11
Утром в отделе кадров сталкиваемся нос к носу с Калужским, свежим, выбритым, как будто даже поправившимся.
— Деточки... Живы, здоровы? Куда топаете? — Он сует свою теплую, влажную руку.
— Туда, откуда ты. [49]
— Одну минуточку. Не торопитесь. У вас табак есть?
— Есть.
— Необходимо перекурить. И мозгой заодно шевельнуть. Вот скамеечка симпатичная.
Он тащит нас к трехногой скамейке в пыльном скверике.
— Незачем прыгать очертя голову. Понимаете? Здесь дело простое. Или резерв, или передовая. Чик-чик — и ваших нет.
— Ну?
— Вас это устраивает? — подбритые брови его удивленно приподымаются. — На передовой знаете что творится сейчас? И не спрашивайте... С бору по сосенке. Я с раненым лейтенантом говорил сегодня. Вчера только из Калача. Комсостав почти весь вышел. Тыкают на первое попавшееся место. Вот тебе люди, вот рубеж — держи. Понимаете? "Мессера" по головам ходят. Одним словом...
Толстым коротким пальцем он чертит в воздухе крест.
— А резерв? Пшенная каша, хлеб как глина. Ну, может быть, селедка. И занятия с утра до вечера, уставы, БУПы{1}, ручной пулемет... Семечек хотите?
Не дожидаясь ответа, сыплет нам в ладони мелкие, пережаренные семечки.
— Теперь дальше... — Он слегка наклоняется и говорит загадочным полушепотом: — Встретился я здесь с одним капитаном, я вас с ним познакомлю. Хороший парень. Работал помощником по разведке в штабе одной дивизии. Разговорились. Оказались общие знакомые. Короче, дней через пять-шесть, максимум десять, будет здесь подполковник Шуранский. Вы его знаете? Золото, а не человек. Я с ним на "ты". Вместе выпивали. Так он, этот самый Шуранский, устроит. Сейчас он в Москве, в командировке. Через неделю будет здесь. В общем, мой совет, поворачивайте-ка вы пока оглобли. У вас есть где жить? А я вас буду держать в курсе событий.
Он вдруг вскакивает и сует семечки в карман.
— Одну минуточку. Вы подождите. Вон с тем майором пару слов только...
И, поправив фуражку, он скрывается за углом. Мы заходим в дом с грязными окнами. Бесцветный лейтенант, в начищенных сапогах, сообщает, что инженерный отдел находится на Туркестанской улице и там берутся на [50] учет все саперы. А прочие специальности — стрелки, минометчики, артиллеристы — в пятой комнате, с одиннадцати до пяти.
Едем на Туркестанскую. Игорь решает выдать себя за сапера.
— К черту эти противогазы. Надоели. А ты меня за три дня всем премудростям научишь.
На Туркестанской опять лейтенант, только уже черный и в брезентовых сапогах. Потом майор. Потом пять анкет — и "приходите завтра к десяти".
На другой день в десять заполняем еще какие-то карточки и с бумажкой — "Майору Забавникову, зачислить в резерв" — шагаем на Узбекскую, 16.
Там человек двадцать командиров-саперов. Пьют чай, сидя на подоконниках, курят, ругают резерв. Майора нет. Потом он приходит — маленький, желчный, зеленый, со слезящимися глазами. Опять — кто, что да откуда. Распорядок: с девяти до часу занятия, потом обед, с трех до восьми опять занятия. Записываемся в список для питания в какой-то гидророте. Уходим домой.
Вечером мы бродим с Люсей по набережной. Небо красное, зловещее. Над горизонтом облака, точно густой, черный дым. Волга от ветра шершавая, без всякого блеска. И плоты, плоты без конца. Обмотанные зеленью, точно сегодня троица, буксиры. На том берегу домики, церквушка, колючие журавли в каждом дворе.
Мы идем об руку, иногда останавливаемся около каменного парапета, облокачиваемся на него и смотрим вдаль. И Люся что-то говорит, — кажется, о Блоке и Есенине, и спрашивает меня что-то, и я что-то отвечаю, и почему-то мне не по себе и не хочется говорить ни о Блоке, ни о Есенине.
Все это когда-то интересовало и волновало меня, а сейчас отошло далеко, далеко... Архитектура, живопись, литература... Я за время войны ни одной книжки не прочел. И не хочется. Не тянет.
Все это потом, потом...
А завтра опять этот резерв, по двадцать раз разбирай и собирай пулемет Дегтярева. И послезавтра, и послепослезавтра. И опять этот желчный, со слезящимися глазами майор Забавников будет говорить нам, что надо ждать, что, когда прикажут, тогда и отправят на фронт, что есть [51] на то люди, которые об этом думают, и пойдет, пойдет, пойдет...
Мы проходим мимо памятника Хользунову, Герою Советского Союза. К стыду своему, я не знаю, что он сделал. Бронзовый, тяжелый, в кожанке, он стоит уверенно, прочно и ни на кого не смотрит. Мы читаем надпись, рассматриваем барельефы на пьедестале.
Выходим на центральную площадь. Серый, с черными аккуратными крестами и средневековым львом на геральдическом щите стоит подбитый "хейнкель". Он похож на злую раненую птицу, припавшую к земле и вцепившуюся в нее когтями. Мальчишки ползают по перебитым крыльям, залезают в кабину, ковыряются в приборах. Взрослые угрюмо и внимательно рассматривают из-за натянутой веревки разбитые моторы и торчащие пулеметы.
— Весь бронированный, сволочь...
— Да, металла не жалеют.
— Вот и суйся к ним с фанерой.
— А сколько у него пулеметов?
— Два. И две пушки.
— И бомбы?
— И бомб две тонны.
— Две тонны?
Люся тянет меня за рукав.
— Идемте. Мне надоело на него смотреть. Поедем на Мамаев курган.
— Куда?
— На Мамаев курган. Оттуда весь Сталинград как на ладони. И Волга. И за Волгу далеко-далеко видно. Там хорошо. Честное слово.
Мы едем на Мамаев курган.
Он плоский и некрасивый. Молоденькие деревца, насаженные рядами. Люся говорит, что здесь предполагалось разбить парк культуры и отдыха. Возможно, когда-нибудь здесь и будет красиво, но пока что мало привлекательно. Какие-то водонапорные башни, сухая трава, редкий, колючий кустарник.
Но вид отсюда действительно замечательный.
Большой город прижался к самой реке. Каменное нагромождение новых домов, возвышающееся над деревянными постройками, облепившими его со всех сторон. Покосившиеся, подслеповатые, они лепятся вдоль оврагов, ползут к реке, вылезают наверх, втискиваются между железобетонными корпусами заводов. Заводы большие, дымные, грохочущие кранами, паровозными гудками. [52]
"Красный Октябрь", "Баррикады" и совсем далеко на горизонте корпуса Тракторного. Там свои поселки — белые, симметричные корпуса, маленькие, поблескивающие этернитовыми крышами коттеджи.
И за всем этим Волга — спокойная, гладкая, такая широкая и мирная, и кудрявая зелень на том берегу, и выглядывающие из нее домики, и фиолетовые совсем уже дали, и каким-то дураком брошенная ракета, рассыпающаяся красивым зелено-красным дождем.
Мы сидим на краю оврага, извилистого и голого, и смотрим, как ползет поезд внизу. Он страшно длинный, на платформах у него что-то покрытое брезентом, — должно быть, танки. Короткотрубый, точно надувшийся паровоз тяжело и недовольно пыхтит. Он не жалеет дыма, тянет медленно, с упорством привыкшего к тяжести битюга.
— О чем вы думаете? — спрашивает Люся.
— О пулемете. Здесь хорошее место для пулемета.
— Юра... Как вы можете?
— А другой вон там вот поставить. Он прекрасно будет простреливать ту сторону оврага.
— Неужели вам не надоело все это?
— Что "это"?
— Война, пулеметы...
— Смертельно надоело.
— Зачем же вы об этом говорите? Если есть возможность об этом не говорить, зачем же...
— Просто привычка. Я теперь и на луну смотрю с точки зрения ее выгодности и полезности. Одна зубная врачиха говорила мне, что, когда ей говорят о ком-нибудь, она прежде всего вспоминает его зубы, дупла и пломбы.
— А я вот, когда я не в госпитале, стараюсь не думать о всех этих культях, трепанациях и прочих ужасах.
— Вы недавно работаете в госпитале — вот и все.
— Второй уж месяц.
— А я второй уж год. А военный год — это добрых три мирных. А то и пять.
Люся опирается рукой на мое колено и смотрит мне в глаза. У нее маленькая родинка у левого глаза и ресницы такие, как у Седых, — длинные и загибающиеся кверху.
— А какой вы до войны были, Юра?
Ну что ей ответить? Такой же, как теперь, только немножко иной. Любил на луну смотреть, и шоколад любил, и в третьем ряду партера сидеть, и сирень, и выпить с ребятами. [53]
Некоторое время мы сидим и молча смотрим на противоположный берег.
— Красиво, правда? — говорит Люся.
— Красиво, — говорю я.
— Вы любите так сидеть и смотреть?
— Люблю.
— Вы в Киеве тоже, вероятно, сидели с кем-нибудь на берегу Днепра вечером и смотрели?
— Сидели и смотрели.
— У вас там жена, в Киеве?
— Нет. Я не женат.
— Ас кем же вы сидели?
— С Люсей сидел.
— С Люсей? Смотрите, как смешно, — тоже Люся.
— Тоже Люся. И она так же, как и вы, коротко подстригала волосы. На рояле, правда, не играла.
— А где она сейчас?
— Не знаю. Она осталась у немцев. Многие остались у немцев. Мои родители тоже у немцев.
— А у вас есть ее карточка?
— Есть.
— Можно посмотреть?
Я вынимаю из бумажника карточку. Мы сняты с Люсей вдвоем. Плохонькая любительская карточка на дневной бумаге, почти совсем выцветшая. Люся берет ее в руки и наклоняется так низко, что ее волосы касаются моего лица. От них пахнет душистым, свежим мылом.
— А у вашей Люси лицо несимметричное. Вы не замечали?
— Нет, не замечал.
— А вы любите ее? Или только так?
— Мне кажется, что да. Во всяком случае — скучаю.
— Очень?
— Пожалуй, очень.
— Почему пожалуй?
— Ну, просто — очень.
Люся опускает глаза.
И вдруг вся краснеет. Даже уши, маленькие, с дырочками от серег уши ее, становятся красными.
Внизу проползает еще один поезд, такой же длинный и пыхтящий. Дребезжит где-то трамвай, но его не видно. На небе появляются звездочки — бледные и робкие.
Я смотрю на звезды, на маленькое розовое ухо с дырочкой, на тонкую Люсину руку — на мизинце колечко с зеленым камешком. Она симпатичная и славненькая, Люся, и [54] мне сейчас приятно с ней, а через несколько дней мы расстанемся и больше никогда не увидимся. И еще с другими Люсями встречусь я за время войны и так же, может быть, буду с ними сидеть, а потом и они уплывут куда-то, и я забуду их лица и имена, и сольются они все во что-то одно, большое, расплывчатое, приятное, создающее иллюзию чего-то минувшего, далекого и такого заманчивого.
И я даю ей на всякий случай адрес моего московского друга, по которому она, когда кончится война, если захочет, может написать. Она записывает адрес в маленькую записную книжечку и говорит, что обязательно, обязательно напишет.
Через час мы уходим. Люся молчит и крепко, двумя руками, держится за меня, и я чувствую, как бьется ее сердце, и руки у нее теплые и мягкие, и вся она какая-то уютная и трогательная.
12
Нам дают работу. Мне, Игорю и еще двум лейтенантам из резерва. Именуемся группой особого назначения. Наш начальник — майор Гольдштаб, страшно интеллигентный, лысый и близорукий. Руководитель группы — угрюмый, дергающий носом капитан Самойленко — тоже из резерва.
Работа несложная. Промышленные объекты города на всякий случай подготавливаются к взрыву. Надо составить схему распределения зарядов, подсчитать необходимое количество их, определить способ взрыва и проинструктировать специально выделенные на заводе команды подрывников. И это все.
На мою долю выпадает мясокомбинат, холодильник, четвертая мельница и хлебозавод. Игорю — пивзавод, другая мельница и завод "Метиз".
Поселяемся в новой квартире, большой, пустой и неуютной, с балконом, выходящим на привокзальную площадь. Обстановки почти никакой. Стол, четыре стула, три продавленные кровати и кем-то забытая электрическая спиралька-кипятильник.
Мы с Игорем захватываем две койки, кладем на них свои шинели. Третью занимает старший лейтенант со странной фамилией Пенгаунис, должно быть латыш. Четвертый — Шапиро, располагается на стульях. Валега и Седых — в соседней комнате, на полу. Угрюмый капитан где-то на частной квартире. Раз в день он приходит, дергает [55] носом, спрашивает, что мы сделали, выкуривает папиросу и уходит.
На заводах мнутся директора, разводят руками, говорят, что не из кого команды составлять — одни женщины остались. Рабочие косятся: чего это военные зачастили. Разыгрываю пожарного специалиста — щупаю огнетушители.
На холодильнике угощают мороженым в больших тарелках. На мясокомбинате — колбасой и охотничьими сосисками.
Дни стоят ясные, жаркие, ночи — душные.
Марья Кузьминична жалуется, что на базаре все дорожает и молока и масла совсем уже достать нельзя. Николай Николаевич вздыхает около своей карты. Сводки малоутешительны. Майкоп и Краснодар оставлены.
В городе много раненых. С каждым днем все больше и больше. Обросшие, бледные, сверкая бинтами на пыльном, окровавленном обмундировании, движутся они вереницами к Волге. Госпитали эвакуируются. По городу и квартирам ходят патрули, проверяют документы. Дороги на Калач и Котельниково забиты машинами. Во всех дворах усиленно роют щели и какие-то большие, глубокие ямы, — говорят, бассейны для воды на случай пожара. Изредка прилетают "юнкерсы", роняют две-три бомбы где-нибудь на окраине и улетают. Зениток в городе много.
В Москву прилетает Черчилль. Коммюнике весьма неопределенное.
Где бои, тоже точно не знаем. В сводках расплывчатое — "северо-восточнее Котельникова", "излучина Дона"... Говорят, Абганерово уже у немцев. Это шестьдесят пять километров отсюда. На базаре, основном центре распространения слухов, Марья Кузьминична слыхала, что наши оставили Калач и отошли к Карповке. Раненые в основном из Калача. Разводят руками — "танки... авиация... что поделаешь...".
Приказа об эвакуации еще нет, но Люсины соседи, зубной врач с женой и двумя детьми, вчера выехали в Ленинск — "погостить к сестре".
А в оперетте — "Сильва", "Марица", "Роз-Мари". В буфетах, кроме волжской воды — пять копеек стакан, — пустота. На сцене цилиндры, манишки, обольстительные улыбки, сомнительные каламбуры.
В зоопарке по-прежнему грустит слон, неистовствуют мартышки, толстый ленивый удав дремлет в углу своего террария, на старой соломе. [56]
В городской библиотеке, с балконом прямо на Волгу, симпатичная старушка в прическе восьмидесятых годов выдает Бальзака и просит не загибать страницы. Мальчишки стреляют из рогаток по воробьям, воюют в "фашистов" и в "наших". Девочки играют в классы, прыгая на одной ножке.
У Дома Красной Армии регулярно в витринах, затянутых металлической сеткой, вывешиваются "Известия" и "Сталинградская правда".
Так ползет август — душный, безоблачный, пыльный.
Как-то встречаю Калужского, в новенькой гимнастерке и в фуражке с малиновым околышем. Он устроился в одном из эвакогоспиталей начпродом. Сейчас госпиталь эвакуируется в Астрахань, и у него по горло работы — раненых миллион, транспорта нет, одним словом, ей-богу, на фронте лучше... Кстати, если мне нужен сахар, он может мне уступить с десяток кило — все равно всего вывезти не удастся, придется сдавать фронту.
Я знаю, что Валега будет меня ругать, но говорю, что у меня нет времени. Разговор на этом кончается. Бодро махнув ручкой, он укатывает на груженном доверху бараньими тушами "газике" куда-то в сторону Волги. Я провожаю его взглядом и захожу на почту, авось есть что-нибудь "до востребования".
13
В воскресенье я просыпаюсь раньше обычного. Откуда-то появились блохи, и я никак не могу больше заснуть. Игорь и те двое еще спят.
Встаю и иду на кухню. Седых готовит на примусе оладьи. Валега ковыряется в репродукторе, он давно мечтает о радио.
Сквозь окно ослепительно сверкает залитая солнцем стена противоположного дома и кусок бледного, точно выцветшего от жары неба.
На заводы сегодня не пойду, — схемы сделаны, количество взрывчатки подсчитано, инструктаж со дня на день откладывается, до сих пор не составлены еще группы подрывников.
Сдергиваю с Игоря шинель.
— Вставай! Идем на Волгу купаться.
Он недовольно морщится, пытается натянуть шинель на лицо, ворчит, но все-таки встает. Моргает сонными глазами. [57]
Седых вносит шипящие на сковородке оладьи.
— Сегодня утром сбили одного. — Он ставит сковородку на кирпич. — Сам видел. Сначала задымился, длинный такой черный хвост пустил, потом стал крениться — больше, больше и свалился куда-то за город. Должно быть, в мотор попали.
— В городе много зениток, — говорит Шапиро и слезает со своих стульев, — батарей двадцать пять будет. Он очень любит цифры и всякие подсчеты.
— Если они одновременно откроют огонь, то за минуту выпустят по меньшей мере семьсот пятьдесят снарядов.
— А сколько у немцев самолетов? — спрашивает Игорь. Он всегда над ним посмеивается, но Шапиро не обращает внимания.
— К началу войны было около десяти тысяч. Сейчас, вероятно, больше.
— Почему?
— Простая арифметика. Если считать, что у них сто авиазаводов и каждый выпускает, по одному самолету в день — я беру невероятный минимум, — то выходит три тысячи в месяц. Потерь у них таких быть не может. Значит...
— Ты купаться пойдешь? — перебивает Игорь.
— Нет. У меня чирей выскочил. Шестой чирей за этот месяц. И на самом неудобном месте.
Пляжа в Сталинграде нет. Прыгаем прямо с плотов в жирные, перламутровые от нефти волны. Вода теплая, точно подогретая.
Потом лежим на бревнах и, сощурившись, смотрим на Волгу. Она ослепительно блестит. Она не похожа на Днепр. Совсем не похожа. Последний раз я его видел за несколько дней до войны. Он легкомысленнее и веселее. Громадная дуга пляжа, заваленного голыми, черными от солнца телами, какие-то грибки, киоски, кокетливо-ажурные водные станции. И бесконечное количество лодок — байдарок, шлюпок, полутригеров, стройных гоночных скифов, дубков и плоскодонок, белоснежных стремительных яхт. Все это снует, шевелится, мелькает белым, желтым и синим, дрожит в раскаленном полуденном солнце.
Здесь не то. Здесь деловитее и серьезнее. Здесь плоты и баржи, закопченные, озабоченные катера, простуженно гудящие, хлопающие по воде тросами буксиры. До войны здесь тоже, вероятно, были и яхты, и шлюпки, но до войны я здесь не бывал. А сейчас это широкое, сияющее, затяну— [58] тое плотами, обсаженное по берегам кранами и длинными, скучными сараями обилие воды напоминает цех какого-то особенного, непохожего на другие, завода.
Но все же это Волга. Можно часами лежать вот так, на животе, и смотреть, как плывут куда-то вниз плоты, как блестят и переливаются нефтяные разводы, как пыхтит против течения допотопный пароходик, шлепая колесами. И я лежу и смотрю, а Игорь что-то говорит о том, что ему надоело это безделье, надоел Шапиро со своими чирьями, Пенгаунис, каждый день стирающий и развешивающий на балконе подворотнички, надоели заводские директора и вся эта бумажная волокита.
Я слушаю его одним ухом, смотрю на пыхтящий катерок, пристающий к тому берегу, и стараюсь не думать о том, что, может быть, через неделю или две здесь будет фронт и на месте, где мы сейчас лежим, будут немцы, а там, в кудрявой зелени, на том берегу, — мы, и бомбы будут вздымать белые фонтаны воды, и вздувшиеся тела поплывут по этой сверкающей поверхности куда-то вниз, к Астрахани, к Каспийскому морю.
Игорь с размаху хлопает меня между лопаток.
— Полезли в воду... Вон пароход плывет.
С разгону, оттолкнувшись ногами от толстого, скользкого бревна, он вонзается в воду. Несколько секунд его не видно. Потом фыркающая голова его появляется далеко от берега. Сильными, короткими взмахами — почти вся спина наружу — плывет он наперерез пароходу. Голова в воде. Только иногда из-под руки появляется, чтоб набрать воздуху. Он хорошо плавает. Люся тоже так плавала. Не так сильно и резко, но тоже хорошо.
Этот стиль называется кроль. У меня он пока еще не получается. С дыханием что-то не выходит, и ноги устают. Они должны все время работать, быстро и ровно, как ножницы.
Пароход проходит — приземистый, с длинной трубой и целым хвостом барж позади. Игорь возвращается, запыхавшись.
— Сердце что-то сдает. Старею. И вообще не река, а нефтехранилище какое-то. — Он весь блестит и переливается от нефти. — Идем-ка лучше в библиотеку.
Я не возражаю. От лежания на бревнах болит спина. В библиотеке Игорь наслаждается "Аполлоном" за 1911 год. Я — какими-то новеллами перуанского происхождения в "Интернациональной литературе". Плетеные кресла удобны. В комнате тихо, уютно. Портреты Тургенева, [59] Тютчева и еще кого-то с усами и булавкой в галстуке. Большие стенные часы мелодично бьют каждые четверть часа. Двое ребятишек давятся от смеха над иллюстрациями Доре к Мюнхгаузену. У меня тоже когда-то была эта книга в красном с золотом переплете и такими же рисунками. Я мог ее раз по двадцать на день рассматривать. Особенно мне нравилось, как барон сам себя за косу из болота тащит. И другая картинка — ворота разрезали коня пополам, а он стоит, спокойно пьет воду из фонтана, а сзади хлещет целый водопад.
Мы сидим до тех пор, пока библиотекарша не намекает нам, что в шесть часов библиотека закрывается. У них теперь только одна смена, и они от двенадцати до шести работают.
— Приходите завтра. С двенадцати до шести мы всегда открыты. А "Аполлон" еще есть за тысяча девятьсот двенадцатый и тысяча девятьсот семнадцатый годы.
Мы прощаемся и уходим. Валега, вероятно, уже ворчит — все остыло.
У входа в вокзал квадратный черный громкоговоритель простуженно хрипит:
— Граждане, в городе объявлена воздушная тревога. Внимание, граждане, в городе объявлена...
Последние дни по три-четыре раза в день объявляют тревоги. На них никто уже не обращает внимания. Постреляют, постреляют, самолета так и не увидишь, и дадут отбой.
Валега встречает нас насупленным взглядом исподлобья.
— Вы же знаете, что у нас духовки нет. Два раза уже разогревал. Картошка вся обмякла, и борщ совсем... — Он безнадежно машет рукой, разматывает борщ, завернутый в шинель. Где-то за вокзалом начинают хлопать зенитки.
Борщ действительно замечательный. Мясной, со сметаной. И откуда-то даже тарелки — красивые, с розовыми цветочками.
— Совсем как в ресторане, — смеется Игорь, — еще бы подставки под ножи и треугольные салфеточки в стакане.
И вдруг все летит. Тарелки, ложки, стекла, висящий на стене репродуктор...
Что за черт!
Из-за вокзала медленно, торжественно, точно на параде, плывут самолеты. Я еще никогда не видел такого количества. Их так много, что трудно разобрать, откуда они летят. Они летят стаями, черные, противные, [60] спокойные, на разных высотах. Все небо усеяно плевками зениток.
Мы стоим на балконе и смотрим в небо. Я, Игорь, Валега, Седых. Невозможно оторваться.
Немцы летят прямо на нас. Они летят треугольником, как перелетные гуси. Летят низко — видны желтые концы крыльев, обведенные белым кресты, шасси, точно выпущенные когти. Десять... двенадцать... пятнадцать... восемнадцать штук... Выстраиваются в цепочку. Как раз против нас. Ведущий переворачивается через крыло колесами вверх. Входит в пике. Я не свожу с него глаз. У него красные колеса и красная головка мотора. Включает сирену. Из-под крыльев вываливаются черные точки. Одна... две... три... четыре... десять... двенадцать... Последняя белая и большая. Я закрываю глаза, вцепляюсь в перила. Это инстинктивно. Нету земли, чтобы в нее врыться. А что-то надо. Слышно, как "певун" выходит из пике. Потом ничего нельзя уже разобрать.
Сплошной грохот. Все дрожит мелкой противной дрожью. На секунду открываю глаза. Ничего не видно. Не то пыль, не то дым. Все затянуто чем-то сплошным и мутным. Опять свистят бомбы, опять грохот. Я держусь за перила. Кто-то сжимает мне руку, точно тисками, выше локтя. Лицо Валеги — остановившееся, точно при вспышке молнии. Белое, с круглыми глазами и открытым ртом. Исчезает.
Сколько это длится? Час, два или пятнадцать минут? Ни времени, ни пространства. Только муть и холодные шершавые перила. Больше ничего.
Перила исчезают. Я лежу на чем-то мягком, теплом и неудобном. Оно движется подо мной. Я цепляюсь за него руками. Оно ползет.
Мысли нет. Мозг выключился. Остается только инстинкт — животное желание жизни и ожидание. Даже не ожидание, а какое-то — скорей бы, скорей, что угодно, только скорей.
Потом мы сидим на кровати и курим. Как это произошло, я уже не помню. Кругом пыль, точно туман. Пахнет толом. На зубах, в ушах, за шиворотом — везде песок. На полу осколки тарелок, лужи борща, капустные листья, кусок мяса. Глыба асфальта посреди комнаты. Стекла выбиты все до одного. Шея болит, точно по ней кто-то палкой ударил.
Мы сидим и курим. Я вижу, как дрожат пальцы у Валеги. У меня, вероятно, тоже. Седых потирает ногу. [61]
У Игоря большой синяк на лбу. Пытается улыбнуться.
Выхожу на балкон. Вокзал горит. Домик правее вокзала горит. Там, кажется, была редакция какая-то или политотдел. Не помню уже. Левее, в сторону элеватора, сплошное зарево. На площади пусто. Несколько воронок с развороченным асфальтом. За фонтаном лежит кто-то. Брошенная повозка, покосившаяся, точно на задние лапы присела. Бьется лошадь. У нее распорот живот и кишки розовым студнем разбросаны по асфальту. Дым становится все гуще и чернее, сплошной пеленой плывет над площадью.
— Кушать будете? — спрашивает Валега. Голос у него тихий, не его, срывающийся.
Я не знаю, хочу ли я есть, но говорю — буду. Мы едим холодную картошку прямо со сковороды. Игорь сидит против меня. Лицо его серо от пыли, точно статуя. Синяк расплылся по всему лбу ядовито-фиолетовый.
— Ну ее... — машет рукой, — не лезет в глотку... — и выходит на балкон.
Пенгаунис и Шапиро приходят бледные и запыленные. Бомбежка застала их на центральной площади. Пересидели в щели. Бомбы попали в Дом Красной Армии и угловой дом напротив, где был госпиталь. Южная часть города вся горит. Попало в машину с боеприпасами, и они до сих пор еще рвутся. У одной женщины голову оторвало. Из кино выходила. Там человек двадцать погибло. Как раз сеанс кончился.
Я спрашиваю, который час. Пенгаунис смотрит на часы. Без четверти девять. Из библиотеки мы пришли около семи. Значит, бомбежка длилась почти два часа.
Игорь возвращается с балкона:
— А где наш капитан живет?
Никто не знает. Положение идиотское. Может быть, к Гольдштабу сходить? Хотя он знает наш адрес и сообщит, если надо. Нет. Лучше все-таки сходить. Невозможно сидеть. Туда не больше получаса ходьбы.
На улицах люди с тюками, тележками. Бегут, спотыкаются. С тележек все валится. Останавливаются, перекладывают, молча, без ругани, с расширенными, остановившимися глазами. Дым, едкий, скребущий горло, вылезает из домов, расползается по улицам. Хрустит стекло под ногами. Кирпичи, куски бетона, столы, перевернутый шкаф. Кого-то несут на одеяле. Старушка в клетчатом платке тащит табурет и гигантских размеров узел.
— Господи боже... Пресвятая богородица... [62]
Узел сползает. Платок свалился с головы и волочится по земле.
На углу Гоголевской громадная воронка — целый дом влезет. Бойцы убирают глыбы асфальта, разбросанные во все стороны. Воздух дрожит от пронзительного, раздирающего уши вопля пожарных машин.
Люди бегут, бегут, бегут...
Дым расползается по всему городу, заслоняет небо, щиплет глаза, першит в горле. Длинные желтые языки пламени вырываются из окон, лижут стены углового дома. Пожарные разматывают шланги.
В здание нас не пускают. Мы долго звоним из будки Гольдштабу. Никак не можем дозвониться. Мешает чей-то разговор. Что-то хрипит и хлюпает. Голос Гольдштаба доносится откуда-то издалека, точно с того света.
— Идите домой... ждите.
Мы идем домой. Люди все бегут, бегут, бегут... Из нижней квартиры вытаскивают большой зеркальный шкаф.
Пытаемся заснуть. Ворочаемся с боку на бок. Почему-то жестко и неудобно. Света нет. Радио молчит. Всю ночь бушуют пожары.
14
Капитан является на рассвете. Дергает носом. Через пять минут будет полуторка, поедем на Тракторный.
— На Тракторный? Зачем?
— Не знаю. Приказано.
— Кто приказал?
— Гольдштаб. Он тоже выезжает на Тракторный.
— А что там делать?
— Я сказал, что не знаю. Собирайте, говорит, свою группу и ждите машину.
— И больше ничего?
— Ничего. Вышел на минутку из кабинета начальника, сказал про машину и обратно ушел.
— А так что слышно?
Капитан пожимает плечами — разве поймешь?..
Седых отзывает меня в сторону.
— Там склад на вокзале разбомбило. Может, сходить?
— Я те схожу!
— Водка, говорят, есть.
— Ты слышал, что я тебе сказал?
— Слышал.
— Иди складывай свои манатки. [63]
Я сворачиваю рулоны синьки и всовываю их в сумку. Шапиро прислушивается.
— Опять летят...
Тишина. Валега с ножом в одной руке, с консервной банкой в другой. Низкий, далекий еще, знакомый гул моторов. Летит много.
— Надо в подвал идти, — дергает носом капитан и направляется к дверям. В дверях сталкивается с человеком в кожанке, потным и красным.
— Вы Самойленко? — Голос хриплый, задыхающийся.
— Я...
— Где ваши люди? Я с машиной. Давайте скорей. Гудят уже.
Валега с ножом и банкой в руках вопросительно смотрит на меня.
— Давай на машину... Слыхал?
Когда мы влезаем в машину, сыплются первые бомбы. Где-то сзади, в железнодорожном поселке. Самолеты летят над головой, медленно заворачивают вправо.
Я снимаю пилотку, чтоб ее не сорвало ветром. Выезжаем за город. Теперь хорошо видно, как самолеты пикируют на вокзал, центр, пристань. Над городом сплошное облако пыли. Откуда-то с реки подымается высокий, расползающийся кверху, как гриб, столб густого, черного дыма. Должно быть, горят нефтебаки.
Дорога забита людьми. Куда-то идут, идут, идут, оборачиваясь на город, — полуголые, в шубах, закопченные.
Гольдштаб сидит в подвале. Народу — не протиснуться. Ящики, тюки, сваленные шинели. Кто-то кричит по телефону хриплым голосом. Гольдштаб бледен, небрит, прищурившись, смотрит на нас, не узнает.
— Вы к кому?
— К вам. Саперы.
— Ага... Саперы. Чудесно! Кладите шинели сюда, на ящик. На машине приехали? Хорошо. Давайте сюда.
Он говорит отрывисто, торопливо, потирая маленькие, покрытые черными волосами, сухонькие ручки.
— Времени в обрез. Немцы по ту сторону оврага, — он что-то ищет в карманах, не находит, машет рукой. — Метров пятьдесят — не больше. Стреляют по Тракторному из минометов. Десант. По-видимому, небольшой. Наших регулярных частей еще нет. Сдерживают рабочие. — Смотрит на маленькие, изящные золотые часики-браслет. — Сейчас шесть пятнадцать. К восьми ноль-ноль завод должен быть подготовлен к взрыву. Ясно? Саперы там есть, [64] армейского батальона, но маловато. Заряды, шнур, капсюли — все есть. Нужно помочь. Свяжитесь с лейтенантом Большовым, — вы его там найдете, — в синей шинели и синей пилотке. С ним все уточните. В восемь ноль-ноль я буду там.
Он задумывается, прикусив губу.
— Ну ладно.
Вынимает из бокового кармана крохотный сафьяновый блокнотик с подоткнутым карандашиком. Записывает.
— Керженцев — ТЭЦ. Свидерский — литейный. Самойленко — сборочный цех и т. д. — Кладет блокнот обратно в карман и застегивает пуговицу. — Больше не задерживаю. Вещи и шинели можете оставить пока здесь.
Едем дальше.
Большова находим довольно быстро — по синей шинели и пилотке. Худощавый, бледный, глаза слегка навыкате, иронические и умные. В углу рта окурок. Руки в карманах.
— Помощники, да? — улыбается углом рта.
— Да. Помощники.
— Ну что ж, в добрый час. Часика б на два раньше — было б лучше. А сейчас... — он зевает и сплевывает окурок, — основное уже сделано. Омметра нет?
— Нет. А что?
— Капсюли не калиброваны. Вообще, если скажут сегодня, — навряд ли выйдет. Что, бомбит город?
— Бомбит. А почему не выйдет?
— Почему? — Большов лениво улыбается. — Взрывчатка дерьмовая. Тола кот наплакал. Остальное аммонит. Отсыревший, в грудках. Ну и капсюли не калиброваны. Цепь проверять нечем. Омметра нет...
— А детонирующего шнура? — спрашивает Игорь.
— Обещают завтра дать. И омметр завтра. Все завтра. А взрывать сегодня.
— Сегодня?
— Говорят. Если не отгонят, то сегодня. Он вынимает из кармана аккуратно сложенную газету, отрывает ровненький прямоугольничек.
— Махорка есть?
Закуриваем. Мимо по широкой, обсаженной деревьями асфальтированной аллее проходят отряды рабочих. Несут пулеметы — танковые, снятые с машин. У некоторых ни винтовок, ничего. Идут сосредоточенно, молча. [65]
Я спрашиваю:
— Где немцы?
— А вон за цехами. Там овраг. Мечётка или Нечётка, черт его знает. Шпарят из минометов. Штук десять танков. Даже не танков, а танкеток. С той вышки хорошо видно.
— А где наши объекты?
— А у вас что?
— ТЭЦ, — отвечаю я.
— ТЭЦ? В двух шагах. За этим корпусом налево. Четыре трубы большие. Сержанта моего найдете. Ведерников. Спит, вероятно, где-нибудь там в конторе. Всю ночь работал. Советую и вам вздремнуть.
Сержант действительно спит, уткнувшись головой в угол дивана, раскинув ноги по полу. Видно, бросился на диван и сразу заснул.
— Эй, друг!
Сержант переворачивается, долго трет глаза. Они маленькие, сидят глубоко и совсем теряются на большом скуластом лице. Никак не может проснуться.
— Вас что, лейтенант прислал?
— Да. Большов.
— Принимать будете?
— Пока что ознакомьте меня с тем, что сделано.
— Опять ознакомить? Тут один уже ознакомился. Капитан какой-то, Львович, кажется...
— А теперь я.
Сержант, потянувшись, встает.
— Ну что ж, пошли... — Ищет в кармане махорку. — Всю ночь мешки таскали, будь оно неладно. Спины не чувствуешь. Бумажные, сволочи, все рвутся.
— И много?
— Да с сотню будет, если не больше. Трехпудовые. От этого ТЭЦа один пшик останется.
— Сеть готова?
— Готова. Электрическая только. Аккумуляторов натаскали чертову гибель, а омметра нет. Электрик тут один мне помогал, говорит, у них что-то в этом роде есть, но никак найти не могут. А так все готово. Детонаторы болтаются. Только всовывай и рубильник нажимай.
— А где подрывная станция?
Сержант машет в сторону окна.
— Метров триста отсюда щель. Там все хозяйство. И капитан там. И электрик, вероятно.
Мы обходим станцию. Она чистая и большая. Восемь [66] генераторов, под каждым заряд — три-четыре мешка. Кроме того, заряды под котлами, на масляных переключателях и на трансформаторной — метров триста от самой станции. Цепь длиннющая, километра два. Сделано аккуратно — концевики тщательно обмотаны изоляционной лентой, по два капсюля на заряд. За ночь действительно сделано много.
Где-то, по ту сторону электростанции, слышно, как разрываются мины.
— По окраине бьет, — говорит сержант. — Из ротных всё бьет. Чепуха. В щель пойдете?
— А где телефон?
— В щели. Все там. Вроде КП устроили.
15
В щели набито битком. Игорь, Седых, высокий курчавый брюнет в военной форме, с маленькими бачками, какие-то рабочие в спецовках, щуплый, чахоточного вида субъект в лоснящемся пиджаке и кепке с пуговкой. Военный оказывается Львовичем, в кепке с пуговкой — инженер-электрик ТЭЦ. Зовут его все Георгий Акимович.
Все сидят и курят при свете "летучей мыши". Щель неплохая, обшита досками, с накатником, герметическими дверями, нарами. Такая, как в наставлении по инженерному делу, в виде буквы Н, с двумя входами.
— Что без омметра делать будем? — спрашиваю я.
Георгий Акимович искоса поглядывает на меня.
— У нас мостик Уитстона есть.
— Что же вы молчите?
— Вот и говорю. Только он в сейфе, а ключ у Пучкова — главного инженера. А Пучков со вчерашнего вечера в штабе.
— Надо послать, значит.
— Посылали уже. Они, видите ли, на "Красный Октябрь" уехали. Три часа тому назад еще звонили, что едут. И вот все едут.
У Георгия Акимовича очень подвижное лицо. Когда он говорит, движутся не только рот, но и нос, лоб, впалые щеки с лихорадочным румянцем. Во рту у него не хватает одного зуба, как раз переднего, и от этого он шепелявит. Возраст его трудно определить, — по-видимому, ему лет тридцать.
— Две ночи кряду не спишь, и толку никакого. [67]
Он нервно комкает папиросу и раздавливает ее каблуком.
— Вот позвонят сейчас по телефону — действуйте... А дальше что?
— Действовать, — отвечаю я.
— Рубильник включать? Да? Так, по-вашему? Большие, с темными веками глаза его сердито сверлят меня.
— По-моему, так.
— А рабочие на станции? Вместе с машинами к чертовой матери? Кто их оповещать будет? Мы с вами? У нас и так работы вот по сих пор будет, — он рукой быстро проводит по горлу. — Вообще ни плана, ни организации.
— Георгий Акимович, — перебивает его Львович. Он сидит в стороне, на запасных аккумуляторах, и сгибает и разгибает какую-то проволочку.
— Что — Георгий Акимович? Нужно все-таки мало-мальски мозгами шевелить. На ТЭЦ сейчас шестьдесят человек работает. Куда им деваться, если это... если придется все-таки тар-рарах устроить. Куда? Врассыпную? Куда глаза глядят? Потом... Есть какая-нибудь очередность у цехов? Нету. Литейный будет рваться, а мы только собираться, или наоборот... Вообще... — Он машет рукой и длинными сухими пальцами мнет папиросу. — Вот немец лупит сейчас из минометов, попал осколок в провод — и точка. Вся наша сеть ни к дьяволу не годится. Сколько раз говорил — идиотство держать Уитстона в сейфе. Нет. Воров боятся. Единственный, видите ли, аппарат во всем Сталинграде. А вот теперь сиди и жди у моря погоды.
Он делает несколько коротких, быстрых затяжек, тушит папиросу о стенку и встает.
— Может, приехал уже... По телефону никак не дозвонишься. Не коммутатор, а горе.
Игорь тоже встает.
— Ко мне в литейный не сходим? А? Посмотришь.
Мы идем в литейный.
— Как тебе этот тип? — спрашивает Игорь.
— Как сказать, не завидую его жене. Чахотка плюс несварение желудка, должно быть. Впрочем, все, что он говорит, сущая правда.
— А меня раздражает.
— Ты неврастеником стал, ей-богу, — все раздражает. Шапиро раздражает, Пенгаунис подворотнички стирает — раздражает, этот тоже не угодил. Какого же тебе рожна надо? [68]
— Не люблю ворчунов, что поделаешь. А этот уж такая экспансивность, что, того и гляди, полные штаны будут.
— Поживем — увидим. Надо вот Седых и Валегу на капсюлях натренировать. Чтоб как часы втыкали и не боялись.
Седых улыбается.
— А чего там бояться. Я таких вот сазанов толом глушил, когда в Купянске стояли. Там рыбы знаете сколько? Вот завтра, если взрывать не будем, я вам осетров притащу — двумя руками не подымете. Я уже видал, тут челнок за забором лежит.
У входа в литейный группа рабочих окружила здоровенного парня с перевязанной рукой. Рукав от плеча разодран, на повязке красные пятна.
— До института, сволочи, добрались. Тр-р, тр-р из автоматов... А у нас — винтовки. Только ко входу подходим, а они из окон тр-р-р, тр-р-р... Хорошо КВ подошел, ахнул прямо в дом. Они так и посыпались, как тараканы. Сейчас на той стороне Мечетки.
Глаза у парня блестят. Ему нравится, что его слушают, что он уже ранен, что он стрелял в немцев, и ему не хочется кончать своего рассказа.
— Только один выстрел КВ дал. Во второй этаж угодил. Так и полетели камни. А фрицы с заднего хода — от дерева к дереву.
— А много их, фрицев-то? — спрашивает кто-то из толпы.
— На нас с тобой хватит. Дивизии две будет, а то и больше.
— А ты что, считал?
— Считал... — Парень презрительно плюет и встает, придерживая правой рукой левую. — Пойди и посчитай. Там только арифметикой и заниматься, — машет он здоровой рукой. — Где медпункт, хлопцы? С вами наговоришься.
На обратном пути опять встречаем раненых — старика и мальчика. Один в руку, другой в голову. Оба легко. Немцы все еще за оврагом. Стреляют из минометов. В атаку не идут. Наши тоже. Паршиво, что нет настоящих командиров. Говорят, завтра должны стрелковые части подойти с артиллерией. Два раза немецкие танки подъезжали к оврагу, немного постреляли и ушли. Наши тоже мало стреляют, боеприпасов, вероятно, нет. А в общем, [69] ничего — жить еще можно. Тракторозаводцы сумеют постоять за свой завод. И, совсем по-молодому подмигнув глазом, старик вместе с мальчиком идет искать медпункт. Прибитая к фонарному столбу дощечка с наспех нарисованным красным крестом указывает в сторону Волги. Когда мы шли в цех, ее не было.
В щели Георгий Акимович уже ковыряется со своим мостиком. Он большой, красивый, весь лакированный, с массой контактов. Георгий Акимович в хорошем настроении. Сеть исправна.
— Видите, как стрелка роскошно прыгает? Не мостик, а сказка. Другого нет такого в Сталинграде. Даже из центральной электростанции за ним присылали. Чувствительный как черт. Сейчас все детонаторы ваши перекалибруем. Есть запасные?
— Хоть пруд пруди, — отвечает Ведерников, — сотни две или три.
Только-только заканчиваем калибровку — подбор капсюлей с одинаковым сопротивлением — и заменяем капсюли на зарядах, как начинается обстрел. Длится около часу. Через каждые две-три минуты по снаряду. Большинство ложится вокруг станции. Несколько попадает в машинный зал, два в котельную. Их называют минами, но это не мины. У мины нет пробивной силы, а в машинном зале зияют дыры в потолке.
Стрелка прибора беспомощно сваливается на ноль. Цепь порвана. Георгий Акимович ищет свою кепку с пуговкой.
— Закопать надо провод, от осколков житья не будет.
И, не дождавшись конца обстрела, вылезает из щели. Найти порыв не так просто. Цепь у нас последовательная, и при малейшем порыве она выключается целиком. При параллельном соединении порыв найти легче — цепь разбивается на участки, и каждый участок можно проверять в отдельности.
Мы проходим по всему проводу, щупая его руками. Валега с нами, с мостиком в руках. Георгий Акимович все время на него кричит, чтоб он был осторожней, — другого такого теперь не сыщешь. Два порыва находим быстро, с третьим возимся довольно долго, но и его находим в конце концов. Георгий Акимович быстро и ловко обматывает липучкой раненое место.
До вечера закапываем провод и переводим сеть на параллельную. Немцы два раза повторяют налет. Георгий [70] Акимович не сводит глаза с Уитстона, но все проходит благополучно — порывов нет.
Часов в восемь приезжает Гольдштаб. Привозит омметр. Это нам значительно облегчает поверку порывов. Спрашивает, как у нас обстоят дела. Мешки со взрывчаткой надо будет перетащить из машинного зала в подвальные камеры, под каждый генератор. Это безопасней и не так будет нервировать рабочих. Потом надо, чтоб обязательно кто-нибудь из нас или бойцов дежурил на самой станции. А в общем — быть готовым к ночи.
Гольдштаб отводит меня и Львовича в сторону. Потирает руки.
— Помните, что после предварительной команды — более получаса у вас не будет. За полчаса все должно быть закончено и подготовлено. За эвакуацию рабочих отвечаете вы, Львович. Керженцев — за взрыв.
— Ясно. А очередность?
— Никакой очередности. И первая и вторая команды подаются во все цехи одновременно. Взрывать, значит, тоже одновременно. После взрыва соберетесь у пристани. Вы знаете, Львович, где. Будет моторка.
— Ясно.
— Все ясно?
— Все.
Гольдштаб уезжает. Где-то совсем рядом, за литейным, взлетают ракеты. Трещат автоматы, изредка пулеметы.
Рядом с дверью прямо к стенке прибит рубильник. Маленький, обыкновенный, с черной ручкой. Такие точно на счетчиках в квартирах. Я смотрю на него. Два провода тянутся от него: один к аккумуляторам — их восемь, черных ящиков, закопанных в яму; другой к зарядам — восьмидесяти мешкам с аммонитом по три пуда каждый. Один провод откручен, торчит. Ручка рубильника откинута, привязана веревочкой, на всякий случай. А через час или два, а может, и раньше, позвонят по телефону, и я соединю провода, отвяжу веревочку, еще раз проверю сеть и двумя пальцами осторожно включу рубильник. И тогда... Ни генераторов, ни котлов, ни машинного зала с белоснежными, как в операционной, метлахскими плитками. Ничего...
Сидим и курим. Валега штопает брюки. Седых с сержантом на станции. Поблескивает в углу телефон. Георгий Акимович поминутно включает мостик. Игорь лежит на нарах и смотрит в потолок.
В двенадцать звонит Гольдштаб — проверить сеть и не спать. [71]
В щели так накурено, что лиц разобрать нельзя, как на плохо проявленном негативе. В три опять звонок. Мы все вздрагиваем. Звонит Большов — нет ли десятков двух лишних капсюлей калиброванных. Есть. Он пришлет тогда сержанта за ними. Ладно.
— Ну, а вообще как, спокойно?
— Спокойно. А у вас?
— Как будто. За оврагом постреливают, а так ничего.
Опять курим. Выходим на двор, смотрим на звезды, ракеты, четырехтрубную громаду ТЭЦ. Возвращаемся. Садимся. Курим. Включаем мостик. Выключаем. Молчим.
В пять снова звонок. Можно ложиться спать. Говорит Гольдштаб.
Слава тебе господи...
Ложимся прямо на голые нары, сдвинув пистолеты на живот.
Напрасно мы свои шинели у Гольдштаба оставили.