Чертова семерка{4}
Предлагаемые читателю главы из повести "В окопах Сталинграда" написаны были больше 25 лет назад, летом 1945 года, но в книгу не вошли. И не вошли по следующей причине. Закончив две части повести (кончались они тогда подготовкой к танковой атаке на водонапорные баки Мамаева кургана — глава 26-я), я отпечатал их на машинке и приступил к третьей части — к танковой атаке и последовавшим за ней событиям.
Но тут подвернулась возможность, хотя я уже демобилизовался, побывать в Польше, Австрии, Чехословакии. Работа была прервана. Перед отъездом я успел только дать своему другу-москвичу отпечатанный текст — пусть отвезет в Москву, покажет кому-нибудь, авось...
За время моего отсутствия рукопись побывала во многих руках и редакциях и в конце концов попала в "Знамя". Всеволоду Вишневскому она понравилась, и решено было немедленно сдать ее в набор. Но с условием: не канителиться с 3-й частью, а тут же, в Москве (я приехал из Киева), срочно написать концовку и сразу же — в типографию. Так родились последние четыре главы.
Публикуемое ниже — начало несостоявшейся третьей части.
Автор
1
Все начинается с танка — одного из тех шести, которые с вечера прибыли в наше расположение, — вымазанного в белую краску танка с черной корявой цифрой "7" на боку.
Рассчитали как будто правильно. На участке первого батальона в минных полях сделали три десятиметровых прохода, габариты отметили колышками. Расположение [236] немецких минных полей, вернее отдельных заминированных участков, перенесли на соответствующие карты и лично каждому командиру танка показали путь следования...
По плану наступление начинает второй батальон. Задача его — привлечь к себе внимание противника. Одновременно через три прохода двинутся танки с десантами по четыре человека на машине. Задача — смять огневые точки противника и выехать в тыл водонапорным бакам. За танками — пехота — первый батальон. Артподготовки никакой. Все на неожиданности.
Как будто неплохо.
Ровно в 5.00 второй батальон начинает свою демонстрацию. Немцы сосредоточивают на нем огонь. Ширяев дает сигнал танкам. Они благополучно переползают через маскировавший их вал и въезжают в проходы.
Тут-то и подрывается первый, левофланговый танк с цифрой "7". И черт его знает на какой мине. В самом неожиданном месте — метрах в двадцати от наших минных полей. Подрывается и останавливается как вкопанный. Следующий за ним второй танк делает крутой поворот вправо и прямо въезжает в наше собственное минное поле № 11-бис — самое дьявольское из всех, смешанное из противотанковых и противопехотных мин. И тоже подрывается. Растерявшиеся десантники соскакивают на землю, на "мышеловки" — ПМД. Двое взлетают на воздух...
Этого достаточно. Десантники первого танка бегут назад. Танки второго прохода, заметив суматоху, останавливаются, открывают беспорядочный огонь, тоже пятятся назад. Только два танка третьего прохода едут прямо на баки и скрываются за ними.
Немцы открывают бешеный огонь.
В итоге — баки остаются у немцев, мы не продвигаемся ни на метр, два танка подбиты, три вернулись, один пропадает без вести где-то за баками. Убитых — восемь, в том числе экипаж первого танка, раненых — двенадцать. Второй батальон откатывается назад.. Полный провал...
Танкисты матерятся...
— Всегда так с пехотой... Натыкают своих мин где только влезет и кричат "танки вперед!". Инженеры тоже называются...
Ширяев бледен, повязка сползает на брови, на меня не смотрит.
И откуда там мина взялась, черт бы ее подрал? Сам Гаркуша, парень, на которого во всех отношениях можно [237] положиться, делал первый проход... То, что это не немецкая и не моя, я ни минуты не сомневаюсь. Значит, дикая, оставшаяся от дивизий, сражавшихся здесь до нас еще. Но ведь все дикие мины сняты и обезврежены. Неужели прозевали? И нужно же было именно этой остаться и как раз на линии первого прохода...
Бородин, командир полка, сух, даже садиться не предлагает.
— Спасибо, Керженцев, помог... На старости лет самому по передовой на брюхе ползать придется, мины твои проверять... Пойдешь к комдиву. Вызывает тебя...
Входя в блиндаж к комдиву, я чувствую, как начинает сильнее биться сердце. Полковник сидит спиной, подперев голову руками. Читает что-то при свете лампы. Блиндаж жарко натоплен. В углу на кровати адъютант в голубой майке подшивает подворотничок.
— Полковой инженер тысяча сто сорок седьмого полка лейтенант Керженцев прибыл по вашему приказанию.
Полковник медленно поворачивается, отодвигает рукой лежащую перед ним пачку бумаг. Смотрит на меня долго, не мигая. С тех пор как он был у меня в батальоне, я его ни разу не видел. За это время он еще больше похудел, и при боковом свете лампы особенно остро выделяются кости его лица.
— Полковой инженер, говоришь? — тихо спрашивает он, не отрывая глаз от меня.
— Полковой инженер, товарищ полковник.
— Тысяча сто сорок седьмого?
— Тысяча сто сорок седьмого...
— Работы у вас там, вероятно, много, в тысяча сто сорок седьмом полку?
— Много, товарищ полковник.
— Минные поля, что ли?
— И минные поля тоже, товарищ полковник.
— И хорошие минные поля?
Я чувствую, что начинаю краснеть. Полковник не сводит с меня глаз.
— Я тебя спрашиваю, хорошие минные поля у вас?
— Обыкновенные...
— Обыкновенные? А вот по-моему, не совсем обыкновенные... Много на них немецких танков подорвалось?
— Нет.
— Сколько же?
— Ни одного. Они не пускали танков.
— Не пускали, говоришь... А мы пускали? [238]
Мне хочется провалиться сквозь землю.
— Пускали.
— И что ж?
— Два подорвались, товарищ полковник... Полковник встает, подходит ко мне.
— А знаешь ли ты, что эти шесть танков — все, что есть сейчас на этом берегу? Знаешь ли ты, что Чуйков их специально снял с "Красного Октября", чтоб помочь нам овладеть баками, и что послезавтра они должны быть опять там, в тридцать девятой дивизии? Знаешь ли ты все это?..
Я молчу.
— Знаешь ли ты, что баки для нас сейчас все? Что это ключ ко всему городу? Что каждый день пребывания немцев в них — это лишние жертвы, лишние снаряды, лишние...
— Я все это знаю, но ведь по моей вине подорвался только один танк, и только за это я несу ответственность, а не за провал всего наступления... — Черт его знает для чего, но я все это говорю полковнику.
— Только один? — перебивает он меня, и бледное, худое лицо его становится вдруг красным. — Только один? А этого мало? Один танк. Нет, не один... а шестая часть всех действующих танков на этом берегу... И весь экипаж... Только один...
Он вынимает из кармана папиросу, разминает ее пальцами, она рвется, он выкидывает ее, вынимает другую и прикуривает от лампы. Делает несколько быстрых, коротких затяжек. Опять смотрит на меня.
— Так вот, я тебе приказываю вернуть эти танки. Понятно? Те два, что подорвались.
— У переднего моторная группа повреждена, товарищ полковник. Собственным ходом не выйдет.
Полковник останавливается, до сих пор он ходил из угла в угол.
— Эх, инженер, инженер... — Он укоризненно смотрит на меня. — А у второго как с моторами?
— Когда я уходил, благополучно было.
— Так вот... За ночь поможешь танкистам выбраться из мин. А тот, застрявший, в ДОТ преврати. Любыми средствами. Ясно? Под твою личную ответственность.
Я козыряю.
— Можешь идти.
Я ухожу.
Превратить танк в огневую точку, в дог. Но для этого [239] его надо сначала захватить. А как? Рыть траншею? От наших окопов до него метров... Пять от окопов до минного поля, десять само минное поле, да за ним еще метров двадцать. Всего, значит, тридцать пять. А до немцев шестьдесят, от силы — семьдесят. Как раз посередине. Как бы немцам не пришла в голову та же самая мысль — сделать из танка дот. Из-под него они смогут и в лоб и вдоль всей нашей передовой стрелять... Рыть траншею — единственный выход, открыто, в лоб, не возьмешь. Тридцать пять метров... При наших лопатах и замерзшем уже грунте не меньше тридцати пяти часов. Три ночи... Паршиво...
Ширяев сидит в блиндаже — насупленный, расстегнутый, перевязанная рука на столе.
— Можешь поздравить.
— С чем?
— Фрицы в танк забрались.
— В какой?
— В семерку.
— Успели, черт...
— Час тому назад. Перешли в контратаку и забрались.
— А мы?
— Что мы? Ни одного бронебойного и зажигательного. Как горох отскакивают.
— Фу-ты, черт... А комдив приказал захватить его. В дот превратить... И тот вытащить...
— В том три трака перебито...
— До ночи ни черта не сделаем...
— Ни черта... Танкисты ругаются на чем свет стоит.
— Ну и пусть ругаются... А ночью мы с Гаркушей расчистим поле одиннадцать-бис, пусть меняют траки и вытягивают свой танк.
— А дальше что? Как эту чертову семерку захватишь?
— Рыть ход. Другого выхода нет.
— М-да... — Ширяев почесал нос. — Ладно, посмотрим. Сначала надо этот вытащить.
Ни один день в моей жизни не тянется так долго, как этот. Не знаю, куда себя приткнуть. Слоняюсь по передовой. Искурил трехдневную норму табака.
Немцы сидят в танке, пытаются повернуть пушки в нашу сторону, но башню заело, и у них ничего не получается. К вечеру устанавливают под ним пулемет и без устали начинают сечь по нашему танку.
Наконец наступает долгожданная ночь. Лихорадочно с Гаркушей снимаем мины с 11-бис, танкисты меняют [240] траки — повезло еще, что повреждены они с нашей стороны, — и до восхода луны танк своим ходом возвращается в наше расположение. Это уже успех. Большой успех... Теперь надо приниматься за другой, за эту чертову семерку.
2
В прошлую империалистическую войну, — я где-то об этом читал, — в сводках воюющих держав долгое время фигурировал "домик паромщика" — жалкое строеньице где-то на берегу Марны или Соммы, ставшее объектом ожесточенной борьбы. В сводках Информбюро наш танк не упоминается, в сообщениях главной квартиры фюрера, по-видимому, тоже нет. Но у нас в полку в течение добрых двух недель он спрягается и склоняется на все лады, фигурирует во всех донесениях, в виде черного, жирного ромба красуется на всех схемах и планах, торчит болезненной занозой на стыке первого и второго батальонов, многим, в том числе и мне, не дает спать и черт его знает сколько раз снится, хотя вообще сны на фронте — явление редкое.
Трудно сказать, скольких человеческих жизней он нам стоил, сколько снарядов и мин всех калибров и сортов было выпущено по нему с нашей стороны. В радиусе двадцати метров вокруг него земля буквально вспахана. Как-то ночью немцы выкрашивают его в белый цвет, чтобы черные, закопченные бока его не так выделялись на снежном фоне окружающей местности. Раза два мы его поджигаем, и он долго, отвратительно коптит небо... Иногда мы подбиваем один из пулеметов — теперь у них там два, но через час там появляется новый. Немцы подтягивают к танку ход сообщения. Мы тоже копаем к нему траншею, но немцы обгоняют нас, танк в их руках, и копать они могут с двух сторон.
А людей нет. В батальонах всего по девять-десять активных штыков. Бывает и меньше. Бойцы с десятидневным стажем считаются уже стариками. Во втором батальоне однажды в течение суток оборону держали два пулемета и 45-миллиметровая пушка. Стрелки все вышли из строя.
Раз в три ночи приходит пополнение — озябшие, дующие в ладони юнцы, — топчутся как раз у нашей землянки, получают обмундирование — валенки, тулупы, меховые рукавицы.
— Это что, дяденька, Сталинград? [241]
— Сталинград.
— А где же дома?
— Домов нет. Были дома. Юнцы переглядываются.
— А хлеба по скольку дают?
— По восемьсот!
— И приварок?
— И приварок.
— А строевой занимаются здесь?
— Нет. Не занимаются.
— Слава богу...
И красноносые, покрытые пушком физиономии улыбаются. Потом их выстраивают, выкрикивают фамилии и уводят на передовую. Иногда только половина доходит до окопов — они пугаются мин, бросаются врассыпную...
Немцы бешено, остервенело сопротивляются. Еженощно трехмоторные "юнкерсы" сбрасывают им боеприпасы. Где-то там, западнее, кольцо сжимается, стягивается, но здесь, на берегу Волги, передовая не сдвигается ни на метр.
Вторую неделю по Волге идет сало, или шуга, как ее здесь называют. Сообщение с левым берегом осложняется. Боеприпасов не хватает. Батареи на этом берегу — артиллерийские и минометные — получают строгие лимиты на снаряды, а ночной тревожащий огонь из винтовок вообще запрещается. Артиллеристы воруют друг у друга снаряды.
С продуктами тоже неважно. Снабжают нас "кукурузники". Сбрасывают по ночам завернутые в рогожу тюки с сухарями и концентратами. Адресатом считает себя всякий находящийся по эту сторону Волги. Кто увидел, тот и забрал, кому свалилось на голову — тот и хозяин. "Чумаковцы" — разведчики — проявляют бешеную активность. Раза два Чумака вызывают к самому комдиву. Оттуда он приходит злой и красный.
— Отдай этим соплякам из сорок пятого два мешка сухарей, — бросает на ходу старшине, — и скажи, что в следующий раз морду им наклепаю, если так вести себя будут.
И старшина ворча вытягивает мешки с сухарями, — в углу у него целый склад.
Так идет жизнь.
Громыхает артиллерия, строчат пулеметы, разведчики ходят за "языком", Устинов — дивинженер — одолевает меня бумажками, но я их не читаю. "Чертов танк", "проклятая семерка" [242] — как прозвали его бойцы, не дает мне житья.
Траншея почти не подвигается, грунт как камень, лопаты ломаются, кирки не берут, тол весь вышел, аммонит дрянной, а главное, немцы! Буквально поливают место работы свинцовым дождем, стреляют из минометов, бросают гранаты.
К концу недели мы прокапываем еле-еле десять метров — меньше полутора метров за ночь. Теряю половину своего взвода — троих убитыми, остальных ранеными. Ко всему еще Агнивцев заболевает чем-то похожим на тиф, и его отправляют в медсанбат. За ним отправляется Валега. Стерегущий на той стороне лошадей ездовой Кухарь попадается на краже овса и угождает в штрафной батальон. Кроме Валеги, его некем заменить. Остается нас четверо — я, Лисагор, Гаркуша и Тугиев...
Траншею прекращаю копать.
3
Как-то вечером приходит с левого берега Лазарь — начфин. Весь белый и дымящийся от мороза вваливается ко мне в землянку. Замерзшими, негнущимися пальцами вытягивает водку из кармана.
— По случаю взятия танка. Вспрыснуть надо...
Лисагор смеется. Я ничего не отвечаю. Мне уже надоели эти розыгрыши. Нет человека в полку, который не шутил бы по поводу моего танка. Даже тихий, скромный Лазарь — и тот вот острит.
— Иди ты знаешь куда?
Лазарь удивленно пожимает плечами.
— А у нас, на той стороне, слух распространился — будто красный флаг уже на танке...
— Вот приходите с той стороны и берите его, а потом уже слухи распространяйте.
Лазарь улыбается, скидывает шинель, сапоги, забирается на койку.
— Мороз такой, что голова трещит. К утру, наверное, Волга станет.
— Давно пора. Может, тол тогда подвезут. Лисагор раскупоривает бутылку.
— Взрывать, что ли, танк собрались? — спрашивает Лазарь.
— Какой там танк. Землю, а не танк. Земля знаешь какая? [243]
— Вы что, подкапываетесь под него?
Лисагор так и застывает с бутылкой в руке. Меня тоже точно током ударяет. Вот дураки! Неделю мучаемся под немецким огнем, а такая простая мысль до сих пор не пришла в голову...
— Лазарище, будь ты проклят, золотая голова! Где ты только учился?
Подкопаться! Просто, как колумбово яйцо! Ближе всего к танку от крайней правой фарберовской землянки. Метров тридцать, не больше. Вал около нее высокий — метра полтора. Немцы даже не увидят, как мы землю выкидывать будем. А грунт на глубине не такой мерзлый.
— Здорово, черт возьми! — Лисагор хватает карандаш. — И людей много не надо. Копать сможет один человек — только часто менять. Один копает, другой землю вытягивает, двое разравнивают и маскируют. Восемь — десять человек с гаком хватит. Если дивизионных саперов человек пять подкинут — дня за три-четыре сделаем. Правда, инженер?
Лисагор подводит черту и пишет под ней цифру "4" — четверо суток.
— Устинов твой в восторге будет. Совсем как в Севастополе. Заложим толу килограмм сто — и как ахнем!.. Представляешь воронку? Бойцы из нее прямо шеренгой пойдут.
Мы выпиваем поллитровку, хлопаем от радости Лазаря по спине так, что он кашлять начинает. Натянув валенки, я бегу к Ширяеву, потом к майору.
Звонок по телефону полковнику, трехминутный разговор, и с завтрашнего вечера я получаю в свое распоряжение взвод дивизионных саперов, сто пятьдесят килограммов аммонита и пятьдесят килограммов тола из неприкосновенного запаса. Срок — четыре дня.
Ночью я никак не могу заснуть, ворочаюсь с боку на бок, мешаю свернувшемуся около меня клубочком Лазарю спать, курю одну папиросу за другой.
Следующие четыре дня я, кажется, совсем не сплю. Где-то урывками, скорчившись, вздремну на полчаса, и все. В рот ничего не лезет.
Лисагор тоже в лихорадке. Матерится за десятерых, сам землю таскает, раздобывает где-то три аккумулятора и десятиметровый шнур с лампочкой, кормит бойцов шоколадом, чтоб азартнее были.
В первые сутки проходим десять метров. Во [244] вторые — восемь с половиной. Задерживает земля. В ведрах и котелках, на карачках приходится вытягивать ее наружу. С каждым новым метром работа усложняется. Грунт все-таки мерзлый, хотя мы только на глубине двух метров.
К утру первого декабря пройдено восемнадцать с половиной метров. Осталось одиннадцать с половиной. Меняем бойцов через каждые пятнадцать минут. Включаемся сами. В общей сложности нас работает пятнадцать человек. Этого более чем достаточно.
Еще один день. К вечеру остается пройти три метра. Бойцы копают, как звери. Вылезают из туннеля потные и грязные как черти. Совершенно неутомим Тугиев — работает не по четверти, а по полчаса и в четыре раза превышает норму. Я выхожу из строя — со второго раза натираю себе мозоли на ладонях. Четыре дня — ни я, ни Лисагор не ходим на берег.
Второго декабря часов в девять вечера звонит из штаба Ширяев.
— В пять ноль-ноль "сабантуй". Успеешь?
— Успею.
— Я приду часа в четыре. Разведчики тебе нужны?
— Для чего?
— Живая сила. Вместо третьего батальона.
— А не жалко?
— У меня Чумак был. Предлагал свои услуги.
— Что это с ним случилось?
— Хочет первым в танк попасть. Полковник говорил, что к ордену представит.
— Ну что ж, пускай приходит. Я ему всегда рад.
— Человек пять хватит?
— Хватит.
— Жди, значит.
— Жду.
Я кладу трубку.
Итого, значит, одиннадцать бойцов — по три от двух батальонов и пять разведчиков. Мощная операция. Надо только ребят подходящих подобрать. Звоню Синицыну и Фарберу. Синицын обещает дать хорошие "березовые колышки". На нашем телефонно-кодовом жаргоне "березовыми" (в противовес "горелым") колышками называются опытные бойцы, преимущественно из сибиряков.
Фарбер сам приходит ко мне — в блиндаж первой роты, мой временный КП.
У него желтуха. Лимонно-желтый, в круглых очках [245] своих, он похож сейчас не то на китайца, не то на японца. Желтухой сейчас почти все болеют — от однообразной пищи. Противная болезнь — нападает инертность, сонливость, пропадает аппетит. То тут, то там на снегу видны красно-бурые следы мочи.
— Кончать, значит, сегодня собираетесь? — говорит Фарбер, снимая и протирая запотевшие очки.
— Как будто...
— Волнуетесь?
— Волнуюсь.
Я чувствую, что мне страшно хочется спать — режет глаза, точно в них песок, — а сон не идет. Бывает такое!
— От вашего батальона трое пойдут, знаете? — говорю я.
— От моего три и от Синицына три. Так, что ли?
— Так. Всего шесть.
— Шесть... Почти целый батальон.
Он улыбается своей тихой некрасивой улыбкой.
— Сколько у вас людей теперь, Фарбер?
— Каких? Которые хлеб получают или воюют?
— Воюют.
— Без минометчиков и пулеметчиков — девять. Это с командирами рот, взводов, отделений.
— А их сколько?
— Один.
— Здорово.
— Вчера было двое, сегодня один.
— Убит?
— Убит. Уразов. Вряд ли вы его знаете. Из новеньких. Татарин, кажется, или казах. Хорошенький такой, черноглазый...
— Снайпер, должно быть?
— Снайпер. Расплодилось их сейчас у фрицев — уйма. За последнюю неделю пятерых вывели у меня из строя.
— Мне сегодня тоже попало, — сидящий в углу связист показывает потрепанную ушанку — в ней маленькая аккуратная дырочка в наушнике, — когда цепь проверял.
— А Уразову в каску, — говорит Фарбер. — Прямо в лоб. Никогда раньше не носил. А тут надел. Точно предчувствовал. Утром все письма писал.
— А вы верите в предчувствие, Фарбер?
— Как сказать...
— А все-таки...
Фарбер опять снимает и протирает очки. Надевает их, [246] поправляет за ушами, на переносице. Не мигая смотрит в огонь, на весело потрескивающие щепки.
— Как вам сказать... — совсем тихо говорит он, — и верю, и не верю. Умом не верю, а вот где-то внутри, вопреки разуму... — Он старательно впихивает в печку смолистую, сверкающую янтарными капельками щепку, пламя с жадностью охватывает ее со всех сторон. — В детстве я боялся покойников, ни за что бы не пошел ночью на кладбище. Даже сейчас, когда я вижу убитого, мне трудно представить себе, что это уже все, абсолютный конец... Какой-то душевный атавизм?.. — Он подбрасывает еще несколько щепок в огонь. — Был у меня друг. Собственно говоря, даже не друг — друзей у меня давно уже нет, — а человек, к которому я очень хорошо относился. И он ко мне как будто неплохо. Веселый такой мальчик, командир конной разведки. Шутник, весельчак, кровь так и играла. На любое самое сложное задание, как на прогулку, отправлялся. Заломит набекрень кубанку, папиросу в зубы — и пошел... И вот когда он на последнее свое задание отправлялся — было это весной этого года, на Донце, — пришел он ко мне и попрощался... "Будь здоров, говорит, Фарбер, больше не увидимся". Я сразу даже не понял. Решил, что в другую часть переводят или в какое-нибудь училище посылают. "Нет, говорит, за "языком" иду". — "Почему же не увидимся?" — "Не вернусь. Убьют". И в одну точку все смотрит. "Я уж точно знаю". Даже карточку мне на прощанье подарил.
Фарбер расстегивает шинель и откуда-то из глубины достает старенький, потрепанный бумажник. Мы оба долго рассматриваем веселое, мальчишеское, почти без бровей лицо, смотрящее на нас с потрескавшегося и потертого глянцевого квадратика.
— Сережа Кондрашев. Лучший разведчик, которого я когда-либо встречал. — Фарбер прячет бумажник и застегивает шинель. — Ему оторвало голову снарядом, когда он уже вернулся с задания и устраивался на ночлег...
Больше мы ничего не говорим. Сидим и смотрим на огонь, на вываливающиеся из печки и тихо гаснущие на земле угольки. Откуда-то издалека чуть слышно доносятся редкие, равномерные пулеметные очереди... На передовой тишина.
А часиков через пять-шесть... Проверим пистолеты, гранаты, натянем рукавицы и...
Я закрываю глаза и стараюсь себе представить, как развернутся события. [247]
Будем лежать у входа в туннель на животах и смотреть на часы. Потом или я, или Ширяев скажем: "Пора". Кто-то приложит к наискось срезанному бикфордову шнуру спичку и с силой проведет по ней теркой. Спичка не зажжется. Зажигающий вполголоса выматерится, полезет в карман за другой спичкой. Кто-нибудь присветит фонариком, заслонив его ладонью. Опять движение теркой. Вспышка. Пошло. Бикфордов шнур выплевывает пламя, тихо шипит, укорачивается. Пятнадцать секунд — столько секунд, сколько в нем сантиметров. Медленно подбирается к капсюлю, капсюль соединен с детонирующим шнуром. Детонирующий шнур длиной в тридцать пять метров, но сгорит он в 1/8 секунды. Он горит со скоростью 270 метров в секунду... Мы все сожмемся, подберемся, еще раз проверим, где гранаты.
А потом... Потом тридцать метров под землей, натыкаясь на чьи-то пятки, сжимая в руке оружие, задыхаясь от напряжения...
А может, недостаточно тола положили и воронка получится слишком маленькая, тесная? Нет. Сто пятьдесят килограммов тола и сто пятьдесят аммонита — это не игрушки...
Ну, а потом, потом... Неужели будем сидеть под танком? Повернем пулемет и будем жарить по немцам? Ход завалим, заминируем. А завтра вечером, сидя в моей землянке за шипящим самоваром, будем говорить обо всем, как уже о прошедшем...
А может?.. Нет, не может быть. Ни в коем случае не может быть... Никогда больше не скажет полковник: "Эх, инженер, инженер..."
— Товарищ лейтенант, вас!
Телефонист протягивает мне трубку. Беру.
— Шестьдесят первый слушает. В ухо шипит голос Коробкова — зам по тылу, — он сегодня дежурный по штабу.
— Большой хозяин интересуется, как дела. Сколько осталось?
— Метра три...
— К пяти будет готово?
— Будет.
— Так и передать?
— Так и передать.
— Это точно?
Я отдаю трубку телефонисту. Коробков может [248] замучить своими вопросами. Фарбер встает, опускает наушники на шапке — мороз сегодня еще крепче.
— Поеживаются фрицы, — улыбается он, завязывая тесемки под подбородком. — Видали наш трофей сегодняшний?
— Какой трофей?
— Неужели не знаете? Фриц к нам перебежал...
— Ну?
— Самый настоящий, кукрыниксовский. В пилотке. Обмотанный полотенцем.
— Что ж вы не рассказываете?
— Я думал, вы знаете. Раненько утром еще прибежал. Надоело, говорит, воевать — холодно. Штрафник. Не захотел отдать офицеру теплый свитер. С убитого товарища снял. Ну и угодил в штрафники — под танк.
— Под танк?
— Под танк. Он у них "toteninsel" называется — "остров смерти". Туда только штрафников посылают. Кто сутки просидит — оправдывается, кто двое — получает железный крест, кто трое — с дубовыми листьями. Но таких еще не было...
— Ага... Значит, и у них он в печенках сидит. Хорошо.
— Говорят, в день по пять-шесть убитых вытягивают из-под него.
— Хорошо...
— Отправили его в штаб. Что-то важное хочет сообщить, только не ниже как полковнику... Смешной такой, замерзший и с рюкзаком не меньше, чем он сам. Пожалел расстаться... Ну ладно. Я пошел...
Фарбер протягивает руку.
— Так, значит, в пять?
— В пять.
Он уходит. В землянку врывается облако свежего морозного воздуха, и коптилка чуть не гаснет.
4
Слегка морозит. Недавно прошел снег, и кругом все бело и чисто. Небо затянуто. Редко, лениво взлетают ракеты, искрится сухой рассыпчатый снег. Невдалеке белеют баки, покосившийся, точно упершийся лбом в землю танк... Так близко он, в двух шагах... Смутно виден извилистый зигзаг траншеи, — теряется где-то около баков.
Тихо... [249]
Даже пулеметы из-под танка не стреляют. Ждут. Лисагор сидит на корточках у норы, в валенках, в ватнике, курит в кулак. Двое бойцов, согнувшись, разравнивают вываленную землю, присыпают сверху снегом.
— Принесли взрывчатку? — спрашиваю.
— Последнюю ходку делают.
— Где свалили?
— В разбитой землянке, около НП.
— Аммонит подсушил?
— Подсушил... Но вообще дрянной. Один мешок совсем как камень. Пришлось отложить.
Присветив цигаркой, смотрю на циферблат
— Без двадцати три уже...
— Два часа осталось.
— Два часа.
— Ничего. Успеем.
Из норы вылезает боец с ведром. Высыпает землю.
— Что-то мягче грунт стал. Пошло дело... — И опять уползает под землю.
Через час приходит Чумак с четырьмя разведчиками. Точно на парад собрались — подтянуты, бляхи поясов сверкают, тельняшки выстираны.
— Будем ордена зарабатывать, а, инженер? — улыбается Чумак, разваливаясь у печки.
— Давай, дело хорошее.
— Первым пустишь меня?
— Полезай, коли охота есть...
— Пехоты сколько будет?
— Шесть.
— Тоже по ходу?
— Нет, вторым эшелоном — из недорытой траншеи.
— Закурим по этому случаю.
Закуриваем.
— Что на берегу слышно? — спрашиваю.
— Ничего. Пусто — хоть шаром покати. Одна Рита почтальонша.
— Газету не догадался принести?
— Ничего интересного. Фрицы там, западнее, пачками сдаются, а здесь вот сидят, сволочи.
— А в Африке?
— Ни хрена. Французы где-то, не помню уже где, флот свой подорвали. Линкоры, крейсера...
— Зачем?
— Откуда я знаю. Взорвали, и все. Немцы, что ли, захватить хотели... [250]
Вваливается Лисагор. Отряхивает снег.
— Принимай, инженер.
— Кончил?
— Кончил.
— Отправляй тогда людей. Тугиева только оставь. И мин противопехотных с полдесятка. Дивизионному саперу скажи, чтоб завтра приходил водку пить, если живы останемся. Шнур проложил?
— Гаркуша тянет.
— Ладно. Когда кончит, скажешь.
Лисагор уходит. Вскоре приходит Ширяев, за ним Фарбер и Синицын. Опять закуриваем, поглядываем на часы. Остается полчаса. Двадцать минут... Пятнадцать...
Без десяти выходим. Опять снег пошел — густой, за десять шагов ничего не видно. Батальонные бойцы в белых маскхалатах топчутся около туннеля — толстые, неуклюжие, точно медведи. Подходит Лисагор:
— Можно поджигать?
Я поворачиваюсь к Чумаку.
— Твои готовы?
— Готовы.
— Твои, Синицын?
— Готовы.
— Фарбер?
— Готовы.
Все отвечают почему-то шепотом. Я докладываю Ширяеву.
— Начинай, — тоже шепотом говорит он.
Лисагор, поскрипывая валенками, подходит к туннелю, садится на корточки. Долго что-то возится. Зажигает. Чумак протягивает мне финку: "Возьми, пригодится" — и подходит к туннелю. Я за ним. Как долго тянутся эти пятнадцать секунд. Я успеваю снять рукавицы, засунуть их за пояс, вынуть пистолет, взвести, осмотреться по сторонам: все точно вкопанные — белые солдаты, черные в своих бушлатах разведчики...
Считаю — раз-два-три-четыре-пять...
Страшный взрыв сотрясает землю и воздух. На какую-то неуловимую долю секунды все озаряется ослепительным, режущим глаза светом. Плоское, с зажмуренными глазами лицо Лисагора... Сыплется земля сверху...
— Пошли!
Чумак скрывается в черной дыре. Я за ним. Быстро-быстро перебираю руками и ногами. Ход тесный. За [251] шиворотом полно земли. Кто-то, вероятно Тугиев, сопит за моей спиной.
Лезем, лезем, лезем... Конца нет этому ходу .. Жарко и воняет толом... Стоп... Чумак стал. Разгребает землю... Пошел... Видно небо... Морозный воздух... Конец... Чумак выскакивает... Воронка как от 200-килограммовой бомбы... Справа вверху танк — покосившийся, белый на черном небе... Вот он, сукин сын, шагов пять-шесть всего.
Чумак бросает гранату... вторую... Бежит по ходу сообщения... Исчезает. Я проваливаюсь куда-то... Хватаюсь за холодное, липкое от мороза железо танка... Чей-то крик... Кто-то наваливается на меня, хватает за горло... Ударяю финкой — раз-два... Свалилось... Лезу дальше... Крик... Сип... Выстрелы... Что-то с силой ударяет меня по ноге... Ни черта не пойму...
— Юрка, ты?
— Я...
— Спички есть?
— Фонарик.
— Зажигай.
Никак не могу вытащить фонарик. Запутался в кармане. Сзади кто-то наседает.
— Это вы, товарищ лейтенант?
— Стой... не лезь.
Зажигаю фонарик. Лицо Чумака. Из носу у него течет кровь. Убитый немец с открытыми глазами. Пулемет. Все кругом забито отстрелянными гильзами.
— Здесь все... Полезли назад. — Чумак отпихивает меня и лезет назад. Поворачиваюсь и чувствую вдруг, что правая нога прилипла к земле... Что за черт... Неужели... Освещаю фонариком ногу. Ниже колена в сапоге крохотная дырка... Хочу поднять ногу... В глазах круги...
— Чумак!
Никого. Мертвый фриц, пулемет и гильзы. Это все. Ползу на локтях и левом колене к выходу... Опять круги... Снаружи стрельба, взрывы гранат... Стиснув зубы, ползу дальше. Еще один фриц. Блестят шипы на подошвах сапог. С трудом перелезаю через него. Он лежит ничком, поджав руки под живот. Еще теплый...
Вверху небо. Трассирующие очереди. Чувствую, что дальше ничего не выйдет. Вытягиваюсь. Жду.
Хлоп... Кто-то прыгает прямо на меня. Ч-черт!
— Кто это?
В ответ только ругаюсь.
— Товарищ инженер, вы? [252]
— А кто же...
— Ранены? — Кто-то наклоняется надо мной.
— Вроде...
— Федька, давай скорей пулемет и прыгай... Кто-то еще прыгает в траншею. Это последнее, что я помню. Все кругом застилает что-то черное и тяжелое... Мне удобно и уютно. Никуда не хочется. Заснуть бы только... Крепко-крепко.
5
Все позади... Танк, Лисагор, Ширяев, землянка с шипящим самоваром...
Надо мной мутное, затянутое тучами небо. Где-то луна. Под низом мягко. Ушанка налезла на самые брови, и почему-то опущены уши. В рот лезет что-то шершавое вроде шинели. Прямо передо мной спина — широкая, в тулупе... Куда-то везут... Скрипят полозья. Приятно укачивает... Засыпаю... Просыпаюсь... Все та же спина... Чья же это спина? Мне лень спрашивать, и я опять засыпаю...
Потом кто-то осторожно берет меня под мышки и под зад, и вместо широкой спины — крупы двух лошадей, помахивают хвостами. Чьи-то незнакомые лица.
— Поосторожней там, хлопцы... Видите, нога переломана...
Как будто голос Гаркуши — грудной, низкий. Несут куда-то. Палатка — большая, светлая, на боковых стенах длинные черные тени.
— Передовая карточка есть? — спрашивает кто-то.
— Есть, есть... — опять голос Гаркуши.
Но я его не вижу — только голос слышу. Что он здесь делает?
— Кладите сюда.
Опять подымают. Я оказываюсь на столе, совсем голый. Знобит. Под спиной холодная, противная клеенка.
Теперь я вижу уже Гаркушу. Черноусый, в расстегнутом тулупе, в сдвинутой на затылок ушанке, он улыбается во весь рот.
— Ты чего здесь? — спрашиваю я, и голос мой как будто доносится из другой комнаты.
— Вас привез, товарищ лейтенант... — И все улыбается. — В дом отдыха привез.
— Медсанбат, что ли?
— Так точно. Медсанбат. [253]
— Танк взяли или нет? — пытаюсь припомнить я последние события.
— Как же. При мне майор Бородин комдиву звонил.
— А мне что — ногу перебило?
Я приподымаю голову. Правая нога ниже колена распухла и замазана кровью. Раны на таком расстоянии не видно.
Маленькая, с туго закрученными вокруг головы черными косами девушка, — должно быть, докторша, — наклонилась надо мной. Натирает живот чем-то холодным. Пахнет эфиром. Почему живот? Ага, от столбняка — с этого всегда начинают. В ее руках шприц — большой и блестящий. Я вижу, как медленно тает в нем мутная, неприятная жидкость. Ее вгоняют мне в живот, но это совсем не больно.
Докторша щупает ногу — зачем-то тянет ее. Фу-ты черт... Вырвать, что ли, хочет?
— Осторожней, черт вас возьми!
— Новокаин, — не подымая головы, говорит кому-то докторша и быстро-быстро маленькой ваткой смывает кровь с ноги.
— Запишите, Шура: средняя треть правой голени. Перелом. Огнестрельная, сквозная. Раны чистые. Потеря крови незначительная. Первичная обработка... — Круто поворачивается ко мне: — Санрота?
— Санрота, — вставляет Гаркуша — он все тут же, не уходит.
— Пишите — санрота.
Она опять берет в руки шприц и четыре или пять раз подряд втыкает его в ногу ниже колена, деликатно оттягивая кожу. После этого я уже ничего не чувствую в ноге — даже когда маленьким, сверкающим ланцетом аккуратные пулевые дырочки превращаются в длинные, кровоточащие разрезы.
— Противостолбнячная сыворотка введена. Рассечение входного и выходного. Риванол. Иммобилизация — шиной Крамера.
Все это она говорит быстро и отрывисто, как заученный урок, и на меня — не на ногу, а на меня — обращает внимание, только когда прямая, как палка, нога обмотана бинтами от пятки до таза.
— В госпитале гипс наложат. Страшного ничего. Месяца полтора-два отдохнете, а там опять... — И на лице ее — только сейчас я замечаю, какое оно утомленное, — появляется улыбка. — Следующий... [254]
Меня снимают со стола.
В палатке — другой уже, поменьше — Гаркуша взбивает солому, раскладывает одеяла — оказывается, он их штук пять с собой привез.
— Спасибо, Гаркуша. Иди. Мне хорошо.
— Там под подушкой я фляжку положил. Чтоб не скучали.
— Спасибо, Гаркуша. Не беспокойся.
— Это командир взвода Лисагор передали. Чтоб нас вспоминал, сказал.
— Спасибо. Поблагодари его. Не забудь.
— Обязательно. — И потоптавшись еще вокруг меня: — Не холодно?
— Нисколько. Все хорошо. Иди, иди. Он просовывает свою шершавую руку мне под одеяло и пожимает пальцы.
— А жар у вас все-таки есть. — И немного еще помявшись: — Ну, поправляйтесь... А кончится, еще привезем. Чтоб не скучно было.
И, весело подмигнув мне, уходит
6
Госпиталь, в который я попадаю после медсанбата, — незавидный госпиталь. Маленький, тесный, бывшая школа. Лежат в коридорах прямо на соломе. Одеял не хватает, простынь тоже, халатов и тапочек нет. Мы долго лежим в приемной, ждем, когда натопят баню. Ругаемся на чем свет стоит. В машине намерзлись, повязки сбились — сто километров по ухабистой дороге, держась за борта, стиснув зубы — удовольствие ниже среднего.
Потом баня. В ней холодно, санитарок, чтоб обмыть нас, не хватает, в перевязочную очередь. Ходячие захватили лучшее белье, а мы, лежачие, лежим в рваных рубахах, засунув истории болезни под повязки. Опять ругаемся и ждем своей очереди на стол. Сквозь поминутно хлопающую дверь видно, как суетятся врачи в соседней комнате.
Раненых много, большинство из 64-й и 57-й армий, с той стороны кольца, с юга, с севера.
— Пять суток везли... Всю душу вытрясли... — ворчит кто-то в углу.
— Шоферов бы всех этих на передовую. Разжирели... Торопятся куда-то... — Это откуда-то уже из другого угла.
— И без курева все время... Там, говорят, получите. Дождешься... [255]
— Повязка вся промокла к чертовой матери...
— Сестра, а, сестра... Двое суток не оправлялся.. Дала бы утку...
Сестры сбились с ног, проходы завалены ранеными, коптилки от сквозняков поминутно гаснут.
В палату попадаю уже утром к завтраку. Маленькая, на пять человек, командирская. Санитары ставят носилки посреди комнаты.
— Где свободная койка?
— Вон туда, на место Варламова. Посмотри только, переменили ли простыни.
Раненые, завернувшись в одеяла, сидят на койках — хлебают что-то из глиняных мисочек. Один спит.
— Из какой армии?
— Шестьдесят второй.
— Не из тринадцатой гвардейской?
— Нет, сто восемьдесят четвертая.
Долговязый с раскосыми глазами парень, в коротких, чуть ниже колен кальсонах, подсаживается на мою койку
— Ну-ну, рассказывай, сосед... Как там? Взяли вы уже баки?
— Черта с два...
— А наших не передвинули, не знаешь? Говорили, что правее вас поставят.
— Пока нет. Правее — девяносто вторая...
Еще двое подсаживаются, держа миски в руках между колен. Один безногий, на костыле, с гвардейским значком на рубахе, востроглазый и вертлявый, другой угреватый, но красивый. Черноглазый и курчавый.
— Нога, что ли? — спросил безногий.
— Нога.
— Осколком, пулей?
— Пулей. Из пистолета...
— Из пистолета?..
— Из пистолета.
— Где же это ты умудрился?
— Чего ж тут умудряться? Выстрелил фриц, и все. На то им и оружие дают.
— Кость цела?
— Голень ниже колена перебита.
— Полтора месяца как из пушки, — говорит раскосый и ставит миску на окно. — Это если остеомиелита не будет
— Чего не будет?
— Остеомиелита. Это когда осколки в свищ лезут костяные. Тогда, пока все не вылезут, лежать будешь. [256]
— А нерв задет? — спрашивает другой, похожий на грека.
— Черт его знает.
— Пальцы чувствуешь?
— Чувствую.
— А двигать можешь?
— Не пробовал.
— Попробуй.
— Как будто шевелятся.
— Твое счастье... У нас тут лежал один. Рана чепуховая — на десятый день зажила, а нерв повредило — радиальный на правой руке. Дали год отпуска — пока не восстановится.
— А он что — сам восстанавливается?
— Сам. Только медленно очень. По миллиметру в день. От места повреждения до кончиков пальцев. А если порван, тогда сшивать надо — канитель дай боже.
— А вот у нас случай был, — перебивает раскосый и начинает рассказывать бесконечную историю о том, как одному лейтенанту отбило член и как хирург восстанавливал ему. Рассказывает он долго и подробно, со всеми деталями, но слушают все его с удовольствием. В госпиталях вообще охотно говорят о различного рода увечьях и ранениях и с особым удовольствием о своем собственном. И где его ранило, и при каких обстоятельствах, и как на плащ-палатке тащили, и как наркоз давали, а он не брался ("выпил я перед тем малость"), и как осколок "вот такой величины" вытащили, и как в машинах потом трясли...
— Тебя тоже трясли? — смеется курчавый.
— Дай бог. Все внутренности наизнанку.
— А через Волгу как? На лодке?
— Нет. На лошадях. Стала уже Волга.
— Ну?..
— Неделю как стала. В одном месте только не замерзла — полынья осталась — против водокачки.
— Слава богу... Наладилось, значит, снабжение.
— Понемножку...
— И шамовка лучше?
— Не лучше, но больше. И хлеб вместо сухарей.
— Ну, а фрицы как? — перебивает безногий.
— Сидят. Огрызаются.
— Вот сволочи. И неужто бомбят еще?
— Бомбить не бомбят. Боеприпасы только сбрасывают.
— А наши? [257]
— Тоже не очень. Раза три в день "илюши" летают за бугор, по ночам "кукурузники".
— А "ванюша"?
— "Ванюши" нет. Умолк.
— Не жизнь, а малина! — хлопает он рукой по колену и смеется: — Надо на передовую, а то зажиреешь здесь на булочках да манной каше... У вас там небось манкой не кормят...
— Надоела, что ли?
— Поживешь — увидишь. Утром манка, в обед манка, на ужин манка. Ни одна баба на тебя смотреть не станет.
— У Ларьки все бабы на уме, — смеется черномазый, сверкая зубами. — Ноги нет, а все о бабах...
— А о ком же! Полтора года баб не видал, а тут их пруд пруди. И врачи, и сестры, и кухарки-все бабы...
— А лечат как? — спрашиваю.
— Кто? Кухарки? На обед увидишь...
— Лечат ничего, хоть и молоденькие, — говорит раскосый, — с ног только сбиваются — раненых уж больно много.
— А сестры?
— Сестры ничего, жить можно. Наша — палатная, совсем хорошая. Варя. Вот хозяйка — та похуже. Белья хорошего не добьешься, БУ все, с завязками, ржавое...
— Ты ей скажи, чтобы тапочки дала, сама никогда не додумает. Ты кто — лейтенант?
— Лейтенант.
— Тогда хуже. Она у нас капитанов и майоров только признает. В двенадцатую вот палату — там три капитана — дала халаты, а нам один на пятерых...
— А газеты есть?
— Газеты есть. Фронтовая на палату. А в красном уголке и "Правда", и "Известия", и "Красноармеец" есть. Ты ходил уже за ними, Ларька?
Ларька хватает костыль и исчезает в коридоре. Все это у него получается очень ловко.
— Староста палаты, — говорит долговязый. — Мировой парнишка. Лыжником был, а сейчас вот на костыле... Как выпьет — все здоровую ногу свою показывает, заставляет мускулы щупать. Первую премию где-то за танцы получил.
К вечеру я знаю уже всех. Знаю, что Ларька до войны был слесарем на заводе, что он представлен к двум орденам, что есть у него где-то в Саратове Вера, но что-то давно уже не пишет (много развелось там, видно, [258] тыловиков в ремешках и хромовых сапогах), что командир их дивизии мировой парень — восемь орденов уже имеет, что во втором отделении мировая сестра Дора, блондиночка такая, и он с ней того самого...
Долговязый с раскосыми глазами оказывается моим коллегой — полковым инженером. Зовут его Серапион, фамилия Будочка, и вообще все в нем неожиданно, не так как у других. Он самый высокий в палате, но кальсоны на нем самые короткие. Борода у него растет очень бурно, но только под подбородком и на шее, а усов никаких. На ногах у него по шесть пальцев, и это является предметом бесконечных и не очень разнообразных острот. Родился он где-то в Баренцевом море на ледоколе, во время шторма, отец у него был капитан. В детстве был на Аляске, на Курильских островах, даже в Японии. По профессии техник-строитель, в армию пошел добровольцем, хотя и имел броню. Ранило его тоже по-глупому. Бомба попала в двух шагах от него в походную кухню, но не разорвалась. Перебило оглоблю, она отлетела и впилась в землю, а по пути перебила ему руку. Сейчас она уже зажила, он комиссовался и со дня на день ждет получения документов.
Третий — мой сосед по койке. Когда меня принесли, он спал, завернувшись с головой в одеяло. Проснулся только к обеду. Маленький, кругленький, розовый — абсолютно лысый, он приветливо улыбается:
— Капитан Сумароков. Никодим Петрович. С кем имею честь?
Представляюсь.
— Разрешите узнать, куда ранены?
— В ногу.
— С переломом?
— Да.
— И гипс наложили?
— Нет еще.
— Завтра наложат. Здесь хорошо накладывают. Надо только, чтоб сама Вера это делала, а то старшая из первого отделения кости не умеет направлять.
Он все время улыбается и поглаживает лысину.
— А мне, голубчик, в живот угодило. Но как угодило! Вы только послушайте...
И начинается традиционный рассказ о пуле, брюшной полости, наркозе и прочих прелестях. А вообще он симпатичный. Ему шестьдесят лет, в прошлом он был счетоводом в Наркомлеспроме, сейчас служит в политотделе армии и ждет писем от жены, которая эвакуировалась в Сибирь. [259]
Осколок, который ему попал в живот, — маленький, величиной с горошину, — он держит под подушкой, в спичечной коробке, завернутым в ватку, и с охотой его всем показывает, с улыбкой приговаривая: "Вот такая вот мелочь — грамма в ней нет, а может на тот свет отправить". Вообще говорит он много, с увлечением, и круг его познаний безграничен. Он знает чуть ли не всех генералов Красной Армии по имени и отчеству, самым подробнейшим образом может рассказать ход Бородинского сражения, с указанием всех действующих частей и их командиров, наизусть знает боевые данные и фамилии капитанов, участвовавших в Цусимском сражении, без запинки скажет, сколько километров от Саратова до Москвы или от Киева до Конотопа.
Главный его слушатель — Бояджиев, младший лейтенант. Черноглазый, курчавый, похожий на Пушкина в детстве, он по утрам часами выдавливает угри на лице, зажав зеркальце между колен, а вечером, завернувшись в одеяло, как в тогу, читает нам монологи Чацкого, Незнамова, Фердинанда или Карла Моора — до войны он был любовником в каком-то театре.
— Не так, не так... — ворчит Никодим Петрович, сидя на своей койке, тоже завернутый в одеяло — в палате прохладно, а халатов нет. — Больше души... Души больше... А ты все на голос... Смотри, какой красный стал... Вот Орленев, например...
И начинаются воспоминания об Орленеве.
Иногда Бояджиев поет — у него довольно приятный, комнатный тенор, а Ларька аккомпанирует на мандолине, и тогда наша палата набивается до отказа ранеными из соседних палат, а сестры вздыхают и не сводят глаз с такого красивого, такого душки младшего лейтенанта...
В общем, ребята славные...
На ногу мне накладывают гипс — холодный, тяжелый, захватывающий колено. Химическим карандашом пишут на нем дату и фамилию. Для чего фамилию, никак не могу понять, но так уж заведено. Начальница отделения, очень хорошенькая, но строгая и малообщительная Вера Афанасьевна, говорит, что только через месяц снимут, а может, и больше.
— Дней через десять начнете ходить, а пока лежите. И вот я лежу. Смотрю в окно на кусочек крыши с водосточной трубой и то синее, то серое небо, слушаю хрипящее над головой радио и бесконечные рассказы [260]
Никодима Петровича, глотаю стрептоцид и читаю "Гиперболоид инженера Гарина" — единственную на все отделение книгу, истрепанную до такой степени, что о содержании приходится больше догадываться, чем узнавать из самой книги.
В палате теперь тепло, клопов нет, желтое с красной полоской одеяло мягко и уютно, кормят белым, как вата, хлебом, снаряды вокруг не рвутся, на задание никто не посылает — что еще надо... Лежи и поправляйся, деньги все равно идут, даже с полевыми, и девать их все равно некуда...
По утрам нам ставят термометры, и каждый раз кто-нибудь нащелкивает градусник до 39 или 40 градусов и сует дежурной сестре. И хотя это повторяется каждое утро, сестра обязательно пугается (по-моему, специально, чтоб доставить нам удовольствие), а мы хохочем, как дети.
Вообще раненые мало чем отличаются от детей. Шутки, приводившие меня в восторг в третьем или четвертом классе, доставляют мне сейчас такое же удовольствие, как и пятнадцать лет назад. Спрятать чей-нибудь хлеб и слушать с наслаждением, как ругается обиженный с буфетчицей; приколоть записку сестре на спину; спрятать одеяло или подушку во время смены дежурных... Бог ты мой, как это весело... Мы грохочем на целое отделение, даже лысый, имеющий трех детей, и одного из них майора, Никодим Петрович.
Там, на передовой, времени не было заглянуть хоть одним глазом в "Фортификации" Ушакова: чуть свободная минута — сразу спать заваливаешься. А здесь времени хоть отбавляй, а немецкий словарь и какой-то журнал — будем же мы когда-нибудь в Германии! — без дела пылятся на тумбочке. Не хочется заниматься. Не хочется читать серьезных книг. Скорей бы вот в соседней палате "Таинственный остров" прочли... А пока что проигрываю Будочке одну за другой по десять партий в шахматы в день, выслушиваю бесконечные рассказы о любовных похождениях Ларьки или спорю с Никодимом Петровичем о вариантах открытия второго фронта или значении в нынешних условиях войны долговременной обороны.
— Вот я старый человек, — говорит он, поглаживая свою гладкую, как бильярдный шар, лысину, — в военном искусстве мало понимаю, но, по-моему, простите меня за смелость суждения, все эти линии Мажино и Зигфрида со всеми своими дотами, бетонированными казематами и подземными туннелями — все это чепуха, ничего кроме вреда [261] они не приносят. Это мое глубокое убеждение... Вот вы — полковой инженер. Вы создатель той самой бетонной стены, которой немцы оправдывают сейчас свою неудачу в Сталинграде... А простите меня, человека неопытного, можете вы мне сказать, из чего она состоит? Много ли в ней бетона и всяких там драконовых зубов?
— Пожалуй, не очень, — уклончиво отвечаю я.
— Не очень? Вы говорите — не очень, — он весело смеется, и лысина его становится красной и блестящей, как спелый помидор. — Я у вас там не был, сооружений ваших не видал, но не поставлю и ломаного цента против десятидолларовой бумажки за тот десяток дзотов и тысчонку мин, которые вы там расставили...
Я молчу. На участке моего полка всего шесть, с позволения сказать, дзотов — два наката рельсов и полусгнившие шпалы сверху — и 560 мин. Но я молчу — пускай себе думает...
— Разве мины ваши удержали немцев? Разве дзоты? Черта с два, дорогой мой друг, черта с два... Вон тот Ванька и Петька, которые лежат сейчас в соседней палате и дуются в домино, вот этот самый наш Ларька — покоритель дамских сердец, оставивший свою ногу где-то у Тракторного завода. Вот этот бетон, который сдержал немцев. А вы говорите — "линия Мажино"... Да плевать я на нее хотел со всеми ее лифтами и электрическими поездами. Она превращает бойца в бабу, в автоматический пулемет... Стойте, стойте, не перебивайте меня! Вы читали корреспонденции Белякова — кажется, Белякова или Байдукова, не помню уже, — об американских лагерях в Аляске? Теплая и холодная водичка, электрические печки... Не читали? Прочтите... Обязательно прочтите. Очень поучительно... Или вот в ту войну. Брат мой был во Франции с экспедиционным корпусом. Прапорщиком. Два "Георгия" заслужил. Сейчас инженером где-то в Новосибирске. Вы бы поговорили с ним. Он бы уж вам понарассказывал, как там англичане воевали. Нация спортсменов... Каждое утро душ, какао и прочие деликатесы... А как в окопы попали, коснулись матушки-земли, так сразу половина в лазаретах оказалась... Нет, все чепуха... Косолапый наш Иван, сморкающийся в пальцы и бреющийся раз в неделю, войну делает... Он, голубчик мой, только он...
Никодим Петрович торжествующе смотрит на меня своими маленькими веселыми глазками.
— И не только он. А и вы тоже, и Будочка, и любовник наш, который чинил на передовой пулеметы, сменив свои, [262] как они у вас называются, Бояджиев, штаны эти в обтяжку — лосины, что ли? — на штаны с наколенниками, и даже покорный ваш слуга... Вот где она, собака, зарыта, уважаемый мой, вот где...
А я подливаю масла в огонь, подзадориваю его, доказываю, что нельзя же в конце концов отрицать роль техники в войне, а он ерепенится, входит в раж, размахивает руками...
Так и тянутся дни. Тоскливо, однообразно, но уютно, тепло и, главное, беззаботно.
На десятый день встаю. Два раза прохожу из угла в угол. Голова с непривычки кружится. Костыли скользят. Нога тяжела, как свинец, неудобная. Запыхавшись, опять ложусь. На следующий день еще. Потом выбираюсь в коридор, в перевязочную, а потом с помощью Будочки добираюсь до красного уголка.
Горизонты расширяются. День укорачивается. Появляются процедуры. Веселая, пухленькая хохотушка Зина массирует мне ногу. Не больную, а здоровую — говорят, помогает больной. Допустим. Все равно делать нечего, а массаж — вещь довольно приятная, особенно когда делают его не с вазелином, а с тальком.
От нечего делать торчу в перевязочной. Это вроде клуба или парикмахерской — там всегда узнаешь последние новости, и время как-то незаметнее проходит. Сядешь в углу, вытянув правую ногу, и перематываешь целые километры бинтов под уютную воркотню Клавдии Михайловны — перевязочной сестры. Раны все знаешь уже наизусть.
— Эге, Романов, смотри, как загранулировала у тебя. Дней через десять уже комиссоваться можно.
— Это все кварц, товарищ лейтенант. На глазах зарастает.
Клавдия Михайловна улыбается тихой, старушечьей улыбкой.
— А помнишь, с какой сюда пришел? Одни тряпки висели.
Романов смеется:
— Как не помнить. Вы их тогда прямо ножницами и в ведро. Новая, мол, нарастет... Не жалеете вы нас, больных. Клавдия Михайловна даже краснеет от обиды.
— Что ты, сынок... Как это язык у тебя только поворачивается. У меня вот такой же, как ты, может, тоже сейчас в госпитале мучается. А ты говоришь... Постыдился бы...
— Ну, ну, тетя Клава, я же просто так. К слову пришлось. [263]
— К слову... Сегодня вот привели одного. Ну совсем как мой. Такой же крепенький, румяный... Пуля в плече, до кости добралась. Ни поднять руки, ни опустить... Я увидела, так и обмерла — совсем Сенька...
У нее даже слезы наворачиваются на глаза.
— Сел на столе операционном и ногой стал мотать вперед-назад. Ну, совсем как Сенька мой. И улыбка даже такая. Рука как веревка болтается, а он улыбается — "режьте, говорит, скорей"... А тут как на грех весь новокаин вышел. Завтра только обещают привезти. Нет, говорит, не хочу до завтра ждать, мешает уж больно пуля, режьте так. А пуля глубоко, до кости дошла. Вера Афанасьевна говорит: хорошо, сделаем под общим наркозом. Тоже, говорит, не хочу. Меня от него потом два дня тошнит. Режьте так. Уговаривали, уговаривали — ни в какую. Не боюсь я боли, режьте, и все. Упорный такой... Так и не уговорили.
— А когда резать будут?
— Минут через двадцать. Вера Афанасьевна обход только кончит.
— А посмотреть можно? — интересуюсь я — все-таки развлечение.
— Мешать не будешь?
— Что вы, Клавдия Михайловна, разве можно. Сяду в углу и бинты, мол, перематываю.
— Бог с тобой — приходи. За шкаф сядешь.
— Вера Афанасьевна не прогонит?
— А ты, когда она уже начнет, приходи. Скажу, что вместо Лиды мне помогаешь. Лида не вышла сегодня — заболела.
Вера Афанасьевна самая молоденькая и хорошенькая из всех наших докторш. Держится она независимо, на воротнике носит шпалу, в лишние разговоры не вступает и ко всем больным относится одинаково внимательно. Никаких ухаживаний не принимает. Говорят, муж ее погиб в первый день войны. У нее вьющиеся каштановые волосы, чуть заметные золотистые усики и сильные, длинные, с матовыми, коротко остриженными ногтями пальцы. По-моему, она должна обязательно хорошо играть на рояле. Говорит она со всеми резко, отрывисто, с замечательным чисто московским акцентом.
Когда я прихожу в перевязочную, Вера Афанасьевна и еще две сестры — кажется, студентки — уже там. Клавдия Михайловна завязывает им халаты. Все трое стоят, широко расставив стерильные руки. На подоконнике булькает [264] кипятильник с инструментами. Больной — молодой паренек — лежит ничком, положив руки под голову, на обыкновенном школьном столе, покрытом белой клеенкой. Рубашка висит рядом на стуле. На ней Красная Звезда и гвардейский значок.
Парень лежит ногами ко входу, сверкая голыми серыми пятками. Лица не видно. Видны только коротко стриженный затылок, широкая мускулистая спина с глубокой ложбинкой вдоль позвоночника и большое зеленое пятно на правом плече. Не шевелится — похоже, что спит.
Я сажусь между окном и шкафом, так что меня не видно, и принимаюсь за бинты.
Клавдия Михайловна подходит к кипятильнику. Одна из сестер натирает раненому плечо кусочком марли. Вера Афанасьевна протягивает руку в темной резиновой перчатке и говорит: "Скальпель" — тихо и отрывисто...
Вся операция длится не больше семи-восьми минут. Скальпель рассекает кожу, мышцы, маленькая струйка крови стекает в поставленный на полу таз, блестящие щипчики, ухватившись за края кожи, раздирают рану, и Вера Афанасьевна прямо пальцем влезает в нее — красную, большую теперь и кровоточащую. Серые пятки вздрагивают, одна нога быстро сгибается и сразу же выпрямляется, слегка дрожа, на спине напрягаются мускулы, но ни единого движения, ни единого звука больной не издает. Лоб Веры Афанасьевны — кроме него и глаз ничего не видно, закрыто марлей — бледнее обычного. Брови сдвинуты. Она ищет пулю, медленно вращая пальцем в ране. Напряженная тишина. Слышно только, как прерывисто дышит раненый.
— Сухо! — в руках у Веры Афанасьевны что-то маленькое и красное.
Клавдия Михайловна беззвучно подает длинными щипцами клубящуюся паром марлю.
— Бинт! — Щипчики, придерживающие кожу, исчезают. Белая, длинная змея плотно обвивает плечо и спину раненого, проскальзывает под мышкой, вокруг шеи, опять на спину. Красное, потом розовое пятно на плече постепенно исчезает. Клавдия Михайловна торжествующе смотрит на меня: "Видали, как..."
Вера Афанасьевна подходит к рукомойнику, стягивая с рук тонкие, желтоватые перчатки. На щеках ее легкий румянец.
— Вы что здесь делаете, Керженцев? — недовольно говорит она, заметив меня за шкафом. [265]
— Клавдии Михайловне помогаю, товарищ капитан, — кротко отвечаю я, —бинты вот перематываю...
Она ничего не отвечает, моет руки и с полотенцем в руках подходит к раненому.
— Молодец. Придешь теперь через четыре дня. Посмотрим, — и щупает, хорошо ли лежат бинты. — А пулю на память забери. Дома покажешь.
Боец приподымается, тянется здоровой рукой за рубашкой и... Бог ты мой... Седых...
Круглое с белесыми бровями, по-прежнему розовое даже после операции лицо его расплывается в такую очаровательную, сияющую улыбку, что я, забыв о костыле, на одной ноге подскакиваю к столу.
— Ну и молодчина. Седых...
Целуемся, радуясь друг другу, куда-то в уши.
— Керженцев, Керженцев, осторожнее все-таки, — слышу голос Веры Афанасьевны за спиной. — После операции все-таки...
— Хорош после операции... Чуть позвоночник мне не сломал от радости...
Потом мы сидим на моей койке и курим табак. Он мало изменился — такой же свеженький, ясный, только вместо пушка на щеках появились маленькие, реденькие еще, жесткие волосики. По-прежнему ковыряет ладонь. И в то же время появилось что-то новое, неуловимое, появляющееся после нескольких месяцев пребывания на фронте, какая-то внутренняя уверенность, спокойствие, может быть даже развязность. Возможно, это и есть обстрелянность — период возмужалости, юность всякого военного человека.
Седых рассказывает о своей жизни с момента нашего расставания — обычную, всем нам хорошо знакомую, мало чем отличающуюся одна от другой, но всегда с интересом слушающуюся историю окопного человека. Тогда-то минировали и почти всех накрыло, а тогда-то, когда устанавливали "бруно", Игорю Николаевичу (так он стал называть Игоря) пулей отбило каблук, а ему, Седых, в трех местах планшетку продырявило. А потом они три недели сидели в окружении в литейном цехе "Красного Октября", и немцы их бомбили — спасу не было, и жрать было нечего, а главное — пить, и он четыре раза ходил на Волгу за водой, а потом... Потом опять минировали, опять "бруно" ставили...
— Заправским минером стал, а, Седых?
— Да ничего, — улыбается он. — Игорь Николаевич не ругаются... Как-то раз с ним вдвоем за ночь 150 ЯМ-5 поставили. [266] Во взводе только я и он остались... — И он ухмыляется, потирая здоровой рукой подбородок. — Часто вас вспоминали... Первые дни особенно... Игорь Николаевич плавали еще тогда в саперном деле, да и я-то не очень... Все говорил тогда: "Эх, Юрки моего нет — это про вас — посоветоваться не с кем..." Командира взвода на второй день убило. Толковый был парнишка, все знал по саперству. Так мы с Игорем Николаевичем запремся в землянке и начинаем колупаться во взрывателях...
— Ну, а теперь как?
— Теперь? Ого как теперь! Командир полка знаете как их уважают? К звездочке представили... — Он уголком глаза взглядывает на мою лишенную всяких знаков отличия рубашку и смущенно умолкает.
— А ты вот, я вижу, уже получил... Я знал, что ты получишь — помнишь, у костра тогда спрашивал все, за что ордена дают?
— Помню... — Седых принимается за ладонь. — Вы тогда еще говорили, не так просто, мол, получить...
— Ну, и как же на самом деле оказалось — просто или не просто?
Седых перебирает завязки на кальсонах, наматывает на палец.
— Бог его знает...
— Как так — бог его знает... Ведь не зазря же дали...
— Должно быть, не зазря, — еле слышно говорит он и все наматывает и разматывает завязку вокруг пальца. — Сказали как-то вечером Игорь Николаевич — я как раз с задания пришел — иди, мол, Седых, к майору, командиру полка, — вызывают тебя. Я и пошел. Ну и дали мне майор коробочку такую картонную, а в коробочке орден...
Все смеются.
— Выходит, значит, совсем просто... — подмигивает одноногий Ларька. — Пошел и получил. А мы вот, грешные, думали, что для этого что-то особенное надо сделать.
Седых вконец смущается и не знает, что ответить. Старательно стряхивает пепел прямо на пол, между ног...
— Ну, а Валега как, живой? — не подымая головы, спрашивает он.
— Живой, как же. Лошадей пасет на этой стороне. И Ширяев — комбат — живой.
— Старший лейтенант? Командир батальона?
— Начальником штаба у меня в полку.
— Вот бы повидать... Какой командир батальона был... Ой-ой-ой. Держись только. [267]
И мы начинаем вспоминать Оскол, июльские дни...
— А помните, товарищ лейтенант, как тогда в сарайчике лежали и из пулемета строчили? Там, где Лазаренко убили?
— Как же... Ты тогда еще на стропилах сидел и вшей бил...
— Теперь уже нет, товарищ лейтенант. Всех вывел. А тогда в Сталинграде, в первый день, помните, как вы с Игорем Николаевичем до стирки все из-за стола выбегали — почесаться? А потом мы с Валегой часа три белье выветривали.
— Не вспоминай. Седых. Вспомнишь — так и сейчас чесаться начинает.
— Что же вы хотите, товарищ лейтенант, три недели по-настоящему не мылись. Конец не малый сделали — километров с тысячу.
— Тысячу не тысячу, а штук шестьсот отмахали.
Седых вздыхает и поправляет больную руку.
— А ты молодец все-таки, — говорю я. — В плече ковыряются всей пятерней, а ты — ни звука.
Он ничего не отвечает, потом встает.
— Ну, я пойду, товарищ лейтенант.
— Куда?
— Да там в коридоре у меня место.
— Завтра сюда перейдешь. Будочка вот выписывается — займешь его место.
— Так это ж командирская.
— Командирская не командирская, а перейдешь сюда. Понятно?
— Понятно, товарищ лейтенант.
Седых переходит к нам. И сразу все хозяйство переходит в его руки. Ругается с сестрой-хозяйкой из-за чистого белья, разносит хлеб, ремонтирует репродуктор — где-то и этому научился, растапливает печку, достает где-то роскошную 12-линейную лампу. Ни минуты спокойно не сидит.
— Я вам там белье чистое достал. Под подушку положил. С пуговицами. Или:
— В тумбочку я сметаны баночку поставил. Густая, хорошая.
По субботам мы ходим с ним в баню, и там он мылит мне левой рукой спину, добираясь чуть ли не до самых ребер, а я скребу ему голову и помогаю натягивать рубаху. [268]
И все это получается у него как-то весело, бодро, без всякой навязчивости.
По вечерам после ночной сводки, когда постепенно все засыпают и только в коридоре шушукаются парочки, Седых забирается с ногами ко мне на койку и начинаются бесконечные разговоры обо всем, что за день приходит ему в голову. Включается, конечно, и Никодим Петрович — он страдает бессонницей и никак не может заснуть. Удивительно много он все-таки знает, этот старый счетовод. Когда по радио передают Указ об учреждении специальных медалей за оборону Сталинграда, Одессы и Ленинграда, он нам читает целую лекцию об орденах, из которой мы узнаем, что полному георгиевскому кавалеру (четыре креста, четыре медали) даже генерал первым козырять должен был, что кавалеров английского ордена Бани не может быть больше восьмидесяти шести, и что единственный русский, получивший этот орден, был Барклай-де-Толли, и что орден Подвязки носится под левой коленкой и только по большим праздникам, и еще целую уйму вещей, которых мы бы никогда и не узнали, если б не лежали с ним в одной палате.
Так проходит декабрь — тихий, снежный, с бесконечными вечерами и мохнатыми, точно плющом обросшими, белоснежными окнами.
Незаметно и Новый год подобрался. Новый год... Где я его встречал в последний раз? В Пичуге, что ли? В занесенной снегом Пичуге, на берегу Волги, в запасном батальоне. Я дежурил тогда по батальону. Дремал над телефоном. Караульный начальник позвонил и поздравил и счастья пожелал. Вот и все. Помню только, что был сильный мороз, и луна была в ореоле, и ноги мерзли...
А еще год назад где? В Киеве. У Люси. Народу совсем немного было. Человек пять или шесть. Я, Люся, Толька Янсон, Венька Любомирский, Лариса и Люба. Мы пили "абрау-дюрсо", ели хрусты и струдель с маком. Потом играли в шарады, и почему-то было страшно весело и смешно. А потом взяли у соседского мальчика санки и чуть не до самого утра катались с Нестеровской горки, пока у санок не отскочили полозья...
...Где они сейчас? На фронте, у немцев, в тылу? Все порвалось, точно ножом обрезал кто-то... Что там в Киеве сейчас? Живы ли мои старики? С чего они живут? И как живут? И можно ли это назвать жизнью? Продают поне— [269] многу вещи... Стоит где-нибудь мама на базаре с моим старым пальто или ботинками и ждет, когда какая-нибудь сволочь сунет ей пару червонцев. А ведь ей шестьдесят пять лет. Сорок пять из них лечила людей, а сейчас вот не знает, вероятно, на что дров купить или пшена. И самой нарубить дрова надо, и воды принести, на пятый этаж тащить ведра, и за бабушкой ухаживать. Она, правда, всегда молодцом была и до последнего времени сама на базар ходила, но восемьдесят семь лет все-таки восемьдесят семь. Две женщины, две старые женщины совсем одни... А кругом чужие, наглые лица... А может... Нет... Зачем им старики, зачем им женщины? Не может быть... Не должно быть...
А мы, черт, здесь, за тысячу километров, жрем булку с маслом и Седых раздобыл где-то самогонку и возится чего-то за столом, чего-то нарезает, сервирует...
— Чего загрустил, Керженцев, а?
Никодим Петрович подсаживается и обнимает за плечи.
— Да так, капитан, взгрустнулось что-то. О доме вспомнил.
— О доме... — Он качает головой и привычным жестом поглаживает лысину. — О доме... А где ваш дом?
— В Киеве.
— Да-да-да, вы говорили. Мать, кажется, у вас там?
— Мать, бабушка. Старушки. Совсем одни.
— М-да, — он опять поглаживает лысину. — А у меня вот и дома даже нет. Все немцы уничтожили. И дом, и жену, и двух детей. Один сын только остался — танкист, майор...
Впервые я вижу Никодима Петровича неулыбающимся.
— Как же они погибли?
— Да что рассказывать... Погибли, и все... Одна бомба, и... все. Ни жены, ни детей... никого.
Он порывисто встает и выходит в коридор.
Ларька лежит на койке и бренчит чего-то на мандолине. Бояджиев тоже лежит, насвистывает. Один Седых возится. Из Москвы передают эстрадный концерт. В печке уютно потрескивают дрова.
— Ну что, будем начинать, товарищ лейтенант?
Седых звенит стаканами и смотрит на меня вопросительно.
— Да, да... Будем начинать... Ларька, Бояджиев! Отставить концерт! Скоро двенадцать... Никодим Петрович... Товарищ капитан! Сбегай, Седых, он в коридоре, должно быть... [270]
Потом мы пьем крепкий до обалдения самогон и закусываем разогретой свиной тушенкой и холодными, как лед, хрустящими солеными огурчиками.
— На передовой салют, вероятно, по фрицам дают... — мечтательно говорит Ларька, разливает самогон и прячет бутылочку под стол. — С Новым годом поздравляют...
— С Новым годом поздравляют... — как эхо повторяет Никодим Петрович и встает. Лицо его серьезно, глаза не смеются, и стакан в руке чуть-чуть дрожит. — Разрешите мне, друзья, тост провозгласить... Так уж завелось...
— Просим, Никодим Петрович...
— Давай, давай, капитан... Чего-нибудь такое, заковыристое.
Ларька, по-моему, уже пьян — глаза блестят...
— Нет, не заковыристое, — Никодим Петрович держит стакан высоко над головой и смотрит куда-то — не то в окно, не то еще дальше куда-то... — Мне хочется выпить, друзья, за то... — Голос его чуть вздрагивает. — Вот мы с вами лежим в этой палате... Я, Керженцев, Бояджиев, Ларька, Седых... Разные все люди. Я вот старик, а Ларька и Седых совсем еще дети... И жили мы как-то, каждый по-своему... У каждого были свои интересы... Один дома строил, другой на сцене выступал — глаголом, так сказать, сердца зажигал, третий — не знаю что там на заводе — напильником работал... А я вот считал... Сорок лет считал... А по вечерам в шахматы с сыном играл, в театр ходил, двух инженеров вырастил... Каждый по-своему жил. А вот случилось, и собрались мы все в этой палате, чужие, незнакомые люди... И дома наши где-то далеко... И в них, может быть, даже немцы... — Он проводит рукой по лысине. — Отвык пить. Голова немного кружится... Простите... Но я хочу сказать, что мы вот скоро месяц как живем в этой палате... И мы никогда не говорили о том, что у нас там, в самой глубине... На сердце... Мы смеемся, шутим, ворчим, кричим иногда друг на друга, ругаем часто начальство, всяких там старшин и интендантов. Но все это где-то сверху, на поверхности... А внутри одно, одно и то же, одно и то же... Сверлит, сверлит... Одна мысль... только одна... Прогнать их к черту. Всех до единого... До единого... Правда?
Голос его опять вздрагивает. Он останавливается, обводит всех нас глазами...
Ларька, раскрыв рот, не сводит с него глаз...
— Нескладно что-то у меня выходит... По-газетному как-то... Но вы понимаете меня, правда? Так вот... Странный [271] мой тост будет... Обычно говорят — дай бог нам встретиться следующий раз в этой же компании. А я вот наоборот... Я хочу выпить за то, чтоб первый Новый год после войны каждый встречал у себя дома, со своей семьей, со своими друзьями и чтоб... Ну, вот и все... Давайте выпьем... И чтоб скорей этот год пришел...
Ларька ловко перескакивает на своей единственной ноге через кровать и крепко, прямо в губы целует Никодима Петровича.
— Мировой старик... Ей-богу, ми-ировой!
Мы чокаемся и выпиваем. Минута молчания. Все жуют... И вдруг над самым ухом раздается такой знакомый, такой приятный голос:
"...В результате успешного прорыва и наступления наших войск в районе Сталинграда окружены следующие соединения и части немецких войск: 14, 16 и 24 немецкие танковые дивизии, 71, 76, 79, 94, 108, 113, 295, 297, 305, 371, 384 немецкие и 20 румынская пехотная дивизии, 1 румынский кавалерийский дивизион и остатки 44, 376, 384..."
— А ну подкрути, подкрути, Седых...
"...Три дивизии Равенна, 3-я дивизия Челлера, 5-я дивизия Кассерия, 2-я дивизия Сфорцеска, 9-я дивизия Пасуби, 52-я дивизия Торино, 1-я бригада чернорубашечников..."
— Здорово, черт возьми!
А Левитан свое:
"...А всего по всем трем этапам, за шесть недель, с 19 ноября по 31 декабря освобождено 1589 населенных пунктов, убито 175000 солдат и офицеров противника, взято в плен 137 650... самолетов 4451... автомашин 15049..."
Ларька прыгает на одной ноге и размахивает костылем:
— Пятнадцать тысяч автомашин! Подумать только... Пятнадцать тысяч...
Опять наливаем. Опять чокаемся. Опять наливаем...
— Вы что, с ума сошли? — В дверях Варя. Взгляд испуганный.
— На, пей... — подскакивает Ларька. — Ты представляешь, что это значит, Варечка? Пятнадцать тысяч машин... сто тридцать семь тысяч пленных.
— И еще шестьсот пятьдесят, — Никодим Петрович наливает себе еще один стакан и залпом выпивает. — Пить так пить... Давай поцелуемся, Варечка...
И они целуются — крепко, в обе щеки, по-русски — раз, два, три...