Утро красит нежным светом...
Прошлое, давно прошедшее, минувшее, былое, история — какие торжественные понятия, перед которыми, наверное, следует стоять с непокрытой головой. Да неужели, думаю я, такое уж это прошлое? Такая уж это история? Да ведь это было совсем недавно: лето в Тбилиси, жара, позднее утро. Мы как раз собирались уезжать к морю. Я и дядя Николай перетряхивали чемоданы. Тетя Сильвия отбирала летние вещи. Мне было семнадцать лет. Вдруг отворилась дверь, и вошла без стука наша соседка. Мы шумно ее приветствовали. Она сказала белыми губами:
— Вы что, ничего не слышали?
— Слышали, — сказал дядя Николай, — столько чего слышали... А что вы имеете в виду?
— Война, — сказала она.
— А-а-а, — засмеялся дядя Николай. — Таити напало на Гаити?
— Перестань, — сказала тетя Сильвия. — Что случилось, дорогая?
— Война, война... — прошелестела соседка. — Включите же радио!
По радио гремели военные марши. Я выглянул в окно — все было прежним.
— Вот что, — сказала тетя Сильвия дяде Николаю и мне, — бегите в магазин и купите побольше масла... Я знаю, что такое война!..
Мы отправились в магазин. Народу было много, но [116] продукты, как обычно, лежали на своих местах. Мы купили целый килограмм масла.
— Может быть, еще? — спросил я.
— Ты сошел с ума! На нас уже смотрят. Стыдно.
Мы принесли то масло домой. Кто знал, что война так затянется?
По улицам потянулись новобранцы. Среди них были и молодые женщины. Все вдруг переменилось. О море думать не хотелось.
Пришел мой друг, Юрка Папинянц.
— Ну, — сказал он, — в военкомат не идешь?
— Конечно, — сказал я, — пошли.
По дороге я сказал:
— Хорошо бы в один танковый экипаж попасть...
— Хорошо бы, — сказал Юрка.
Маленькое, робкое сомнение пискнуло где-то в глубине и смолкло.
В военкомате дым стоял коромыслом, грохотали сапоги, толпились люди, плакала какая-то женщина, трудно было протолкнуться.
— Чего пришли? — спросил усталый маленький капитан по фамилии Комаров.
Да вот пришли, хотим против фашистов воевать... — сказал Юрка. — Хорошо бы в один экипаж.
— Вызовем, вызовем, — сказал капитан. — Идите.
«Вот бюрократ чертов!» — хотел сказать я, но сказал иначе:
— Зачем же вызывать, когда мы сами — вот они? Оформляйте, чего уж тут...
— А ну идите отсюда! — вдруг заорал он.
И мы ушли.
— Наверное, мы неправильно вошли, — сказал я, — что-нибудь не так сказали... Все-таки на фронт просимся, а не на базар...
На следующий день мы отправились снова, но нас опять выгнали. И на третий день тоже, и на четвертый... Но на восьмой нас не выгнали. [117]
— Э-э-э-э, — сказал капитан, — черт вас дери совсем! Надоели, будьте вы неладны...
Я хотел сказать ему, что и он нам надоел тоже, но не сказал. Мы уже привыкли друг к другу, как родственники.
— Куда ты торопишься? — сказал он мне. — Ну куда? Посмотри на себя: ты ведь совсем цыпленок.
— Ничего, — сказал я браво, — легче маскироваться.
— Э-э-э-э, — сказал он, — надоели! — И вручил нам по пачке розовых повесток: — Чтобы к вечеру разнесли. Все!
— А на фронт? — спросили мы.
— Я сказал — все! — крикнул он, багровея, и мы отправились.
Мы ходили по улочкам Сололаки, и по Грибоедовской улице, и по Судебной, и по улице Барнова и спускались за Александровский садик и в переулочки за оперным театром.
В одном из дворов среди низко подвешенных сохнущих простынь и рубашек стояла перед нами еще молодая женщина с большим животом и с мальчиком на руках, и за юбку ее держались две девочки. Все, кто был во дворе, увидев нас, замолчали, поэтому стало очень тихо.
— Кого хотите? — спросила женщина, как будто не расслышала фамилию, которую мы назвали, а сама смотрела не на нас, а на розовую, трепещущую под ветром повестку.
— Мнацаканов Альберт, — сказал я и протянул листок.
Это мой муж, — сказала женщина. — А что хотите?
— Вы ему передайте и распишитесь...
— Он на заводе... — крикнула она, оглядываясь на соседей.
— Слушай, Офелия, — сказал старик, — бери...
Одной повесткой стало меньше.
Вот так мы ходили по дворам. Месяц, два. Каждый раз мы спрашивали капитана Кочарова:
— Когда же нас-то?
— Вызовем, вызовем, — говорил он резко, — Идите. Все. Надоели...
На улицах появились первые раненые из госпиталей. [118]
Они выбирались погулять, одетые в одинаковые халаты, бритоголовые, перекрещенные бинтами. Бродили по проспекту Руставели, сидели в скверах на лавочках. Мы им завидовали. Патрули их пока не трогали.
Город наполнялся войсками. Помятые грузовики, заляпанные грязью орудия, рваные, мятые гимнастерки на солдатах, офицеры, похожие на солдат. Поползли слухи, что фронт прорван, что в Крыму или где-то в том районе нам пришлось спешно отступать, что было окружение, что многие остались «там». А мы разносили повестки, будь они неладны! И наша отчаянная храбрость, и ненависть к врагу, и героизм, который распирал нас, и все наши удивительные достоинства (мои и Юркины) — все это засыхало на корню.
В один из этих дней появился в нашем доме дядя Борис, младший брат тети Сильвии. От него долго не было известий, и вдруг явился. Он служил водителем грузовика. Я застал его дома, когда он мылся над тазом. На полу валялась его замызганная гимнастерка. В доме пахло потом, бензином, чем-то горелым, невыносимым и восхитительным.
— Что же вы, — сказал я Борису, — взяли и драпанули?
Он ничего не ответил, только отфыркивался.
— Уж, наверное, можно там было где-нибудь зацепиться, что ли, — продолжал я строго. — Испугались, что ли.
— Заткнись, — сказал он, — будь человеком...
И ушел в другую комнату. И там он сбросил с себя оставшееся на нем военное, вытащил из шкафа свой единственный гражданский костюмчик, оделся и пошел из дому. В окно я видел, как он шел по Грибоедовской — медленно, вальяжно, по-тбилисски... Наверное, он надеялся за несколько часов передышки отыскать кого-нибудь из старых своих знакомых шоферов, кто, может быть, еще был в Тбилиси и кто, может быть, уже не надеялся снова увидеть его живым.
Не успел он пройти и двадцати шагов, как я с лихорадочной поспешностью напялил на себя его гимнастерку, галифе, сапоги, пилотку и, распространяя благоухание окопов, выскочил на Грибоедовскую и двинулся к Юрке Папинянцу. Просто так идти не хотелось — я ударил строевым. [119] шагом и так строевым прошел до самых Сололак, козыряя военным и счастливо избежав патрулей...
— Что же делать? — сказал я Юрке. — Когда же мы? Города сдают, земля горит...
— Ничего, — сказал он философски, — все будет.
...Бедный капитан Кочаров! Мы все-таки дожали его в один прекрасный день.
— Ладно, — сказал он, еле сдерживаясь, — черт с вами! Завтра придете с кружкой-ложкой. В 9.00.
— А повестки? — спросили мы.
— Бюрократы! — закричал он. — Какие повестки, когда я вам самим говорю! —
Но, увидев наши лица, швырнул розовые листки, отошел к окну и прохрипел оттуда:
— Сами будете заполнять, черт вас дери! Моя рука не виновата, запомните. Сами пишите!
Не было ни военкомата, ни капитана Комарова, ни стен, ни Тбилиси...
— Послушай, — сказал я Юрке, — я побегу домой, а ты принесешь повестку... Как будто я ничего не знаю.
Я ворвался в дом и сел у окна, посвистывая. Душа ликовала, коленки дрожали, на вопросы домашних отвечал невпопад. Наконец в дверь позвонили, и тетя Сильвия пошла открывать. Не помню, что уж там говорили, какие были восклицания, ссорились, или пели, или Юрку Папинянца выталкивали вон, или, наоборот, торжественно несли на руках, не помню. Он, видимо, убежал, а тетя Сильвия вошла в комнату с розовой повесткой в руке.
— Повестка? — сказал я как ни в чем не бывало. — Действительно пора. Засиделся...
— Этого не может быть! — крикнула тетя Сильвия, оглядывая меня с подозрением. — Это ошибка. Тебе только семнадцать... Это ошибка. Я сейчас пойду к военкому...
— Нет, — сказал я со страхом, — это не ошибка. Разве вы не видите, что происходит кругом?
— Я в свое время, — сказал дядя Николай, — хотел убежать к индейцам... А ты, мальчик, знаешь, куда ты торопишься? [120]
— При чем тут индейцы? — сказал я и сам удивился, как я это сказал.
— Это ошибка, — машинально повторила тетя Сильвия. — Я должна пойти...
— Тетя Сильвия, — сказал я твердо, — не надо идти в военкомат. Я ведь все равно уже решил, вы же это прекрасно понимаете. Сшейте мне лучше вещевой мешок.
Она заплакала. Розовая повестка, покружившись, улеглась на полу.
...Счастливое мгновение! Мы с Юркой получили направление в 10-й ОЗМД (отдельный запасной минометный дивизион). Вечером тетя Сильвия и дядя Николай проводили меня до трамвайной остановки. Трамваи ходили редко, так что я успел все сказать и все выслушать. А потом пришла «десятка» и повезла меня на вокзал. Я стоял на задней площадке, одетый в серые бумажные брюки и футболку. На ногах моих были старые спортсменки. Редкие пассажиры, наверное, думали, глядя на меня, что мальчик собирается в деревню — менять вещи на продукты... Наверное, они так думали, но я не волновался: я-то знал, кто я такой на самом деле!
Мы встретились с Юркой Папинянцем на вокзале. Наш путь лежал в Кахетию, где размещался наш неведомый и замечательный 10-й ОЗМД. Поезда ходили редко. Вагоны брались с боем. Кое-кто умудрялся ехать на крыше. А мы с Юркой даже не пытались врываться в вагон, а сразу влезли на крышу. Было страшно, но до утра вытерпели.
Мы думали, что увидим большой военный городок, где ряды минометов перемежаются с рядами танков, орудий, броневиков, а увидели райское местечко с двухэтажной школой, где размещались штаб и столовая да жили командиры. А совсем недалеко, на старом винограднике, были разбиты парусиновые палатки, в которых предстояло жить нам, солдатам. Командиры и сержанты — все были люди бывалые, кадровые, а солдатами предстояло стать нам — девятиклассникам и десятиклассникам из Тбилиси. Нас съехалось около ста человек. Кто в чем. Шли дни, а об обмундировании никто не заикался. Единственное, что всем нам выдали, были [121] широкополые шляпы защитного цвета, предназначавшиеся для горных войск.
Шли дни. Мы обучались минометному искусству с раннего утра до позднего вечера.
— Батарея, смиир-р-на! — кричал сержант Ланцов, и вдруг его взгляд упирался в кого-нибудь из нас, ну, допустим, в меня, и он багровел и командовал: — Акаджав, два шага вперед шаго-о-ом марш! (Он никак не мог привыкнуть к моей фамилии, ему все время казалось, что окончание «ва» должно относиться к женщине.)
И я делал два шпага вперед. И он подходил ко мне.
— Что это вы ра«схлябанный какой! — начинал он грозно. — Не выспались?.. —
Но затем на лице проступала скорбь, и он добавлял тихо и обреченно:
— А ну, подтянись...
Я подтягивался из последних сил, я делал все возможное, чтобы выглядеть солдатом, но что я мог? Бахрома на моих брюках подступала к коленям, от футболки оставались рукава да кокетливый воротник. Нынешние хиппи взяли бы меня за образец, но они тогда еще не родились, а мы торопились на фронт. Поэтому сержант Ланцов махал рукой и отправлял мен я в строй.
Затем звучала команда: «Шагом марш! Запевай!» Мы дружно ударили босыми ногами в алазанскую пыль, и я запевал:
— Утро красит нежным светом...
Наконец нам раздали настоящие карабины и брезентовые патронные сумки. Был грандиозный праздник.
— Вот видишь, — филисофски заметил Папинянц, — я же говорил: постепенно все будет...
И действительно, вскоре мы познакомились с настоящими гранатами, и наши командиры кинули несколько в овраг. Запахло порохом. Однажды вечером после отбоя нам всем раздали по две гранаты, и по два запала, и по брезентовому чехлу с двумя кармашками для гранат и с двумя отделениями для запалов. [122]
— Значит, так, — сказал сержант Ланцов. — Граната сама не взорвется, но ежели мы в нее вставим запал, вот так, затем выдернем чеку, вот так, тогда можно бросать...
— А можно не бросать? — пошутил кто-то.
— Можно и не бросать, — с усмешкой сказал сержант Ланцов. — Сделайте все, как положено, отойдите во-о-он туда и положите гранату в карман...
Охотников, разумеется, не нашлось.
— Все поняли? — спросил сержант.
— Все! — крикнули мы нервно.
— Учтите, — добавил он, — запал — штука нежная... А теперь наденьте гранаты на пояс, как положено, и расходись по палаткам спать.
— Прямо с гранатами?!
— Ага, — сказал сержант, — и чтоб не вздумали кто снять.
Я лежал на своем матрасе и боялся дышать. Гранаты упирались в бок.
— Юрка, — спросил я едва слышно, — ты не помнишь, если запал отдельно от гранаты вдруг взорвется, она тоже взорвется или нет?
— Не помню, — прошептал он.
— Ребята, — сказал кто-то, — главное — во сне на нее не лечь. Главное — не давить на нее, проклятую...
— Разве она от давления взрывается тоже? — спросил я.
— Кто ее знает, — ответили из темноты, — а лучше не давить...
Прошло еще некоторое время, и внезапно прекрасным, как это говорится, кахетинским утром повели нас в баню, откуда мы вышли обмундированные с головы до ног. Правда, это тоже была не совсем новая форма, и, может быть, маленькая латочка на левом плече моей гимнастерки была на месте, куда однажды ударила вражеская пуля... По все равно мы выглядели настоящими солдатами, нам выдали настоящее оружие, и мы были готовы помериться силами с фашистскою ордой, и эшелон увозил нас из райского местечка... Вот так это было. [123]
Я рассказал обо всем этом недавно моему знакомому. Мой знакомый, человек пожилой, серьезный, послушал и сказал:
— Наверное, вы не выдумали... Но ведь время какое было — суровое, тревожное, а у вас все какие-то шуточки, смешочки. Вы лучше как-нибудь об этом иначе рассказывайте...
Я пытался, но ничего не вышло: так умею, так помню.
Ну а потом был фронт, и ранение, и госпиталь, и все, что полагается. А после пришла победа. Но о фронте я рассказывать не буду, ибо о нем так много рассказано в книгах и в кино, что я начинаю путать: что — мое, а что — чужое; что было со мной, а что — с другими. Что же касается победы, то, хотя я и не совершил ничего героического и, наверное, был неважным солдатом, особенно рядом с другими замечательными воинами, все-таки живет во мне уверенность, что без меня победа досталась бы труднее.