6
На рассвете наталкиваемся на полуразрушенные сараи — каменные, без крыш, только стропила торчат. По-видимому, здесь когда-то была птицеферма: кругом полно куриного помета. День начинается пасмурный, сырой. Мы озябли, в сапогах хлюпает, губы синие. Но костров разжигать нельзя, сараи просматриваются издалека.
Я не успеваю заснуть под натянутой Валегой плащ-палаткой, как кто-то носком сапога толкает меня в ноги.
— Занимай оборону, инженер... Фрицы.
Из-под палатки видны только сапоги Ширяева, собранные в гармошку, рыжие от грязи. Моросит дождь. Сквозь стропила видно серое, скучное небо.
— Какие фрицы?
— Посмотри — увидишь.
Ширяев протягивает бинокль. Цепочка каких-то людей движется параллельно нашим сараям километрах в полутора от нас. Их немного — человек двадцать. Без пулеметов, — должно быть, разведка.
Ширяев кутается в плащ-палатку.
— И чего их сюда несет? Дороги им мало, что ли? Вот увидишь, сюда попрут, к сараям...
Подходит Игорь.
— Будем жесткую оборону занимать? А? Комбат?
Он тоже, по-видимому, спал, — одна щека красная и вся в полосках. Ширяев не поворачивает головы, смотрит в бинокль.
— Уже... Подумали, пока вы изволили дрыхнуть. Люди расположены, пулеметы расставлены. Так и есть... Остановились.
Беру бинокль. Смотрю. Немцы о чем-то совещаются, стекла бинокля мокры от дождя, видно плохо. Приходится все время протирать. Поворачивают в нашу сторону. Один за другим спускаются в балочку. Возможно, решили идти по балке. Некоторое время никого не видно, потом фигуры появляются. Уже ближе. Вылезают из оврага и идут прямо по полю.
— Огня не открывать, пока не скажу, — вполголоса говорит Ширяев. —Два пулемета я в соседнем сарае поставил, оттуда тоже хорошо...
Бойцы лежат вдоль стен сарая у окон и дверей. Кто-то без гимнастерки, в голубой майке и накинутой плащ-палатке взгромоздился на стропила. [26]
Цепочка идет прямо на нас. Можно уже без бинокля разобрать отдельные фигуры. Автоматы у всех за плечами, — немцы ничего не ожидают. Впереди высокий, худой, в очках, — должно быть, командир. У него нет автомата и на левом боку пистолет; у немцев он всегда на левом боку. Слегка переваливается при ходьбе, — видно, устал. Рядом — маленький, с большим ранцем за спиной. Засунув руки за лямки, он курит коротенькую трубку и в такт походке кивает головой, точно клюет. Двое отстали. Наклонившись, что-то рассматривают.
Игорь толкает меня в бок.
— Смотри... видишь?
В том месте, где появилась первая партия немцев, опять что-то движется. Пока трудно разобрать что — мешает дождь.
И вдруг над самым ухом:
— Огонь!
Передний, в очках, тяжело опускается на землю. Его спутник тоже. И еще несколько человек. Остальные бегут, падают, спотыкаются, опять поднимаются, сталкиваются друг с другом.
— Прекратить!
Ширяев опускает автомат; щелкают затворы. Один немец пытается переползти. Его укладывают. Он так и застывает на четвереньках, потом медленно валится на бок. Больше ничего не видно и не слышно. Так длится несколько минут.
Ширяев поправляет сползшую на затылок пилотку.
— Дай закурить.
Игорь ищет в кармане табак.
— Сейчас опять полезут.
Он вытягивает рыжую круглую коробку с табаком. Немцы в таких носят масло и повидло.
— Ничего, перекурить успеем. С цигаркой все-таки веселее. — Ширяев скручивает толстенную, как палец, цигарку. — Интересуюсь, есть ли у них минометы? Если есть, тогда...
Разорвавшаяся в двух шагах от сарая мина не дает ему окончить фразу. Вторая разрывается где-то за стеной, третья прямо в сарае.
Обстрел длится минут пять. Ширяев сидит на корточках, прислонившись спиной к стенке. Игоря мне не видно. Мины летят сериями по пять-шесть штук. Потом перерыв в несколько секунд, и снова пять-шесть штук. Рядом кто-то [27] стонет, высоким, почти женским голосом. Потом вдруг сразу тишина.
Я приподнимаюсь на руках и выглядываю в окно. Немцы бегут по полю прямо на нас.
— Слушай мою команду!..
Ширяев вскакивает и одним прыжком оказывается у пулемета.
Три короткие очереди. Потом одна подлиннее.
Немцы исчезают в овраге. Мы выводим бойцов из сараев, они окапываются по ту сторону задней стенки. В сараях оставляем только два пулемета, — этого пока достаточно. У нас уже четверо раненых и шестеро убитых.
Опять начинается обстрел. Под прикрытием минометов немцы вылезают из оврага. Они успевают пробежать метров двадцать, не больше. Местность совершенно ровная, укрыться им негде. Поодиночке убегают в овраг. Большинство так и остается на месте. На глинистой, поросшей бурьяном земле одиноко зеленеют бугорки тел.
После третьего раза немцы прекращают атаки. Ширяев вытирает рукавом мокрый от дождя и пота лоб.
— Сейчас окружать начнут... Я их уже знаю.
В окно влезает Саврасов. Он страшно бледен. Мне даже кажется, что у него трясутся колени.
— В том сарае почти всех перебило... — Он с трудом переводит дыхание. — Осколком повредило пулемет... По-моему... — Он растерянно переводит глаза с комбата на меня и опять на комбата.
— Что — "по-моему"? — резко спрашивает Ширяев.
— Надо что-то... этого самого... решать...
— Решать! Решать! И без тебя знаю, что решать... Сколько человек вышло из строя?
— Я еще... не... не считал.
— Не считал...
Ширяев встает, подходит к задней стене сарая. Сквозь разрушенное окно видно ровное, однообразное поле без единого кустика.
— Ну что ж? Двигаться будем, а? Здесь не даст житья...
Поворачивается. Он несколько бледнее обычного.
— Который час? У меня часы стали.
Игорь смотрит на часы.
— Двадцать минут двенадцатого.
— Давайте тогда... — Ширяев жует губами. — Только пулеметом одним придется пожертвовать. Прикрывать нас надо. [28]
Оказывается, из пулеметчиков один Филатов остался. Кругликов убит, Севастьянов ранен. Ширяев обводит глазами сарай.
— А Седых. Где Седых?
— Вон на стропилах сидит.
— Давай сюда!
Парень в майке, ловко повиснув на руках, легко спрыгивает на землю.
— Пулемет знаешь?
— Знаю, — тихо отвечает парень, почти не шевеля губами.
Он смотрит прямо на Ширяева не мигая.
Лицо у него совсем розовое, с золотистым пушком на щеках. И глаза совсем детские — веселые, голубые, чуть-чуть раскосые, с длинными, как у девушки, ресницами. С таким лицом голубей еще гонять и с соседскими мальчишками драться. И совсем не вяжутся с ним — точно спутал кто-то — крепкая шея, широкие плечи, тугие, вздрагивающие от каждого движения бицепсы. Он без гимнастерки. Ветхая, вылинявшая майка трещит под напором молодых мускулов.
— А где гимнастерка? — Ширяев сдерживает улыбку, но спрашивает все-таки по-комбатски грозно.
— Вшей бил, товарищ комбат... А тут как раз эти... фрицы... Вон она, за пулеметом... — И он смущенно ковыряет мозоль на широкой загрубелой ладони.
— Ладно, а немецкий знаешь?
— Что? Пулемет?
— Конечно, пулемет. О пулеметах сейчас говорим.
— Немецкий хуже... но думаю, как-нибудь... — и запинается.
— Ничего, я знаю, — говорит Игорь. — Все равно надо кому-нибудь из командиров остаться.
Он стоит, засунув руки в карманы, слегка раскачиваясь из стороны в сторону.
— А я думал, Саврасова. Впрочем, ладно... — Ширяев не договаривает и поворачивается к Седых: — Ясно, орел? Останешься здесь со старшим лейтенантом. Лазаренко тоже останется, — ребята боевые, положиться можно. Сам видишь, один Филатов остался. Будете прикрывать. Понятно?
— Понятно, — тихо отвечает Седых.
— Что понятно?
— Прикрывать останусь со старшим лейтенантом.
— Тогда по местам. — Ширяев застегивает воротник [29] гимнастерки — становится совсем холодно. — Вот на тот садись, только перетащи его. Тут, где "максим", лучше. Готовь людей, Саврасов.
Саврасов отходит. Я не могу оторваться от его колен. Они все время дрожат мелкой противной дрожью.
— Долго не засиживайтесь, — говорит Ширяев Игорю. — Час — не больше. И за нами топайте. Строго на восток. На Кантемировку.
Игорь молча кивает головой, раскачиваясь с ноги на ногу.
— Пулемет бросайте. Затвор выкиньте. Ленты, если останутся, забирайте.
Через пять минут сарай пустеет. Я с Валегой тоже остаюсь, Ширяев уходит с четырнадцатью человеками. Из них четверо раненых, один тяжело. Его тащат на палатке.
Дождь перестал. Немцы молчат. Воняет раскисшим куриным пометом. Мы лежим с Игорем около левого пулемета. Валега попыхивает трубочкой. Седых, установив пулемет, поглядывает в окно. Потом Валега вытаскивает сухари и фляжку с водкой. Пьем по очереди из алюминиевой кружки. Опять начинается дождь.
— Товарищ лейтенант, а правда, что у Гитлера одного глаза нет? — спрашивает Седых и смотрит на меня ясными, детскими глазами.
— Не знаю, Седых, думаю, что оба глаза есть.
— А Филатов, пулеметчик, говорил, что у него одного глаза нет. И что он даже детей не может иметь...
Я улыбаюсь. Чувствуется, что Седых очень хочется, чтоб действительно было так. Лазаренко снисходительно подмигивает одним глазом.
— Його газами ще в ту вiйну отруiли. I взагалi, вiн не нiмець, вiн австрiяк, i фамiлiя в нього не Гiтлер, а складна якась — на букву "ш". Правильно, товарищ лейтенант?
— Правильно. Шикльгрубер — его фамилия. Он тиролец...
— Тиролец... — задумчиво повторяет Седых, натягивая на себя гимнастерку. — А его немцы любят?
Я рассказываю, как и почему Гитлер пришел к власти. Седых слушает внимательно, чуть приоткрыв рот, не мигая. Лазаренко — с видом человека, который давно все это знает. Валега курит.
— А правда, что Гитлер только ефрейтор? Нам политрук говорил.
— Правда. [30]
— Как же это так?.. Самый главный — и ефрейтор.
Он смущается и принимается за мозоль. Мне нравится, как он смущается.
— Ты давно уже воюешь, Седых?
— Давно-о... С сорок первого... с сентября...
— А сколько же тебе лет?
Он задумывается и морщит лоб.
— Мне? Девятнадцать, что ли. С двадцать третьего года я.
Оказывается, он еще под Смоленском был ранен в лопатку осколком. Три месяца пролежал, потом направили на Юго-Западный. Звание сержанта он уже здесь получил, в нашем полку.
— Ну и что же, нравится тебе воевать?
Он смущенно улыбается, пожимает плечами.
— Пока ничего... Драпать вот только неинтересно.
Даже Валега и тот улыбается.
— А домой не хочешь? Не соскучился?
— Чего? Хочу... Только не сейчас.
— А когда ж?
— А чего ж так приезжать? Надо уже с кубарём, как вы.
Валега вдруг приподнимается и смотрит в окно.
— Что такое?
— Фрицы, по-моему... Во-он, за бугорком...
Левее нас, в обход, движутся немцы. Перебежками, по одному. Игорь наклоняется к пулемету. Короткая очередь. Спина и локти у него трясутся. Немцы скрываются.
— Сейчас из минометов начнет шпарить, — вполголоса говорит Лазаренко и отползает к своему пулемету.
Минуты через две начинается обстрел. Мины ложатся вокруг сарая, внутрь не попадают. Немцы опять пытаются перебежать. Видно, как они выскакивают, пробегают несколько шагов и ложатся, потом бегут обратно. Пулемет подымает только небольшую полоску пыли, и дальше этой полоски немцы не идут. Так повторяется три или четыре раза.
Лента приходит к концу. Мы выпускаем последние патроны и поочередно вылезаем в заднее окно — Седых, Игорь, Валега, потом я, за мной Лазаренко.
Когда я сползаю с окна, рядом разрывается мина. Я прижимаюсь к земле. Что-то тяжелое сзади наваливается на меня и медленно сползает в сторону. Лазаренко ранен в живот. Я вижу его лицо, ставшее вдруг таким белым, и стиснутые крепкие зубы. [31]
— Капут, кажется... — Он пытается улыбнуться. Из-под рубашки вываливается что-то красное. Он судорожно сжимает это пальцами. На лбу выступают крупные капли пота.
— Я... товарищ лейт... — Он уже не говорит, а хрипит. Одна нога загнулась, и он не может ее выпрямить. Запрокинув голову, он часто-часто дышит. Руки не отрывает от живота. Верхняя губа мелко дрожит. Он хочет еще что-то сказать, но понять ничего нельзя. Он весь напрягается. Хочет приподняться и сразу обмякает. Губа перестает дрожать.
Мы вынимаем из его карманов перочинный ножик, сложенную для курева газету, потертый бумажник, перетянутый красной резинкой. В гимнастерке комсомольский билет и письмо — треугольник с кривыми буквами.
Мы кладем Лазаренко в щель, засыпаем руками, прикрыв плащ-палаткой. Он лежит с согнутыми в коленях ногами, как будто спит. Так всегда спят бойцы в щелях.
Потом мы поодиночке перебегаем к небольшому бугорку. От него к другому — побольше. Немцы всё обстреливают сарай. Некоторое время виднеются еще стропила, потом и они скрываются.
7
Ночью натыкаемся на наших. Кругом тьма кромешная, дождь, грязь. Какие-то машины, повозки. Чей-то хриплый, надсадистый голос покрывает общий гул голосов.
— Н-но, холера!.. Н-но-н-но... Щоб тебе, паразiта!.. Но... Холера...
И эти "холера" и "паразит", однообразные и без всякого выражения, с небольшими паузами, чтоб набрать воздух в легкие, сейчас лучше всякой музыки. Свои!
Какой-то мостик. Большая, крытая брезентом повозка провалилась одним колесом сквозь настил. Две жалкие кобыленки — кожа да кости, бока окровавлены, шеи вытянуты — скользят подковами по мокрым доскам. Сзади машины. В свете вспыхивающих фар — мокрые фигуры. Здоровенный детина в телогрейке хлещет лошадей по глазам и губам.
— Холера паразiтова... Н-но... Щоб тебе!
Кто-то копошится у колес, ругаясь и кряхтя.
— Да ты не за эту держи... А за ту... вот так...
— Вот тебе и вот так... Не видишь — прогнила.
— А ты за ось. [32]
— За ось... Смотри, сколько ящиков навалено!.. За ось...
Кто-то в капюшоне задевает меня плечом.
— Сбросить ее к чертовой матери!
— Я те сброшу, — поворачивается здоровенный детина.
— Вот и сброшу... Из-за тебя, что ли, машины стоять будут?
— Ну и постоят.
— Серега, заводи машину. — Человек в капюшоне машет рукой.
Здоровенный детина хватает его за плечо. Из-под повозки вылезают еще трое. В воздухе повисает тяжелый, однообразный мат. Разобрать уже ничего нельзя. Подходят шоферы, еще несколько человек. В свете фар мелькают мокрые спины, усталые, грязные лица, сдвинутые на затылок пилотки. В человеке с капюшоном узнаю начальника наших оружейных мастерских Копырко. Капюшон лезет все время ему на глаза, страшно мешает. Меня Копырко не узнает.
— Чего вам еще надо?
— Не узнаешь? Керженцев — инженер.
— Елки-палки! Откуда?.. Один?
И, не дожидаясь ответа, опять накидывается на детину с кнутом. Все наваливаются на подводу и с криком и руганью вытаскивают застрявшее колесо. Валега и Седых принимают деятельное участие.
— Садись на машину, — говорит Копырко, подходя, — подвезу.
— А ты куда путь держишь?
— Как куда?
— Куда подвезешь? Мне в Кантемировку надо. Хуторки какие-то там есть.
— На фрицев посмотреть, что ли? — Копырко устало улыбается. — Я еле-еле оттуда машину выгнал.
— А сейчас куда?
— Куда все. На юг. Миллерово, что ли... Ну, давай на машину!
— Я не один. Нас четверо.
Он колеблется, машет рукой.
— Ладно. Садитесь. Все равно горючего не хватит. А кто с тобой?
— Свидерский и двое бойцов — связные.
— Залезайте в кузов. Вон в тот "форд". Впрочем, мы с тобой в кабине поместимся. Черт его знает, с этим мостом, выдержит ли... [33]
Но мост выдерживает. Кряхтит, но выдерживает. Машина идет тяжело, хрипя и кашляя. Мотор капризничает.
— Ширяева не встречал? — спрашиваю я.
— Нет. А где он?
— Со мной был, а сейчас не знаю где.
— Слыхал, что майора и комиссара убило?
— Слыхал. А Максимова?
— Не знаю, я с тылами был.
Копырко круто тормозит. Впереди затор.
— Вот так все время... Три шага проедем — час стоим... И дождь еще этот.
Спрашиваю, кто еще из полка есть.
— Да никого. Ни черта не разберешь. Тут и наша армия, и соседние. Штадив куда-то на север пошел, а там немцы. Ни карт, ни компаса...
— А немцы?
— А черт их знает, где они сейчас... Два часа назад в Кантемировке были... Бензин на исходе. А тут еще простудился. Слышишь, какой голос. — Он проводит рукой по глазам. — Две ночи не спали... Шофер и оружейный мастер куда-то провалились во время бомбежки... Два бачка бензина сперли. Одним словом, сам понимаешь...
Впереди стоящая машина трогается. Едем дальше. В кабине тепло, греет радиатор, я раскисаю и начинаю клевать носом, не то бодрствую, не то сплю. На ухабах просыпаюсь. Опять засыпаю. Снится какая-то нелепость.
К утру кончается бензин. Еле дотягиваем до села.
Забираемся в какую-то хату и валимся на пол — на храпящие тела, семечную шелуху.
За день немножко подсыхает. Тучи рваными клочьями бегут куда-то на восток. Изредка выглядывает солнце, торопливо и неохотно. Дорога запружена — "форды", "газики", "зисы", крытые громадные "студебеккеры". Их, правда, немного. И повозки, повозки, повозки. Проползает дивизионная артиллерия. На длинных стволах гроздьями болтаются гуси. Неистово визжит где-то поросенок. Какие-то тележки, самодельные повозки, пустые передки. Много верховых. Двое обозников на коровах. Прикрутили обмотки к рогам и едут.
И все это с криком, гиком, щелканьем бичей движется куда-то вперед, вперед, на юго-восток, туда, за горизонт, мимо рощи, мимо мельницы, мимо тригонометрической треноги в поле. Громадная пестрая гусеница ползет, извивается, останавливается, вздрагивает, опять ползет...
Мы сидим на длинной корявой колоде у дороги и курим [34] последний табак. У Валеги в мешке есть еще пачка махорки, но это все, а нас четверо. Копырко куда-то исчез со своей машиной, — раздобыл, вероятно, где-нибудь горючее и уехал, не дожидаясь нас. Бог с ним... Хорошо, что хоть ночью подвез.
Повозки сворачивают к колодцу. Там давка и крики. В колодце уже почти нет воды. Лошади отворачиваются от мутной, горохового цвета жижи. И все-таки все лезут и кричат, размахивая ведрами.
— Ну... —говорит Игорь и смотрит куда-то в сторону.
— Что — "ну"?
— Дальше что?
— Идти, по-видимому.
— Куда?
Я сам не знаю, куда идти, но все-таки отвечаю:
— Своих искать.
— Кого своих — Ширяева, Максимова?
— Ширяева, Максимова, полк, дивизию, армию...
Игорь ничего не отвечает, насвистывает. Он здорово осунулся за эти дни — нос лупится, кокетливые когда-то — в линеечку — усики обвисли, как у татарина. Что общего сейчас с тем изящным молодым человеком на карточке, которую он мне как-то показывал? Шелковая рубашечка, полосатый галстук с громадным узлом, брючки-чарли... Дипломант художественного института. Сидит на краю стола в небрежной позе, с палитрой в руках и с папиросой в зубах. А сзади большое полотно с какими-то динамичными, устремленными куда-то фигурами...
А на другой карточке славненькая, с чуть-чуть раскосыми глазами девушка в белом свитере. На обороте трогательная надпись не окрепшим еще почерком.
Всего этого нет... И полка нет, и взвода, и Ширяева, и Максимова. А есть только натертая пятка, насквозь пропотевшая гимнастерка в белых разводах, "ТТ" на боку и немцы в самой глубине России, прущие лавиной на Дон, и вереницы машин, и тяжело, как жернов, ворочающиеся мысли.
У колодца огромная толпа, какие-то крики. Люди безумеют от жажды. В воздух взлетает ведро. Со всех сторон бегут на крик. Толпа растет, растет, перекатывается к дороге.
...А художник из Игоря получился бы неплохой. Рука у него твердая, линия смелая, рисует хорошо. Он нарисовал как-то меня и Максимова на листочках блокнота. Они хранятся у меня в сумке. [35]
Знакомство наше началось с ругани. В Серафимовиче, на формировке еще, я снял его солдат с газоубежища и заставил рыть окопы. Он прилетел расстегнутый, в ушанке набекрень, полный справедливого гнева. Его только что прислали начхимом в полк, в котором я уже две недели был инженером. На правах старика я отчитал его. Дней десять после этого мы не разговаривали.
Потом уже, чуть ли не под Харьковом, я совершенно случайно увидел у него в планшетке альбом с зарисовками. С этого и началась дружба.
Мимо проезжает длинная колонна машин с маленькими, подпрыгивающими на ухабах противотанковыми пушчонками. У машин необычайно добротный вид и на дверцах толстые, аккуратные цифры: Д-3-54-27, Д-3-54-26. Это не наши. У нас — Д-1. Свешиваются ноги из кузовов, выглядывают загорелые, обросшие лица.
— Какой армии, ребята?
— А вам какую нужно?
— Тридцать восьмую.
— Не туда попали. В справочном спросите, — и смеются.
А машины идут — одна за другой, одна за другой, желтые, зеленые, бурые, пестрые. Конца и края им нет.
— Ну что, пошли?
Игорь встает и каблуком вдавливает в землю окурок.
— Пошли.
Мы вливаемся в общий поток.
8
— Эй вы, орлы!
Кто-то машет рукой с проезжающей повозки. Как будто Калужский — помощник по тылу. Сидит на повозке и машет рукой.
— Давайте, давайте сюда!
Подходим. Так и есть — Калужский. От него пахнет водкой, гимнастерка расстегнута, гладкое лицо с подбритыми бровями красно и лоснится.
— Залазьте в мой экипаж! Подвезу домой. Трамвая все равно не дождетесь. — Он протягивает нам руку, чтобы помочь влезть. — Водки хотите? Могу угостить.
Мы отказываемся, не хочется что-то.
— Напрасно. Водка хорошая. И закусить есть чем, дополнительный паек не успели раздать. Масло, печенье, консервы рыбные. — Он весело подмигивает и хлопает [36] дружески по плечу. — А хлопцев своих на те повозки сажайте. Со мной весь склад вещевой едет, пять подвод.
— А вы куда путь держите? — спрашиваю я.
— Наивняк. Кто такие вопросы теперь задает? Едем, и все. А тебе куда надо?
— Я серьезно спрашиваю.
— А я серьезно отвечаю. До Сталинграда как-нибудь доберемся.
— До Сталинграда?
— А тебя что, не устраивает? В Ташкент хочешь? Или в Алма-Ату?
И он бурно хохочет, сияя золотыми коронками. Смех у него заразительный и сочный. И весь он какой-то добротный, не ущипнешь...
— Наших не встречал? — спрашивает Игорь.
— Нет. Бойцов только, и то мало. Говорят, что майора и комиссара убило. Максимов будто в окружение попал. Жаль парня, с головой был. Инженер все-таки...
— А где твои кубики? — перебивает Игорь, указывая глазами на его воротник.
— Отвалились. Знаешь, как их теперь делают? — Калужский прищуривает глаз. — Наденешь, а через три дня уже нет. Эрзац...
— И пояс у тебя как будто со звездой был.
— Был. Хороший, с портупеей. Пришлось отдать. Фотограф дивизионный выклянчил. Вы знаете его — хромой, с палочкой. Неловко отказывать как-то. Уж больно канючил. Может, все-таки по сто грамм налить?
Мы отказываемся.
— Жаль. Хорошая, "московская". — И он отхлебывает из фляжки, закусывает маслом, просто так, без хлеба. — Мировая закуска. Никогда не опьянеешь. Обволакивает стенки желудка. Мне наш врач говорил. Тоже головастый. Два факультета кончил. В Харькове. Я даже диплом видел.
— А он где, не знаешь?
— Не знаю. Вырвался, вероятно. Не дурак, куда не надо — не лезет. — Калужский опять подмигивает.
И он долго еще говорит, отхлебывая время от времени из фляжки и облизывая короткие, жирные от масла пальцы. Иногда он прерывает свой рассказ и переругивается с соседними подводами, с застрявшими и мешающими проехать машинами, с ездовыми, потерявшими кнут или прозевавшими колодец. Все это мимоходом, хотя и не без увлечения и определенного даже мастерства. [37]
А вообще на вещи он смотрит так. Дело, по-видимому, приближается к концу. Весь фронт отступает, — он это точно знает. Он говорил с одним майором, который слышал это от одного полковника. К сентябрю немцы хотят все кончить. Это очень грустно, но это почти факт. Если под Москвой нам удалось сдержать немцев, то сейчас они подготовились "дай бог как"... У них авиация, а авиация сейчас это все... Надо трезво смотреть в глаза событиям. Главное — через Дон прорваться. Вёшенская, говорят, уже занята, — вчера один лейтенант оттуда вернулся. Остается только Цимлянская. Говорят, зверски бомбит. В крайнем случае повозки можно бросить и переправиться где-нибудь выше или ниже. Между прочим, — но это под большим секретом, — он выменял вчера в селе три гражданских костюма, рубахи, брюки и какие-то ботинки. Два из них он может уступить нам — мне и Игорю. Чем черт не шутит. Все может случиться. А себя надо сохранить — мы еще можем пригодиться родине. Кроме того, у него есть еще один план...
Но ему так и не удается рассказать нам свой план. Сидящий рядом со мной и молча ковыряющий ножом подошву своего сапога Игорь подымает вдруг голову. Похудевшее, небритое лицо его стало каким-то бурым под слоем загара и пыли. Пилотка сползла на затылок.
— Знаешь, чего сейчас мне больше всего хочется, Калужский?
— Вареников со сметаной, что ли? — смеется Калужский.
— Нет, не вареников... А в морду тебе дать. Вот так вот размахнуться и дать по твоей самодовольной роже... Понял теперь?
Калужский несколько секунд не знает, как реагировать — рассердиться или в шутку все превратить, но сразу же берет себя в руки и с обычным своим хохотком хлопает Игоря по колену.
— Нервы все, нервы... Бомбежки боком вылезают...
— Иди ты знаешь куда со своими бомбежками и нервами! — Игорь с треском закрывает складной нож и кладет его в карман. — Командир тоже называется... Я вот места себе найти не могу от всего этого. А ты — "мы еще можем пригодиться родине". Да на кой ляд такое дерьмо, как ты, нужно родине! Ездового хоть постыдился бы — такие вещи говорить!
Ездовой делает вид, что не слышит. Калужский [38] соскакивает с повозки и бежит ругаться с шофером. На его счастье, здоровенный додж преградил нам дорогу. Мы с Игорем перебираемся на другую подводу.
9
Общий поток несколько редеет. Часть сворачивает все-таки на Вёшенскую, часть на Калач, минуя Морозовскую, остальные — и их большинство — на Цимлянскую.
Степь голая, мучительно ровная, с редкими бородавками курганов. Сухие, выжженные овраги. Однообразный, как гудение телеграфных проводов, звон кузнечиков. Зайцы выскакивают прямо из-под ног. По ним стреляют из автоматов, пистолетов, но всегда мимо. Пахнет полынью, пылью, навозом и конской мочой.
Едем. Днем и ночью едем, останавливаясь, только чтоб лошадей покормить и обед сварить. Немцев не видно. Раза два пролетает "рама", сбрасывает листовки. Один раз у нас ломается колесо, и полдня мы его чиним. Серую слепую кобылу меняем на гнедого жеребчика. Он доставляет массу хлопот, брыкается, фыркает, не хочет везти. И его тоже меняют на какое-то старье, мирное и старательное, с отвисшей мокрой губой.
Настроение собачье. Хотя бы сводку где-нибудь достать и узнать, что на других фронтах все-таки лучше, чем у нас. Хоть бы немцы где-нибудь появились. А то ни немцев, ни войны, а так, какая-то нудная тоска.
Какой-то майор-связист — мы ему помогаем "виллис" из канавы вытащить — говорит, что бои идут сейчас где-то между Ворошиловградом и Миллеровом, и это слово — бои — на какой-то промежуток времени утешает нас: значит, дерутся армии.
— А вообще добирайтесь до Сталинграда, если армии своей не найдете. Там сейчас новые части формируются. Скорее на фронт попадете... — И, хлопнув дверцей, исчезает в облаке пыли.
Мы, ругаясь, взбираемся на свои подводы, будь они трижды прокляты!
Опять степь, пыль, раскаленное бесцветное небо.
Бабы спрашивают, где же немцы и куда мы идем. Мы молча пьем холодное, из погреба, молоко и машем рукой на восток.
Туда... За Дон...
Я не могу смотреть на эти лица, на эти вопросительные, недоумевающие глаза. Что я им отвечу? На воротнике [39] у меня два кубика, на боку пистолет. Почему же я не там, почему я здесь, почему трясусь на этой скрипучей подводе и на все вопросы только машу рукой? Где мой взвод, мой полк, дивизия? Ведь я же командир...
Что я на это отвечу? Что война — это война, что вся она построена на неожиданности и хитрости, что у немцев сейчас больше самолетов и танков, чем у нас, что они торопятся до зимы закончить всю войну и поэтому лезут на рожон. А мы хотя и вынуждены отступать, но отступление — еще не поражение, — отступили же мы в сорок первом году и погнали потом немцев от Москвы... Да, да, да, все это понятно, но сейчас, сейчас-то мы все-таки идем на восток, не на запад, а на восток... И я ничего не отвечаю, а машу только рукой на восток и говорю: "До свидания, бабуся, еще увидимся, ей-богу, увидимся..."
И я верю в это. Сейчас это единственное, что у нас есть, — вера.
Минуем Морозовскую — пыльную, забитую обозами, с дымящимися развалинами вокзала, бесконечными вереницами застрявших вагонов.
Потом Дон. Маленький желтенький, затерявшийся среди колес, радиаторов, кузовов, голых, полуголых и одетых тел, среди пыли, гудков, сплошного, ни на минуту не прекращающегося гула ревущих машин и человеческих глоток. Сплошное облако пыли. Воронки. Вздувшиеся лошадиные туши с растопыренными ногами, расщепленные деревья, перевернутые вверх брюхом машины.
Лица красные, потные, осатанелые, голоса хриплые. Белесый лейтенант с инженерскими топориками на петлицах, осипший, расстегнутый, без пилотки, пытается что-то организовать. Его никто не слушает, сбивают с ног...
В перерыве между двумя бомбежками проскакиваем мост. Калужского с двумя повозками теряем. Седых царапнуло икру осколком. Под шумок кто-то стащил Валегин рюкзак. Он ругается, чешет затылок, бродит между воронок и разбитых повозок. Подумать только — ведь там такой роскошный бритвенный прибор...
За Доном опять степи, безрадостные, тоскливые степи. Сегодня, как вчера; завтра, как сегодня. Солнце и пыль — больше ничего. Одуряющая, разжижающая мозги жара.
Появляются первые части, идущие на фронт, хорошо [40] одетые, с автоматами, касками. Командиры в желтых, скрипучих ремнях, с хлопающими по бокам новенькими планшетками. На нас смотрят чуть-чуть иронически. Сибиряки.
В каком-то селе нас задерживают. Училище едет на фронт. Оружия не хватает, отбирают у встречных. Два лейтенанта-грузина, в свеженьких пехотинских фуражках, хотят забрать у нас автоматы и пистолеты. Сначала ругаемся, потом закуриваем легкий листовой табак.
— На фронт топаете?
— На фронт. Вчера еще учились, а сегодня уже в бой. — И оба улыбаются.
— Ну, не сегодня еще. Надо до фрицев еще дойти.
— А где фрицы? — осторожно, чтоб, упаси бог, не подумали, что они боятся, спрашивают лейтенанты.
— А мы у вас хотели узнать. Вы газеты читаете.
— А газеты что... Бои в излучине Дона. Вот и все. Тяжелые бои. Ворошиловград оставили.
— А Ростов?
— Ростов нет. Не писали еще.
— Не писали?
— Нет, не писали.
Лейтенанты мнутся. Один из них спрашивает, небрежно, как бы мимоходом:
— Ну, а как там, на фронте... здорово драпают?
— Кто драпает? — Игорь делает удивленное лицо.
— Ну, наши...
— Никто не драпает. Бои идут. Оборонительные бои.
Лейтенанты недоверчиво посматривают на нас, оборванных и запыленных, на повозки с вихляющимися колесами.
— А вы?
— Что мы?
— Не драпали?
— Зачем? На формировку едем.
Лейтенанты смеются, как будто услыхав удачную шутку, и пересыпают в наши кисеты золотистый кавказский табак.
— Возьмите нас с собой, а, хлопцы? — говорит вдруг Игорь и хлопает себя по кобуре. — Пистолеты у нас есть, что еще надо...
Лейтенанты переглядываются.
— Ей-богу, ребята... До точки уже дошли.
— Да что мы... — мнутся лейтенанты, — мы люди маленькие. Сходите к начальнику штаба. Может, возьмет. [41] А может... В общем, сходите. Майор Сазанский. Вон хибарка, где повозка с зелеными колесами.
Мы застегиваемся на все пуговицы, подтягиваем ремни, пистолеты оставляем, на всякий случай, чтоб не отобрал. Идем.
— По всем правилам подходите, — кричат вдогонку лейтенанты, — он у нас все уставы наизусть знает. Каблуки не жалейте.
Майор сидит в крохотной халупке, ест борщ со сметаной прямо из котелка. Рядом, на столе, пенсне.
— Ну, чего вам? — спрашивает, не поднимая головы и старательно прожевывая жесткое, видимо, мясо.
Объясняем, вытянув руки по швам, — так, мол, и так. Он дожевывает мясо, кладет ложку на стол и надевает пенсне. Долго смотрит на нас, ковыряя в зубах отколупленным кусочком спичечной коробки.
— Что же я вам скажу, друзья? — говорит он низким, каким-то рокочущим басом. — Ничего хорошего не скажу. Вы, думаете, у меня первые? Черта с два. Человек десять, да какое там десять, человек пятнадцать таких же, как вы, приходили ко мне. А куда я всех дену? Солдатами вы не пойдете, а командиров у меня и так по два на взвод. Да в резерве человек десять. Понятно теперь?
Мы молчим.
— Так что, как видите... И рад бы, как говорится, да... — он опять берется за ложку.
— Ну, а все-таки, товарищ майор...
— Что все-таки? — Он повышает голос. — Что это значит — все-таки? Вы в армии или не в армии? Сказал вам нет, и точка. У меня полк, а не биржа для безработных. Понятно? Кругом шагом марш! — И уже более мягким голосом добавляет: — В Сталинград держите путь. В Сталинграде, говорят, сейчас все начальство. Вы из какой армии?
— Тридцать восьмой, товарищ майор.
— Тридцать восьмой... Тридцать восьмой... — Он чешет мизинцем переносицу. — Кто-то мне говорил, не помню уже кто, но кто-то, ей-богу, говорил. В общем, попытайтесь еще в Котельниково ткнуться. Это по дороге. Ваша армия, кажется, там. Посмотрите, посмотрите...
Мы козыряем и уходим.
В Котельникове нам говорят, что штаб в Абганерове. В Абганерове его не оказывается. Направляют в Карповку. Там тоже нет. Какой-то капитан говорит, что слыхал, будто наша армия в Котлубани. Едем в Котлубань. Никаких [42] следов. У коменданта говорят, что был какой-то майор из Тридцать восьмой и поехал в Дубовку. На станции Лог встречаем трех лейтенантов из Дубовки. Тридцать восьмой там нет. Все едут в Клетско-Почтовскую.
Машины идут на Калач. Там, говорят, бои сильные. С питанием дрянь. В какой-то проходящей части, неизвестно почему, дали хлеба и концентратов. Валега и Седых раздобыли где-то мешок овса...
А в общем... Едем в Сталинград...
10
Сталинград встречает вылезающим из-за крыш солнцем и длинными прохладными тенями.
Повозка весело грохочет по булыжной мостовой. Дребезжат навстречу обшарпанные трамваи. Вереницы тупорылых "студебеккеров". На них длинные, похожие на гробы ящики, "катюшины" снаряды. В лысых, покрытых щелями скверах — задранные к небу, настороженные зенитки. На базаре горы помидоров и огурцов. Громадные бутылки с золотистым топленым молоком. Мелькают пиджаки, кепки, даже галстуки. Я давно не видел этого. Женщины по-прежнему красят губы.
Сквозь пыльную витрину видно, как парикмахер в белом халате намыливает чей-то подбородок. В кино идет "Антон Иванович сердится". Сеансы в двенадцать, два, четыре и шесть. Дворник подбирает навоз в большой совок. Из черной пасти репродуктора на трамвайном столбе кто-то проникновенно, непонятно только кто, мужчина или женщина, рассказывает о Ваньке Жукове, девятилетнем мальчике, в ночь под рождество пишущем своему дедушке на деревню.
А над всем этим — голубое небо. И пыль... И тоненькие акацийки, и деревянные домики с резными петушками, и "Не входить — злые собаки". А рядом большие каменные дома с поддерживающими что-то на фасадах женскими фигурами. Контора "Нижневолгокоопромсбыта", "Заливка калош", "Починка примусов", "Прокурор Ленинского района".
Улица сворачивает вправо, вниз к мосту. Мост широкий, с фонарями. Под ним несуществующая речушка. У нее пышное название — Царица. Виден кусочек Волги — пристани, баржи, бесконечные плоты. Мы сворачиваем еще вправо и подымаемся в гору. Мы едем к сестре [43] бывшего Игорева командира роты в запасном полку. "Золото она, а не женщина, — сами увидите".
Останавливаемся у одноэтажного каменного дома с обвалившейся штукатуркой и заклеенными крест-накрест бумажными полосками окнами. Белая глазастая кошка сидит на ступеньках и неодобрительно осматривает нас.
Игорь исчезает в воротах. Через минуту появляется — веселый, без пилотки и в одной майке.
— Давай сюда, Седых, заводи! — И мне на ухо: — Все в порядке. Как раз к завтраку попали.
Маленький уютный дворик. Стеклянная веранда с натянутыми веревочками. На веревочках что-то зеленое. Бочка под водосточной трубой. Сохнет белье. Привязанный за ногу к перилам гусь. И опять кошка, на этот раз уже черная, моется лапкой, нас зазывает.
Потом мы сидим на веранде, за столом, покрытым скатертью, и едим сверхъестественно вкусный суп из фасоли. Нас четверо, но нам все подливают и подливают. У Марьи Кузьминичны огрубевшие, потрескавшиеся от кухни руки, но фартук на ней белоснежный, а примус и висящий на стене таз для варенья, по-видимому, ежедневно натираются мелом. На макушке у Марьи Кузьминичны седой узелок, очки на переносице обмотаны ваткой.
После супа мы пьем чай и узнаем, что Николай Николаевич, ее муж, будет к обеду, он работает на автоскладе, что гуся прислал ей брат, — он все еще в запасном полку. Что если мы хотим с дороги по-настоящему умыться, то во дворе есть душ, только надо "воды в бочку налить, а белье наше она сегодня постирает, ей это ничего не стоит.
Мы выпиваем по три стакана чаю, потом наливаем в бочку воды и долго с хохотом плещемся в тесном, загороженном досками закутке. Трудно передать, какое это счастье.
К обеду приходит Николай Николаевич — маленький, лысый, в чесучовом допотопном пиджаке, с чрезвычайно живым лицом и все время постукивающими по столу или перебирающими что-нибудь пальцами.
Он всем очень интересуется. Расспрашивает нас о положении на фронте, о том, как нас питают, и о чем думает Черчилль, не открывая второго фронта, — "ведь это просто безобразие, сами посудите", — и как, по-вашему, дойдут ли немцы до Сталинграда, и если дойдут, то хватит ли у нас сил его оборонять. Сейчас все ходят на окопы. И он два раза ходил, и какой-то капитан ему там говорил, что вокруг Сталинграда три пояса есть, или, как он их [44] называл, три обвода. Это, по-видимому, здорово. Капитан на него очень солидное впечатление произвел. Такой зря не будет "трепаться", как теперь говорят.
После чая Николай Николаевич показывает нам свою карту, на которой он маленькими флажками отмечает фронт. Металлической линеечкой меряет расстояние от Калача, Котельниково до Сталинграда, и вздыхает, и качает головой. Ему не нравятся последние события. Он очень внимательно читает газеты, — получает не только сталинградскую, но и московскую "Правду". Они у него все сложены в две стопочки на шкафу, и если Марье Кузьминичне нужно завернуть селедку, то приходится бегать к соседям, — эти газеты неприкосновенны.
Потом мы спим во дворе, в тени акаций, закрывшись полотенцами от мух.
Вечером мы собираемся в оперетту на "Подвязку Борджиа". Чистим во дворе сапоги, не жалея слюны.
На противоположном крылечке сидит девушка, пьет молоко из толстого граненого стакана. Ее зовут Люся, и она врач. Мы это уже знаем: нам Марья Кузьминична сказала. У девушки невероятно черные, блестящие, как две бусинки, глазки, черные брови и совершенно золотые, по-мужски подстриженные волосы. Легонькое ситцевое платьице-сарафан. Руки и шея бронзовые от загара. Игорь поворачивается так, чтобы держать ее в поле зрения.
— Совсем неплохие ножки, а. Юрка? Да и вообще...
Неистово плюет на щетку.
Девушка пьет молоко, смотрит, как мы чистим сапоги, потом ставит стакан на ступеньку, уходит в комнату и возвращается с кремом для чистки сапог.
— Это хороший крем — эстонский. Пожалуй, лучше, чем слюна, — и протягивает баночку.
Мы благодарим, берем крем. Да, он действительно лучше, чем слюна. Как новые, заблестят сапоги. Теперь не стыдно и в театре показаться. А мы что, в театр собираемся? Да, в театр, на "Подвязку Борджиа". Может, она нам компанию составит? Нет, она не любит оперетту, а оперы в Сталинграде нет. Неужели нет? Нет. А она любит оперу? Да, особенно "Евгения Онегина", "Травиату" и "Пиковую даму". Игорь в восторге. Оказывается, Люся училась в музтехникуме, — это еще до института было, — и у нее есть рояль. Оперетта откладывается до следующего раза.
— Зайдите к нам, мама чай приготовит. [45]
— С удовольствием, мы так отвыкли от всего этого.
Сидя в гостиной на бархатных креслах с гнутыми ножками, мы все боимся, что они затрещат под нами — такие они хрупкие и изящные и такие грубые и неловкие мы. На стене бёклиновский "Остров мертвых". Рояль с бюстиком Бетховена. Люся играет "Кампанеллу" Листа.
Две толстые свечи медленно оплывают в подсвечниках. Диван мягкий и удобный, с покатой спинкой. Я подкладываю под спину расшитую бисером подушку и вытягиваю ноги.
У Люси аккуратно подстриженный затылок. Пальцы ее быстро бегают по клавишам; вероятно, в техникуме она за эту быстроту всегда пятерки имела. Я слушаю "Кампанеллу", смотрю на Бёклина, на гипсового Бетховена, на вереницу уткнувшихся друг другу в зад уральских слоников в буфете, но почему-то все это мне кажется чужим, далеким, точно затянутым туманом.
Сколько раз на фронте я мечтал о таких минутах: вокруг тебя ничего не стреляет, не рвется, и сидишь ты на диване и слушаешь музыку, и рядом с тобой хорошенькая девушка. И вот я сижу сейчас на диване и слушаю музыку... И почему-то мне неприятно. Почему? Не знаю. Я знаю только, что с того момента, как мы ушли из Оскола, — нет, позже, после сараев, — у меня все время на душе какой-то противный осадок. Ведь я не дезертир, не трус, не ханжа, а вот ощущение у меня такое, как будто я и то, и другое, и третье.
Несколько дней назад, где-то около Карповки кажется, мы сидели с Игорем на обочине и курили. Валега и Седых готовили ужин на костре. Мимо проходила артиллерийская часть — новенькая, идущая на фронт. Молодые, веселые бойцы, с красными от загара лицами, тряслись по пыльной дороге на передках, смеясь и перебрасываясь шутками. И кто-то из них, не то сержант, не то просто боец на сытой буланой лошадке, весело крикнул звонким, как у запевалы, голосом:
— Здорово окопались, господа военные. Ни пуля, ни мина не достанет...
И все заржали вокруг него, а он, батарейный заводила, еще подкинул:
— Самоварчик бы еще да вареньица...
И все опять засмеялись.
Я понимаю, что ни он, ни смеявшиеся бойцы не хотели нас обидеть, но, что и говорить, особого удовольствия эта шутка нам не доставила. Валега даже выругался и пробормотал [46] что-то вроде того: "Посмотрим, что вы недельки через две запоете..."
Да, самое страшное на войне — это не снаряды, не бомбы, ко всему этому можно привыкнуть; самое страшное — это бездеятельность, неопределенность, отсутствие непосредственной цели. Куда страшнее сидеть в щели в открытом поле под бомбежкой, чем идти в атаку. А в щели ведь шансов на смерть куда меньше, чем в атаке. Но в атаке — цель, задача, а в щели только бомбы считаешь, попадет или не попадет.
Люся встает из-за рояля.
— Пойдемте чайку напьемся. Самовар, вероятно, уже закипел.
Стол покрыт белой, хрустящей скатертью с квадратами заглаженных складок. В хрустальных блюдечках густое варенье из вишен без косточек — мое любимое варенье. Мы пьем чай из тонких стаканов, не знаем, куда девать свои руки, огрубевшие, неотмывающиеся, в ссадинах и царапинах, с бахромой на обшлагах, и боимся накапать вареньем на скатерть.
Люсина мать, томная дама в черепаховом пенсне и стоячем, как у классных наставниц, воротничке, подкладывает нам варенье и все вздыхает, и все вздыхает.
— Кушайте, кушайте. На фронте-то вас не балуют, плохо на фронте, я знаю, мой муж в ту войну воевал, рассказывал, — и опять вздыхает. — Несчастное поколение, несчастное поколение...
От третьего стакана мы отказываемся. Сидим для приличия еще минут пять, потом откланиваемся.
— Заходите, заходите, голубчики. Всегда вам рады.
Потом мы лежим во дворе под пыльными акациями и долго не можем заснуть. Рядом со мной спит Седых. Он чмокает во сне и закидывает на меня руку. Игорь ворочается с боку на бок.
— Ты не спишь, Юрка?
— Нет.
— О чем ты думаешь?
— Да так... Ни о чем...
Игорь ищет в темноте табак.
— У тебя есть курево?
— В сапоге посмотри, в мешочке.
Игорь шарит в сапоге, достает мешочек и скручивает цигарку.
— Надоело все это, Юрка.
— Что все? [47]
— Да болтание это. Как цветок в проруби...
— Что ж, завтра перестанем болтаться. В отдел кадров пойдем. С утра прямо, до завтрака.
— Тоже счастье — отдел кадров. Запрут куда-нибудь в резерв, шагистикой и приветствиями заниматься. Или в запасный полк — еще лучше.
— Не пойду в запасный полк.
— Не пойдешь? А учиться тоже не пойдешь? В Алма-Ату или Фрунзе? Всех лейтенантов и старших лейтенантов, говорят, в школу сейчас посылают.
— Ну и пускай посылают. Все равно не поеду. Несколько минут мы молчим. Игорь мигает цигаркой.
— Ас ребятами что делать будем?
— С какими? С Валегой и Седых?
— Их ведь надо на пересыльный отправлять.
— Ни на какой пересыльный не пойдут. Мы сами с тобой сдадим повозку и лошадей. А их я не отдам. Я с Валегой девять месяцев воюю. И до конца войны будем вместе, пока не убьет кого-нибудь.
Игорь смеется.
— Смешной он, твой Валега. Вчера они с Седых поссорились. Как картошку готовить. Седых хотел просто так, в мундирах варить, а Валега ни в какую. Лейтенант, мол, — это ты — не любят шелуху чистить, любят чистую. Минут десять препирались.
— Ну, что ж, настоящий, значит, ординарец, — говорю я и переворачиваюсь на другой бок. — Спи, завтра вставать рано.
Игорь протяжно зевает, сплевывает и тушит цигарку о землю.
Где-то очень далеко стреляют зенитки, бродят прожектора по небу, вздыхает во сне Валега. Он лежит в двух шагах от меня, свернувшись комочком и прикрыв лицо рукой. Он всегда так спит.
Маленький, круглоголовый мой Валега! Сколько исходили мы с тобой за эти месяцы, сколько каши съели из одного котелка, сколько ночей провели, завернувшись в одну плащ-палатку... А как ты не хотел идти в ординарцы ко мне. Три дня пришлось уламывать. Стоял потупясь и мычал что-то невнятное — не умею, мол, не привык. Тебе стыдно было от своих ребят уходить. Вместе с ними по передовой лазил, вместе горе хлебал, а тут вдруг к начальнику в связные. На теплое местечко. Воевать я, что ли, не умею, хуже других?
Привык я к тебе, лопоухому, чертовски привык... Нет, [48] не привык. Это не привычка, это что-то другое, гораздо большее. Я никогда не думал об этом. Просто не было времени.
Ведь у меня и раньше были друзья. Много друзей было. Вместе учились, работали, водку пили, спорили об искусстве и прочих высоких материях... Но достаточно ли всего этого? Выпивок, споров, так называемых общих интересов, общей культуры?
Вадим Кастрицкий — умный, талантливый, тонкий парень. Мне всегда с ним интересно, многому я у него научился. А вот вытащил бы он меня, раненого, с поля боя? Меня раньше это и не интересовало. А сейчас интересует. А Валега вытащит. Это я знаю... Или Сергей Веледницкий. Пошел бы я с ним в разведку? Не знаю. А с Валегой — хоть на край света.
На войне узнаешь людей по-настоящему. Мне теперь это ясно. Она — как лакмусовая бумажка, как проявитель какой-то особенный. Валега вот читает по складам, в делении путается, не знает, сколько семью восемь, и спроси его, что такое социализм или родина, он, ей-богу ж, толком не объяснит: слишком для него трудно определяемые словами понятия. Но за эту родину — за меня, Игоря, за товарищей своих по полку, за свою покосившуюся хибарку где-то на Алтае — он будет драться до последнего патрона. А кончатся патроны — кулаками, зубами... вот это и есть русский человек. Сидя в окопах, он будет больше старшину ругать, чем немцев, а дойдет до дела — покажет себя. А делить, умножать и читать не по складам всегда научится, было б время и желание...
Валега что-то ворчит во сне, переворачивается на другой бок и опять сжимается комочком, поджав колени к подбородку.
Спи, спи, лопоухий... Скоро опять окопы, опять бессонные ночи. Валега — туда! Валега — сюда! Дрыхни пока. А кончится война, останемся живы, придумаем что-нибудь.