Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

41

Рвало меня так, чуть душу не вытряхнуло.

Вышло, что опять мы попали в объятия немцев. Я находился впереди, на наблюдательном пункте, и телефонист едва успел крикнуть об этом в телефонную трубку, настолько быстро все произошло. Почти одновременно с немцами мы прибежали на огневую позицию.

Мы должны были во что бы то ни стало спасти наши драгоценные орудия, поэтому перед огневой позицией развернули в цепь всех, кто оказался под рукой: разведчиков, связистов, хозяйственников, даже номера расчетов, чтобы любой ценой выиграть время, пока не уберем орудия.

Немцев оказалось не так уж и много, к счастью, с ними не было станковых пулеметов. Видимо, какой-то передовой отряд или разведка, хотя напирали они с каким-то лихим азартом, с заносчивостью, с каким-то приводившим в бешенство сознанием своего превосходства. Впереди нас с Халлопом короткими прыжками, как помешанный, бежал плотный рыжий немец. Явно — матерый волк: он приближался рассчитанными короткими перебежками зигзагом и стрелял из автомата, стараясь попасть точнее. Двоих наших ребят он уже ранил, хотя и не очень тяжело.

Совсем вблизи, в двадцати-тридцати метрах, когда уже ясно был виден его крючковатый нос, крагеншпигели и пуговицы на мундире, мы этого напористого немца уложили. Мы с Халлопом попали в него, наверно, одновременно (хотя у нас и тряслись поджилки, по крайней мере — у меня). Немцу снесло полголовы, вторая пуля прошила туловище, из него хлестала кровь, как из свиньи на бойне.

До чего же омерзительное зрелище.

Атаку мы отбили, к нам на помощь вовремя подоспели со своим ручным пулеметом Иванов и Рябцов. Просто благодать, что нам послали такое подкрепление. Правда, парни еще совсем зеленые, но действовали очень толково и свое дело знают. С одними нашими карабинами нам бы плохо пришлось.

Только мне было так тошно от вида убитого немца, что, когда мы стали отходить, меня до тех пор выворачивало, пока не пошла зеленая желчь. С такого близкого расстояния я еще никого не убивал. И хотя мы на дело наших рук смотрели какую-то долю секунды (потому что таким способом убитый человек падает мгновенно, как цветок под косой) и приторного запаха крови не успели почувствовать, все равно меня стало тошнить.

И почему-то вспомнилось, как однажды отец позвал меня, чтобы помочь ему освежевать только что забитую овцу. Она лежала в риге на подставке, и мне нужно было держать ее за ноги, чтобы легче было снять шкуру. Держу, а самого мутит от запаха свежей крови. Подступает и подступает. И моя репутация была спасена чисто случайно: у отца оказался недостаточно острый нож, и он пошел искать оселок. Пока он ходил, меня как следует вытошнило, и дальше дело пошло без заминок.

Но человек не баран, поэтому и мутит сильнее.

Вырвало и ладно, будем надеяться, что дальше дело пойдет без осечек. Ко всему привыкаешь.

У Халлопа, похоже, более жестокое сердце, он и виду не подал. Он постарше нас, плавал несколько лет матросом. В 1939 году ходил на одном норвежском судне, которое немецкая подлодка пустила на дно. После многих приключений он вернулся на родину, и здесь его ожидала срочная служба. Иногда он проклинал себя, зачем не остался, болван, за границей, угодил из огня да в полымя. Вообще он парень хороший, только временами бывает надменен и вспыльчив. Если разозлится, сразу кулаки в ход пускает. Наверно, жизнь моряка научила его. Он, несомненно, смел, но не безрассудно. И упрям. Если уверен, что прав, любого начальника может послать подальше. И, как уже сказано, сердце у него потверже, чем у меня, ему муторно не стало.

42

Сегодня почти над самыми нашими головами произошел воздушный бой между двумя истребителями. На этот раз верх одержал наш. Зашел немцу в хвост, и того охватило пламя.

Комиссар полка и несколько ребят помчались смотреть, что за птица. Видать, опытный был человек, на груди награды.

Как бы там ни было, а наблюдать такой поединок жутко. Здесь дело идет не о выигрыше или проигрыше, а о жизни и смерти. Как в сказочных поединках, где один должен быть повержен. Наверно, именно такой бой и был бы самым честным на этой войне. И наземным войскам можно было бы раздать дубины и послать людей один на один. Хотелось бы знать, долго ли тогда продлилась бы война!

— Начать бы с самого верху и столкнуть лицом к лицу двух главных? Не на жизнь, а на смерть, за кем победа, тот и выиграл войну, и делу конец, — предложил Рууди.

Пошел обмен мнениями, кто же оказался бы победителем.

— Ну, черт подери, чего тут спорить: наш с первого удара свернет голову этому пустельге, — уверял Рууди, и его мнение разделили все, особенно когда он сообщил, что Гитлер начисто лишен мужской силы.

— Да он еще на той войне без мужских причиндалов остался, с таким справишься одной левой.

Ребята смеялись. А ведь в самом деле стоило, бы на такой поединок поглядеть. В особенности, если бы он решил исход войны.

43

Одним из столпов прежней эстонской армии был унтер-офицер сверхсрочник, тот самый, именуемый "прыщом" сержант или фельдфебель — промежуточное звено между солдатом и офицером.

У старых сверхсрочников — за спиной была долгая служба, большинство из них — по крайней мере в артиллерии — служили по разным специальностям. Они были командирами орудий, отделений связи и разведки или помощниками командиров взводов, они одинаково хорошо знали лошадей, боевую технику и топографию. О строевом уставе и говорить не приходится. На их плечи ложилась основная тяжесть обучения новобранцев. И нельзя сказать, чтобы у них у всех был безнадежно низкий уровень общего образования, среди тех, кто помоложе, были даже люди, окончившие среднюю школу, которые почему-то не попали в военное училище.

Поэтому не следует удивляться, что сержант-сверхсрочник мог успешно командовать как огневым взводом, так и разведывательной службой или службой связи батареи и даже дивизиона. Короче говоря, это были отлично обученные, дисциплинированные кадры, на подготовку которых, по сравнению с офицерами, было затрачено значительно меньше средств. В случае необходимости ими вполне можно было заменить младших офицеров.

И ничего нет удивительного в том, что многие сверхсрочники стали командирами Красной Армии. Вернее, лишь немногие ими не стали, как правило, это были бывшие капралы и младшие сержанты, еще мало прослужившие, среди которых попадались, правда редко, и старые сверхсрочники.

Одним из таких был лейтенант Рокс, командир огневого взвода. Он прослужил в армии более пятнадцати лет. Сквозь рыжеватые жидкие волосы уже просвечивала макушка. Высокий, худой, прямой. На родине у него осталась семья и выстроенный ценою огромных усилий собственный домик недалеко от казармы, в пригороде.

Нужно сказать, что в артиллерии и прежней эстонской армии среди "прыщей" редко, наверно, попадались такие типы, которые бы просто придирались к солдатам, орали на них и вообще принадлежали к категории гнид.

А старший сержант Рокс даже говорил мало, и голос у него был не по-военному тихий. Это был суховатый человек, знавший свое дело и неукоснительно выполнявший свои обязанности. С ребятами отношения только служебные. Он ничем не старался завоевать популярность среди солдат и прослыть стоящим человеком. В перерывах между занятиями он редко пускался в разговоры, молчаливый и замкнутый, он попыхивал сигаретой, чтобы точно по часам продолжить занятия. Он не переменился и когда стал офицером.

Авторитет, которым пользовался лейтенант Рокс, еще больше вырос в наших глазах во время сражений, он оказался отлично владеющим собой командиром огневого взвода. Иной человек внешне может быть дельным и уравновешенным, а в бою оказаться таким трясогузкой и слизняком, что даже смотреть тошно. Лейтенант Рокс и в сражении был само спокойствие: как будто выполнял самую повседневную работу. Он знал свои орудия и своих солдат, долгая служба научила его десяткам практических приемов, что в сочетании со спокойным характером создавало ощущение надежности. Поэтому ребята не боялись быть с ним ни на огневой позиции, ни на марше.

Такой был человек лейтенант Рокс.

Правда, сперва лейтенант Вийрсалу относился к нему несколько свысока. И это тоже было понятно, потому что он-то пришел из военного училища. Но бои довольно быстро стерли это различие.

44

У Рууди есть губная гармоника, иногда по вечерам, когда заканчивается дневной труд и стихает суматоха, он наигрывает такие берущие за душу вальсы и хороводные песни, что сердце так и тает.

И памятью сердце согрето,

тебя не забыть никогда,

пока не погасли рассветы

и в небе сияет звезда.

Любимая песня старшего лейтенанта Рандалу "Катюша". Ее еще и потому приятно петь, что тут могут присоединиться и русские. Среди них есть очень хорошие певцы. А сверхсрочник сержант Кяпа из штаба бренчит на гитаре и поет шлягеры. Завлекательная эта песенка — "По дороге на Мехико...".

Однажды в обеденный перерыв я видел Кирсипуу в тени под двуколкой с маленькой книжкой в руке — английско-эстонский карманный словарь Векшина. Ненормальный парень, зубрит английские слова!

Сярель ведет дневник. Только по вечерам, потому что тут уже более или менее твердо знаешь, что день пережит.

А Ильмар читает какой-то эстонский календарь, времен, предшествующих первой мировой войне, который мы случайно обнаружили в одной эстонской деревне на Псковщине.

Это было удивительное событие.

Колонна шла по дороге, дорога делала поворот.

За поворотом — деревня.

И мы обомлели. Хочешь верь, хочешь не верь — перед нами частица Эстонии. Длинные дома, под одной крышей и жилые комнаты, и рига, и крытый ток. Отдельно стоят амбары и бани. Яблоневые деревья и сады. Этого не может быть!

Но тем не менее это так. Перед нами была деревня эстонских переселенцев, теперь какой-то совхоз, занимающийся травосеянием. И даже было так, что женщины и дети очень плохо говорили по-русски!

Нас угостили свежесваренной бараниной — хлеба у них не оказалось, его и прежде возили из города. Разговорились, и очень интересный получился разговор, потому что, по их представлениям, Эстония оставалась такой же, как в этом календаре, который Ильмар в какой-то избе выпросил себе на память и сейчас, наверно, уже в сотый раз перечитывает.

Мне тоже очень хочется что-нибудь читать или писать. Сообщения Информбюро приходят в полк редко, да и те — с большим опозданием, кроме того, по-русски мы читаем по складам. Печорские ребята — Матвеев, Сухарев и Костин могли бы помочь, да только в тех немногих доходивших до нас сообщениях ничего про Эстонию не говорилось. Именно того, что нас больше всего интересовало. Время от времени политрук Шаныгин рассказывает, что делается на фронтах, хорошего там ничего не происходит.

Про некоторых людей говорят: родился солдатом, как, например, Вийрсалу. Но это не совсем правильно. Человек не рождается для войны. Иначе почему же и на войне наперекор всему он хочет заниматься чем-нибудь совсем другим. Даже более того — он просто жаждет чего-нибудь человеческого.

45

Сегодня при отступлении охотились за немецкими парашютистами. Троих подстрелили на деревьях с густыми кронами. Шлепнулись, как гнилые яблоки.

Четвертый остался жив и даже после того как упал, все еще отстреливался, пока его не обезоружили.

Перевязали ему рану на плече, и он зашагал, прихрамывая на вывихнутую при падении ногу, в направлении штаба, конвоиром был Антон Касук, самый медлительный и добросердечный человек среди номеров орудийных расчетов.

Не прошло и получаса, как он вернулся с красивыми немецкими никелированными часами на запястье.

— Хотел, зараза, драпануть, — спокойно сказал Антон, — пришлось свинец потратить, что поделаешь.

— Как драпануть? — удивился Рууди. — Он же едва волочил свой растянутый мосол.

— Симулировал, падло, как только вошли в заросли, так сразу кинулся наутек. Крикнул ему — стой, куда там, пустился, аж кусты трещат... Ну выстрелил вдогонку, по уставу положено...

Так изложил дело Антон нам, так доложил и командиру батареи, на том все и кончилось.

А часы и правда красивые, "Омега". Сперва показывали немецкое время, а когда перевели на московское, безропотно стали показывать и его.

(Я никогда не узнал, что Антон Касук закончил войну командиром орудия, потом был бригадиром в одном Вырумааском колхозе. Выйдя на пенсию, стал выращивать розы. "Омега" и сейчас у него цела и ничего, ходит... Стоящие часы.)

46

Сегодня был такой день, что немец не шевелился. Мы его долбали по карте: один огневой удар — по деревне, другой — по оврагу или по лесу. Старший лейтенант Рандалу вошел в раж, только и делал, что вычислял и подавал команду. Видно, мы попадали в немца, раз к вечеру появилась их "рама". Но батарея была хорошо замаскирована, сидели тише воды, ниже травы, так что нас не обнаружили.

У всех у нас запор: в лесу полно черники.

Говорят, кто-то приходил из дивизии и повторил, что Наш полк — только какой уж это полк! — единственная артиллерийская часть в дивизии, которая вообще еще на что-то способна. Передал нам это лейтенант Вийрсалу, сам он при этом так и сиял.

Рууди обнаружил сегодня у себя на рубашке Первую вошь. Мы все ходили поглазеть. Не знаю, откуда они берутся? Видимо, оттого, что спим не раздеваясь.

Вообще, день сегодня что надо. Так воевать можно.

47

Сегодня как-то мимоходом и незаметно, чтобы не привлечь внимания, арестовали и увели из штаба полка капитана Ранда. Куда и почему — этого, конечно, никто не знал, в том числе, наверно, и сам Ранд. Все, кому эта новость становилась известна, приходили в недоумение. Только старшина Раннасте не увидел в случившемся ничего особенного и заметил, что каждый получает по заслугам. Он ликвидировал и капитанский чемодан, снял его с офицерской повозки, иными словами, присвоил себе и поделился с другими его содержимым. Я ничего не взял, хотя Раннасте и предлагал мне совсем новое махровое полотенце.

Мне этот капитан нравился. Не очень высокого роста, по-деревенски крепкого сложения, образцовый наездник и толковый человек, преподававший артиллерийское дело в военном училище. Прямолинейный, решительный, резкий на слова и невероятно спокойный. С ребятами обходился хорошо. Любимчиков у него не было. Ко всем относился одинаково. Если кто-нибудь делал что-то не так, он сразу объяснял, что к чему, никогда не измывался и не оскорблял. Если дело делалось хорошо, то он так и говорил, не хвалил и не хлопал по плечу. Корректный до мозга костей. Никогда ни одного похабного анекдота, ни одного бранного слова. Никогда не терял головы.

Единственно, что могло послужить причиной происшедшего, было то, что он всегда честно высказывал все, что думал, и делал это в присутствии бойцов. Он был недоволен отступлением. Несколько раз резко отзывался о пехоте, осуждал панику и запоздалые нелепые распоряжения сверху.

Но разве это основание? Капитан ведь был прав, Или они никому из офицеров старой армии не доверяют? Нет, это тоже неверно: сколько капитанов осталось, не говоря уже о лейтенантах, и так воюют, что только держись.

— Какая-то гнида нажаловалась, — решил Рууди и, по-видимому, был прав.

48

Вечером Рууди сказал:

— Теперь я уже не говорю: хорошо, что бог не создал меня навозным жуком.

— А что, жуком быть лучше, чем солдатом?

— Лучше.

— А что бы ты делал, если бы был жуком?

— Помчался бы что есть духу домой, так, чтобы вода для кофе в заднице закипела.

— А у немецких лошадей катышки питательные, небось не утерпел бы, попробовал?

— Даже на зуб не взял бы, — затряс головой Рууди, — пока дома не завидел бы катышей моего старого Каурого...

Наряду со смертью, тяготами сражений, усталостью от маршей, путаницей, сопутствующей поражениям, и чувством подавленности появился еще один незримый, но неотступный спутник войны, который порою прямо надрывал сердце. То была тоска по дому.

Мы уже давно ее испытывали, только не умели с такой одухотворенной поэтичностью говорить о ней, как Рууди.

49

Ем пшенную кашу с постным маслом и думаю:

Спасибо, что ты когда-то была у меня. Ты, моя первая и беспредельная, моя великая любовь, чистая и единственная! Такая любовь не ищет наслаждений, потому что она — чудо. Не знаю, умру я сегодня, завтра, послезавтра или, может быть, даже останусь жив в этой безумной войне, но того, что между нами было, никто и ничто не может у нас отнять.

Я ем горячее пшенное варево и не чувствую его вкуса. Может быть, у него и нет вкуса. Я даже не чувствую и того, как оно обжигает мне рот. Два дня я не ел ничего горячего. Только это, наверно, совсем не важно. Важно, что я желаю думать, помнить и чувствовать, то есть быть человеком. Быть выше убийственной усталости и отупляющего голода.

...Если я умру, прошлое мое будет таким маленьким, что в него вместишься только ты, моя первая любовь. Так ты велика!

А помнишь? — конечно же, ты это помнишь — как весной мимолетные поцелуи в темном уголке школьного коридора сменялись долгим уединением на пригородных лугах, где от края до края, от земли до неба — мы были только вдвоем? Мы, подобно цветам вокруг нас, заполняли все мироздание, просто и естественно отдаваясь друг другу.

Я знаю — никогда это не повторится. Ни у меня, ни у тебя. Наверно, живым я из этого ада не выйду, но в жизни у меня было нечто прекрасное, потому что своей любовью ты сделала меня намного лучше, чем я был. Ты можешь выйти замуж второй, третий, четвертый раз, но это не повторится никогда, уверяю тебя. Я скажу тебе это даже из могилы и не ошибусь.

Наверно, много юношей погибнет в этой войне, не узнав такого счастья. Мне в моей жизни в этом отношении повезло, умри я хоть сейчас — все равно я скажу, что умру счастливым. Не смейтесь, олухи, теперь я знаю, любовь — великая сила.

Может быть, для того, чтобы это понять, была нужна война? Но вот Халлоп, этот старый янки, со звоном бросает ложку на дно котелка и говорит:

— Теперь бы самокрутку потолще и ливерпульскую потаскушку помоложе.

— По правде-то говоря, — добавляет он, — самые молоденькие и пышные были все-таки в Гдыне. Наверно, потому, что в Польше это единственный порт, отсюда и большая конкуренция, а еще и потому, что в этой стране противоречия между бедностью и богатством острее, чем где-нибудь в другом месте. Однажды в Стокгольме шла впереди меня женщина, ну просто чудо — бедра, ножки и прочее... Вытащил десять крон, догнал и сзади молча сунул ей. А она — до чего же была хороша — мгновенно развернулась, швырнула деньги мне в лицо и влепила такую пощечину, что я три дня ходил распухший. В Таллинне за эти самые десять крон и жена министра бы согласилась.

Отправились на реку драить котелки. Закурили, а вот потаскуху ни ливерпульскую, ни польскую, ни таллиннскую Халлопу взять было неоткуда. Не говоря уже о стокгольмской.

Только и оставалось, что закурить.

(Я никогда не узнал, что моя первая любовь уже в 1942 году вышла замуж за человека, который был каким-то хозяйственником. На свадьбе они пили медицинский спирт, потому что подруга моей возлюбленной работала в аптеке, а во время оккупации, кроме слабого вина, выдаваемого по норме, ничего покрепче достать было нельзя. Они были счастливы и, наверно, любили друг друга. В сентябре 1944 года оба они погибли во время шторма на Балтийском море, когда вместе с еще девятнадцатью спутниками на старой моторной лодке пытались добраться до Швеции.

Значит, не только земля, но и вода может соединить судьбы.)

50

Этой ночью я был дома.

И почему-то наша старая изба была совсем темная. И темнота — удушливо тяжелая, и все — какое-то странное.

Отец и мать тонули в этой темноте, виднелись только их лица и плечи. Они смотрели на меня немигающими глазами. Там же должны были быть три моих брата и сестра. Я их не видел, но чувствовал, что они дома.

Я рассказал им, что был на войне, что она ужасна, но, как видите, вернулся. Я дома, и все опять хорошо. Я, должно быть, даже смеялся.

Никто мне ничего не сказал.

И тут передо мной возник наш большой старый обеденный стол. Вокруг него никого не было, только я один. Почему-то на мне была моя новая длинная шинель, несмотря на то что стояло лето.

Никого за столом не было. Вдоль него стояла длинная скамья, на одном конце которой виднелась впадинка от сучка, в детстве на рождество я колол в ней вальком орехи. Я не сел на эту бесконечно знакомую скамью, потому что никто на ней не сидел. Я был один.

Я проснулся от собственного крика, и такая боль сдавила мне сердце, что я не мог вздохнуть...

...Так оно и есть, помимо всего остального, такого тяжелого и страшного, на войне существует еще две особенно тяжелые и страшные вещи.

Одна из них — это когда во сне побываешь дома. Нет ни войны, ни смертей; Ты ешь за домашним столом домашнюю еду, ведешь с домашними домашние разговоры. Ты встречаешься с той чудесной девушкой, которую ты любил, она подает руку и, может быть, вы даже целуетесь... И тут тебя будит разрыв снаряда или трясет за плечо командир. Очень страшное пробуждение. Такого пробуждения не пожелаешь никому, а сколько раз на этой войне именно так просыпались бойцы! И сколько тысяч после такого пробуждения сразу шли на смерть.

И вторая — это когда полк идет в бой. Идет и молчит. Лязгают опущенные орудийные щиты, скрипят обозные повозки, ржут лошади, позванивают шпоры. Но солдаты молчат. И не только потому, что разговоры запрещаются. Над колонной неумолимо навис тягостный вопрос: кто? Кто останется здесь, на безымянном холме, в незнакомой деревне, в никому не известных зарослях — и кто вернется обратно? Колонна знает: все умереть не могут, но и в живых все не останутся, это неправдоподобно. Только кто? Кто погибнет и кто останется жив? С кем окажусь я? Я не хочу здесь остаться, но от этого никто не застрахован. Ибо кто-то должен умереть, это очевидно. Несмотря на то, что никто не хочет, никто не думает, что погибнет именно он. И хотя мы пока живы и невредимы, судьбой войны колонна разделена на тех, кто останется жить, и на тех, кого ожидает Великое Безмолвие. Что кого ждет? Этот вопросительный знак замыкает рот на замок, он делает нас нервными, злыми, просто не хватает сил быть выше. Хоть бы прийти! Хоть бы уже началось! Хоть бы скорей все было позади...

51

Лежим на краю тальника, заряженные карабины на расстоянии протянутой руки. Нас шестеро. В полдень получен приказ выставить охранение в километре-полутора впереди батареи, потому что опять нет связи с пехотой. Неизвестно даже, есть ли она между нами и немцами. А сейчас, значит, мы и есть это охранение, которое лежит на брюхе, жарясь на солнцепеке.

Перед нами в знойном мареве мерцает хилое клеверное поле, там далеко местность становится выше, глаз различает картофельное и капустное поля. Интересно — целое поле капусты. В Эстонии никогда такого не увидишь. За полем — деревня.

Время тянется. Кузнечики стрекочут, бабочки порхают. Обливаешься потом, хотя и не шевелишься. Сярель заползает под куст, кладет карабин под голову и устраивается поспать.

— Случится что-нибудь, разбудите!

Рууди, не вставая, тянет к себе под нос сумку от противогаза, выуживает из нее полбуханки хлеба и два грязных куска сахара. Половину хлеба и один кусок сахара ловко бросает Ильмару. И они с аппетитом принимаются за еду.

— Не оставляйте наблюдения! — сонно бормочет Сярель под кустом.

— Не оставляем. Супостат коварен, — дурачится Рууди с набитым ртом.

Время тянется. Очень жарко. Хочется пить, но у нас нет с собой фляжек.

Ничего не слышно. В деревне никакого движения. Кузнечики так стрекочут, что от напряженного ожидания начинают болеть барабанные перепонки.

Время тянется.

Только часа через три за нами приходит связной: ведено вернуться!

Сквозь заросли начинаем пробираться обратно в батарею.

Среди прекрасного лиственного леса очень тихая поляна. Пышные кустики дикого клевера доходят нам до колен, ромашки крупные, ярко-белые. Звонко и весело щебечет на склоненной березе незримая птица. Будто и нет войны.

— Дьявол, чего ты искушаешь! — кричит вдруг Халлоп и, схватив с земли сук, швыряет его в березу.

При этом у него очень гневные глаза.

52

Капитан Нойман эстонизировал в 1937 году свою фамилию и стал Уусмаа, но от пьянства это его не спасло. Штабной писарь говорил как-то, что ему удалось сунуть нос в офицерское досье (адъютант случайно забыл запломбировать сейф), в дисциплинарную карточку Уусмаа внесены интересные записи:

"Один месяц домашнего ареста за то, что такого-то числа в пьяном виде с хлыстом гнался в Тарту по улице Кюйни за незнакомой женщиной". Или:

"...за неподобающее поведение в нетрезвом состоянии в казино артиллерийских офицеров..." Или:

"...за распевание в пьяном виде нецензурных песен и приставание к женщинам в ресторане "Синимандрия"..."

Он служил в спецкоманде группы, что теперь соответствует штабной батарее. Это было теплое местечко. Зашел часа на два, поговорил с сержантами и писарем команды и, если нет в это время офицерского наряда, можешь отправляться куда-нибудь бражничать. Разумеется, никакой надежды на повышение в должности или чине у него не было. Только Уусмаа этого и не добивался. Голова у него уже давно лысая, лет ему за пятьдесят, жены нет и к службе он, видно, относится, как к источнику денег, необходимых на выпивку. Мундир всегда из самого дешевого офицерского материала, на ногах стоптанные сапоги, похоже, что на водку шла и некоторая доля обмундировочных денег.

В Красную Армию капитана Уусмаа перевели, очевидно, без сучка, без задоринки. Водку он пил по-прежнему, только без скандалов и не в служебное время. Можно предположить, что это давалось ему нелегко, наверно, даже приходилось бороться с собой.

В молодости Уусмаа был наверняка блестящий и способный офицер, потому что свое дело он знал и сейчас. Он искусно владел оптическими и звуковыми приборами, а в знании топографии ему не было равных в полку. Когда руки у него еще так не дрожали, он получал награды за стрельбу из пистолета. Между прочим, он единственный, кто, уходя на фронт, взял с собой логарифмическую линейку.

В дни войны капитан Уусмаа оставался как бы в стороне от больших событий: что он делал в штабной батарее, этого точно никто не знал. Вынужденный вести трезвый образ жизни, он вдруг стал очень тихим и в высшей степени деловым. Говорили, что командир полка его ценит как опытного и умного офицера. Этому можно верить. Кроме того, он еще и смел.

А сегодня случилось так, что Уусмаа с самого утра был сильно на взводе. Кто его знает, откуда он после большого перерыва снова достал самогон? Он удрал из штаба и пошел по огневым позициям. Планшет был у него подозрительно туго набит, и сумка от противогаза выглядела тяжелой. Он любезно обращался ко всем офицерам, предлагая им отхлебнуть из плоской бутылки, не забывал и ребят у орудий. Кто пил, кто нет.

— На войне нужно, чтобы всегда был глоток, — философствовал он, — война — это занятие для сумасшедших, на трезвую голову нормальному человеку она противопоказана. Человек существо страшное, он нападает на себе подобного. Представьте себе, что животные опустятся до уровня человека, что если лошади начнут убивать лошадей, коровы — коров, овцы — овец... Пейте, ребята, самогон что надо...

— Так почему же вы стали кадровым военным, если считаете, что война — занятие для сумасшедших? — позволил себе спросить Рууди.

— Друг мой, — ответил капитан Уусмаа слегка заплетающимся языком, но с еще вполне ясными глазами, — для меня это означало только профессию, я же никогда не думал, что мне придется пойти на настоящую войну... Она еще все смешает, эта чертова война, увидите сами... Тот из нас, кто останется жив, после войны совсем иными глазами будет смотреть на мир. Наверняка и среди вас кое-кто начнет сильно закладывать... потому что вино наводит человека на совершенно другие мысли, на гораздо более высокие, и часто он и поступает совсем иначе и даже гораздо лучше, чем иной трезвенник...

Мы усмехались.

— Тут нечему усмехаться, — Уусмаа плюхнулся на бровку орудийного окопа. — У выпившего человека совсем другой полет, который выносит его из тесной раковины... Выпьешь, и можно думать и поступать как заблагорассудится, можно, не стыдясь, плакать о том, что чего-то ты в жизни не совершил, и даже весь этот омерзительный мир — простите меня, ребята! — просто послать в задницу... В вине и лирика и ад, и ангелы и дьяволы. Пейте, ребята, до чего же хорош самогон!

Бутылка пошла по кругу, мы пили очень деликатно.

Сам же Уусмаа хватанул как следует, сунул бутылку в противогазную сумку, вежливо отдал нам честь и ушел, слегка покачиваясь, но выпрямив спину.

— Эх, пропади оно все пропадом... — донеслось еще из-за кустов.

После обеда мы стали очень быстро отступать. Снова пошел слух, что каким-то образом мы опять попали в мешок. Орудия и обоз быстро-быстро потянулись на лесную колею, впереди — заслон, позади замыкало прикрывающее подразделение с пулеметами. Как всегда в спешке возникла неразбериха, на дороге образовались пробки, пехота пыталась пойти в обход, но не смогла вклиниться в колонну. Слышалась похабная ругань, окрики повозочных, слова команды. Весьма обычная история.

Ничего удивительного, что в этой горячке все забыли про капитана Уусмаа. Но без поисков его и нельзя было обнаружить, потому что он заснул в чаще тальника, привалившись спиной к стволу молодой сосны, с бутылкой самогона в руке.

(Разумеется, мы никогда не узнали о том, что случилось с капитаном Уусмаа. А произошло следующее...

Когда он проснулся, солнце стояло уже довольно низко. Его удивила необычная тишина. Ощутив в руке бутылку, он автоматически отвинтил пробку и как следует отхлебнул, потом встал на ноги и пустил длинную журчащую струю. Застегивая брюки, он стал прислушиваться: где-то поскрипывали колеса, звучали обрывки фраз и лошадиное ржание. Все это как будто приближалось.

— Эх, только ведь и знаем, что шагаем, — плохо повинующимся языком, нетвердо стал напевать Уусмаа и подался в сторону звуков.

Когда раздвинулись придорожные кусты и появился русский офицер с бутылкой в руке, ездовой немецкой пароконной повозки так испугался, что выронил вожжи.

— Ах, значит, вот оно что... — не совсем уверенной рукой капитан выхватил из кобуры пистолет и, прежде чем немец опомнился, грохнул выстрел. Ездовой свалился с облучка под колеса, лошади запутались в вожжах и сбились с шага. Тут раскрылся брезентовый свод фургона, раздался выстрел, пуля просвистела мимо уха капитана Уусмаа и пролетела в кусты.

Однако здесь же, метрах в пятнадцати позади, двигалась вторая повозка. Она была открытая, в ней сидели три человека. Увидев, что произошло, они тут же бросились наземь. Двое исчезли за повозкой, а третий — простофиля — не двигаясь с места, поднес карабин к лицу, и Уусмаа застрелил его прежде, чем тот успел нажать курок.

Обоз остановился, немцы попрятались, и через полминуты по капитану Уусмаа стреляли уже из десятка карабинов.

Он полез обратно в кусты. Все так же с бутылкой в левой руке, на дне которой плескалась еще изрядная доза самогона.

— Спокойно! Спокойно, капитан Уусмаа! — сказал он себе, наклонил бутылку, высосал все до последней капли и швырнул ее оземь. Потом присел на корточки, потому что стрельба становилась все ожесточеннее, раздавалась команда и стук сапог.

Спокойно!

Несколькими неверными шагами он снова достиг дороги. Немецкий унтер-офицер оказался первым, кого Уусмаа увидел в пяти шагах от себя. Капитан Уусмаа не промахнулся.

— Подите вы все к дьяволу, заразы! Капитана Уусмаа вам, паразитам, так просто не взять! Выходите, заячьи души! — орал в стельку пьяный капитан и, держа пистолет в вытянутой руке, рвался навстречу мчавшимся на него солдатам.

— К дья-а-а-аволу!..

Он упал лицом в дорожную пыль с пустым пистолетом в руке. Кровь, вытекавшая из груди и живота, изрешеченных пулями, в одно мгновение образовала на дороге большую, ярко-красную лужу.)

53

Согнувшись, я привалился к брустверу окопа наблюдательного пункта. В стереотрубу смотрит другой человек, я могу немного передохнуть. Передохнуть? Как ты тут передохнешь, если, возможно, тебя уже засекли, и в любой момент по наблюдательному пункту может жахнуть этакая ягодка — мина или снаряд, один черт знает какого калибра, менее или более ста миллиметров, а то и шестидюймовка.

Шестидюймовка — еще тот подарочек. Если накроет, ничего от тебя не останется, кроме искореженных шпор, пряжки от ремня и брючных пуговиц. Мягкая часть сразу превратится в фарш и жалкие лохмотья. Я такое пережил и все же остался цел.

А было это, когда полк принял первые бои.

Мы стояли кружком на широкой булыжной дороге, которая по-русски называется шоссе. Разговаривали и курили. Ребята были из нескольких дивизионов, из артиллерийского управления дивизии, из штаба полка, были и связные из пехоты. Вместе мы оказались совсем случайно, но тема наших разговоров была серьезная. Какова сущность этой войны? Почему нас привезли в Россию и что с нами будет?

Вдруг послышался пронзительный свист, потом — тшут-тшут-тшут и, наконец, бабахнуло! Мы — дурни, какими мы тогда были, — ничего не сумели предпринять, когда на краю дороги приземлился здоровенный снаряд. Тут же, рядом, у всех на глазах! На краю мостовой. Воздушная волна была такой силы, что у некоторых послетали с головы пилотки. Нам была известна железная традиция артиллеристов: снарядам противника не кланяться (кое-кто из нас заплатил за это жизнью), но мы были такие зеленые, мы еще не знали, что приближение снаряда сопровождается прелюдией: сперва слышен свист, а потом — тшут-тшут-тшут. Знать бы нам это, так солдатским инстинктом нарушили бы железную традицию и бухнулись носом вниз, как поступали позже. А тут стоим по неведенью во весь рост, как стояли встарь гордые артиллеристы (да и пехотинцы), и круглыми глазами смотрим, как на обочину приземляется чемодан: Вжик! Бах! Туча пыли.

Это была смерть.

Мы поняли это в первую же десятую долю секунды.

Во вторую десятую долю секунды половина из нас уже лежала.

В треть оставшиеся стоять поняли, что он не разорвется.

Спустя еще одну десятую долю секунды, осознав это, встали и лежавшие. А те, кто стоял (в том числе и я), впервые почувствовали себя настоящими артиллеристами и, исполненные мужества, продолжали курить "Ахто": дескать, что тут такого, на войне всякое случается...

Но мы очень хорошо знали, что у нас, оставшихся стоять, просто более замедленная реакция и что мы отнюдь не герои. Потому что, когда мы рассмотрели немецкий подарочек, мы поняли, что своим спасением обязаны просто слепому случаю. Наши гимнастерки — и тех, кто стоял, и тех, кто лежал, — вполне могли украсить телеграфные провода. Это был 152-миллиметровый снаряд "Шнейдер-Крезо". С ним шутки плохи.

Никто из нас не знал, почему этот снаряд не разорвался. Может, он слишком долго лежал на складе, а может быть, он был изготовлен руками немецких, французских или чешских интернационалистов? Может быть, какой-нибудь немецкий артиллерист почему-то не ввернул взрыватель... Может быть...

Ладно, Довольно об этом снаряде. Я на бруствере окопа, передо мной живые травинки и крохотные коричневые муравьи, которых на моем родном диалекте называют мурашами.

Черт, опять вспомнился дом. Но что же она, в сущности, такое, эта тоска по дому, по родным местам или вообще по родине? И любовь к родине? И почему меня нужно было привезти сюда, чтобы я с особенной болью почувствовал, что эта любовь действительно существует?

Ох, если бы не было этих мыслей! Здешняя красная глина не то что каменистая земля моего края. Разве мне положено рыть эти окопы и защищать каждую пядь этой земли? Я вполне понимаю русских, когда они умирают за эту красную псковскую глину, но понимают ли и они, что каменистая плитняковая земля Эстонии достойна того же? Может быть, понимают. Я ведь ничего не знаю о том, что происходит в моей милой Эстонии. Из слов того вырумааского лесного брата только одно ясно: на эстонской земле идет сейчас страшное смертоубийство: убивают немцев, убивают русских, убивают эстонцев. Человек против человека, брат против брата. На этой самой каменистой плитняковой земле, за эту самую землю. О господи, разве все это нужно! Одна земля, один язык, один народ, одни мысли и идеалы — как нас учили в школе, а теперь от этого ничего не осталось.

Черт с ним... Человек слишком мал, чтобы во всем этом разобраться. Сейчас мы воюем. Эй ты, сукин сын, там за стереотрубой, откуда только что прилетели немецкие гостинцы, неужто ты сумел батарею засечь.

Когда наверху жужжат осколки мин, взметаются комья земли, я кланяюсь спасительной красной псковской земле, в ней наверняка продолжают сновать маленькие рыжие муравьи, которых на моем родном диалекте называют мурашами.

Эх, земля, родная земля! И хуже всего, что она есть и у немцев!

— Тридцать четыре, ноль-ноль, — произносят от стереотрубы.

54

Сегодня приключилась такая история, что если ее рассказать, так не поверят, скажут: не отливай пулю! Но она случилась на самом деле.

Огневой взвод устанавливал орудия на позиции.

Переведенный к нам из разбитой первой батареи Пяртельпоэг копал укрытие для боеприпасов. Только он приступил к делу, расставив ноги, одна — на лопате, другая — на земле, как вдруг с визгом прилетела немецкая мина, да так неожиданно, что никто ее не услышал Прилетела, вонзилась в землю у Пяртельпоэга между ногами и не разорвалась. Не то бы от Пяртельпоэга и других осталось мокрое место и на этом бы все кончилось. А нет — мина пронеслась с такой силой, что содрала с Пяртельпоэга штаны Истинная правда, только лохмотья повисли на поясе и сохранились боковые швы да наколенники, а все, что у Пяртельпоэга между ляжками, оказалось на ярком солнышке.

— Всех деток летом в деревню, — изрек Рууди, глядя на эту картину.

Конечно, счастье, что так обошлось, только без смеха невозможно было смотреть на парня, в таком он был виде. Других штанов сразу взять неоткуда. Сперва Пяртельпоэг удрал в кусты, затем прикрылся портянкой, потом достали для него синие трусы и лишь к вечеру принесли новые брюки.

Эта занятная мина была единственной, прилетевшей к нам на позицию. А так все было тихо.

Из этой истории военные теоретики могут делать далеко идущие обобщения. Например: не только сытость и вооружение определяют боеспособность солдата, но и наличие на нем штанов. Или: если бы изобрести оружие, которое снимает с мужчин брюки, то оно вышибало бы их из строя почти так же хорошо, как все то, что убивает.

55

— Живот до того пустой, что если с заднего конца заглянуть, так небось все зубы видны, — со злостью произнес Рууди.

В самом деле, со вчерашнего дня мы потеряли кухню. То есть, скорее наоборот, кухня нас.

Честно говоря, мы никогда нашего повара особенно не любили. Поваром был у нас Аугуст Ландевей, весьма немногословный и всегда будто чем-то недовольный человек старого призыва, родом откуда-то из Сетумаа. Он был неизменно корректен, каждому выдавал совершенно одинаковую бурду, будь то последний повозочный из хозвзвода или командир батареи. У этого нелюдимого человека не было ни симпатий, ни антипатий. Можно поручиться, что он не украл ни кусочка мяса, ни крошки жира. Все это, разумеется, чрезвычайно похвально, чего о поваре даже невозможно предположить. Но, как это ни странно, сверхкорректность и сверхчестность давали какую-то осечку, ребята не испытывали к Ландевею расположения. Будь он чуточку более типичным армейским поваром, ловчи он хоть немножко, возможно, все было бы иначе. Будь похлебка дрянной, можно было бы отругать его. Вдобавок ко всему он был еще тощ и сухопар, что уж совсем оскорбительно противоречило представлению о типичном поваре. Я не раз слышал, как ребята говорили, что Ландевей просто глуп, раз не умеет как следует откормиться у котла. Рууди допускал и какую-нибудь скрытую болезнь: чахотку, язву желудка или солитер.

А теперь наша тоска по непопулярному Ландевею стала невыносимой. Невольно приходило на память, в каких обстоятельствах он кормил нас: непосредственно во время боя, на быстрых маршах при отступлении, под проливным дождем... Нередко случалось, что горячий суп ждал нас в четыре утра и в двенадцать ночи. Когда же этот прохиндей спал? Да и далеко не всегда просто бывало достать сухого топлива для котла: как часто мы продирались через гнилые болота и заросли ольховника, где не увидишь сухого хвороста. В самом деле — шапку долой перед фронтовым поваром Ландевеем, это редкостный парень, только мы не умели его ценить. Так мы чувствовали и думали, как это бывает всегда, когда из повседневной жизни выпадает что-то очень важное, чего в обычной обстановке мы не в состоянии ценить...

Но мы еще не знали всего.

На следующий день к вечеру, когда без крошки хлеба и капли горячего мы отмахали в парную изморось тридцать километров и остановились на ночлег в каких-то ольховых или березовых перелесках, то через несколько часов — хотите верьте, хотите нет — к нам притащилась повозка с хлебом и дымящаяся кухня!

— Ребята, становись! Прибыл командир баланды!

Мы расхватали котелки и ложки.

Но у котла вместо Ландевея стоял совсем нам неизвестный человек из хозяйственного взвода; прибывший с мобилизацией из России солдат, имени которого мы не знали.

— А где Ландевей?

— Убили, — коротко ответил новый повар, откинул крышку котла и окунул черпак в горячее пшенное варево.

Очередь онемела.

— Не мели, как это убили... Этого не может быть!

Действительно, это невероятно. Около двух лет молчаливый, тощий Ландевей разливал нам похлебку, а теперь от него осталось только короткое слово "убили".

Ландевей в самом деле погиб. Вместе с кухней и лошадьми, возившими хлеб. Вместо них теперь в упряжке были два загнанных верховых коня, холки у них безнадежно, до крови стерты седлом. Густой рой мух вился над липкими от гноя, смазанными мазью струпьями.

По словам хлебного повозочного, это произошло вчера в полдень.

Ландевей и старшина получили продукты и маршрут, по которому надлежало следовать за батареей. Уже набрали воды из ручья, разожгли огонь под котлом, Ландевей как хороший хозяин взял лошадей под уздцы и повел их к ручью, напоить перед дорогой. Когда они возвращались с водопоя, над лесом, прямо над вершинами деревьев, на бреющем полете появился "мессер", притом так внезапно, что они ничего не успели предпринять. Самолет обстрелял их разрывными пулями из крупнокалиберных пулеметов и сбросил две бомбы. Пулеметная очередь просто скосила лошадям головы, хлеб в повозке тончайшими осколками был превращен в крошево. Ездовой показал на железные обода: даже они были искусаны осколками. Сам он успел кинуться под повозку и чудом остался цел.

Ландевей с лошадьми находился посреди дороги, в него угодили бомбы...

— Он ведь, бедняга, плохо слышал, наверно, только тогда и разобрал шум самолета, когда тот уже прямо над ним летел, — рассказывал повозочный.

Короче говоря, тяжелый и, как серп, острый осколок бомбы отрезал нашему повару обе ноги выше колен...

— Ребята, застрелите меня... — просил он, — я ведь все равно помру... А когда домой вернетесь, не говорите моей матери, что такая мне страшная смерть выпала...

Так погиб наш повар Ландевей, которого мы, по правде говоря, не очень любили, потому что он не был вполне типичным армейским поваром, и о котором мы так мало знали (даже того не знали, что он был туг на ухо!), хотя почти два года он раздавал нам наш солдатский харч. Теперь вместо него Иван Бузулуков.

— Ребята, кто из вас знает домашний адрес Ландевея? — спросил хлебный повозочный.

Никто из нас адреса не знал. Где-то в Сетумаа, но где именно?.. Книги личного состава полка, пишущие машинки и другие бумаги мы сожгли, когда первый раз попали в окружение, так что и в штабе полка сведений не получишь. В этом смысле все мы люди без биографий, пока писари не начнут заново составлять списки.

А может, так даже и лучше. Матери никогда не смогут узнать, какой страшной смертью умерли их сыновья...

Забрали свой суп и двухдневную порцию хлеба.

И хотя живот подводило от голода и он был пуст именно так, как сказал Рууди, все же горячий пшенный суп с постным маслом и мягкий, вязкий хлеб совсем не показались нам такими вкусными, как мы ожидали. Хоть и война, а все-таки трудно есть поминальную еду, в приготовлении которой принимал участие сам умерший.

— Черт бы подрал эту ясную погоду, — ругался Рууди, — почему бы ей еще вчера с утра не испортиться, и человек бы жив остался.

На ночь огонь под кухней разводит новый повар. Огонь по-домашнему мелькает сквозь щели закрытой дверцы, веселый дым идет из трубы — ночь туманная, сегодня нечего бояться самолетов...

(Я не узнал, что в левом кармане брюк погибшего Ландевея лежала завернутая в чистый носовой платок спичечная коробка с эстонской землей, которую он второпях набрал перед тем, как перейти 1 июля границу.)

56

Опять отступаем, чтобы где-то там поредевшим полком встретить новую атаку.

Утомительное продвижение по лесам, болотам, мимо бедных деревень осталось позади, ночью мы вышли на твердую мощеную дорогу. На булыжнике железные ободья орудий начали оглушительно грохотать, нарушив тишину российской ночи конца июля, потому что позади уже не слышно взволнованного клокотания фронта. Только все небо на западе багровое от зарева пылающих деревень.

Шагаем вслед за своими орудиями. Еле живые от усталости, в ноздрях походная пыль и горький запах дыма. Идем освещенной заревом мягкой ночью, среди пыли и грохота, но когда в минуты отдыха закуриваем на обочине, слышно, как в росной траве совсем по нотам мирного времени пиликают неутомимые кузнечики. Как... наверно, дома, где-нибудь на лугу.

Не мы одни движемся по этой булыжной дороге. Мы идем оттуда, но и туда идут. Время от времени из сумерек нам навстречу выходят спешащие на фронт воинские части, чтобы еще до зари прибыть на место. Сперва на грузовиках рота саперов, за ними противотанковый дивизион. С иголочки новые, с резиновыми скатами сорокапятимиллиметровки, но на конной тяге, как и наши. Упряжки движутся рысцой, солдаты бегут с ними рядом, держась рукой за постромки или за передки. Это не только что сформированная часть, нет, это ребята срочной службы, они уже свое хлебнули, как и мы, сразу видно. О да, вам нелегко придется... Наверняка уже сегодня увидите немало огня и крови...

Потом на какое-то время дорога пустеет.

Сапоги стучат по булыжнику, шпоры позвякивают.

Как-то само собою мы переходим на ритмичный шаг по камням, потом как-то незаметно начинаем шагать в ногу, и тут Рууди вдруг затягивает строевую песню.

Боже мой, в самом деле, ведь уже целую вечность мы не раскрывали рта! И в тот же миг сквозь душную, пропахшую гарью ночь из множества глоток понеслось:

Одна красотка молодая
влюбилась крепко в пушкаря.

Правда, то была еще сразу после призыва выученная, старая наивная солдатская песенка, но в ее мелодии и особенно в припеве бесспорно есть что-то лихое. И мы все почему-то почувствовали, что в нашем пении сегодняшней ночью есть какой-то особый смысл, хотя мы промаршировали уже столько дней и ночей. К черту треклятую войну, дурацкие марши и отступления, ведь где-нибудь, когда-нибудь будут нас ждать любимые девушки, молоденькие и хорошенькие. Если не дождутся прежние, ничего, найдем других. А если нас отправят на тот свет, так все-таки они когда-то были у нас — в Тарту или Таллинне, Нарве или Вильянди, и этого не сможет отнять у нас даже смерть! И, вообще, наперекор всему сейчас мы еще живы и не желаем идти словно выхолощенные бараны!

Орем во всю "мощь своих легких, как бывало когда-то после учений, маршируя в казармы.

Из полумрака навстречу нам шагает враскачку колонна пехоты. Поравнявшись с ней, ступаем особенно четким, грохающим шагом и, как полоумные, выкрикиваем:

А в деревне ждет меня девчонка,
словно нежный розовый цветок —
лишь ее люблю на целом свете,
только к ней тоска моя летит.

Головы пехотинцев невольно делают "равнение налево". Хмурое, усталое выражение сменяется любопытством: гляди, какой-то никому не известный, потрепанный в боях полк, в пыли и поту, а — поет! На странном языке и совсем незнакомую песню.

Проходит последний взвод батальона, впереди совсем молоденький лейтенантик. Пронзительно, как молодой петушок, он кричит: "Строевым! Равнение налево!" Рука нашего командира поднимается для ответного приветствия, а мы выпячиваем грудь и, как чудесное откровение, выкрикиваем уже сотни раз пропетые слова.

57

Удивительное существо человек. Другой раз так чего-нибудь захочется, не знаешь, что отдал бы, чтобы твое желание исполнилось. Рууди говорит, иногда ему до того нужны девушки, что хоть скрежещи зубами. А у меня сегодня возникло куда более странное желание, представьте себе, я вдруг захотел хотя бы еще один раз в жизни попробовать хорошего сыра! Желание тем более странное, что раньше я не так уж и любил его. В школьные годы сыр для меня был закуской богатых, и в солдатской лавке я не так уж часто его покупал, предпочитал копченую колбасу.

Но я знаю, откуда пришло ко мне это желание. Дело в том, что именно сыр был праздничной едой для ребят нашей батареи в последний мирный или, если хотите, первый военный день.

22 июня мы находились в печорском Северном лагере. Митинг по случаю начала войны закончился, все были взбудоражены.

— Ребята, давайте устроим что-нибудь!

— Давайте!

У штабных телефонистов были знакомства в офицерской столовой. Там мы достали ящик пива и большую красную головку сыра. Мы побаивались офицеров, и поэтому никто не решался взять сыр под мышку. Потихоньку мы катили ее перед собой между кустами можжевельника, словно это был футбольный мяч.

Мы расположились на берегу озера; откупоривали пиво, уписывали сыр, обсуждали, что теперь будет.

То, что нам тогда предстояло, наступило. Только вот троих из сидевшей там нашей компании с нами уже нет. Будет ли когда-нибудь такое время, когда мы, уцелевшие, соберемся вместе, выпьем холодного пива, закусим сыром и обсудим, как это все было ?

58

Сегодня произошел адский переполох, хотя сама по себе история довольно обычная, случавшаяся и прежде: вдруг пропала пехота, впереди замелькали немецкие серо-зеленые мундиры. С нашей стороны — сначала шрапнель, потом картечь, потом...

Именно во время этого последнего "потом" погиб Ильмар — автоматная очередь в грудь.

Не хочется мне обо всем этом говорить, ничего там не было отрадного. Потеряли несколько орудий. И скольких ребят, кроме Ильмара, ох скольких... Но о Рууди я должен сказать, особенно об его глазах, когда он стоял на коленях перед Ильмаром, руки в крови, лицо в пыли и копоти, гимнастерка расстегнута, по волосатой груди и по лицу стекают струйки пота. Я не могу забыть его глаза, потому что их невозможно описать, хотя я и сказал, что должен о них говорить.

К вечеру, когда ценою нечеловеческого напряжения мы оторвались от немцев, ко мне подошли Рууди и Халлоп.

Опять мы были в каком-то ольшанике, будь он неладен. Стоял теплый вечер. Тихонько, как и наши расслабленные мышцы и нервы, зудели комары.

У обоих в руках были карабины и скатки, как у пехотинцев, через плечо.

— Есть у тебя хлеб? — спросил Халлоп.

— Есть.

— Дай сюда! А еще что-нибудь из еды — сахар или консервы?

— Есть!

— Давай сюда!

Я отдал. Халлоп положил полбуханки хлеба и горсть колотого сахару в болтавшуюся у него на бедре пустую сумку от противогаза.

— Компас есть?

— Есть.

— Дай сюда!

Я снял с запястья компас. Халлоп сунул его в карман брюк. Рууди сказал:

— Теперь мы пошли.

— Куда? — спросили.

— Домой. Отвоевались. Хватит.

Я встал из-под куста и посмотрел на них. Глаза у обоих были холодные, полные решимости.

— Подумайте, что вы делаете! Мы так далеко от Эстонии. Перед вами двойной фронт, и шагать вам несколько сот километров...

У Халлопа взгляд был как стекло. Рууди опустил глаза.

— Я, конечно, не могу вам запретить, — сказал я, — только сами подумайте, мы так долго были вместе, столько лиха повидали. Если все начнут бежать, какой же тогда во всем пережитом смысл...

— Выходит, что нет его, — довольно высокомерно отрезал Халлоп. — Ухлопают нас всех до одного, а кто в бою уцелеет, тот все равно подохнет с голоду... Мир — это не только какая-то с лоскуток Эстония или эта чертова Россия. Ты ничего на свете не видел, тебе и это вполне годится. А я знаю, что делаю...

И обратился к Рууди:

— Пошли, чего ты еще ждешь!

Молчание.

— Значит, к немцам? Напялишь их мундир, будешь стрелять в нас, наплюешь на тех, кого мы предали земле? — спросил я.

— Ничего ты не понимаешь, сопляк! — взревел Халлоп. — Плевал я на твоих немцев, я на всех плевал, никого я не собираюсь предавать, сыт по горло всем этим собачьим бредом, понял? Я хочу жить по-человечески!

— Живи... если тебе на все наплевать!

— И буду!

И снова к Рууди:

— Чего ты рот разинул? Пошли!

Молчание.

Рууди поднимает глаза.

— Думаю, я все-таки не пойду, — глухо сказал он и просто отошел. Тяжело ступая и не оглядываясь.

Халлоп повернулся и, не подав руки, исчез в кустах, в той стороне, где садилось солнце.

Если человек так поступает, значит, он принял решение, а все остальное для него как блошиный укус.

59

— Ну, хлебайте свой брандахлыст! — сказал Сярель и подал нам с Ийзопом по котелку с чуть теплым супом, который сегодня, кажется, был особенно водянистым. Он сходил на кухню и принес наши порции.

— Волга-Волга, — ворчал Ийзоп и половину супа выпил прямо через край и только потом вынул из кармана ложку.

Однако прежде чем ложка дошла до супа, рука Ийзопа остановилась и подбородком он показал назад:

— Глядите, немца ведут!

Мы встали из-под кустов и начали смотреть. В самом деле, по протоптанной в зарослях дорожке вели пленного: впереди пехотинец, в руке винтовка со штыком, другой, такой же, замыкал шествие.

Пленный был молоденький, белоголовый солдат небольшого роста. Рукава форменного мундира закатаны, ворот расстегнут, пилотка засунута под погон.

— Слушай, попроси конвой, может, они остановятся, поговори немножко, ты ведь немецкий знаешь, — сказал мне Сярель.

Мы поставили котелки и подошли к ним. Первый конвоир, правда, сказал, что останавливаться и разговаривать с пленным запрещается, но второй оказался сговорчивее. Мы обступили немца: куда он денется, у нас у всех в руке по огнестрельной дубине.

Бедняга был сильно напуган резкой переменой в его жизни и первым задал вопрос:

— Меня расстреляют?

У него не было ни одного знака различия. Кто солдата станет расстреливать. Я ответил: пошлют в лагерь, на работы.

— Кем был до войны? — спросил я.

— Рабочим. Столяр. Из Лейпцига. Мобилизован. На Восточном фронте только вторую неделю. Никого не убивал.

— Что он говорит? — поинтересовались конвоиры. Кое-как перевели мы слезливый рассказ немца.

— Скажи этому паразиту, — сказал конвоир постарше, — нет ему нужды слезу пускать и дрожать, повезло ему. Отвоевался. И еще скажи ему, какой же он пролетарий, если пошел сражаться против государства трудящихся.

Перевел, как сумел, эти слова пленному, у которого от сурового голоса конвоира душа совсем ушла в пятки.

— А что же мне было делать? Меня мобилизовали... Иначе — бах-бах! — заныл немец.

Конвойный солдат махнул рукой и прикурил только что свернутую цигарку:

— Известно... заставили да заставили... Сам рабочий, а классового сознания ни на понюшку. Перешел бы к нам, сдался бы в плен, так нет, стрелял до последнего, двоих наших уложил...

Был послан в разведку. Хотел, видать, крест заработать, сопляк...

У Ийзопа остался на ладони ломоть хлеба, который он собирался дать перепуганному немцу, но конвоир удержал его руку.

— Нет, брат, этого я не допущу! Нет к ним жалости! Они бы у наших детей последний кусок хлеба изо рта вырвали.

Он бросил окурок, вскинул винтовку и прикрикнул на немца:

— Пошли, гад! Марш!

Потом через плечо оглянулся на нас и добавил:

— У меня в Ленинграде... бомбой жену и дочку убило...

60

В вечерних сумерках нас обогнала маленькая колонна латышей, одетых в форму бывшей латвийской армии. Френчи с высокими стоячими воротниками, малиновый кант на воротнике, на обшлагах и на карманных клапанах. Петлицы их пехоте менять не пришлось: они а прежде были у них малиновые. Честно говоря, если судить по виду, то особенно лихими стрелками они не выглядели. Может быть, они топали сюда от самой литовской границы. Мы не обменялись ни одним словом, мы смотрели на них, они на нас. Должно быть, понимали друг друга без слов.

И горстку литовцев видели. У них, по нашему мнению, были странные шапки: круглые, прилегающие к голове, сшитые из полосок, спереди козырек, а с боков, загибаемые кверху, теплые наушники. Шли такие же усталые, сами подумайте, они же шагали от самой государственной границы, значит, если угодно, солдаты с самым большим военным стажем.

Все парни девятнадцатого или двадцатого года рождения. Родившиеся во время войны и, выходит, для войны рожденные, как и мы.

Тяжело было на них смотреть, и в то же время будто даже легче стало: есть и другие люди с такой же судьбой, они тоже надеются, что когда-нибудь все же переступят родной порог.

Дальше