо дождалась жена.
Старшина Раннасте, позже — младший лейтенант Раннасте, командир взвода одного из стрелковых полков Эстонского корпуса, погиб в 1943 году под Торопцом в результате несчастного случая, напоровшись во время тактических учений на старую немецкую противопехотную мину. Его жена, которая по-прежнему жила в Тарту около бывших Лембитуских казарм, во время войны, будто бы, легко меняла мужей, или, как говорят женщины с улицы Яама, стала попросту шлюхой.)
68
Сегодня к нам привезли на машине пожилого мужчину в военной форме, у которого был с собой штатив и чемодан. Оказалось, что это фотограф. Кроме лейтенанта Рокса и старшего лейтенанта Рандалу, он никого и ничего не фотографировал. Мы не могли понять, зачем это нужно, но Сярель объяснил, что снимки нужны для партийных документов. Рокса и Рандалу приникают в партию.
Мы просили этого человека, чтобы он снял и нас, просто так, на память, но нас он даже не выслушал.
69
Опять листовка: окружен Ленинград, горит со всех сторон. Падение города — вопрос дней. Если хотите еще что-нибудь в городе спасти, сдавайтесь. Сопротивление бессмысленно. Подумайте о женщинах и детях.
Сярель понес листовку политруку Шаныгину.
— Знаете, ребята, немец, правда, под Ленинградом, никуда от этого не денешься. Сообщение Информбюро. Но этот город немцам никогда не сдадут. Никогда, понимаете... Вы, может быть, действительно еще не в состоянии этого понять. Вы, может быть, на самом деле...
Он запнулся и искал слова. — Это колыбель революции, понимаете, там родилась Советская власть... Это город Ленина! Там будут бороться до последнего, нога немца в тот город не ступит, поверьте мне!
От гнева лицо у него побагровело, он в клочья разорвал листовку и втоптал в грязь.
70
Сегодня похоронили комиссара полка Добровольского. В гробу, сколоченном из неизвестно откуда добытых досок, в сопровождении салюта из карабинов и пистолетов и орудийных залпов.
Убит он был осколком снаряда при случайном огневом налете. Не было никакого сражения, и комиссар находился не на огневой позиции или наблюдательном пункте, а, наоборот, в тылу полка. Там он теперь часто бывал, он приказал вырыть для себя укрытие, где и проводил большую часть времени и где его довольно часто навещал тот пригожий врач, о котором была уже речь.
Так было и на этот раз.
Роль случая на войне всегда велика как в удаче, так и в невезенье. Комиссар вышел из своего укрытия помочиться, и тут его настигла судьба. Какая-то уж совсем неподобающая для такого человека смерть, не правда ли?
Как теперь подумаешь, по-своему, это была фигура трагическая. Кто знает, то ли он не смог приспособиться к новой обстановке, ожидавшей его в нашем полку, то ли не пожелал. Склоняюсь к последнему, потому что он явно принадлежал к тем людям, которые, однажды освоив линию поведения, придерживаются ее до конца. Очевидно, он был из тех людей, которые считают, что они никогда не ошибаются.
Его принципиальность проявлялась прежде всего в суровости. При этом одной из составных частей этой принципиальности было сильное чувство недоверия, которое порой наносило ему очень болезненные удары, потому что нередко он доверял тем, кто его подводил, а люди, которым он не доверял, часто как раз и оказывались достойными доверия. Он непоколебимо верил, что с самого начала войны Красная Армия в силах бить фашистов на их собственной земле, и, очевидно, наше непрерывное отступление он переживал тяжелее, чем кто-нибудь другой. Но и тут он явно не мог допустить, что ошибался, не мог найти убедительного объяснения происходящему и отсюда — твердой линии поведения, которое служило бы поддержкой ему самому и другим. Оставалась все та же строгость, неослабевающая суровость и пугающее недоверие. Все это ставило комиссара на особый уровень, делало его выше других. Его боялись все, включая и командира полка Пожалуй, он понимал свою обособленность, и это еще больше усиливало его разочарование. Наверно, именно это толкало его искать человеческой близости там, где меньше всего можно было от него ожидать: у женщины.
Наверняка, суровость, которую он называл революционной, была необходима и обусловлена к тому же недоверием, а его верность принципам заслуживала уважения. Хотя, с нашей точки зрения, все это было каким-то внешним и абстрактным, потому что в нас и наших сердцах он разбирался не больше, чем коза в аптеке. К нам он относился соответственно освоенной им теории и своим убеждениям, как к явлению, лишенному живой плоти.
Его похоронили отдельно. На холмике, под одинокой молодой-березой.
71
Спустя долгое время наша батарея снова громыхала железными ободьями по мощеным городским улицам Это был маленький городок, целые кварталы которого рассыпались от сплошного огня. Тучи извести от бомбежки, дым и огонь пожаров вызывали кашель. Наши упряжки, подпрыгивая, рысцой двигались по уцелевшим улицам, расчеты, держась за передки и лафеты, бежали рядом. Вдруг где-то недалеко грохнул глухой взрыв, вскоре и в без того густом воздухе возник еще один острый запах, который все усиливался.
Довольно быстро выяснился источник этого странного запаха: по желобам сточных канавок журчали веселые ручейки спирта, пританцовывая неслись стебельки сена, окурки, катыши конского навоза. На спирто-водочном заводе были взорваны огромные цистерны спирта.
Один пехотинец уже нагнулся и зачерпнул котелком из канавки.
— Пошли пировать, кули! — сообразил теперь и Рууди, он схватил с передка свой котелок, отвязав его от ранца. В ход пошли фляги и кружки, видавшие виды сапоги захлюпали по канавке.
— Отставить, дьяволы! Отставить! — как всегда разобрался в обстановке находчивый лейтенант Вийрсалу. — Увижу хоть одну пьяную рожу, расстреляю собственной рукой!
— Товарищ лейтенант, выпить ведь не значит напиться, — возразил Рууди, придерживая на поясном ремне флягу в промокшем войлочном чехле.
— Вылей вон, тебе сказано! — прикрикнул лейтенант.
— Так точно! — рявкнул Рууди и затрусил вслед удалявшейся упряжке, все так же с котелком в руке. — Я только, чтобы коня смазать, — бросил он через плечо.
Не было нам отпущено времени смазать ни себя, ни коней.
Горящий город остался позади, появилось капустное поле, мы свернули по шоссе на северо-запад. Справа осталась река с ее берегами, заросшими ивовым кустарником. И вдруг раздалась команда.
— С передков!
— Что случилось?
Мы остановились на открытом пастбище, лицом к орудиям, направленным в сторону городка и капустного поля.
Огневая позиция?
Да, оказалось, огневая позиция! Посреди песчаного пастбища, под совершенно ясным небом. Боже милостивый, на войне мы уже кое-что повидали, но... Достаточно появиться одному-единственному бомбардировщику — и батареи не станет. И в какого дьявола мы будем здесь стрелять?!
Но приказ есть приказ. Теперь в ход пошли лопаты: те, что у нас были раньше, и те, которыми мы разжились в деревнях. Быстро рыли щели, при воздушной атаке только в них можно было в какой-то мере укрыться. К счастью, земля была рыхлой, мы копали в невероятной спешке, по очереди сменяясь, и через полчаса доходившие до пояса норы были готовы.
Впереди на окраине города шум боя усиливался.
По-видимому, город был уже у немцев.
Через проходные дворы и огороды группами отступала пехота. Ее собрали, она развернулась в цепь и теперь перебежками отступала к капустному полю. Из прибрежного ивняка рядом с нами сомкнутым строем с винтовками на ремне выбежало на поле два-три взвода и тут же тоже развернулись в цепи. Отсюда, где стояли орудия, было хорошо все видно: до окраины города меньше километра и местность ровная, как стол.
Мы забрались в укрытия, потому что шальные пули все чаще стали свистеть над головой.
Из города шли в атаку зеленые, как лягушки, отряды немецкой пехоты. Они стреляли с руки, бросались плашмя и перебежками продвигались дальше. Наша цепь ответила огнем.
Мы стали стрелять по атакующим шрапнелью. Не знаю, был ли от этого прок, да нам и не пришлось долго стрелять, потому что тут, ну просто как в фильме, произошло следующее.
Цепь нашей пехоты поднялась и с криком "ура-а", со штыками наперевес бросилась навстречу. Но не все сразу решились ринуться врукопашную: было видно, как оторопело топчутся отставшие Поднялась и немецкая цепь — и у них оказались такие, что один на один идти побоялись. Скоро завязался рукопашный бой, слышны были только отдельные выстрелы. На капустном поле и у самых огородов перемешались отдельные солдаты и небольшие группы наших и немцев. Впервые в жизни мы видели такой отчаянный штыковой бой: холодным оружием человек убивал человека. Мы смотрели с ужасом, но не могли отвести глаз.
В результате контратаки немцев отбросили в горящий город, а спустя час мы опять стреляли прямой наводкой по огородам и краю капустного поля, чтобы прикрыть нашу опять отступавшую пехоту и прижечь наседающих немцев.
Потом был получен приказ отступать, и в косых лучах вечернего солнца мы потянулись по пыльной дороге вдоль реки и свернули на мост.
Было самое время оставить нашу открытую позицию, потому что сзади уже вспахивали землю огневые удары немецких минометов.
Перед нами перешли реку раненые пехотинцы, герои штыкового боя. Те, у кого ноги были целы, прошли мимо нас с ничего не видящими глазами, в растерзанном обмундировании, с пропитавшимися кровью повязками. Казалось, что многие из них были запачканы не только своей кровью.
Один совсем молоденький мальчик получил удар немецким штыком слева под мышкой, из раны сквозь бинты на пыльную дорогу капала кровь. Он еще не вышел из шока — узенький подбородок в светлом пушке дрожал, из остекленелых глаз катились беззвучные слезы. Может быть, сегодня первый раз в жизни ему пришлось убить человека, да еще таким первобытно жестоким способом.
Мы перешли реку, протащились еще километров пять и остановились на ночлег в сосновом молодняке. Мы даже не слышали, когда нас позвали ужинать. Пришлось звать еще раз.
И тут Рууди вдруг стал непристойно ругаться.
— Чертовы задницы, в котелке пусто, как у шлюхи за душой!
Только теперь мы вспомнили про спирт! Что ж тут удивительного, кто же во время сражения будет ровно держать котелок, счастье еще, что он вообще не пропал.
— Чего ты горло дерешь, фляга-то у тебя цела! — закричали ему в ответ. Это несколько умерило гнев Рууди, фляжка висела у него на бедре.
Наверно, никто из нас прежде спирта не пил. В сущности-то нам пить и не хотелось. Но солдатское сердце должно быть твердым, и под пшенный суп и ломоть хлеба каждый отхлебнул большой глоток тепловатого спирта.
— Дерьмом отдает, — заметил Ийзоп, — не иначе как вместе с конским навозом в бутылку набрал?
— Ну и что, — ответил Рууди, — спирт дезинфицирует, — и, крякнув, уже со слезой в глазах, отхлебнул второй раз.
Крепкий напиток обжег пустые внутренности, потом сбежал в усталые ноги, сделал виток и ударил в голову. Сярель отказался от второго и третьего круга, побледнел и исчез в кустах. Рууди раскраснелся, расстегнул гимнастерку и, видимо, хотел сказать что-то удалое, но, махнув рукой, растянулся на шинели и уставился в меркнувшее небо. Молчали и остальные, хотя спирт уже шумел в голове. Все мы мысленно смотрели назад, на открытое капустное поле и хрипевших людей, занимавшихся смертоубийством, и на залитых кровью раненых, которые этой ценой вышли живыми из бойни.
— Как хорошо, что мы в свое время попали в артиллерию, — пробормотал Ийзоп, — конечно, от службы в конюшне и обучения верховой езде радости было мало, а только что бы мы делали сегодня там, на капустном поле...
— Прикажут, так пойдешь и будешь штыком колоть, — послышалось в ответ.
— В том-то и дело, в батарее есть надежда, что колоть не придется. У карабина нет штыка.
Наступило молчание. Это верно. Но не это главное. Мы думаем совсем о другом. Думаем об убийстве человека. Дьявол его знает, как гуманнее вынуть из него душу — снарядом или штыком? Нет, нет и не это, — гудит в наших захмелевших головах, зачем, вообще, нужна эта гнусность?
Нет, наверно, и это не главное. Мы воюем, потому что мы должны воевать, дурак и тот видит, что здесь ценою жизни защищают каждый вершок капустного поля. Только что станет с нами, если мы видим и участвуем в этом сегодня, и завтра, и послезавтра? Неужели привыкнем и научимся так же, как они там, действовать наподобие ремесленников: по часам утром начинать и вечером кончать, аккуратно соблюдая обеденный перерыв? Или сумеем все-таки остаться людьми? А если не сумеем? Кто сумеет? Кто не сумеет?
Не знаю, все ли так думали, может быть, кто-нибудь думал и совсем о другом, а может, и вообще не думал, только почему же стояла такая тишина, ведь мы все выпили.
— Ну, ладно, — нарушил молчание Рууди, — найти бы еще чего-нибудь покрепче...
— Ну и что? — спросил я.
— Не знаю... пил бы, должно быть, пока не сдох. Малость не допил. До чего же чертовски душа выпотрошена, на трезвую голову будто и не понимаешь... Сердце, зараза, болит...
— По дому? Так чего ж ты в тот раз не ушел с Халлопом?
Молчание.
— У Халлопа нету дома... Дьявол его знает, где он бродяжничал...
— Ты из-за Ильмара остался?
Молчание.
И вдруг сдавленный крик:
— Чего ты, черт тебя дери, в душе у меня копаешься!
Ладно, пусть сердце болит, значит, оно еще есть у тебя. Но сердце солдата так велико, что, наверно, должно вместить в себя всю мировую боль и все мировые беды. А если не вмещает?
Ладно. Будем спать. Завтра опять день на войне. Хорошего ждать от него не приходится. Ох ты, сердце, сердце...
72
Сегодня отправили двух раненых. Один — это Юло Лахе, из полковой разведки, переведенный к нам из бывшего кавалерийского полка. Мы мало его знали, но он располагал к себе: очень общительный, от природы веселый и азартный. Вчера и сегодня он ходил в трудную разведку. Вчера под ним застрелили двух коней, сам же он остался цел, а сегодня было иначе: ранило Лахе, и лошадь принесла его, истекающего кровью...
Вместе с ним отправился лечить раненое бедро сверхсрочник Кяпа из штаба полка, прежде служивший на бронепоезде, его ранило во время воздушного налета. Оба сидели теперь в нашей старой коляске, как некогда полковник. На животе у Кяпа была гитара, и, дергая струны, он напевал:
Германия, Германия,
великая, говняная!
Эта веселая песенка была, очевидно, собственного его сочинения, по крайней мере слова, потому что мелодия сильно смахивала на штраусовский вальс "Сказки венского леса".
(Больше я ни того, ни другого не видел, и так и не узнал, что старший сержант Лахе погиб в ноябре 1944 года в деревне Торгу на полуострове Сырее от крупнокалиберного снаряда с немецкого военного корабля. Кяпа осенью того же года, прихрамывая на одну ногу, вернулся в Эстонию, и его назначили директором хлебозавода в одном полностью разрушенном городе. И поскольку он куда более усердно занимался женщинами своего предприятия, чем мешками с мукой, не известно, сколько он на этой должности продержался. Этот веселый инвалид войны и дальше шел по жизни, как по ржи.)
73
Опять свист и грохот, визг осколков, треск ветвей, вихри земли и грязи. Только на этот раз раненые не зовут на помощь. Людей так мало, что и немцам, видимо, не просто в них попасть...
— Давай снаряд, черт тебя подери, чего ждешь!
— Не ори, это предпоследний!
Командир второго орудия (в батарее осталось только два!) младший сержант Пяртельпоэг умолкает, заметно помрачнев.
Руки у наводчика дрожат. Он весь в поту, пилотка засунута за голенище. Снаряды кончились, а что еще предстоит, одному дьяволу известно. Он механически проверяет отметки угломера, прицела и уровня, притрагивается к знакомым барабанам и рукояткам. За щитом их только трое: командир орудия, наводчик и замковый.
Огнем немецких минометов позиция до того перепахана, засыпана ветками, комьями земли, залита грязью, что это просто чудо, что здесь кто-то еще остался жив и каким-то образом покореженные осколками орудия еще способны подавать голос.
Безнадежна эта дуэль, думает Пяртельпоэг, минометы никогда не накроешь, наверняка они где-нибудь за возвышенностью. Считай, что еще сильно повезло: немец тоже бьет почти наугад, и хорошо, что линия связи с наблюдательным пунктом не нарушена. Впереди сам командир батареи Рандалу, он, несомненно, хороший артиллерист, но ведь и он чуда не сотворит. Без хорошей карты, без всякой предварительной разведки, без пристрелки, попробуй, попади.
Наступает тишина. Больше ни одной мины. Но тишина во время боя почти всегда скверное предвестие.
— Прекратить! — орет оглохший телефонист из своей норы. — Прекратить! Больше ни одного щелчка!
— Да и нечем больше стрелять, — бурчит Пяртельпоэг.
В ушах гудит. Но все же они скоро улавливают очень страшные звуки: урчание танковых двигателей и лязг гусениц справа. Там проходит неплохая щебеночная дорога, метрах в пятистах от нас.
Так. Значит, конец?
— На передки! — орет теперь телефонист. — Живо! Он выскакивает из своей норы и срывает провод с клемм.
На огневой позиции нет ни одного офицера и младший сержант Пяртельпоэг за старшего — за лейтенанта. Вийрсалу часа три назад продырявили плечо, и его передали эскулапам.
— Ты сам теперь давай, лети за упряжками! — кричит Пяртельпоэг телефонисту, потому что другой связи нет.
Проходят томительные минуты.
Почти одновременно впереди появляются старший лейтенант Рандалу с телефонистом и разведчиком, который тащит на спине тяжелую стереотрубу, а из зарослей, с треском ломая ветки, вылезают передки.
Танки на дороге, уже поравнялись с нами. Время от времени они постреливают из пушек и пулеметов. Наверно, кого-то из наших видно с дороги. Завязывается даже перепалка, но потом утихает, и опять раздаются отдельные выстрелы, разрывы снарядов и пулеметные очереди. Шум удаляется на восток. А впереди по-прежнему все так же тихо.
Батарея готова к маршу.
Рандалу, явно нервничая, изучает карту и ворчит себе под нос:
— Прорыв отсюда... Пехота группами уже увязла в трясине...
Нет, туда нам нельзя, утонем... Да, но больше нам идти некуда, нужно проскочить через дорогу, по которой прошли танки... Может, посчастливится...
Значит, мы почти в тылу у немцев, нам необходимо как-нибудь в обход соединиться со своими.
Наша маленькая колонна начинает продвигаться сквозь заросли. К счастью, земля не слишком мягкая, беспокойство вызывают только минные воронки, которыми полон весь кустарник.
Продвигаемся дальше. Впереди верхом командир и два разведчика, за ними Иванов и Рябцов с ручным пулеметом, следом одноколка связистов и потом уже вереницей тянутся остальные.
Голова колонны вышла к деревенской дороге, на ней еще не остыли следы гусениц. Ни одной живой души. Горящая полуторка. И две пароконные телеги вместе с ездовыми и лошадьми, навеки завершившими здесь в кустах свою поездку. Из-разбитых повозок просыпались в дорожную пыль пшено и лапша, у одного повозочного чудовищно разнесло полголовы и изуродовало всю верхнюю часть тела.
Связные торопливо роются в повозках, стаскивают ящики с жиром и консервами и мешок пшена.
— Куда вылезли! — кричит старший лейтенант. — Сейчас же обратно в кусты!
И вовремя, потому что с запада стало приближаться какое-то урчание. Это не танки. На дорогу выскакивают три мотоцикла с пулеметчиками в колясках. Иванов и Рябцов вопросительно смотрят на Рандалу, но тот показывает рукой: ложись, ложись, укройся!
Почти весь оставшийся личный состав успевает спрятаться в придорожном кустарнике, только орудия и лошади немного отстали.
Мотоциклисты останавливаются метрах в пятидесяти от нас. Один из них выскакивает из коляски и пристально смотрит вперед. Местность отсюда далеко не просматривается, в полукилометре пустая дорога исчезает за поворотом. Немец идет к повозкам, шарит в поклаже, громко смеется и что-то говорит своим, те тоже смеются. Потом возвращается к мотоциклу. Тщательно прислушивается. Один из мотоциклистов берет бинокль и внимательно оглядывает кустарник по обе стороны дороги. Нас он не разглядел, потому что по-прежнему спокоен.
И тут происходит нечто совершенно неожиданное. Лошади одной из упряжек начинают вдруг визгливо ржать. Ну, ясно, упряжки ведь теперь сборные, лошади в паре незнакомые, непривычные, и нет ничего удивительного, что они норовят укусить одна другую и лягнуть. Правда, буянят они все же довольно далеко от дороги, а мотоциклисты на порядочном расстоянии от нашего укрытия, но все же что-то до них доносится. Они продолжают прислушиваться, а кони расходятся все больше, или — это только нам так кажется? Во всяком случае немец с биноклем довольно правильно указывает направление, где происходит возня.
Однако старший лейтенант Рандалу уже принял решение:
— Иванов, огонь! — кричит он в полный голос. — Ребята, стреляйте!
Наверно, то были последние слова, которые немцы услышали в этой бренной-жизни. Две-три очереди, беспорядочный треск карабинов. Спустя две минуты все было кончено.
Батарея прорвалась через дорогу, упряжки неслись прямо галопом. К счастью, на этом проселке не оказалось глубоких канав. Разведчики бросились к убитым немцам, забрали оружие и документы и подожгли мотоциклы.
Ох, как нам повезло с этим рывком! Едва мы углубились в лес на километр, как на той же дороге залязгало новое танковое подразделение, за которым наверняка шагала и немецкая пехота.
Лишь на следующее утро, едва передвигая ноги, наша батарея, от которой осталась едва ли половина, догнала полк. Смертельно усталые люди и лошади.
А в полдень мы снова заняли позиции.
Выходит, все вчерашнее было лишь легким щекотанием нервов, маленькой прогулкой. Ну ладно, хорошо еще, что все так обошлось.
Как выяснилось из документов, там на дороге мы убили начальника полковой разведки, двух унтер-офицеров и трех солдат. И то дело!.
У одного из унтер-офицеров в кармане была семейная фотография. Жена ничего собой не представляла, но дети очень красивые, особенно младший. Три славных мальчугана.
Мы беспокоились за Вийрсалу, кто его знает, насколько глубоким был танковый прорыв и когда удалось его ликвидировать. А вдруг раскатали медсанбат?
(К счастью, этого не случилось. Вийрсалу окончил войну в звании гвардии майора, имея четыре боевых ордена. Член партии, он жив и сейчас, где-то директорствует, хотя мог бы уже выйти на пенсию. У него четырехкомнатная квартира, машина, дача с финской баней, третья жена и огромная овчарка. В компании он всегда в центре внимания благодаря запасу анекдотов. Детей у него нет, наверно, уже и не будет, откуда же им взяться, если их не хотят?
Старший лейтенант, коммунист Пяртельпоэг весной 1945 года на военном параде в Таллинне, как хозяин, ехал впереди своей батареи. После выхода в запас он руководил МТС где-то в Южной Эстонии, потом был директором совхоза. В пятьдесят лет стал Героем Социалистического Труда. Его старший сын ветеринар, младший — учитель истории, дочь — детский врач. У него семеро внуков. Жизнь идет дальше, куда она денется. Сейчас Пяртельпоэг весит вдвое больше, чем весил в рабочем батальоне. И это еще без волос, потому что уже лет пятнадцать как облысел.)
74
Кошка — животное, которое любит свой дом даже больше, чем хозяина или хозяйку. Поэтому ничего нет удивительного в том, что в одной сгоревшей деревне, на одном из пепелищ мы обнаружили симпатичную кошечку. Кирсипуу взял ее с собой, жалко ему стало зверушку. Тем более что кошка была еще совсем молоденькая и резкая перемена в жизни могла стать для нее роковой. На марше мы несли ее на руках, она довольно скоро к нам привыкла и на редкость быстро выучила эстонский язык. Поскольку обычная солдатская похлебка особого восторга у нее не вызывала, мы отдали ее на кухню, там ей могло перепасть и что-нибудь более кошачье. Кроме того, там было теплее — можно было погреться у огня, мелькавшего под котлом, или на теплой крышке. К тому же много безопаснее, чем на передовой. Мы часто навещали ее, ходили повидать, проведать, погладить, обменяться мыслями. У нее была очень славная широкая хитрая мордочка и спокойные, неторопливые повадки, чем она сильно напоминала нашего начпрода, капитана Рулли с его, как бы это сказать, кошачестью. Кроме того, у них с начпродом сложились очень хорошие отношения, они составляли редкостную пару, какая наверняка не встречалась ни в одном другом фронтовом полку Красной Армии.
Сперва кошечку окрестили Лонни, но потом выяснилось, что это была постыдная и обидная оплошность, что подтвердил и ветеринар, которого притащил Рууди. С тех пор ее стали звать Николай. Какой-то зубоскал посоветовал назвать ее Адольфом, но ребята единодушно решили, что невинный зверек ничем не заслужил такого бесчестия.
И был еще такой необыкновенный случай: Сярель обнаружил в лесу корову, которая, очевидно, дезертировала из большого стада, отогнанного в тыл. По правде говоря, корова была так себе, а все-таки натуральная. Она тихонько мычала от боли, потому что уже несколько дней была недоена и от молока у нее ныло вымя. Рууди приступил к доению, это было настоящее цирковое представление: вокруг все побелело от пены, с брюк у него капало, в сапогах чавкало, а корова то и дело оглядывалась: вот и доверь сосок полоумному... В конце концов дело все же настолько продвинулось, что на дне ведра плескалось молоко — котелка два.
— Ну, пей теперь, на здоровье! — кричали Рууди ребята, покатываясь со смеху. — Столько надоил, что даже в рот попадет.
Однако Рууди взял ведро и направился к кухне.
Коля вылакал полную крышку от котелка. Налили вторую. И для нее место нашлось. Третью. Киска на глазах раздувалась, и ясно было слышно, как у нее шкурка трещала по швам. Раздавшаяся, как бочонок, зверушка наконец, пошатываясь, пошла на разостланный рядом с котлом мешок, где было ее место, завалилась, сощурив глаза, еще раз облизнула розовый нос, попыталась благодарно посмотреть на нас, но, наверно, ничего не увидела, потому что нещадно раздувшееся брюшко закрыло всякий обзор.
— Живодер несчастный! — крикнул Сярель на Рууди. — Затянул бы сперва Николая ремнем, как бы он у тебя сейчас не лопнул.
— Бузулуков, — обратился Рууди к повару, протягивая ему ведро с молоком, — как только очухается, налей еще одну полную! Только молоко прежде согрей!
А нам сказал:
— Пусть на этой войне хоть на чью-нибудь долю выпадет праздник!
Праздник некоторым образом выпал и на нашу долю: дезертирку-корову зарезали и, пройдя через котел, она вернулась к нам. И у нас к вечеру так выросли животы, что, стоя, мы не видели носков собственных сапог. Одна ко никто из нас не лопнул, ни кошка, ни мы. Нас, разумеется, уберегли тугие кожаные ремни.
(Мы никогда не узнали, что наш полковой кот Николай, с которым эстонские ребята в последних числах сентября, уезжая в рабочий батальон, попрощались и просили им писать, в марте 1943 года бесследно исчез. Неодолимый любовный зов, оказавшийся сильнее его, заставил пренебречь воздержанной солдатской жизнью, регулярным приличным питанием и теплой постелью и искать ближайшую деревню. Может быть, он погиб в поисках любви, как погибли многие и до, и после него, потому что любовь жестока и несет боль.)
75
Сейчас мы стоим здесь и знаем наверняка, что здесь нам будет тяжелее, чем когда-либо раньше. Сердцем мы чувствуем, что стоим в последний раз. Только чудо может подарить нам жизнь. Мы хотим в это чудо верить, но надежда на него так мала и так зыбка, что для разума она просто не существует. Но все мы хотим жить, сейчас мы еще живы, и солнце такое горячее, что даже колышется воздух, но скоро здесь будет смерть. Это ясно. Мы это знаем, и поэтому мы как во сне. Мы движемся, выполняем команду и распоряжения, мы закуриваем и затягиваемся папиросой, все мы как во сне, мы смотрим на дорогу впереди и ждем, чтобы все скорее уже началось и еще скорее закончилось. Моя последняя затяжка, думаю я, и носком сапога вдавливаю окурок в землю. Но через четверть часа я снова закуриваю и, не знаю почему, радуюсь, что предыдущая все-таки не была последней.
Из нас наспех составили подразделение, чтобы прикрывать мост. Нас двадцать один человек и два орудия, нами командует лейтенант Рокс, с нами и политрук Шаныгин. Этот огневой взвод сформирован на ходу, повезло тем, кого нет с нами. Из ребят мне ближе других здесь Ийзоп.
За спиной у нас на песчаной пустоши метров пятьдесят низкорослых сосновых саженцев, дальше тянется отвесный берег большой реки. У его подножия широкая, метров в десять, песчаная полоса с густой ивовой порослью. За ней глубокая река, метров двести шириной, и другой берег, там центр большого совхоза, который немецкие самолеты часа два назад бомбили. Часть домов горит. Слышен треск сухих бревен.
Полк уже давно на той стороне реки, километрах в трех-четырех отсюда. Лейтенант Рокс, командир нашего прикрывающего взвода, переправил через реку и наши упряжки. Если мы поляжем здесь, лошади неизбежно или погибнут в зарослях, или попадут к немцам. А если нам удастся удержать мост, они смогут перейти реку обратно и прийти за нами. Один из наших наблюдателей на другом берегу. Ему нас не видно, но, если он услышит, что мы больше не стреляем, то сможет добежать до полка и доложить, что нас больше нет...
Мы защищаем мост через широкую русскую реку, названия которой мы не знаем. В сущности, это даже не мост, а временная переправа, которую навели саперы: поверх толстых продольных бревен плотно настланы поперечные балки. Он выдерживает небольшие грузовые машины, обозные повозки и даже пушки, хотя тут балки, пригибаясь, погружаются в воду. Перейти с лошадьми было непросто, потому что ноги у них застревали в щелях между бревнами. Все-таки перебрались. В мирное время здесь ходил паром, который стоит сейчас привязанный к другому берегу.
На западном берегу, наверно, еще остались войска, поэтому необходимо эту переправу защищать до последнего мгновения, пока ее не взорвут саперы. Заряды у них уже заложены. Несколько часов назад немец переправу бомбил, но не попал, только поджег совхоз на том берегу.
Перед нами на дороге вздымается пыль, огонь пулеметов и разрывы мин намного приблизились. Нет, это не немцы, в бинокль идущих хорошо видно.
Приближается весь в мыле, загнанный, жалкий пехотный обоз, лошади с кровавыми потертостями от неподходящей упряжи. В нем и колхозные телеги, поклажа на возах плохо уложена, наверно, в последнюю минуту. Половина обоза с ранеными. Загнанных кляч подстегивают ездовые, трусящие рядом.
Потом бегом бежит колонна пехоты, по всей вероятности, остатки батальона, если не полка, заросшие лица, серые от пыли, на лбу и щеках посверкивают струйка пота, поверх затвердевших от соли гимнастерок скатки, на ремне винтовки со штыком. Ни одного автомата. Подразделением командует белокурый лейтенант, совсем еще юноша, он бежит рядом с прихрамывающими, пыхтящими солдатами, в глазах у него бесконечная усталость и безразличие.
— Уходите! — кричит он нам. — Мы последние!
— Лейтенант, — кричит ему Шаныгин, — дайте нам один взвод и один пулемет. Мы должны до последней возможности удерживать подходы к мосту.
— Стой! — командует лейтенант. Колонна неохотно останавливается — ведь спасение близко, дорога каждая секунда. Однако пулемета у них нет.
— Как? Артиллерия здесь единственное прикрывающее подразделение? — удивляется запыхавшийся лейтенант.
— Именно так, — отвечает Шаныгин, — мы ведь не знаем, есть ли еще впереди пехота. Дай мне людей, нас всего два десятка.
Обоз уже подъехал к переправе.
Беспомощно смотрит лейтенант на свои разорванные на коленях брюки, на тяжело дышащих, смертельно усталых солдат и ничего не говорит. Он и не успевает ничего сказать, потому что воздух вдруг сотрясается от падающих мин. Грохот разрывов, клубы пыли, вой осколков, люди мгновенно рассредоточиваются. Часть из них сразу же вскакивает на ноги и бросается к переправе, никакая сила не способна их остановить, потому что это уже паника. Мы не замечаем, как кое-кто из нашего подразделения в двадцать один человек присоединяется к тому потоку. Через пять минут нас только десяток.
Новый огневой удар, и снаряды на этот раз ложатся ближе к нашим орудиям. Осколки звякают по щитам, шлепаются в кусты.
Совсем неожиданно слева от нас начинает строчить станковый пулемет немцев. Он метит в переправу, но прицел взят слишком далеко, дорожку пуль отмечают взлетающие рядом с переправой крохотные столбики воды. Пауза. Прицел уточняют. Теперь недолет, пули чертят дорожку справа от переправы.
Обоз и первые пехотинцы уже по ту сторону реки. У нескольких лошадей ноги провалились между бревен, телеги дергаются на месте, бегущая пехота пытается их обойти. Мгновение тишины, и пулемет начинает бить по переправе, люди падают в воду и на бревна настила, кое-кто пробует спастись вплавь, но человек с полной выкладкой тяжел, а течение в середине реки довольно быстрое...
Третий огневой удар... На этот раз снаряды пролетают над нами и ложатся на береговой склон, на подход к переправе сыплется туча жужжащих осколков.
Молодой пехотный лейтенант и горсточка солдат подразделения остались по эту сторону реки. Лейтенант Рокс очень спокойно дает нам команду передвинуть орудие, шесть-семь пехотинцев без всякого приказа приходят к нам на помощь. С большим трудом перетаскиваем орудие через дорогу, ломая ветки, пробиваемся сквозь узкую полосу зарослей и, укрытые ею, останавливаемся. Да, в полукилометре отсюда, на овсяном поле маленькая возвышенность, и на вершине ее пулемет и немецкий расчет из трех человек. Нас скрывает от них кустарник, но половина переправы во всяком случае им видна как на ладони. Пехотный лейтенант с нами, он скрежещет зубами и в бессильной ярости колотит своими грязными мальчишескими кулаками по коленям.
Рокс, с его пятнадцатилетним опытом сверхсрочной службы, дает решительный выстрел. Единственный. Но больше и не требуется. У нас заложило уши, мы ничего не слышим, потому что выстрел трехдюймовки звонок, как щелк бича. Но мы видим столб дыма там, где был пулемет. Светловолосый пехотный лейтенант долго смотрит на Рокса, а когда мы откатываем орудие обратно, и он, и его люди делают это особенно усердно.
Сейчас произойдет неизбежное. Теперь им известно, что в зарослях есть по крайней мере одно орудие. Они никогда не простят нам легкость этой победы прямо у них под носом.
Целые полчаса прочесывают минометы подступы к переправе. Уткнувшись носом в землю, ждем, когда это кончится, потому что сделать мы ничего не можем. Их минометы, возможно, где-нибудь в километре или полутора позади, наверняка защищенные оврагом или склоном холма. С нашей пологой траекторией мы не можем достать их снарядами, у нас нет ни карты, ни выдвинутого вперед наблюдательного пункта, чтобы хотя бы приблизительно нащупать эту треклятую батарею. Мы держим под наблюдением дорогу и стреляем прямой наводкой, а это нелегкий труд, если знать, что старую трехдюймовку, по правде говоря, поворачивать можно только за лафет.
Два пехотинца и трое из нашей батареи получили ранения. Один из них Ийзоп.
(Разумеется, я никогда не узнал, что Ийзоп со своей раненой рукой не успел перейти через реку, что в прибрежном ивняке немцы взяли его в плен, и он шагал до Пскова, в лагерь военнопленных. В лагерном госпитале (?!) его рана сильно загноилась, но душа в нем еще теплилась, и в октябре он добрался домой в Хеймтальскую волость Вильяндиского уезда. Разумеется, я не мог узнать и того, что позже он "добровольно" оказался в Омакайтсе, за что после войны получил пятнадцать лет и где-то на севере добывал уголь, пока не вышла амнистия. В 1965 году, когда он умер уже безнадежным пьяницей, в последний путь его провожали восемь человек, среди них и его бесконечно измученная жена Аделе, лучшая доярка в колхозе, и трое детей, с такими же льняными волосами, как и у Ийзопа. Конечно, могила наш общий удел, и в общем-то не все ли равно, опускают нас в нее пьяницами или какими угодно иными.)
...Вот она идет, она неминуемо должна была прийти — немецкая пехота, цепь за цепью. Может быть, ее было не так много, как нам казалось...
Мы поливаем их картечью, но они все равно идут — перебежками, ползком, непрерывно стреляя. У нас никакого автоматического оружия.
У нас уже много убитых, раненые лежат на берегу реки, те, у кого ранения полегче, пошатываясь, бредут к переправе.
Пехотный лейтенант со своими солдатами отступает, в глазах застывшее отчаяние. Он даже не делает попытки остановить своих солдат, пробивающихся к мосту.
— Товарищи, хоть раненых возьмите с собой... — цедит сквозь зубы Шаныгин. Лейтенанту становится, наверно, стыдно, он топчется на месте, вытирает рукавом пот, потом бежит вслед. Конечно, ему не давали приказа защищать мост, кроме того, несколько человек из его потрепанной роты здесь полегло. Мы не считаем уцелевших, какой смысл. Нам уже все равно, потому что переправа опять под обстрелом. Люди там падают, прыгают в воду, паника растет.
Мы еще сопротивляемся — от отчаяния, от злости, от бессилия. Картечь картечью, но они упорно продвигаются вперед.
Они так близко, что уже всю позицию захлестывает огонь автоматов.
— Рокс, мы ничего больше сделать не можем, — кричит Шаныгин, — бейте прицелы, будем уходить!
— Дадим еще один выстрел, последний, снаряды тоже кончились, — отвечает Рокс с едва заметной дрожью в голосе.
Два оглушительных выстрела.
Но Рокса нет, пулеметная очередь срезала его у орудия. В общем хаосе сражения это произошло даже как-то незаметно. Совсем-совсем просто. Какая-то доля секунды — и этого уравновешенного лейтенанта не стало...
Шаныгин машет рукой, мы начинаем ползти к реке.
На середине пути останавливаемся, потому что дальше двигаться нет смысла: раздается глухой удар взрыва, взлетает водяной столб и бревна, вращаясь, летят в воздух. Минеры взорвали переправу.
Придется здесь умереть, потому что идти нам больше некуда.
Первым был убит Шаныгин, потом я получил очередь в грудь.
Раскинув руки, я упал навзничь. И это было счастье, потому что последнее, что я увидел, была не морда этого рыжего немца, который меня убил, а огромное голубое небо. Нежное, светящееся и прозрачное, каким оно бывает ранней осенью, каким оно бывало в это время года и тысячу лет назад и где-то там, в том месте, которое называли домом... На сотую долю секунды мелькнули перед глазами родная лужайка с ромашкой и маленький босоногий мальчуган, слушающий на этой лужайке кукушку. Боже мой, да ведь это же я... И сразу тихо и темно...
Что произошло потом, вы уже прочитали в начале. Рядом со мной, рядовым Яаном Таммом, в братской могиле лежат еще два парня, мои однополчане и мои сверстники, потом несколько пехотинцев, дальше этот мальчик из соседней деревни, которого расстреляли за то, что он бросил бутылку с горючим в их танк, за ним — лейтенант Рокс и политрук Шаныгин, которого немцы уже мертвого искололи штыками за то, что у него было удостоверение политрука.
(Так я никогда и не узнал, что Рууди, гвардии старшина Рудольф Вахер, мужчина с красивыми черными усами, после демобилизации был назначен председателем исполкома в его родной волости. Теперь он хромает. Черной сентябрьской ночью 1948 года лесные братья из немецкого автомата прострелили ему левую ногу, когда он шел из деревни, где занимался уборкой урожая. Ему, не получившему на фронте ни одной царапины, повезло и на этот раз; в больнице его залатали, и из него получился неплохой председатель колхоза. Конечно, ему бывало нелегко, что там говорить, потому что, помимо всего остального, жизнь ему отравляли женщины и вино...
Кстати, с Рууди произошла еще и такая история: когда эстонские ребята, находившиеся на фронте, прибыли в строительный батальон на Урале, он заявил, что им дают недопустимо жидкую баланду, и старшина роты, от которого разило водкой и блудом и который лез из кожи вон перед начальством, заорал на него:
— Ты, фашист, еще чего-то требуешь! Скажи спасибо советской власти, что тебя не отправили подыхать куда-нибудь в лагерь!
Рууди шагнул к старшине и так рявкнул на этого немца, что тот побелел:
— Терси морта, лякуска! Мый — фронтовики!
За это его отправили в лес на самые тяжелые работы.
А когда он вернулся в Эстонию, какая-то случайная смазливая бабенка, которую он хотел заключить в свои объятая, ему сказала:
— Только тебя, коммуниста, здесь недоставало! Видеть тебя не могу!
Итак, Рууди человек, которого в этой великой войне били с двух сторон... Наверно, и это нелегко было пережить.
А Рандалу вернулся с войны полковником, многие годы где-то незаметно руководил скромным предприятием и сейчас уже несколько лет на пенсии. Сярель, офицер политсостава, стал уважаемым партийным работником. В тридцать лет он был совершенно седой.)
Я не скажу, что мы здесь забыты.
На нашей братской могиле выросла сирень, и каждую весну она цветет. После войны посреди нашей могилы установили бетонную глыбу, которая имитирует природный валун. Ее венчает пятиконечная звезда на ржавом стержне, весь камень вымазан рыжей краской, только спереди он серый, и здесь черная надпись: "Вечная слава героям, павшим за свободу и независимость надшей Родины".
Значит, и я после смерти стал героем. Как-то даже не могу сказать, правильно это или нет. Может быть, все-таки правильно? Впрочем, и мне, и всем остальным здесь, в земле, это в общем безразлично, но умерли мы честно, этого никто не может отрицать.
В День Победы сюда обязательно приносят венок и школьный учитель произносит коротенькую речь. Разумеется, не называя ни одного имени и не упоминая номера нашего полка, потому что и то и другое неизвестно. Те, у кого не вернулись с войны сыновья, мужья или братья, роняют несколько слез. Те, у кого погибли отцы, плачут редко, потому что знают их только по пожелтевшим фотографиям.
Таких братских могил на дороге из Пскова в Старую Руссу и оттуда дальше, в Лычково — несколько. Много в псковской земле эстонских ребят, имен которых никто не знает, но теперь все они герои.
Мы тот другой, невидимый строй, в который потом влилось ох какое большое пополнение под Великими Луками, на полуострове Сырве и в Курземе. Но мы в этом мрачном строю в первых рядах. Только, как знать, счастливее ли мы от этого. Все мы еще молоды и деятельны, а в конец нашего строя постепенно приходит пополнение седых и лысых. Это фронтовики, которым выпало счастье пережить великую войну, и теперь они приходят к нам уже не под грохот сражения, а в гражданской одежде, в белых рубашках и черных галстуках.
Мы неслышно шагаем рядом со всеми, кто еще ступает по покрову земли. Тихо возникаем во все более тускнеющих воспоминаниях, иногда невесомо кладем руку на плечо бывшему однополчанину и спрашиваем сердцем, не ртом:
— Помнишь? Ну, как, старый батарейный кули, готов ли ты дать еще выстрел?..
А когда отсюда, с псковской земли, дует юго-восточный ветерок и по вечерам стучит в окна ваших новых счастливых домов, знайте же, что этот самый ветер, пролетевший поверх наших скромных обиталищ в земле, как бы привет того далекого времени всем вам в моей милой Эстонии.