Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть первая

Глава первая

I

Над жандармерией — она по-прежнему занимает двухэтажное здание школы, — над помещениями, в которых расквартированы немцы, три дня трепещут на зимнем ветру флаги, окаймленные черным крепом. Немцы справляют траур по Сталинграду. Многие в Батьковичах знают, что в Сталинграде сложила оружие окруженная советскими войсками шестая армия Паулюса. Да и нельзя не знать — газетка, которая издается на русском языке, поместила по этому поводу речь самого Гитлера. Из речи вовсе не вытекает, что там, на далекой Волге, немцы потерпели поражение. Поведение шестой армии, которая, по словам Гитлера, погибла вся — от фельдмаршала Паулюса до последнего солдата, — фюрер показывает как самую величайшую победу и объясняет немецкому народу и всему миру, что без этой жертвы дела Германии были бы плохи. Окруженные войска Паулюса будто бы сковали десятки красных дивизий, и если бы этого не случилось, то неизвестно, каких рубежей могли б достигнуть большевистские орды.

Первый раз за войну Митя читает немецкое сообщение с удовольствием.

На протяжении двух первых месяцев зимы сыплет снежок, кружит белой мутью вьюга, но таких сильных морозов, как в прошлом году, нет. Митя прожил это время в радостном напряжении. Каждый новый день приносит неожиданные вести. Чаще всего приятные. Немцев изгнали с Кавказа, а главное — одержана гигантская победа на Волге.

Нынешняя зима от прошлогодней отличается еще и тем, что существует несколько нитей, по которым до Мити доходят точные известия о событиях на фронте. Время от времени он заглядывает в низенькую хатку Василя Шарамета. Его новый друг, если не на службе, обязательно что-нибудь мастерит: точит ножи, из серебряных монет выделывает перстни, а из дюралюминия — гребешки и расчески.

Дождавшись, когда прифранченные сестры уйдут на вечеринку, Василь лезет в подпол и вытаскивает оттуда завернутый в старую фуфайку черный ящик радиоприемника. Погасив свет, установив приемник на узеньком, заставленном разными бутылочками и коробочками столике, Митя с Василем настраивают его на Москву и, напрягшись, слушают.

Приятные эти минуты. За окном сыплет снежок, шуршит темными ветвями старая яблоня, в подпечье, разогревшись от тепла и как бы не замечая зимы, заводит песню сверчок.

Поставили две новые сухие батареи, но голос диктора все равно далекий, еле слышный. Москва живет сталинградскими событиями: передают статьи из газет, рассказы участников боев, зарубежные отклики и оценки. В сводках мелькают названия новых освобожденных городов и поселков. Бои идут преимущественно на юге — в большой излучине Дона. Правда, и на Северном фронте успех ощутимый: прорвана мертвая петля блокады под Ленинградом.

Выходя от Василя, Митя полнится особым чувством. Перед глазами заснеженная железная дорога, огромный темный тополь, в ветвях которого шумит ветер. Дальше, невдалеке от станции, чернеют разные склады и базы. В окнах местечковых хат редкие, блеклые огоньки. Местечко, кажется, живет, охваченное течением обычной будничности. Вряд ли кто из жителей этой вот улицы, которые спят или укладываются спать, знает, что где-то там, на Дону взято селение Верхний Мамон, ничем особенным, как и Батьковичи, не знаменитое. Там, в Верхнем Мамоне, наверное, не спят, там победа уже наступила. Но еще далеко от Верхнего Мамона до этого вот тополя...

Раз в неделю из Громов, где работает учителем, приходит Микола. С десантниками он пока что встречается редко. Передает им листки, в которых хлопцы сообщают о движении эшелонов через станцию и о замеченных воинских частях, а взамен получает переписанные от руки сводки Совинформбюро. От Мазуренки, командира десантников, пока что один приказ — завоевывать доверие у немцев. Даже мину, которую Микола принес давно, не разрешает подкладывать. Судя по всему, десантники на встречи в Громы приходят издалека.

Микола каждый раз передает, что Мазуренка им, своим связным, запрещает ходить вместе. Но хлопцы приказ игнорируют. Было бы просто смешно, если б они вдруг сделали вид, что не знают один другого, перестали ходить друг к другу, показываться на улице.

Вести об успешном наступлении Красной Армии, которые приносит Микола, Митя чаще всего уже знает. Но все равно приятно читать скомканные тетрадные странички, аккуратно исписанные химическим карандашом. Одно дело — услышать по радио, и совсем другое — то же самое прочесть. Тут можно вдуматься в смысл, посмаковать каждое слово, сравнить с тем, что сообщают об этих же событиях сами немцы.

Тот вечер, когда передают об освобождении большого города, — особый праздник. Вот и Курск уже советский. Митя возбужден. Он каждую минуту думает о фронте, уже скоро два года живет военными событиями, тем великим, трагичным, чем заполнен весь мир. Митя понимает: взятие Курска означает, что южный участок немецкого фронта сломлен, смят. Смогут ли фашисты удержаться и на каком рубеже? Реки теперь, зимой, не преграда, прорыв фронта очевиден. Чем Гитлер заткнет такую дыру?

Митя даже как бы слышит орудийные выстрелы, которые приближаются оттуда, с востока. Курск — это не Краснодар, не далекий Сальск...

Хоть уже и поздновато, чтоб бродить по местечку, однако он не выдерживает, выбравшись из низенькой Шараметовой хаты, идет к хлопцам. Скрипит под ногами подмерзший, сухой снег, ветер сечет в разгоряченное лицо снежной крупой. Митя идет не улицей, а темным переулком, прилегающим к железной дороге, минуя базы, склады, железнодорожную сторожевую будку. В темноте чернеют штабеля дров, бревен. К железной дороге дворы обращены не хатами, а садами и огородами, и только два-три домика повернуты окнами.

На железной дороге ночью тихо. Поезда ходят только днем. Исключения бывают, но редко. На станции темно. Едва заметно светится красный глаз семафора, который стоит почти напротив Шараметовой хаты, поблескивают желтовато-красные огоньки стрелок.

Чтобы попасть к Лобику, надо перебраться через железную дорогу. И хотя хлопцы не очень-то слушаются Мазуренку, но осторожность соблюдают. Лобик работает на железной дороге, составляет сводки движения поездов, поэтому не стоит заходить к нему лишний раз.

Митя, перебежав улицу, где легко можно нарваться на патрульного, направляется к Примаку. Еще на крыльце Примаковой хаты слышит он треньканье мандолины. Хлопцы сидят тут почти в полном сборе. Саша Плоткин, в больших, смазанных дегтем сапогах, положив ногу на ногу, играет, Лобик, понурившись, листает какую-то книгу. Хозяин же, Алексей Примак, как человек практичный, подшивает куском войлока старый валенок.

— Курск взяли! — с порога выпаливает Митя.

Саша играет еще громче, Иван, положив книгу на стол, задумывается, и только на самого хозяина новость, кажется, не производит никакого впечатления.

— И у нас взяли, — отзывается наконец Алексей. — За день шестерых. Адвоката Былину, нового примака Анеты Багуновой. Говорят, он какой-то инженер. Лысака — составителя поездов — арестовали третий раз...

Хлопцы на минуту умолкают. В лес убежали заместитель бургомистра Лубан, дорожный мастер Адамчук и другие. Мстят, скорее всего, фашисты.

Лобик встает, ходит по хате.

— Курск — большая победа! — возбужденно говорит он. — Если правда, что взяли, то наши могут еще до весны продвинуться до Днепра.

— Взяли. Я потому и пришел.

— Вот что значит зажать в клещи одну армию. Паулюса расколошматили, и фронту — хана. Под Сталинградом были отборные гитлеровские войска.

— Говорят, что итальянцев через Речицу гнали пешком, — перестав играть, сообщает Плоткин. — Солдаты будто бы торговали винтовками на базаре. За винтовку просили десять марок, за пулемет — двадцать.

Хлопцы хохочут. Трудно представить, чтобы солдаты торговали такими вещами, но слухи действительно ходят.

— Италии крышка, — твердо заявляет Лобик. — Стратегических целей она не достигла нигде. В Африке итальянцам и Роммелю скоро капут. Тунис не удержат. Недаром Гитлер оккупировал Южную Францию. Боятся высадки союзников с юга.

— Фронт наступает, а Кузьменки кабана закололи. Двух новых привезли, — острит Алексей. — Драпать не собираются. Гвозд новое пальто сшил... Но поздно. Давайте, хлопцы, по коням.

Алексей не притворяется. Только так и смотрит на вещи. Но ничего не попишешь — его соседи Кузьменки действительно заядлые полицаи. Так что надо остерегаться. Да и Гвозд — шпик известный.

Расходятся по одному. Первым за дверь шуганул Лобик, за ним — Митя.

II

Решение, что не осталось никакого другого выхода, кроме как податься в лес, просить у партизан пощады, а если примут к себе, то мстить немцам, уничтожая их жестоко, безжалостно, Лубан принял неожиданно, несмотря на то что он и его сообщники думали и говорили об этом давно. События на фронте были только толчком, ускорившим принятие такого решения. В душе Лубана оно вызревало еще с прошлого лета. Тогда к нему приходили посланцы от партизан, и не совсем даже партизан, а от людей, которых забросили из-за линии фронта со специальным заданием. Тех людей целиком удовлетворяло, чтобы он, Лубан, занимая высокое положение в немецкой администрации, помогал им. Но он на такое пойти не мог, — во-первых, не умел раздваиваться, а во-вторых, считал, что цена, которую заплатит таким образом, будет мала, чтоб искупить свой грех.

Он, заместитель бургомистра, принял тогда все меры, чтоб женщина из Нехамовой Слободы, приходившая к нему с предложением служить партизанам, не попала в руки немцев. Сам ее приход значил для Лубана многое. Если там, в лесу, допускают мысль, что он, заместитель бургомистра, не совсем потерянный человек, что он еще может вернуться к своим, принести пользу, то это мнение о нем вселяло надежду, придавало душевную силу. Всю прошлую осень он только и думал о том, как перебросить мост к партизанам.

В сорок первом году Лубан твердо решил, что такой жизни, как была, больше не будет. Ему доставляли удовольствие сообщения о том, что Красная Армия отступает, сдает немцам города, села, оставляет важные промышленные и сельскохозяйственные районы. С жадным нетерпением он ждал, когда же наконец немцы овладеют советской столицей.

Это могло вызывать только удивление, так как неприятности, какие имел Лубан в жизни, были не большими, чем у некоторых других людей, которые тоже пострадали в тридцать седьмом или в тридцать восьмом годах, однако на сторону немцев не перешли. Лубан до ареста был начальником службы пути в отделении железной дороги, его намеревались повысить по службе, выдвинуть на такую же должность в управлении, но неожиданный арест прервал этот естественный служебный рост. После того как Лубана, не доведя дела до суда, оправдали, даже о такой должности, которую он занимал раньше, пришлось забыть. Ее твердо занимал человек, который написал на него — Лубан знал об этом точно — донос. Характер Лубан имел гордый, упрямый, своей правды доказывать не стал. Из города перебрался на небольшую станцию, занял там скромную должность кассира товарной конторы.

Было много всякого другого, но основное направление мыслей, настроения Лубана определяло убеждение, что в прошлой жизни власть захватили не люди дела, а хитрые приспособленцы, карьеристы, которые руководствовались шкурными интересами. Ход первых месяцев войны как бы подтверждал то, о чем думал Лубан. Осенью сорок первого года, уже став заместителем бургомистра, он застрелил переодетого окруженца. Убил Лубан своего советского человека в поселке совхоза Росица. Об этом хорошо знают в местечке и во всей округе. Пути назад, казалось, не было.

Одумался позже, когда немцы стали устанавливать свой порядок, а он, Лубан, им активно в этом помогал. Много уплыло воды за один только год жизни в оккупации. Глядя на тех, кто шел добровольно в полицию, становился начальником, а также на тех, кто не хотел служить немцам, а согласившись, продолжал им вредить, Лубан с ужасом понял, какую большую, непоправимую ошибку он совершил. Чрезмерно раздул личную обиду. Забыл, что и тогда и теперь были разные люди, и людей добрых, честных, слова которых не расходятся с делом, было намного больше, чем шкурников и карьеристов. Он предал Родину — только такими словами можно было назвать его поведение.

Начиная с прошлой осени Лубан жил в состоянии оцепенения, нарушенного душевного равновесия, когда трудно принять правильное решение. Он уже знал, что с немцами не останется, глядел на них с лютой, бессильной злостью. Но выхода не видел. Его руки были в крови, а кровь так легко не смывается.

Он строил много планов: убить гебитскомиссара, сделать так, чтобы в местечке погибло как можно больше немцев, и, наконец, погибнуть самому, но после долгого размышления эти свои намерения отклонял.

Затаенно, не вполне осознанно он все-таки хотел, чтоб его вспоминали добрым словом и после смерти. А так могли подумать, что он что-то не поделил с недавними господами.

Человек не может жить в одиночестве. Постепенно Лубан начал открываться друзьям-товарищам, с которыми связала его горькая година оккупационной судьбы. Бригадир путейцев Адамчук, начальник местной промышленности Толстик, начальник пожарной команды Ольшевский так же, как и он, уразумели, что сели не в тот воз. Лубан считал их мелкими сошками: привыкли сладко есть, пить и потому с необыкновенной легкостью поменяли хозяев. Никаких убеждений у них нет и не могло быть. Жили как живется, спасали собственную шкуру. Но их положение проще: немцам служили, были начальниками, однако кровью себя, как он, Лубан, не запятнали.

У них, заговорщиков, было много пьяных сборищ, бесед. В результате родилось решение, что надо искать общий язык с партизанами. Но так просто, с пустыми руками к партизанам не придешь. Надо было что-то сделать, как-нибудь насолить немцам, чтобы там, в лесу, посмотрели на них, теперешних немецких прислужников, более ласковым оком.

Втянули в компанию Годуна, заместителя начальника полиции. Этому хитрому, вертлявому человеку, который до войны служил начальником уголовного розыска, не надо было долго объяснять, что от него требуется. Партизанам не хватает оружия, поэтому Годун за какой-то месяц сделал так, что в тайном хранилище заговорщиков оказалось три ручных пулемета и более десяти винтовок.

Еще осенью возникло намерение подвести под партизанский удар какую-нибудь волостную или даже часть районной полиции. Но без надежной связи с партизанами осуществить такое дело невозможно. Годун исподволь начал заводить переговоры с прудковским старостой, который, по мнению всех, кто собирается у Адамчука или Толстика, давно связался с лесными хлопцами. Но пока шли эти предусмотрительные двухсторонние переговоры, партизаны сами разогнали лужинецкий, литвиновский и пилятичский гарнизоны. Откладывать выход в лес дальше уже нельзя...

Случилось так, что круг заговорщиков, в который вначале входили только местные начальники, постепенно расширялся за счет людей, которые вообще отказывались от службы у немцев. Лубан тут ни при чем. Их втянули хитрый Толстик или тот же Годун. Хотят, наверное, создать видимость подпольной работы тут, в местечке. Мол, не сидели сложа руки. Лубан против маскарада. Может, от этого на душе лишняя тревога.

Заместитель бургомистра не спит. Лежит на топчане, подложив под голову старую фуфайку, от которой пахнет мазутом, перегоревшим углем и еще чем-то особенным, что бывает только на станциях. Он любит эти запахи, так как сызмалу жил около железной дороги, в казенном доме, где, наверное, и теперь доживает век старый, сгорбленный, давно покинутый взрослыми сыновьями отец. Мать умерла несколько лет назад.

В последние месяцы, когда в душе вспыхнуло это неугасимое пламя отчаяния, он собирается навестить отца. При нынешнем положении Лубана проехать сто с лишним верст на каком-нибудь воинском товарняке, чтобы попасть в город, где живет отец и где большую половину жизни прожил он сам, вообще-то нетрудно. Он может вытребовать аусвайс со всеми нужными печатями и разрешениями. Но что-то вроде мешает. Что — он и сам пока не разберет. Отец конечно же знает, кто теперь его сын, так как знакомые люди из того города были тут, — видно, рассказали о его службе. Не отозвался старик ни словом.

Из-за дощатой перегородки доносится спокойное дыхание жены. Младший сынишка спит с ней, а старший, которому исполнилось двенадцать лет, подстелив фуфайку, улегся на полу возле печки. Вот так живет пан заместитель бургомистра, второе лицо в районе. Немцы никогда не переступали порога этой незавидной, не лучшей, чем у какого-нибудь стрелочника, квартиры. Он их к себе не приглашает. Никогда он не был скаредным, не думал о богатстве, роскоши, не стремился к сладкой жизни. Но все равно достукался. Попал в силок, откуда на этот раз, пожалуй, не выберешься.

Когда Лубан думает о своем нынешнем положении, в памяти невольно встает молодость, неказистая, грязная улица предместья, на которой стояла их кособокая хатенка, не худшая и не лучшая, чем у других. Отец, который выдает себя теперь за праведника, таковым на самом деле не был. Заливал старик за воротник что надо. Так заливал, что машиниста курьерских поездов пересадили на маневровый, затем на этом же тихоходе ездил кочегаром, а кончил тем, что, дотягивая до пенсии, охранял железнодорожную баню. Да один ли отец?

Вторая Шанхайская, как называли улицу старожилы предместья, в дни получек показывала, пожалуй, наивысший класс пьяного, бешеного разгула. Замордованные жены наиболее заядлых пьяниц с утра обычно занимали очередь у окошка кассы, чтоб перехватить заработок своих нерадивых мужей, но те все равно вырывали червонец или два, чтоб залить горло, дать выход темной, неподвластной разуму силе, что постепенно накапливалась на дне души. В тех очередях не раз стояла Лубанова покойница-мать.

Из-за отца или не из-за отца, но сам Лубан рано пошел по кривой дорожке. Имел за плечами уже восемнадцать лет, но успел, да и то с грехом пополам, закончить только начальную школу. Наконец, нормальной учебе помешало лихолетье оккупаций, переворотов, каких на его молодость выпало достаточно. Первыми, когда рушился Западный фронт, пришли немцы. Он хорошо помнит островерхие, с хищными орлами каски, широкие зады, холеные красные морды кайзеровских солдат. Тогда, при немцах, на Второй Шанхайской как бы сама собой возникла шайка-бражка из юношей, подростков, которую, очевидно, направляла чья-то опытная крепкая рука. Воровали у немцев что попало. Однажды осенней ночью загнали в тупик вагон, а открыв запломбированные двери, сами ужаснулись тому, что увидели. Вагон наполовину был забит ящиками, доверху заполненными железными крестами, медалями, разными регалиями. Плохо могло кончиться для Второй Шанхайской ночное приключение, но там, в Германии, началась революция, и немцы убрались восвояси.

Был еще красный командир Стрекопытов — в прошлом царский офицер, который вдруг, спохватившись, решил снова перекраситься в белый цвет. Стрекопытовцы убивали, вешали местных руководителей, с которыми недавно стояли рядом — на трибунах. Шайка Стрекопытова успела нашкодить мало — недолго он продержался. Но и ему подстроили штуку, которая имела скорее политический, нежели уголовный характер. На Второй Шанхайской всегда было много голодных бродячих собак, и вот эти собаки вдруг начали бегать по городу, нося вместо ошейников банты — под цвет бывших царских знамен.

Мутная река текла, петляла дальше, когда уже утихли пушечные выстрелы и торопливый, отчаянный треск пулеметов. Был нэп, на центральных улицах города открылось много ресторанов, ресторанчиков и разных увеселительных заведений, которые начинали свою деятельность вечером. Он, Лубан, тогда только входил в молодую силу. Неугомонные смуглые парни с Второй Шанхайской форсили в расклешенных брюках, не любили совбуров и свою неприязнь к ним высказывали в грязных песенках, сопровождаемых гитарным перезвоном.

Вырвал их троих из шайки-бражки Саша Григонис, местный латыш, умнейшая на все железнодорожное предместье голова. Ему было в то время лет двадцать пять, а он уже возглавлял паровозную бригаду, водил тяжелые, груженные лесом эшелоны в Киев, Макеевку, до самой западной границы. Школа помощников машинистов, куда Саша Григонис насильно затянул троих друзей-приятелей, была началом его, Лубанова, взлета. Он хорошо учился и, будто оглянувшись на напрасно растраченные годы, всю душу отдавал занятиям, паровозу, книгам, которые неожиданно открыли перед ним новый привлекательный мир. Лубан любил технику, мог днями, ночами, забыв обо всем, просиживать над схемами, разгадывать их смысл, доходить собственным умом до самого сложного.

Он ездил помощником машиниста, затем, как и отец, машинистом, был уже женат, когда появилась возможность учиться в филиале техникума, и даже с каким-то восторгом, отрывая время от сна, отдыха, закончил техникум и сразу же поступил на заочное отделение железнодорожного института. То было время, когда железная дорога отказывалась от всего старого, отжившего, меняла облик, добиваясь технического прогресса во всех отраслях своего хозяйства. С паровоза он слез тогда, когда даже небольшие полевые станции переходили на автоблокировку, автоматическую сцепку вагонов, когда появились первые тепловозы и электровозы. Новое повсюду пробивалось.

Он и занимался этим новым — внедрял автоблокировку, — по неделям не бывал дома, чувствуя, что живет не напрасно, приносит пользу. Он знал, любил свою работу. С каждым годом его продвигали и повышали по службе.

Саша Григонис к тому времени был уже заместителем начальника станции. Несмотря на высокое положение, дружбы с подчиненными, которых вытащил из ямы, не терял, чинами не хвастался. Иной раз в воскресный день они собирались все вместе, выезжали на дрезине за город и, оставив машину на какой-нибудь станции, направлялись в лес, раскладывали костер, вспоминали прошлое.

Григониса арестовали первым. Вообще что-то непонятное стало твориться на станции. Железнодорожники на войне — нужный народ, без них не может обойтись никакая власть. Во время гражданской войны город переходил из рук в руки, поэтому все, кто более или менее был связан со службой движения, работали по принуждению или за кусок хлеба. Теперь им то давнее и вспомнили.

Он, Лубан, как всегда, был горяч, невыдержан, потому после ареста Григониса потерял голову. Настроения не скрывал, язык за зубами держать не умел. Нацарапали писульку и на него. Сочинил ее в компании с другим пройдохой Мишка Сыч, слабенький, беспомощный инженерик, которому если и доверить какое дело, так только стоять в дверях, проверять перронные билеты.

Околесицы в заявлении Мишка нагородил несусветной. Тем не менее следователь отнесся к написанному с полной серьезностью. Допрашивая о связях Лубана с немцами, со стрекопытовцами, приплетая Григониса, даже отважился приложить руку. Но в ответ получил такую сдачу, что брякнулся на пол, и его отливали водой. Дело повел другой следователь, допрашивал долго, нудно, но применять физические меры не решился. До суда не дошло, Лубана выпустили.

Лубан не спит. Это не первая ночь, когда властным черным крылом его окутывает бессонница. Перебирая до малейшей мелочи свою жизнь, он старается найти тот поворот, перекос, с которого начал завязываться теперешний чертов узел. Винит одного себя. Был излишне горд, горяч, не умел глядеть в корень.

Лубан теперь оправдывает прошлое. Сколько повылезло из разных щелей всякой швали, что становится на колени, угождает, прислуживает фашистам. Всех этих полицаев, старост, немецких пособников в свое время просто не раскусили, не придавили, как гнид. А стоило бы.

При той чистке, которая шла, думает Лубан, попадали под колеса и невинные люди, такие, как Григонис. Ничего не попишешь. Когда лес рубят, щепки летят. Вина его в том, что не понял духа времени. Надо было не затаиваться в злости, не думать об оскорбленной гордости, самолюбии, а помогать соответствующим органам отыскивать настоящих врагов. И не один он должен был это делать, а все. Тогда бы попали куда следует не честные люди, а такие, как Мишка Сыч, как вся шваль, что тогда, в тридцать седьмом, подняла голову.

Середины Лубан не знает, человеческую слабость в расчет не берет. Так было всегда, так и теперь. На своих друзей по несчастью, с которыми связан одной веревочкой, смотрит как на мусор, отходы, как на мелких, никчемных людей. Другое дело, что без них не выпутаешься. Но если двинет в лес вся команда, авторитет немецкой власти тут, в местечке, покачнется. Хотя какой там авторитет!..

На то, что сам расстрелял переодетого окруженца, Лубан смотрит без особых укоров совести. Человек в рваной фуфайке, которого он встретил в Росице, был трусливый слизняк. Лепетал, что из раскулаченных, что сидел при большевиках в тюрьме, совал под нос справку.

Лубанова натура бунтует, протестует при мысли, что он продался немцам. Никому он не продавался. Он сбился с дороги. Совершил ошибку. Кровавую. На войне все ошибки кровавые. Те, что пошли за немцами, с первого дня думают об обогащении, благополучии, тянут, что попадает под руку. Как лесничий Лагута, Князев, заведующий мельницами Федосик, как почти все немецкие прихвостни, которых он, Лубан, знает как облупленных. Им по душе строй, порядок, основанный на собственности, деньгах, взятках. Он против такого порядка.

Бургомистра Крамера Лубан выделяет среди других. Этот хочет, чтоб всем было хорошо. Хочет примирить волка и овцу. Но война есть война. Даже в мирной жизни шла борьба, и те, кто этого не понимал, теперь страдают. Как он сам...

III

Лубан начал засыпать, когда в коридорчике послышались осторожные шаги. Скрипнула дверь. Пришла с вечеринки старшая дочь Валя. Сон как рукой сняло. Шестнадцать лет дочке, а бродит где-то каждую ночь. Растет, словно без отца. Может, какой-нибудь полицай подбивает клин? Метит к заместителю бургомистра в зятья? Дудки, брат, не очень погреешься! Семья держится на жене. И на корове. Даже немцы-начальники знают, что заместитель бургомистра пьет, но глядят на это сквозь пальцы. Им лишь бы сидел на должности. Дальше — хоть трава не расти. Можешь брать взятки, заводить любовниц. Профсоюз, как когда-то, не вмешается. Немцы думают, что он живет как хочет. А он никак не живет. И не хозяин в семье. Не до поросят, когда свинью смалят.

Дочка тихонько разделась, легла. В уголке за печкой чуть слышно скребется мышь. Шумит за окнами ветер, нудно звякает оторванным листом железа. Лубан снова задремал. На этот раз его будит пронзительный телефонный звонок. Вскакивает, хватает трубку. «Заместитель бургомистра Лубан слушает...» На другом конце провода упорное молчание. Слышно, как кто-то дышит, а слова вымолвить не отваживается. Или не хочет. Наконец положил трубку...

В душу закрадывается тревога. Кто позвонил и зачем? Звонок, скорее всего, для того, чтоб узнать, дома ли хозяин. Но кому он понадобился ночью? Мелькнула догадка про партизан, и холодно сделалось в груди. Вот так же прошлой зимой ухлопали заместителя начальника полиции. Теперь на его месте Годун. Вызвали по телефону из квартиры и где-то за углом проломили кирпичом череп. Труп нашли только летом, когда стали чистить колодец возле пожарной. А то думали — сбежал...

Лубан с опаской смотрит в окно. Виден заснеженный двор, дощатый хлевушок. Кажется, возле стены хлевушка мелькнула тень. Он уже ждал, как эта тень оторвется от стены, подбежит к окну и шибанет в комнату гранату. Но все тихо. И нет никакой тени. Просто шелестят на ветру ветви груши, что растет под окном. От этого мелькает в глазах.

Лубан успокаивается. Ступая босыми ногами по полу, подходит к вешалке, вынимает из кармана поддевки наган-самовзвод. Крутит барабан — все семь патронов на месте. Одевается, натягивает сапоги, как бы предчувствуя, что ночной телефонный звонок будет иметь продолжение. И не ошибается. Через несколько минут на крыльце кто-то топает, а затем раздается отчаянный стук в дверь.

Лубан осторожно, не брякнув щеколдой, пробирается в холодные сенцы. Замирает в углу возле двери. Если будут стрелять через дверь, то черта с два попадут. Наган он держит наготове. Подавляя дрожь, спокойно спрашивает:

— Кто там?

— Открой, Дмитриевич, свои, — слышится голос Адамчука, дорожного мастера.

Адамчук стоит в сенцах, в комнату не идет. Его трясет как в лихорадке. Голос срывается, даже слышно, как лязгают у бедняги зубы, как он часто, прерывисто дышит.

— Беда, Дмитриевич. Пропали мы. По-глупому пропали. Лысака взяли, а он сыплет всех...

— Какого Лысака? Что ты плетешь?

— Да составителя поездов. Того, что на работу не шел. Годун с ним тары-бары разводил. Про партизан и про все такое. А тот ляпнул кому-то сдуру. Теперь сидит. Ночью сцапали.

Странно, Лубан, услышав о составителе, с которым тоже встречался и плохое говорил при нем о немцах, не испугался. Даже почувствовал облегчение: чертов узел наконец развяжется.

— Так что будем делать?

— Надо тикать. До утра всех схватить могут. Мне не простят. Скажут, в партизанах был, а теперь снова за старое взялся.

— Тебя и партизаны по шапке не погладят. Как-никак служил немцам верой и правдой.

— Так что же делать, Дмитриевич?

— Заходи в хату. Что-нибудь придумаем.

Лубан чувствует себя на взлете. Час его наступил. Ему вообще нравятся острые, критические моменты, когда жизнь висит на волоске, когда за какой-то миг надо принять важное, ответственное решение.

Света он не зажигает. Подходит к стене, крутит ручку телефона. Долго никто не отвечает. Наконец в трубке слышится сонный голос телефонистки.

— Барышня, квартиру заместителя начальника полиции Годуна.

Годун, видно, не спит, отзывается сразу.

— Годун, запрягай коней. Два возка. Едем на охоту. У прудковского старосты свадьба. Погуляем. Возьми все, что надо. Заезжай за Ольшевским, Толстиком, и чтоб через час был у меня.

Адамчук стоит у порога, тяжело дышит.

— Дмитриевич, мы же не знаем, как партизаны нас примут. Вдруг к стенке поставят? Немцы сразу же семьи схватят.

Выхода действительно нет. Это сознают оба. Полгода говорили об уходе к партизанам, плели смелые, хитрые планы, а как припекло, оказались в западне.

— Немцы не должны трогать семьи, — понизив голос, отвечает Лубан. — Не забывай, кто мы такие. Им выгодно поверить, что партизаны схватили нас силой. Если же партизаны расстреляют, семьи тем более останутся целы.

Занятые разговором, они не замечают, как из боковушки выходит жена Лубана. Стоит, как белое привидение, слушает разговор.

— Возьми Валю! — жестко говорит она. — Может, хоть девка живая останется.

Лубан грубо ругается, садится на диван.

— Никуда не поедем. Пускай берут...

— Поезжай, — говорит жена. — Доигрался. Ты всю жизнь думал только о себе.

Адамчук засуетился.

— Варвара Александровна права. Возьму старшую дочь и я. Может, уцелеет. Через полчасика буду тут.

IV

Выбираются из местечка через переезд, что невдалеке от будки мастера Адамчука. Полицейской охраны тут нет. Да, в конце концов, это и не переезд, а скорее переход — дощатый настил на путях для прогона скотины. Ночь тихая, затаилась. На станции кое-где поблескивают желтоватые огоньки стрелок. За переездом, за последними станционными и местечковыми зданиями мигает во тьме ночи красный глаз семафора.

Едут молча. В этом месте между путями и восточным краем Вокзальной улицы довольно широкий, голый простор заснеженной луговины. Вдоль дороги чернеют старые, кривые вербы. В их темных ветках, сучьях чуть слышно посвистывает ветер.

Так же молча едут по большаку, который, если ехать прямо, ведет в село Полыковичи, а если повернуть влево — в совхозный поселок Росицу. Большак тут снова подступает к железной дороге, а на ней патрули — немцы и мадьяры. Если патрули заинтересуются ночными путешественниками, могут задержать.

Вздыхают с облегчением только тогда, когда сворачивают на Росицкую дорогу.

На первом возке Лубан, его дочь Валя, Адамчук с дочерью. Остальные — заместитель начальника полиции Годун, Толстик и Ольшевский — едут последними.

Дорога с обеих сторон прикрыта темным лозняком. Заметив в зарослях прогалину, куда ведет санный след, Лубан дергает вожжами, сворачивает. Миновав кустарник, возки останавливаются на болоте. Лубан, разминая онемевшие ноги, спрыгивает на землю, дрожащими пальцами свертывает цигарку. Подходят мужчины.

— Куда двинем, Сергей Дмитриевич? — спрашивает Толстик. — По моему мнению, через совхоз не стоит. Кто-нибудь да увидит.

— А куда лучше?

— Болотцем на Подляшский хутор. Сторож Базылюк мне знаком. Припрячем коней, оглядимся. Пешему легче, чем конному. Не думаю, что Базылюк сидит на хуторе просто так. Если что такое, можно дать от ворот поворот.

До Лубана наконец доходит, что Толстик виляет. Допускает возможность возвращения их, беглецов, в местечко. Лубан мгновенно загорается гневом, но сдерживает себя, насмешливо спрашивает:

— Долго ты думаешь сидеть у Базылюка?

— Сколько придется. Он как раз тот человек, который может помочь. Чует моя душа — связь с лесными хлопцами имеет. Можно удочку закинуть, прощупать. Тем временем поглядим, что закрутят немцы.

— Если не придут брать на цугундер, то можно назад?

— А что, голову в петлю совать?

Адамчук, который молча слушает разговор, начинает нервничать:

— Хлопцы, ждать более одного дня нельзя. Я серьезно говорю. Не шуточки, пять человек ночью исчезло. Немцы сразу узнают.

Запряженный в задний возок конь вдруг захрапел, стал рваться из оглоблей. Лубан кидается к коню, хватает его за уздечку.

Мужчины суетятся. Когда успокаиваются, в той стороне, где лежит Полыковичский большак, замечают едва приметное мигание зеленоватых огоньков. Будто кто-то невидимый зажигает спички и сразу гасит.

— Волки! — Толстик нервно хохотнул. — В местечко рвутся, хотят занять наши места.

Лубан только теперь замечает, что, кроме охапки сена, на заднем возке ничего нет.

— Винтовки где? — чуть не кричит он.

Годун подходит, выдергивает из-под полозьев вожжи.

— Какие там винтовки, Дмитриевич? Когда ты позвонил, я едва из хаты выскочил. Жена волосы на себе рвет, дети ревут. Да ты и не говорил про винтовки. Сказал — к старосте на свадьбу.

— Ты, дурной, догадаться не мог?

— Должно быть, дурень! Ты хоть дочку прихватил, а я сбоих всех оставил.

Больше говорить не о чем. Теперь и Лубан понимает, что, кроме как к Базылюку, другой дороги нет. Торопливо затягиваясь цигаркой, спрашивает:

— Винтовки те хоть есть? Может, просто сказка про белого бычка?

— Есть, Дмитриевич, не сомневайся. Три ручных пулемета, двенадцать карабинов. На целый взвод. Недаром шел на риск.

— Где спрятаны?

— В мыловарне.

— Там, где людей расстреливают?

— Да. Лучшего места не придумаешь. Немцы там искать не станут.

Подляшский хутор верстах в пяти от совхозного поселка. Три или четыре почерневшие на ветру хаты, несколько длинных хлевов с проваленными соломенными стрехами. За хлевами — разложистые скирды сена. В сороковом году, когда хуторян переселяли в деревни, этот хутор уцелел, так как тут размещались совхозные кошары.

Базылюк, о котором Толстик говорил как о добром знакомом, действительно обитает на Подляшском. До войны был видным человеком, заведовал разными учреждениями, а с приходом немцев перебрался сюда, в лесную глушь. Видно, не хочет пачкать рук службой у немцев. Правда, службу он имеет и на хуторе. Заведует летними отгонами-выпасами, которые принадлежат государственному имению Росица, как называют совхоз немцы.

На рассвете в окно хаты, где один, без семьи, проводит дни Базылюк, громко постучали. Он спит не раздеваясь, поэтому, всунув ноги в растоптанные валенки, накинув на плечи кожух, сразу выходит во двор. На улице видит два запряженных возка, на подворье, возле крыльца, фигуры пятерых немецких начальников. Страха Базылюк не чувствует, так как внешний вид местечковых знакомых подсказывает ему, что тут пахнет не службой.

Толстик — до войны вместе работали на промкомбинате — берет Базылюка под руку, отводит в сторону.

— Прошу тебя, Петро, именем нашей дружбы. Спрячь нас куда-нибудь. Девчат, если можно, отдельно. Пускай поспят. Одна — дочь Лубана, другая — Адамчука.

Базылюк сразу сообразил. Впутываться в опасное дело не хочет, но выхода нет. Девчат, которые несмело переступают с ноги на ногу, сразу приглашает в хату. С помощью Толстика коней заводят во двор, распрягают, возки загоняют под поветь.

На востоке чуть-чуть начинает багроветь, когда мужчины направляются в покосившуюся хатку-караулку, что стоит за хлевами. Сторожем, который вынужден обитать в хатке, охранять сено, принадлежащее имению Росица, является сам Базылюк. Такую должность на зимние месяцы определили ему немецкие хозяйственники.

Базылюк приводит гостей в караулку, зажигает свет, занавешивает окна рядном. Внутри хатка имеет довольно уютный вид. Застланные дерюжкой полати, печь, на которой можно погреться. С вечера печь протопили, и в караулке тепло. Базылюк выходит в сени и в скором времени возвращается, неся под мышкой буханку хлеба, а в руках завернутый в полотенце кусок сала, большую бутыль самогона. Глиняная миска, кружки, стаканы, нож, даже вилки в караулке имеются. Видно, Базылюк согревает кое-когда свои одинокие дни самогонкой.

Садятся за стол, с ходу выпивают по стакану.

— Вот что, Петро, — начинает Толстик. — Тут все свои, не бойся. С немцами мы порвали. Скажи, можешь свести нас с партизанами?

Базылюк внимательно смотрит на Лубана. Тут, на Подляшском хуторе, он, Базылюк, давно, с того дня, как в местечко пришли немцы. Он хорошо помнит, что именно в Росице осенью сорок первого года Лубан, назначенный заместителем бургомистра, застрелил переодетого красноармейца. Теперь, значит, хочет в партизаны. В Росице убил человека и в этом самом месте ищет спасения. Вот оно как бывает.

— Не могу, — отвечает Базылюк.

— Боишься? — спрашивает Толстик.

— Меня и так по головке не погладят. Думаете, не узнают, что вы у меня гостили?

Толстик хмурится.

— Так что — не имеешь с хлопцами дела? Не сошлись характерами? С кем же ты тогда, Базылюк?

— Сам по себе.

— Сам по себе не проживешь. Надо прибиваться к какому-нибудь берегу.

Был когда-то Базылюк видным мужчиной. С форсом носил свое крупное тело, смеясь раскрывал широкий рот с ровным рядом золотых передних зубов. Любил женщин, и они его любили. А сейчас сдал. Щеки на широком лице обвисли, похудел, глаза поблекли.

— Мы все наделали глупостей, — говорит Базылюк, наливая по новому стакану. — Вы кинулись к немцам, я забился в дыру. Но не обо мне разговор. Плохо чувствую себя, хлопцы. Гложет меня что-то изнутри. Не жилец я, наверно, потому и не вояка. Еще перед войной нет-нет да одолевала слабость, а нынче вовсе занемог. Но скажу вам, ваше положение тоже незавидное. Партизаны могут не принять.

— Что знаешь про партизан? — вырывается у Толстика.

— Мало. Они, наверно, далеко, за Птичью. Основные силы. Тут появляются иногда группки. Может, у них просто раскол. Сказать не могу, давно никого не видел. Добираться сюда трудно. Знаете сами — в Мохове гарнизон.

Лубан, который молча курил, вдруг встрепенулся:

— Сколько полицейских в Мохове?

— Человек пятнадцать, — отвечает Годун.

Лубан, ни с кем не чокаясь, залпом выпивает свой стакан. Говорит хрипло, ни на кого не глядя:

— Вот что, дорогие орлы, если решаться, то сейчас. Сидеть тут, выжидать, вынюхивать нечего. Кончится тем, что приедут жандармы и поведут, как бычков на веревочке. Кто-нибудь да видел, куда мы навострили лыжи. Надо сейчас же ехать в Мохово. У меня наган, у Годуна — автомат. На то войско хватит...

— Перестреляют нас, — лепечет побелевшими губами Адамчук.

Лицо у Лубана мгновенно наливается кровью. Он стучит кулаком по столу так, что подскакивают стаканы, и из них на грязную, запятнанную скатерть выливается самогонка.

— Так беги назад, сволочь! Лижи немцам ж...! Покайся, — может, еще раз простят. Можете все отправляться к чертовой матери!.. Не нужны вы мне! Вояки задрипанные!.. Пойду один. Пускай партизаны стреляют, вешают, но немцам я больше не слуга!..

После недолгого молчания первым заговорил Толстик:

— Не надо так, Сергей Дмитриевич. Не унижай нас, потому что мы тоже можем разозлиться. Командиром мы тебя пока не выбирали, и решать, что делать, будем вместе. Адамчук правду говорит — оружия маловато.

Лубан вновь вскипает:

— Так нехай его совсем не будет! Неужели ты не можешь раскумекать? В Мохове о нас никто ничего не знает. Сделаем, что захотим, голыми руками. А вечером будет поздно. Даже пулеметы не помогут!..

— Надо ехать, — вскакивает Годун. — Сейчас же. Сергей Дмитриевич прав.

Выпивают оставшуюся самогонку, наспех закусывают. Встав из-за стола, Лубан кладет Базылюку руку на плечо:

— Какой сегодня день?

— Воскресенье.

— У тебя оружие какое-нибудь есть?

— Припрятал железяку.

— Отдай Адамчуку. Если ты хворый, то тебе в такие дела соваться нечего. Береги девчат. Головой отвечаешь. О нас пока никому ни гугу. Дня через два заскочим. Понял?

Базылюк подхватывается, согласно кивает головой.

V

Неказистые, приземистые хатки деревни Мохово разбрелись по заснеженному простору, как стадо овец. Может, шумели тут когда-нибудь дубы, сосны, но теперь стоят вокруг только голые, с налетом первой предвесенней синевы ольхи да низкий лозняк. Сыплется мелкий снежок, над крышами нависает хмурое серое небо.

В том месте, где пять или шесть хаток сбежались в кучу, дорогу беглецам преграждают двое полицаев в черных дубленых полушубках, с винтовками за плечами. Возки мчатся со стороны местечка, поэтому никаких мер предосторожности охранники не предпринимают.

— Свадьба у нас, господин Лубан, — узнав заместителя бургомистра, радостно сообщает чернявый, с щербиной в верхнем ряду зубов полицай. — Войцеховский тоже на свадьбе.

Из хаты, что стоит по левую сторону дороги, действительно доносятся веселые голоса. Ворота во двор раскрыты, к низкому штакетнику привязан оседланный конь.

Гостей, видимо, заметили, потому как гомон в хате утихает. На крыльцо, в накинутом нараспашку таком же, как и у полицая, полушубке, только более нарядном, обшитом снизу и по бортам белой овчиной, выскакивает высокий франтоватый парень. Увидев, что перед ним высокое начальство, бегом кидается на улицу. С начальником местной полиции разговаривает Годун. Сдвинув белесые брови, глядя в землю, спрашивает:

— Что у вас происходит, Войцеховский?

— Немного непорядок, господин начальник. — Фамилию Годуна Войцеховский забыл или не знает. — Как раз свадьба у моей сестры. Прошу дорогих гостей зайти.

— Посты выставлены?

— Четыре. Двое вот этих, — Войцеховский показывает на полицаев, — и еще двое возле школы. Остальные со мной.

— Собери всех в казарму. Быстро, на одной ноге.

Начальники сели в возки, уехали.

Полицейская казарма в школе. Школьное здание новое, из гладко отесанных сосновых бревен. Стоит немного на отшибе. За школой, на обозримом просторе до самой синеватой гряды далекого леса, — серая щетина болотных кустарников. В сторону этих кустарников обращены амбразуры деревянного полузасыпанного землей бункера, в котором дежурят двое часовых. Точнее, дежурит один, второй похаживает возле школы, закинув на плечо винтовку.

Тут же, рядом со зданием, горка вынесенных из помещения школьных парт.

С часовыми районные начальники только поздоровались и сразу двинулись в казарму. Стены внутри не оштукатурены, построили школу, видимо, перед самой войной. Вдоль по коридору — четыре комнаты. В первой — караулка, в ней никого нет. В козлах — несколько винтовок, у стены — скамейки, стол, нары. Следующий класс отведен под кабинет начальника, два остальных пустуют. Из последнего даже не вынесены парты.

Беглецы, у которых до сих пор на лицах было выражение молчаливой затаенности, зайдя в школу, оценив обстановку, мгновенно между собой договариваются: собрать полицаев в последнем классе, расставить посты.

Лубан заскакивает в караулку. Оглянувшись наокна, одну за другой хватает винтовки, клацая затворами, поспешно выбрасывает из магазинов патроны, прячет в карманы.

Скоро к казарме беспорядочным гуртом подходят полицаи. Войцеховский едет на коне. Годун остается в караулке, Ольшевский — на крыльце, Лубан и остальные идут в комнату, из которой не вынесены школьные парты. Через несколько минут в класс заходят полицаи, подгибая ноги, рассаживаются на низеньких партах. Войцеховский, начальник, садится на табурет у окна.

Среди четырнадцати полицаев, которые собрались тут, пожилых меньше половины. Преобладает зеленая молодежь. Хлопцы лет по девятнадцать, двадцать. Войцеховский тоже молодой. Продолговатое смуглое лицо, плотно сжатые тонкие губы. Смотрит на районное начальство как бы с выражением скрытой тревоги.

Лубан, который стоит прислонившись к стене, подходит к столу. Обводит взглядом притихших полицаев. Говорит глухо, опустив глаза:

— Товарищи, надо кончать службу у немцев. Искупать вину. Мы теперь партизаны. С нами заместитель начальника районной полиции Годун. Берите пример с него. Можете подумать, никто не неволит. Но у кого есть наган или какое оружие, прошу положить на стол...

Гробовая тишина. Лица мгновенно становятся белыми как полотно. Будто кто приковал полицаев к низеньким школьным партам.

В эту минуту в проеме двери появляется Годун с наведенным автоматом. Он дает очередь поверх голов, в потолок. В классе облако дыма. Войцеховский, вскочив на подоконник, плечом бьет в раму. Звенит стекло. Лубан, прыгнув к окну, обеими руками хватает начальника полиции за ноги, стаскивает на пол. Схватив за воротник, ставит его к стене. Потом — полная для всех неожиданность — бьет Войцеховского финкой в шею, в грудь. Лубан обезумел. О таком не договаривались...

Остальных полицаев отпускают.

VI

О том, что Левон Гвозд — полицейский шпик, догадываются многие. При встрече лишнего не говорят, льстят, нутром чувствуя, что даже плохой человек к похвале охочий.

Левон Гвозд появился в местечке, когда там открылась лесная школа. Это фактически был первый на всю округу техникум, и молодые ребята, которые кончили школу первой ступени, ринулись сюда на учебу.

Гвозд приехал с особыми бумагами, и его приняли без вступительных экзаменов. Он привез направление Мозырского детдома, в котором было написано, что его отец и мать погибли от рук бандитов. Тогда, в тридцатом году, Левону Гвозду было семнадцать лет.

Дальше произошло непонятное. Молодой, красивый профтехшколец, на которого заглядывались девчата, оказался совершенно неспособным к учебе. Химию, биологию, физику, математику в техникуме преподавали в расширенном объеме, а Гвозд почти ничего не знал из этих наук. В первый год обучения с его несообразительностью еще кое-как мирились. Немало деревенских ребят имели не ахти какие знания, пасовали перед химическими, тригонометрическими формулами. Но шло время, они постепенно вырывались вперед, а Гвозд как был, так и остался в хвосте.

После второго курса Гвозда отчислили из школы.

Но встал вопрос — куда его девать? Семьи нет, в детдом не вернешь.

Его оставили в школе на должности культработника, даже каморку отдельную выделили — под жилье. Целых пять лет Гвозд выдавал профшкольцам сетку, волейбольный мяч, книги. И никто не знал о тайном пороке видного, плечистого парня: он воровал. Воровать начал еще в детдоме — жевал под одеялом, когда все спали, чужую пайку хлеба, тарань, сосал сахар.

По характеру Гвозд ласковый, тихий. Может, это спасало его от проницательного глаза товарищей по детдому, которые знают друг о друге все. Он был, по их мнению, размазня. А что с размазни возьмешь?

Однажды Гвозд все-таки попался: украл на кухне кусок масла, запихнул его в карман. Дежурные хлопцы спохватились, прижали к стене. Он не признавался до тех пор, пока растаявшее масло не потекло по штанине. Тогда он заплакал.

Тут, в местечке, Гвозд крадет осторожно. Имущества профшколы пальцем не трогает. Два-три раза в год утаскивает полотно, которое хозяйки отбеливают на росе, белье, которое развешивают на веревках для сушки. Левон прячет украденное в надежное место и, когда разговоры затихают, перекладывает в большой, обшарпанный сундук, везет в город продавать. На вырученные деньги покупает шоколадные конфеты. Гвозд не пьет, курит только для приличия, а конфеты любит.

Странно: молодой, красивый парень с девушками не знается. Может, боится, что они — хитрые бестии — докопаются до его тайной червоточинки.

Лесную школу перевели в город. Чтоб интернаты, аудитории не пустовали, в студенческом городке создали новую школу, которая по-прежнему подчинялась лесному ведомству, но выпускала уже не лесотехников, а шоферов. Гвозд с облегчением вздохнул. Прежние наставники разъехались, его теперь тут мало кто знает.

Когда в Батьковичах организовался район, Гвозда назначили начальником паспортного стола.

Он очень быстро освоил преимущества новой должности. Тут он был на коне — униженный и никчемный в годы молодости. Выдавая документы, он стал даже более, чем требовали служебные обязанности, интересоваться некоторыми фактами из жизни определенных лиц. Это как бы прибавляло собственной силы, важности. Держишь в руках бумажку, а человек — слабенький, голенький — как бы умещается на ладони.

Тогда же он и женился. Жена попалась тихая, покорная и любила его до самозабвения.

Почти накануне войны случился конфуз. На чужой свадьбе Гвозд подгулял и не удержался: украл пальто у механика МТС. Механик оказался выжлятником, нюхом почуял, чья работа, и, поехав следом за Гвоздом в город, на барахолке схватил за руку. Шум получился большой. До суда не дошло, но с паспортным столом пришлось попрощаться.

Когда началась война, начальник милиции Матвеев несколько раз вызывал Гвозда к себе. Пронизывал его серыми выпуклыми глазами, сердито говорил:

— Биографию ты себе подпортил, но есть возможность поправить дело. Не понимаю, как ты дошел до такого? Родители погибли от рук классового врага, а ты вдруг воровать? Безотцовщина отрыгнулась, что ли, Гвозд? Но немцы, по моим данным, за таких, как ты, хватаются. Есть мнение оставить тебя здесь. Будешь наблюдать, кто чем дышит. Ты беспартийный, видных мест не занимал.

Начальника, видимо, точило сомнение, так как несколько раз переспрашивал:

— Удивительно, ты даже в комсомоле не был. Почему не вступал?

Что мог Гвозд ответить? В профтехшколе никто его в комсомол не приглашал, потом было поздно.

Ему все-таки верили. Порукой этому была смерть родителей, живших в пограничной зоне.

Когда Гвозду стало ясно, что он останется в местечке, будет жить с немцами, он упал духом. Днями лежал на кровати безвольный, расслабленный. Он знал, что Матвеев будет в лесу, а значит, в какой-то безопасности, а он, Гвозд, на виду, открытый для всех напастей, и от этой мысли его бросало в дрожь.

За неделю перед тем, как двинуться с истребительным батальоном в лес, Матвеев дал Гвозду явки для связи. В числе связных — два лесника, обходчик с железнодорожной ветки на Хвойное, в местечке — инженер лесокультур Денисова.

Данные ему фамилии, инструкции Гвозд запоминал кое-как. Он знал, что в местечке не останется. Пойдет в отступление, смешается с людским гуртом и осядет где-нибудь в чужой местности, где никто его не знает.

Он так и сделал. Когда Матвеев из местечка выскользнул, Гвозд поцеловал притихшую, растерянную жену, которая уже ходила на сносях, и двинулся к Днепру.

В отходе он пробыл больше месяца и увидел такое пекло, что мысль — пересидеть лихое время на стороне — выдуло из головы как ветром. Вокруг Киева немцы сомкнули клещи, Гвозд попал в кашу, выбрался из нее только потому, что был в гражданской одежде и имел настоящие документы.

Он, может, прилип бы к какой-нибудь молодице, но тогда пришлось бы хозяйничать — пахать, косить, — а делать этого он не любил и не умел.

Во время скитаний Гвозд все чаще вспоминал детство. Отец в гражданскую войну был в красном войске, но почему-то потом осел в чужой стороне, пристав в примаки к женщине, намного старше его. Возможно, его привлек хуторок, владелицей которого была будущая мать Гвозда. Он этого не знает. Отец с матерью жили плохо. Каждый день в хате не прекращались ссоры, ругань.

Когда поблизости пролегла граница с панской Польшей, хуторок оказался в погранзоне. Днем отец шептался с красноармейцами-пограничниками, которые иной раз захаживали в хату, а ночью с той стороны, из-за рубежа, приходили другие люди, и отец шептался с ними. Потом он прятал принесенные ночными гостями рулоны шерсти, сукна, кожевенного товара. Гвозд вынюхал однажды его тайник — в пуне к внешней стене отец пристроил внутреннюю.

Мать звали Мария-Тереза. Отец иной раз даже бил ее, вспоминая при этом какого-то фальварковца Нарбутовича.

Отца и мать ночные пришельцы зарезали ножами. Пограничники, может быть, нашли бы тайник, но в ту же ночь хуторок сгорел дочиста. Видно, бандиты заметали следы.

Кому отец служил? Еще неизвестно, большевикам ли? А если наоборот?

Чем ближе подходил Гвозд к местечку, тем больше успокаивался. Кто что о нем знает? Что он украл пальто? Так это же хорошо. Немцы, наверно, добрались до Урала, и надо думать, как жить дальше. Выбирать не приходится.

Он только одну неделю посидел дома, никуда не показывая нос. Как только узнал, что немцы набирают полицию, пошел к ним, нацепил повязку. Самому Швальбе, первому начальнику жандармерии, рассказал о Денисовой и остальных.

Через месяц Швальбе раскумекал, что такого человека, как Гвозд, держать в полиции слишком дешево. Предлог нашелся — опаздывает на дежурства, служит небрежно. Перед строем полицаев у Гвозда отняли винтовку, сорвали с рукава повязку...

VII

Полночи Гвозд простоял возле квартиры бывшего заведующего радиоузлом Полуяна. Немцы им интересуются, думают, видно, что слушает радио. Гвозд так не считает. Полуян боится собственной тени. В десятом часу — уже в постели. За полмесяца ни один человек не пришел к нему в хату.

Местечко спит. Чернеют пугающей пустотой переулки. За плетнями, заборами как бы прячутся подвижные тени. За последний год Гвозд до мелочей изучил все улицы и закоулки. Сколько ночей просидел он на задворках, в хлевах, замерзая, выслеживая тех, которые вернулись из леса и снова заговорщически собираются, шепчутся. Тех уже нет. Но вместе с ними как бы исчезла почва, на которой он твердо и надежно стоял. Бывших начальников, которые не хотели идти на службу к немцам, он раскрыл всех. Прожив более десяти лет в местечке, он знал о них все, мог дать самые точные характеристики.

Он сразу смекнул, что кроме него и Денисовой есть еще оставленные для тайной работы. Но кто?

Ночами не спал, перебирая в памяти всех, кто бегал до войны с портфелем, лез из кожи вон на большевистской службе. Случай привел его в мастерскую Шелега, который притворился, что ему очень нравится быть жестянщиком, чинить самовары, кастрюли. Месяца не пожалел, чтоб выследить ремесленника, ухватиться за ниточку. Она привела к женщине, которая, как он сам когда-то, выдавала паспорта.

Он и Драгуна расколол бы, помнит этого активиста еще по лесной школе, да хитрец, спрятавшись за спину немцев, успел перебраться в Горбыли, а уже оттуда драпанул в лес.

После убийства партизанами Швальбе круг как бы замкнулся. Больших удач нет. Кого теперь выслеживать? Бухгалтеров, которые и до войны были бухгалтерами? Но за это немцы не расстреливают, а связан кто с партизанами или не связан — на лбу не написано. Раньше проще было. Ладутька кто? Прокурор, коммунист, был в банде... Овсяник кто? То же самое...

Гвозд гордится собой, своей внешностью, ролью, которую исполняет. Шляхетская кровь матери в нем, мужчине, проявилась в полную силу. Внешность помогает, где надо, прикинуться овцой, в другом месте — пустить пыль в глаза. Никто лучше, чем он, не умеет выкручиваться. Нужна хитрость, осторожность, голова. Главное — терпение. Разве легко стоять из вечера в вечер в подворотне или просидеть летнюю ночь в кукурузе? Немцы, сволочи, даже сигарет жалеют. Восемь штук на сутки. Когда-то он не курил, а теперь без табака не может.

Перед приземистым зданием почты Гвозда окликает немец-часовой. Светя карманным фонариком, долго разглядывает ночной пропуск. Обыкновенная картонка. Гвозд даже не знает, что на ней написано, но патрульные всегда возвращают ее как бы со страхом. Гвозду по этой причине всегда нравится показывать немцам пропуск.

Рядом с почтой, в глубине двора, — маленькая хатка, в которой живет многодетный составитель поездов Лысак. Бывший знакомый Гвозда никуда с места не тронулся, сидит дома, ест картошку. В первое время Гвозд его побаивался. Но это давно прошло. Если и боится кого Гвозд, то только немцев. Эти торбохваты выгоду понимают. Служишь им — вот весь паспорт.

Гвозд чист перед немцами.

Навел он туману только в одном. Слух по местечку пущен — Матвеев убит. В лесу действительно нашли убитого, немцы возили Гвозда опознавать труп. Он подтвердил то, что надо было подтвердить. Для своей безопасности, для успокоения пана Швальбе.

Жив Матвеев или мертв — Гвозд не знает. Былое ушло, не вернется. Не Матвеев страшен — одиночество. Он, Гвозд, пропал бы, если бы не поддержка родичей. Тесть золотой человек. Каждый день отводишь с ним душу. Двух своих сыновей, братьев жены, отдал в полицию. На две семьи — три пайка.

Вот только с женой плохо. Родила дочку и сохнет. Сделалась тоненькая, как былинка, на худом, сморщившемся личике только глаза блестят. Никуда на люди не показывается.

На следующий вечер Гвозду повезло. Отправившись следить за квартирой Полуяна, он встретил в темном переулке высокую как жердь, покрытую старинным дырявым шарфом женщину. Фамилия ее, кажется, Ядрицкая.

— Пане Гвозд, остановитесь. Имею к пану интерес.

— Что вам угодно?

— Могу давать пану разные сведения. Про опасных для немецкой власти лиц. За деньги, конечно. Живу бедно, не имею хлеба...

Гвозд обрадовался. Да это же то, что надо. Напрасно он мучился, ломал голову: набрать таких бабуль, и снова он на коне. Оглянувшись, он вытаскивает из кармана кошелек, дает старухе несколько марок.

— Завтра в восемь вечера на этом самом месте. Поняла?

Еще через день Гвозд кладет на стол начальника жандармерии записку о сборище на квартире адвоката Былины. Интересный узелок завязывается. Старый знакомый Лысак тоже приходил к адвокату. Неделя, как выпустили из тюрьмы, — и снова материальчик. На этот раз он с ним расквитается.

На прощанье Гвозд просит:

— Господин начальник, дайте мне денег. У меня же помощники, им надо платить. Разговоры подозрительных лиц, по моему заданию, подслушивает учительница Ядрицкая.

Жандарм усмехается, хлопает Гвозда по плечу, но денег, скупердяй, отваливает не густо — восемьдесят марок.

VIII

Еще холодно, но нет-нет да и дохнет в лицо ясным солнечным днем весны. Началась капель, потрескивает под ногами тонкий, подтаявший ледок на лужах.

Под вечер, когда сероватый сумрак висит над местечком, мельник Забела заворачивает во двор к Крамеру. Долго стучит на крыльце сапогами, хлещет по ним веником. Особнячок у бургомистра что надо. Производит впечатление как снаружи, так и изнутри. Вкус у председателя райпотребсоюза, который на казенные деньги отгрохал до войны хоромину, по всему видать, неплохой был.

Навстречу мельнику еще в сенях-веранде выплывает Гертруда Павловна, ласково здоровается, приглашает в покои. Берет у него из рук полушубок и шапку. Приложив палец к губам, шепчет:

— Вы его, Панас Денисович, не нервируйте. Прошу вас. Не рассказывайте ничего плохого. Сердце у него...

Баба немного мешком ударена, с придурью. Могла б и не говорить такого. Барыней прикидывается. Забела в последнее время забегает к Крамеру частенько и лучше ее знает, как чувствует себя бургомистр. Сдал Август Эрнестович, крепко сдал. С того дня, как в лес, к партизанам, сбежал его заместитель Лубан, а с ним и некоторые другие местечковые начальники, на глазах переменился. Лицо осунулось, похудел. Чуть богу душу не отдал после той ночи, когда жандармерия расстреляла заложников — жен и детей всех тех, кто ушел в лес.

Крамер лежит на топчане, дремлет. Когда заходит мельник, подымается, всовывает ноги в войлочные тапочки.

— Садитесь, Панас Денисович. Спасибо, что не забываете. Для некоторых, сказать по правде, меня и дома нет. Жена на посту.

Входит Гертруда Павловна, приносит зажженную лампу. Стоит, вопросительно смотрит на мужа.

— Может, чарочку, Панас Денисович? Сам-то я не могу.

— Спасибо, спасибо, Август Эрнестович. Что-то и мне нездоровится. Печенка, черт ее побери.

Хозяйка вышла, и, как всегда, они остались вдвоем. Август Эрнестович поднялся, вынул из ящика стола бутылочку с зелеными пилюлями. Две из них проглотил, запил, не наливая в стакан, водой из графина.

— Еврейка эта скрылась, — понизив голос до шепота, сообщает Забела. — От Краснея дала лататы. Что ж, теперь ей ничего не страшно... Весна на носу. И нам не страшно. Теперь мы вольные с вами, Август Эрнестович. Душой я измучился. Ведь больше чем полгода прятали. Не дай бог, нашли б ее тут. Она же, ежели б прижали, как на исповеди все выложила б...

О том, что еврейка с ребенком двинулась, скорее всего, в места, где хозяйничают теперь партизаны, Забела дипломатично умолчал. Зачем говорить ненужные слова? Пускай идет хоть к черту на рога, лишь бы тут было спокойно.

— Ее мы спасли, — говорит бургомистр, — а другим вряд ли поможем.

— Что такое, Август Эрнестович?

— А разве не слышали?

— Ничего не слышал, ей-богу. Я сегодня с утра к сестре в Дубровицу подскочил. Муж на войне, дети как мак, мелкота. Подкинул им мешок муки. Приехал и сразу к вам...

— Снова были аресты. Взяли шестерых.

Забела хмурится. На широком красноватом лице растерянность и уныние.

— Так они таки виноваты?

— Теперь сам черт не разберет. Хочу спросить у вас, Панас Денисович. Вы знаете Ядрицкую? До войны учительницей в школе работала. Хотя какая там учительница — по рисованию. Где-то недалеко от вас живет.

— Знаю. Кто ее не знает.

— Ну, и что вы скажете?

— Сволочь, Август Эрнестович, отпетая сволочь. Болтается, извините за слово, как г... в проруби. Мне один человек еще до прихода немцев говорил, — мельник поперхнулся, поглядел на бургомистра. Но невольно сорвавшееся слово тот пропустил мимо ушей. — Она же не здешняя, откуда-то с Украины, — продолжал Забела. — Так там, говорил, где раньше жила, сто ведер крови выпила. Уже тогда, — мельник перешел на шепот, — на людей доносы писала.

Крамер усмехнулся:

— Ядрицкая и на меня писала. Прошлой зимой. Будто покрываю коммунистов. Тогда еще Швальбе был. Так я приказал, чтоб ей всыпали.

— Так что, снова пишет?

— Момент настал. Всё эти натворили, которые убежали. Она, стерва, нюхом чует. Думает, теперь у меня сила не та. Но еще поглядим. Я еще на ногах стою твердо. Ко мне не подкопается...

Больше об арестованных бургомистр не считает нужным говорить, а Забела не допытывается. Скрипнула калитка, во дворе послышались шаги. Через некоторое время снова кто-то прошел мимо занавешенного окна и снова скрипнула калитка. В комнату заглянула Гертруда Павловна. Не обращая внимания на гостя, сообщила:

— Князев был. Начальник полиции. Я сказала — тебя нет.

— Ладно, иди...

— Я, Панас Денисович, не каюсь в том, что делал, — начинает Крамер. — Иначе не мог. Совесть моя чиста. Говорил и говорить буду — сидеть надо тихо. Вот снова объявились партизаны, и вы думаете, это приведет к добру? Не приведет. Немцы три деревни сожгли, в Вербичах и людей не пожалели. А почему? Война. А на войне военные законы.

— Оно-то так, Август Эрнестович. Но с другой стороны... Войны и раньше были...

— Я понимаю вас, Панас Денисович. Мирному населению трудно. Я и немцев не одобряю. Евреев уничтожают. Или вот жен и детей постреляли... Разве они виноваты, что мужики в лес сбежали? А что мы можем сделать? Разве немцев переменишь?

— Так и партизан, Август Эрнестович, не переменишь. Будут в немцев стрелять.

— Плохо будет, Забела. Могут и до местечка добраться. Я не о партизанах говорю, о немцах. Тогда не посмотрят ни на вас, ни на меня.

Забела испугался, не скрывает растерянности. Дышит прерывисто, по лицу идут красные пятна.

— Так что ж это?.. Тут же вы и другое немецкое начальство. Власть. Что вы приказываете, то мы выполняем. За что же стрелять?

Крамер поднимается, неслышно топая мягкими тапочками, ходит по комнате.

— Немцы, которые живут тут, не тронут ни вас, ни меня, Панас Денисович. Можете спать спокойно. Но, думаете, зачем приходил Князев? Он в Пилятичах начальником полиции был. Жил, как царь. А тут, в местечке, его брали на службу обыкновенным полицаем. Не захотел, не пошел. Тоже гонор имеет. Ходит ко мне и доказывает, что там, в Пилятичах, партизан мало. Кто-то же ему приносит сведения. Самое время, доказывает, по партизанам стукнуть.

Забела молчит. В такие дела он вмешиваться не хочет.

— Князев ведь ходит не только ко мне, а и к жандармам, — продолжает бургомистр. — Докладывает о партизанах. И таких, как он, много. Те, что убежали в местечко, боясь партизан, хотят вернуться в свои села. В свои хаты. Бог знает, что они наговаривают немцам. А те ставят кружочки. На карте. Вы не знаете, Забела, зачем немцам карта с кружочками?

— Не знаю, — одними губами выдыхает Забела.

— А я знаю. Я видел ту карту. Наши местные немцы тех кружочков боятся. Считают, что у партизан — несметная сила. У страха глаза велики. Поэтому из местечка наши немцы никуда не полезут. Но могут появиться другие.

— Какие другие, Август Эрнестович?

— Воинские части. Думаете, немцы будут спокойно смотреть, как партизаны каждый день взрывают железную дорогу? Дорога же фронту служит. Соберут кулак да так стукнут, что мокрое место останется. Не пожалеют ни ока, ни бока. Местечку тоже достанется на орехи. И я ничем не смогу помочь.

У Забелы перехватило дыхание. Несколько минут он молчит, вытирает смятым платком лоб. Крамер садится на топчан, снова достает из ящика бутылочку и глотает две пилюли. Запивает водой, теперь уже наливая из графина в стакан.

— Я вам вот что скажу, Август Эрнестович, — собирается с духом Забела. — Вы с самого начала говорили правильно. И делали правильно.

— А кто меня слушал! — неожиданно взрывается бургомистр. — Чем я провинился перед теми, что в лес сбежали! Я Адамчуку и Ольшевскому жизни спас, а они что? Слушали, поддакивали, а как туго пришлось, в шапку Крамеру наложили. Теперь врагом считают — семьи не спас. Разве же можно дальше так жить? Я привык верить людям, а они на меня камень за пазухой носили.

— Не все такие, Август Эрнестович. Народ, который жить хочет, работу иметь, вас поддержит. На такой народ надо опираться.

— А в тех селах, где теперь партизан полно, разве не народ?

— Что же поделаешь? На то война. На чьем возу едешь, тому и песню пой. Придут в хату с винтовкой, так не прогонишь. Надо к жизни примериваться. Я еще вам скажу, Август Эрнестович... Фронт у немцев, ходят слухи, не очень крепкий. Все еще может быть. А народ, он никогда не подведет...

Бургомистр снова взрывается. В его голосе ошеломленному мельнику слышатся вдруг железные нотки.

— Так что, Забела, и вы большевиков ждете? Не думал, не думал. Хотя в чужую душу, как говорится, не влезешь. Но знайте — не вернутся большевики! Германия не такая слабая. То, что завоевал немецкий солдат, он уже не отдаст. Запомните это твердо, Забела!..

— Мы люди маленькие. В политику не вмешиваемся. Хлеб мелют при всякой власти...

Крамер сразу почувствовал, что хватил через край. Обижать мельника ему не хочется. Все-таки помогал человек, и честно помогал в самое трудное время. Из беды выручал. А из-за этой еврейки они вообще одной веревочкой связаны.

Растерялся и Забела. Он уже укоряет себя, что, не подумав, ляпнул про фронт. Крамер все-таки немец, и ему неприятно слышать, что ихним на фронте накрутили хвост. Придут или не придут большевики, видно будет. Но пока власть немецкая, надо уметь держать язык за зубами.

Будто вторя мыслям мельника, бургомистр примирительно говорит:

— Не обижайтесь, Забела, что накричал на вас. Служба такая — кричать приходится. А болтовня теперь дорого стоит. Тех шестерых, думаете, за что забрали? Собирались у адвоката Былины, шептались, про фронт тары-бары разводили. А Ядрицкая подслушала.

— Так неужели же, Август Эрнестович, такой стерве верят?

— Думаете, жандармы дураки? У них по закону. Позвали жену Былины, припугнули, прижали — подтвердила.

Помирившись, посочувствовав друг другу, проговорили еще порядочно. Забела то и дело вставал, собирался уходить, но Крамер его не отпускал. Не помогало и то, что время от времени не очень приветливо заглядывала в дверь сердитая Гертруда Павловна. Выбрался от бургомистра мельник только к полночи.

Ночь — мука для Августа Эрнестовича. Пожалуй, не спит с тех пор, как заварилась каша с беглецами. Тогда, как только его назначили бургомистром, он не спал, чего греха таить, боясь партизан. Теперь не боится. Не полезут они на местечко, где солдаты, пулеметы, военная сила.

Август Эрнестович долго лежит с открытыми глазами, перебирая в памяти все сколько-нибудь заметные мелочи в поведении беглецов, и приходит к выводу, что свой уход к партизанам они давно задумали. Пожалуй, еще с лета. По другим не очень видно было, а насчет Лубана, если б поглубже вникнуть, можно было догадаться. Ходил невеселый, хмурый, о доме не думал, очень часто перечил ему, бургомистру. Тогда уже точил его червь сомнения. Да и остальные, если вдуматься, разговоров о политике избегали, победам немцев на фронте не радовались...

Во всей этой истории Августу Эрнестовичу одно непонятно: почему Лубан и остальные оставили в местечке семьи? Разве не знали, что их тут ждет? Знали. Своими глазами видели, что делают немцы с такими семьями. Так на кого же надеялись Лубан и его подпевалы? На него, на Крамера? Тоже смешно. Лубан — не дурак и понимал, что он, бургомистр, не всемогущ и что есть сила выше его.

Приняв во внимание все околичности, Август Эрнестович приходит к выводу, что прочной связи с партизанами беглецы не имели. Скорее всего, даже не знали, как их примут партизаны. Они же, как и он сам, фактически основывали немецкую власть в местечке и в районе. Лубан даже красноармейца застрелил осенью сорок первого. И, несмотря на это, отважился повиниться, просить у партизан пощады...

Именно поэтому Августу Эрнестовичу делается страшно. Как же надо ненавидеть немцев, чтоб осмелиться на такой шаг! Лубана ведь партизаны могли расстрелять, а он пошел к ним, склонил голову. Наверно, связано с этим и решение о семье. Лубан не знал, оставят ли в живых его самого. О семье потому не думал. Если бы партизаны его расстрелями, немцы тогда семью не тронули бы.

То, что учинил Лубан над начальником моховской полиции, стало известно на третий день. Значит, партизаны не расстреляли беглецов, приняли. Август Эрнестович ни о чем не просил жандармерию. Иначе поступить не мог.

Ход мыслей бургомистра вдруг идет в другом направлении, все его существо захлестывает неудержимая злость. Нет, он просто миндальничает, если ищет оправдания Лубану и остальным. Обыкновенные шкурники и приспособленцы. Если бы у немцев дела на фронте шли лучше, они никуда бы не побежали. Угождали бы ему, бургомистру, ловили бы каждое его слово. Лубан все-таки прихватил с собой старшую дочь. Знал, чем все пахнет.

Снова Августу Эрнестовичу становится страшно. Мир обезумел. Все прежние представления перевернулись, сведены на нет. Сызмалу он считал, что семья — основа жизни, больше всего человек должен беречь семью. Немцы строят на этом политику, карая за преступление не кого-нибудь одного из семьи, а ее всю. Тоже безумие. Маленькие дети, даже жена могут и не знать того, что замыслил хозяин. В чем же тогда их вина? За что их расстреливают?

Раньше люди, одетые в военную форму, не расстреливали женщин, детей: СС, СД там, в Германии, должно быть, специально для этого и придуманы. Но жгут деревни вместе с жителями не только эсэсовцы, а и обычные солдаты, те, которые должны воевать на фронте. С другой стороны, разве была когда-нибудь такая война? Разве немцам вредят одни только мужчины?..

Он, Август Эрнестович, если бы знал, что немцы будут вытворять такое, никогда бы не согласился стать бургомистром. Пускай бы карали, расстреливали. Минуло всего каких-нибудь двадцать с лишним лет с тех пор, как он видел солдат кайзера Вильгельма, а как все изменилось. Другой стала Германия...

Август Эрнестович вздыхает, ворочается с боку на бок, но заснуть не может. Давно видит сны жена, и ее прерывистое храпение доносится даже через две стены. В эти минуты Август Эрнестович ее просто ненавидит. Сытая кобыла. Считает себя начальницей, первой дамой в местечке и ни о чем больше не заботится.

Тяжелым медведем снова наваливаются черные мысли. Мир перевернулся, но что-то устоявшееся, твердое в нем осталось. Лубан и другие бежали в лес, так как они помнят родину. Они знали, что она может спросить, чем они занимались, чем помогали ей в трудное время? А где родина его, Крамера?.. Раньше он считал, что тут, на этой земле, в которой захоронены кости его отца, деда. Теперь сам не знает. Знает одно: если немцы фронт не удержат, он тут не останется. Много, очень много стало таких, кто считает его, Крамера, врагом...

Поздно. Наверно, давно за полночь. Где-то далеко послышался глухой выстрел. Август Эрнестович встает, босой ступает по полу, ощупью открывает ящик стола. Успокоившись за время беседы с Забелой, думал обойтись на ночь без снотворных порошков. От них на другой день тяжелая голова. Да разве обойдешься...

Август Эрнестович задирает голову, постукивая пальцами по бумажке, глотает сладковатый порошок, запивает водой из графина. Ложится в постель и, постепенно успокаиваясь, проваливается в темную бездну.

Глава вторая

I

Синее предвечерье. За окном темная подкова соснового леса. Посредине, как в венке, стоит партизанская деревня Сосновица. Близится весна — дни заметно удлинились, со стрех свисают прозрачные сосульки — они время от времени срываются и звенят, разбиваясь как стеклянные. Днем в воздухе царит чистая, ясная прозрачность. Предвесенье и начинается с такой чистоты. В соснах — густой, однообразный шум. Который день веют над Полесьем теплые западные ветры, съедают постепенно снег, приметной чертой обозначают дороги.

В одном месте стена сосен разрывается, и даже отсюда, из окна, видны островки темного кустарника, лозняка, а за ними почти до следующего леса — заснеженное поле, окутанное пологом предвесенней синевы. Там, за полем, за лесом, другие деревни, селения, лесные просторы.

Начал сеяться мелкий снежок.

Как только в штабную хату, громко затопав на крыльце, ввалились Петровец и Лисавенка — командир и комиссар Домачевского отряда, оба в черных дубленых полушубках, в хороших, хотя и кустарной работы, сапогах, — Вакуленка вскочил с кровати, на которой спал или притворялся, что спит, и, даже не поздоровавшись, размашисто зашагал по комнате. Нагнетал в себе злость. Рослый, плечистый, с отвисшей нижней челюстью, широким багровым лицом, он напоминал в эту минуту разъяренного медведя, которого не вовремя подняли из берлоги.

Бондарь сидит за столом, приводит в порядок бумаги. Дорошка, его помощник по штабу, став на колени, наливает из блестящего бидончика в жестяной резервуар лампы заправленный солью бензин.

— Ну что, начальники, досиделись? — рявкнул Вакуленка, на минуту остановившись посреди комнаты. — Тепло спали, вкусно ели. А отряд где? Анархию разводите? Докатились до грабежа и самосудов. Если подтвердится то, о чем вот тут написано, — Вакуленка рванул из нагрудного кармана синей, военного фасона суконной гимнастерки клочок бумаги, — обоих к стенке! Поняли?..

— Мы не виноваты, Адам Рыгорович, — спокойно отбивает наскок Петровец, показав тем самым, что знает, о чем пойдет речь. — Сигналы есть и у нас. Но что мы можем сделать? Приказ идти за Птичь был подписан вами. Мы у Павла Антоновича спрашивали.

— Ты Бондаря не впутывай. Он тогда начальником штаба не был.

— Я не о том. Мы приезжали просить помощи. Спрашивали, что делать с теми, кто не хочет идти за Птичь, Павел Антонович сказал — пускай остаются.

— Такой разговор был, — подтвердил Бондарь. — Они приезжали в Рогали, после того как мы разбили гарнизон в Литвиновичах.

— Вы все теперь умненькие! — кричит Вакуленка. — Я не я, и хата не моя. Друг за друга прячетесь. Вакуленка один виноват? Он приказал сюда собираться, он виноват и в том, что вы побоялись от жениных юбок оторваться. Сколько тут отлеживаетесь? Два месяца. Так не могли за два месяца их сюда привести?

— Не могли! — уже со злостью выкрикивает Петровец. — Их шестьдесят, и нас шестьдесят. Что нам, гражданскую войну с ними начинать? Десять раз к ним ходили. Они просто смеются над нами. Дураками зовут. За то, что пошли сюда, за Птичь...

— Может, и ты так думаешь? — широко расставив толстые ноги, Вакуленка останавливается напротив Петровца. — Нашли, что называется, командира отряда. Ты забыл, Петровец, кем ты был? Ты был посыльным у Деруги. Деруга тебя даже на взвод не поставил. Я тебя заметил и выделил. Отряд дал. Думал, ты человек. Ты что, дисциплины не признаешь?

— Я признаю дисциплину, Адам Рыгорович. И командирством меня не попрекайте. Я на отряд не просился. Поставили так поставили, командую как умею. Не хуже других. Вы только мне скажите, какого дьявола мы тут, за Птичью, торчим? Чья голова так сварила, чтоб согнать в одно место столько людей? Кого мы охраняем, с кем воюем? Я знаю, вы тут ни при чем. Вы тоже приказ выполняли. Но бывают и глупые приказы.

Вакуленка смотрит на Бондаря, потом на Дорошку, как бы ища их поддержки. Но начальник штаба с помощником молчат.

Командир идет к столу, утомленно присаживается, запустив руку во всклоченные черные, с заметной сединой волосы.

— Не будь прокурором, Петровец. И божьей овцой не прикидывайся. Приказ зимовать за Птичью отдал Минский обком. Гомельское начальство тоже ничего лучшего не придумало. Большинство их отрядов, сам знаешь, тоже тут было. Ковпак и тот около Князь-озера стоит. Так что мы все такие дураки, что в одно место сбились? Я всем это скажу, Петровец, не только тебе одному. Никто ничего не придумывал, а просто взяли пример с нас, с Октябрьского района. Другие в примаках отсиживались, в погребах прятались, а мы в прошлую зиму воевали. Блокаду пережили. На всем Полесье одни мы удержались. Ну, может, еще и ельские. А все те отряды, что наши перед отступлением оставили, сам знаешь где. А почему они разбрелись, ты не думал? Потому что не вместе были, не в одном кулаке.

— Ты немного преувеличиваешь, Адам Рыгорович, — возражает Бондарь. — Причина тут не одна, а много. Не забывай, что в сорок первом была совсем другая обстановка. Я имею в виду фронт. Да и опыта не было.

— Так что, начальник штаба, ты тоже считаешь, что мы напрасно тут зимуем?

— Не считаю. Где было лучше зимовать — тут или в своих районах — никто не знал. А людей надо было сохранить, потому решение правильное.

Злость у Вакуленки начинает спадать, он на глазах веселеет.

— Ну, спасибо тебе хоть за это. А то до меня слухи доходят, что Лавринович иначе думает. Неделя, как прилетел из Москвы, а к нам и носа не показывает. Сидит в Минском штабе и отряды делит. Про нас будто думка твердая: отсиживаемся.

— Слухов не слушай, — шутит Бондарь. — Им не особенно стоит верить. А если что, докажем бумагами. Я, Адам Рыгорович, не зря у тебя два месяца хлеб ем. У меня все как должно быть записано.

Входит хозяйка, бросает около печки охапку дров. Узколицая, чернявая, довольно еще молодая и видная, она весело поблескивает серыми глазами, как бы с насмешкой взглянув на командиров, трое из которых сидят за столом, а двое, не раздевшись, держа шапки в руках, стоят посреди комнаты.

— Так что, дорогие гости, может, ужинать будете? На всех подавать или только своим? Лучше всем вместе, а то еще поссоритесь.

Вакуленка с ловкостью, несколько необычной для его медвежьей фигуры, метнулся к хозяйке, обнял за плечи, прижал к себе.

— Люблю тебя, Катя. Хоть бы одну ночь подарила.

— Ага, любишь, — Катя не пытается вырваться из объятий.

— Могу замуж взять. Пойдешь за меня?

— Пойду. Почему не пойти? Такой отменный кавалер.

— Так давай теперь. Зачем откладывать? Начальник штаба нас запишет. Он у нас как до войны загс.

— Нехай записывает. Я согласна. Только я хотела спросить, успел ли записаться с Нюркой из Барсуков?

— С какой Нюркой? Что ты говоришь, Катя?

— С той, что на коне катал. В седле. По всему селу возил.

Вакуленка, выпустив хозяйку из объятий, громко хохочет.

— Наговоры. А если что и было, то только под пьяную руку.

— А Вера из Бывалек? С ней на отдельной квартире жил. Шторки на окнах, занавесочки повесила...

— Брось, Катя. Зачем вспоминать летошний снег?

— Могу и про сегодняшний. В моей хате штаб, а ты хоть один вечер посидел со мной? Может, я сама хотела, чтоб посидел. Стареть стал, командир. К молоденьким тянешься.

Вакуленка не обижается. Мотая большой, кудлатой головой, посмеивается, видно удивляясь точности Катиной бухгалтерии, которая взяла на заметку каждый его неправедный шаг.

Ужинают вначале скучновато. Лениво хрустят огурцами, подолгу перебирают пальцами каждую картофелину. Наконец Вакуленка не выдерживает:

— Выпьем немного, хлопцы. Черт его побери! Все равно наш штаб, наверно, не удержится. Лавриновичу нашептывают разные. У Деруги был, у Михновца, у Гаркуши, а к нам все не соберется. Новая метла чисто метет. Хотя без нас, думаю, и Лавринович не обойдется. Принеси, Катя.

Когда хозяйка, немного задержавшись в передней половине хаты, принесла и поставила на стол задымленный графин с рыжеватой жидкостью и несколько стаканов, пригласили к столу и ее. Хорошее настроение, можно считать, пришло после первого стакана. Хозяйка долго отнекивалась, но все вместе заставили и ее немного выпить.

— Ты не обижайся, Петровец, — Вакуленка сидит, подперев голову рукой, и почти не закусывает. — Тут видишь какая механика. Если половина твоего отряда тут, а половина — в районе, то Лавринович очень просто наступит нам на хвост. Скажет: вот посмотрите, держатся люди в районе и немцев не боятся. Не выпустили им кишки немцы, а вы сбились, как овцы в жару, и только вшей один у другого ищите. Можно подойти к такому делу и с другой стороны. Батура там очень уж большую бдидельность проявляет. По-моему, кишка тонка, вот и бесится. Подумаешь, отряд — шестьдесят пар лаптей. Но Лавриновичу будет за что зацепиться. Не волнуйтесь.

— Надо ехать туда, — говорит Бондарь. — Разреши мне с Петровцом, Адам Рыгорович. Возьмем с собой человек тридцать. Чтоб не подумал Батура, что расправляться прибыли. Один на двух ихних.

— Разъезжаете, ходите, а когда покой настанет? — вздыхает хозяйка. — Где бедному человеку защиту найти? Вот сижу я, вдова, с детьми, а до чего досижусь? Хоть бы детей сберечь...

— Не грусти, Катя, — Вакуленка, протянув руку через стол, гладит хозяйку по волосам. — Мы настоящие партизаны и свой народ в обиду не дадим. Ну, подумай — вот тут, в Сосновице, мы даже семьи полицаев не тронули. Они наши семьи расстреливали, издевались, а мы их не трогаем. Сидят тихо — пускай сидят. Ну, а что я плохого сделал своему народу? Может, какую молодуху или девку, подвыпив, прижал, так, ты думаешь, очень они отбрыкивались? На здоровье, как говорится. Невинной крови я не проливал и проливать не буду. Может, разве где ошибка вышла. Все ж таки тысячи людей — черненьких, рябеньких, полосатеньких, — среди них, может, где какому ангелу хвост прищемил.

— Уйдете вы, и придут немцы, — продолжает хозяйка. — Перестреляют нас всех. Как в Рудобелке. Против танков у вас силы не хватит. Немцы же не ищут, кто прав, кто виноват. Уничтожают народ.

— Не вешай носа, Катя. Если придут немцы, то и вы с нами будете. Как-нибудь в лес дорогу покажем. Ну, спалят хату, хлева. Черт с ними. Новые построим. Еще лучше. Лишь бы сами остались живы, да и немцы, Катя, теперь не те. В Сталинграде их в мешок завязали. Глядишь, Первое мая будем без немца праздновать...

Выпили еще по стакану, немного попели. Вакуленка, который, казалось, пропустил мимо ушей то, о чем говорил Бондарь, вставая из-за стола, приказал:

— Завтра возьмите людей — и к Батуре. Чтоб самовольники были тут. И никаких гвоздей.

II

Плывет над Полесьем тихая светлая ночь. Небо усеяно бесчисленным множеством звезд — одни из них яркие, крупные, они мигают, как далекие огоньки, другие еле-еле пробиваются серебристыми малозаметными искринками. Через всю середину неба пролег, как бы окутанный легким туманом, таинственный Млечный Путь. Сколько времени висит над темной землей небо и что думают люди, глядя на далекие, недостижимые звезды?..

Бондарь выбрался на улицу. Спит Сосновица, и только светятся слабые огоньки в караульном помещении и в хате, где размещен госпиталь. Дорогу, присыпанную легким снежком, подсушил морозец. Далеко слышны шаги — хрустит под ногами тонкий ледок. Сразу за огородами темная стена сосен — от нее на снег падает синеватая полоса тени. Из леса тянет острым запахом смолы, зеленой, хвои, слежавшейся иглицы.

Прошагали два патруля, но, узнав начальника штаба, молча пропустили, направились в темный конец улицы.

Два месяца табором стоят за Птичью партизанские отряды Полесья. Подлатались, обшились, запаслись вооружением и боеприпасами. Немцы за это время трогали их мало. Были две упорные стычки возле деревни Грабов, но, почувствовав мощь партизанских сил, немцы больше не полезли.

Спит партизанская Сосновица. В каждой хате, расстелив на полу куль соломы, прикрывшись шинелями, свитками, поддевками, отсыпаются по восемь — десять парней. Остальные — в походе. Потайными стежками, невидимыми дорогами каждую ночь отправляются группы к гарнизонам, к железной дороге. Их, пожалуй, даже больше, чем тогда, когда отряды не покидали стойбищ. Устраивать диверсии стало трудней — немцы повсюду вырубили вдоль полотна лес, а в некоторых местах понаставили железных сеток, заминировали подходы. Бывает, чтоб добраться до рельсов, ползают хлопцы по снегу неделями. Но, несмотря на все преграды, летит в воздух железная дорога.

Бондарь подошел к хате, которая, в отличие от остальных, стоит вдоль улицы. В нерешительности остановился, посмотрел на темные окна. Скорее всего, Гэля ночует тут, в санчасти. Днем привезла раненого, как бы ненароком забежала в штаб.

Весь месяц он ловит себя на том, что мысли о Гэле не приносят радости, Нету к ней ни добрых, ни каких-либо других чувств. Разошлись навсегда, и от этого, если признаться самому себе, даже приятно. Разорванное — прочно не свяжешь. Сближение, которое наступило прошлой зимой в Горбылях, а затем продолжалось в отряде, радости не принесло ни ей, ни ему. Бондарь идет дальше, прислушиваясь, как потрескивает под ногами тонкая корочка льда, как тут, на воздухе, приятной свежестью полнится голова. Связь с Гэлей как бы напомнила плен, и за последний месяц он вырвался из плена. Это хорошо. Он будто пьет сладость чувства свободы. И он и она потянулись один к другому от душевной слабости. От неопределенности положения. В их отношениях было взаимное сочувствие, раскаяние, но видимо, от этого крылья не вырастают.

В Горбылях немцы расстреляли старого Соловья, Гэлиного отца. Старуху и дочку удалось вырвать. И именно тогда, когда Гэле было особенно трудно, между ними наступил разрыв.

Бондарь добрел до конца улицы, до того места, где сосны расступаются, открывая взгляду заросшие кустарником прогалины. Из-за угла хаты вынырнула темная фигура, клацнула затвором, молодым ломким голосом спросила пароль. «Моздок», — сказал Бондарь, — «Могилев», — услышал в ответ, и темная фигура снова прилипла к стене.

Снег вокруг заметно почернел. От снежных валков, которые осели, от впадин-лощинок, где притаилась ночная тьма, на поле, кажется, мелькают нерозные синеватые полосы. Сосны затихли в торжественном молчании. Ни звука, ни шороха.

Бондарь видит у дороги незнакомый темный столб, подходит к нему. Это не столб, а крест. Поставлен недавно — у подножья заметно выделяется черный бугорок земли. Бондаря охватывают невеселые мысли. Боятся люди немецкой кары. Потому и ставят кресты, даже рушниками обвешивают.

III

Тихо, но тревожно, с затаенным страхом, прожило первые месяцы зимы село Пилятичи. Занесенные плотным покровом снега, дремлют неброские клочки полей, раскидистые болота, задумчиво тулятся к селению с севера редкие сосняки и березняки. Утром, как обычно, поднимаются из труб сизые дымы, начинается людское движение. Едут люди на болото за сеном, возят из леса дрова. С улицы можно услышать скрежет и шарканье почти в каждой хате — мелют жерновами зерно. Мычат коровы, лают собаки...

К жене бургомистра Спаткая, который убежал из Пилятич и прячется под крылом немцев в местечке, вечером заходит Батура. Долго отряхивает снег на крыльце, а в сенях, прежде чем зайти в хату, стучит в дверь. Из хаты отзывается звонкий, молодой голос.

Хозяйка хлопочет возле печи. Поблескивает на Батуру золотым зубом, обмахивает полотенцем табуретку, ставит возле стола.

— Садитесь, коли в хату пришли.

Батура расстегивает шинель. Садится, шапку-буденовку со звездой кладет на стол. На минуту устанавливается неловкое молчание.

— Я по делу, — говорит Батура. — Вы жена бургомистра Спаткая?

— Разве ты забыл, как меня зовут, Саша? Какие вы стали серьезные, понацепляв на плечи ружья. Помнишь, в сороковом году, как приезжал из армии, провожал меня домой?

Батура краснеет. Спаткаиха явно хочет сбить его с официального тона, на какой он, идя в эту хату, настроился.

— Замужем за бургомистром Спаткаем были вы, а не кто другой.

Она стоит возле печи, раскрасневшаяся, со сковородником в руках, насмешливо смотрит на Батуру.

— В загс я с ним не ходила, и поп нас не венчал.

Батура начинает нервничать. Немного повысив голос, выпаливает с гневом:

— Чего хвостом виляешь? Знают все, что с прошлого лета жила со Спаткаем. Ну, пускай Спаткай жил в этой хате. Один черт. Я по делу пришел, а не зубы скалить.

На какое-то мгновение красивое лицо женщины передергивается злой гримасой.

— Дорогой Саша, если ты решил допрашивать, то я тебе вот что скажу. С прошлого лета у меня, может, десять таких мужей, как Спаткай, было. Почему про других не спрашиваешь? Вынимай блокнот, записывай. О всех по порядку. Спаткай у меня был для харчей. Пайка мне не давали. Коня и коровы не было.

Как раз в этот момент из комнаты выныривает Миша Ключник. Прячет на губах улыбку, но смотрит нахально, с вызовом. Батура немеет.

— Ты почему тут?

— Товарищ Батура, я подчиняюсь не вам, а командиру роты Ткачу. Командир взвода имеет право выбирать квартиру, где хочет.

Батура белеет, встает, вынимает из кармана наган.

— Вот что, Ключник... Спаткай с Князевым расстреляли мою мать и сестру, а не твоих. Позволь мне разобраться, кто виноват. Приказываю тебе: уноси поскорее ноги! Не подчинишься — буду стрелять. Вообще запрещаю занимать квартиры полицаев, старост и прочей сволочи...

Ключник сопротивляться не отваживается. Шмыгнул в другую комнату, оделся и, уже стоя на пороге, примирительно сказал:

— Ладно, пойду. Ты, Саша, на Зину не дави. Ну, пристал к ней Спаткай, припугнул. Сам знаешь. Какая она ему жена?

Зина, прислонившись к печи, плачет.

— Я не мстить пришел, Зина, — спокойнее говорит Батура. — Думаешь, не знаю: если бы хотела броситься за Спаткаем, то убежала б. Я потому и пришел. Скажи лучше — Спаткай тебя не зовет к себе?

— Зовет, — вытирая слезы рукавом, отвечает Зина.

Она идет в другую половину хаты и через минуту возвращается, неся в руках два небольших листка, исписанных химическим карандашом.

Батура с жадностью накидывается на Спаткаевы послания. По мере того как он пробегает глазами листок, гнев все больше овладевает его худым, высушенным на ветрах и холодах телом. Прочитанное будто бьет Батуру обухом по голове. Бургомистр, которому там, в Батьковичах, приходится не сладко, после приветов, нежных слов, адресованных молодой женщине, переходит к лютым угрозам партизанам. Как бы хочет показать недавней жене, что имеет еще власть, поэтому перечисляет всех, кого, вернувшись в Пилятичи, расстреляет или повесит. Среди других есть и его имя, Батуры.

Но больше всего поражает Батуру Спаткаева осведомленность. Пишет, что партизаны слабо вооружены, обещает в скором времени их разогнать.

— Кто принес? — не глядя на Зину, хрипло спрашивает Батура.

— Брось, Александр. Приходила баба из местечка, принесла. А другое с Востриковой Настей передал Спаткай. Встретил в местечке на улице и передал. Теперь он как тютька там, Настя ходила в Батьковичи за солью.

— Вострикова Настя! — будто что-то вспомнив, бормочет Батура. — Ее же брата, кажется, прикончили летом. Тогда, когда гнали молодежь в Германию. Понятно...

Зина испугалась. Сразу, как только Батура вошел в хату, она почувствовала, что с этим челозеком, на лице которого затаилось мрачное упорство, говорить будет трудно. Забредали к ней в дом и другие партизаны, особенно в первое время, когда Спаткай только что сбежал в местечко. Ругали, унижали, даже забрали одежду, принадлежавшую волостному бургомистру. Но никогда не чувствовала она себя такой беспомощной, как теперь.

— Александр, не хотела говорить, но скажу. Чтоб на других людей не думал. Спаткай сам тут был. На коленях ползал, просил, чтоб шла с ним в местечко. Но я ему долго засиживаться не дала. Взял немного белья, сала. Приходил ночью с Князевым. Только тот в хате не был. Стоял за утлом, караулил.

— Когда приходили? — бледнея, спрашивает Батура.

— Недели две назад. Когда была метель. Ночью пришли, ночью и ушли.

Батура вскакивает, нервно шагает по хате. Наконец, понизив голос, говорит:

— Хорошо, что сказала. Мы этого не забудем. А теперь вот что, Зина. Я поставлю к тебе двух человек. Начала помогать, так помогай. Напиши Спаткаю, чтоб пришел. Тебе он поверит.

Зина покраснела, отрицательно покачала головой:

— Нет, Александр, что бы про меня ни говорили, но на такое я не пойду. Мне не жалко Спаткая. Ловите, наказывайте. Только своими руками ямы копать ему не буду.

И в жизни отдельного человека, усталого от сомнений, неудач, предчувствий беды, бывают минуты, когда окружающий мир кажется ему враждебным, неустойчивым, когда холодной змеей заползает в душу тревога. Тогда человек теряет веру в собственные силы и, может по той причине, что смотрит на жизнь сквозь темные очки, перестает видеть ее такой, какая она есть. Это болезнь души, беда, и счастлив тот, кого она минует. Сколько распалось счастливых семей из-за слепой дикой ревности, сколько друзей-товарищей стали врагами, не сумев разобраться в своей обиде. Человек, у которого поколеблется вера в себя, жесток. Он несет страдания, боль и даже смерть другому человеку.

Но куда страшней, куда злее справляет свой черный бал болезнь недоверия, когда она затронет, опутает многих. Наступает как бы всеобщее помутнение разума. Тогда нет и в помине доброго согласия, которое, кажется, только и должно быть в людях...

Зимним вечером, после того как Батура поговорил с женой волостного бургомистра и положил себе в карман его письма, тут же в Пилятичах, в холодном замызганном помещении школы, состоялось собрание партизан той части Домачевского отряда, которая не ушла за Птичь, а осталась на Литвиновщине, ближе к семьям. Часовых выставили человек десять — на всех улицах и переулках. Президиума не было, протокола никто не вел. В самом большом классе, который полиция переоборудовала под казарму, на нарах, столах, прямо на полу у стен, сидело с полсотни партизан.

На гвозде, вбитом в стену, тускло поблескивал фонарь, и этот слабый свет еще больше подчеркивал тревожность и неустойчивость момента.

На середину узкого круга выходит Батура. Он в старой красноармейской шинели, на голове — островерхая шапка-буденовка. Начальства в отряде фактически нет. Командир Петровец и комиссар Лисавенка, присланные осенью из Октябрьского района, отправились за Птичь. Но не укоренились, не прижились они за тот месяц или два, что побыли в отряде. Старые, заслуженные партизаны, которые выстояли тут, на месте, прошлую зиму, не видели необходимости идти за Птичь, отдаляться от родных деревень теперь, когда полицейские гарнизоны разогнаны.

— Фашисты готовят нам западню, — говорит Батура, стоя посреди комнаты. — Знают про нас все. Сколько в отрядах и кто в отряде. Составили списки, кого вешать, а кого расстреливать. Могу ознакомить...

Он вынимает из кармана листки посланий Спаткая к Зине, зачитывает наиболее выразительные места.

— Кто писал? — слышится тревожный голос.

— Спаткай. Кто знает его почерк, прошу подтвердить...

Листки идут по рукам. То, что писал листки враг, а они попали к партизанам, подымает Батуру в глазах людей. Всем кажется, что Батура знает больше, чем говорит, имеет отношение к особо важным секретам.

— Могу добавить, — продолжает Батура. — Две недели назад Спаткай и Князев были в Пилятичах. Наши посты их пропустили.

IV

Ночью поднялся ветер. В бывшем помещичьем парке глухо зашумели старые липы и клены. Заскрипел и сам дом, давно не жилой, с выдранными окнами, дверями. Дом этот видится темным призраком, который вызывает ночью недоброе чувство у прохожих.

За парком чернеют лозы. Большое, разбросанное село Пилятичи только с одной стороны примыкает к лесу. Вообще оно на виду, так как стоит на песчаном, открытом ветрам взгорье. Вокруг — равнина занесенных снегом торфяников.

Два человека, минуя парк, выходят на дорогу, в немую ночную тьму. Идут медленно, не спеша, держатся за ремни винтовок, которые у них за плечами.

— Поверил бы ты, Панас, — говорит один из них, Анкудович, — что у себя дома будем вот так ходить? Прятаться, как зайцы?

Собеседник Анкудовича Евтушик — большой, неуклюжий — молча плетется сзади. На голове у него сшитая из овчины шапка, на ногах — постолы. За те три месяца, что партизаны хозяйничают в окрестных деревнях, можно было раздобыть сапоги или ботинки, но Евтушик о себе не очень заботится.

Оба идут к семьям — Анкудович в Озерки, где живет жена с тремя детьми, а Евтушик дальше, в Лозовицу. У него семья большая, одних детей пятеро. После того, что рассказал Батура, все кинулись к семьям, ездят или ходят от села к селу. Где днюют, там не ночуют. За эти месяцы порядком распустились. Другой и за стол не сядет, если хозяйка не поставит яичницу и бутылку. Немцев, конечно, понемногу тормошат. Они теперь поподжали хвосты — из гарнизонов и будок носа не высовывают.

— Удивительно, как Спаткай с Князевым отважились сунуть нос в Пилятичи? Может, почувствовали силу?

— У Спаткая гнилая душа, — говорит Анкудович. — Родом он из-за Припяти. В коллективизацию у нас выплыл. Заведовал избой-читальней. Я еще тогда заметил его. На ячейке в Пилятичах постановили закрыть церковь. Ну, одним словом, вынесли все, чтоб богомольцам некому было молиться. Я тоже пошел. Перегиб, конечно, но было, сам знаешь. Сломали ночью замок, залезли. Брали самое ценное — золотые, позолоченные кресты, серебро. Взяли, помню, и один ящичек. Тяжелый, наверно серебряный. А когда все принесли в сельсовет, стали делать опись, ящичка не оказалось. Тогда уже на Спаткая пало подозрение.

— Не разглядели, что не тем духом дышит, — отзывается Евтушик.

— Как ты разглядишь? Думаешь, Спаткай что-нибудь плохое в политике делал? Ну, может, только за воротник заливал. С Овчаром он давно снюхался. Сам знаешь, какая жизнь была. Кампания за кампанией. Выспаться было некогда. А выступал Спаткай правильно. Дисциплину умел держать. В районе его ценили. Молоко, мясо сельсовет выполнял.

Посвистывает ветер в редком ракитнике. Впереди, немного в стороне от того места, где чернеет деревенька Пажить, блеснуло несколько мигающих огоньков.

— Гляди, Панас, — Анкудович остановился. — Около Пажити кто-то будто закурил. Видишь, видишь — снова блеснуло.

Остановился и Евтушик. Стал настороженно вглядываться туда, куда показывал Анкудович. Действительно, в двух или трех местах вспыхнули и сразу погасли зеленоватые огоньки.

— Волки, — уверенно сказал Евтушик. — Расплодилось погани. Носятся стая за стаей. Я намедни из Лозовицы шел, так видел. Тогда они еще и выли.

Мужчины снимают с плеч винтовки. Идут, держа их в руках.

— Давай стрельнем, — предложил Евтушик.

— Не надо, шуму наделаем.

— Ветер в сторону, в Пилятичах не услышат.

— Так в Пажити услышат.

— А разве кто из наших в Пажити?

— Кто-нибудь ночует.

Через полчаса они добираются до Пажити. Волчья стая скрылась из виду. Маленькая, в одну улицу, деревенька спит, ни огонька в окнах, ни звука. Чернеют приземистые хатки, укрытые капорами снежных крыш. Ветер южный, и собаки, наверно, не чуют волков: ни одна не лает.

На болоте дорога была чистой, ровной, а тут возле заборов, изгородей лежат большие снежные сугробы. Некоторые хатки занесены до самых окон. Когда мужчины дошли до середины деревни, загорланили петухи. Один, потом второй.

— Самая полночь, — говорит Евтушик. — Может, зайдем к кому? Чего ночью тащиться? Еще правда нападет какая стая. Пересидим немного.

Анкудович в нерешительности останавливается.

— Разве к Маланье?

Евтушик хохочет:

— Не бойся, Трофимович, жене не скажу. А меня стыдиться нечего. Наверно же в каждом селе имеешь. Гляди, и не по одной.

— А, хватит язык чесать. Давай зайдем.

Они проходят еще немного и сворачивают в предпоследний двор. Ворот, плетня в этом дворе нет, хатка с хлевушком, тесно к ней прижавшимся, стоит как бы посреди голого поля.

Анкудович подступает к низенькому оконцу, стучит в раму. Ответа не слышно долго. Наконец в окне мелькает белая фигура.

— Кто там? — слышится из хаты.

— Открой, Маланья. Свои. Партизаны.

Лязгает задвижка, мужчины входят сначала в холодные сенцы, а затем в хату. Их обдает теплым, кисловатым воздухом.

— Тебя, Трофимыч, узнала, — молодо, игриво говорит хозяйка. — А второй кто?

— И меня знаешь. В Лозовице на вечерках гуляли.

— Не Евтушик ли Панас?

— Собственной персоной. Генерал от инфантерии, это значит — ходим пешком. Дозволь обогреться. Волки, чтоб их немочь взяла, рыскают по полю. У вас ничего не стянули?

Маланья всплеснула руками:

— Волки? Федорова собака пропала. Как раз вчера ночью. Думали, сбежала.

— Я гляжу, молчат ваши собаки, — Евтушик находит лавку, садится. — Ни одна не брехнула. Думал, не чуют — ветер с другой стороны. А они хвосты поджали, волков боятся.

Маланья в накинутой на голые плечи жакетке тем временем шарит в печи кочергой, выгребает уголек. Долго дует, приложив к нему щепку, и вот уже замигал в хате трепетный язычок коптилки, осзещая обшарпанную печь, темноватые, с рыжими подтеками стены, тонконогий, ничем не застланный стол в углу. Ни табуреток, ни стульев нет. Возле стола стоит чурбачок, а вместо стульев — две широкие лавки, которые тянутся вдоль стен. Убогая обстановка, как, пожалуй, в каждой крестьянской хате.

— Окна занавешу. — Маланья берет с кровати дерюжку. — А то завтра пойдет молва. Как в колокола будут бить.

Анкудович, прислонившись к печи, греет спину.

— Нехай говорят. Зона тут партизанская.

— К одинокой бабе всякая сплетня пристает. Мылом не отмоешься. Если б хоть вы днем зашли. А то ночью, как полюбовники.

Евтушик подмигивает хозяйке:

— А чем плохие любовники? Хлопцы как на подбор. Выбирай, Маланья.

— Я уже давно выбрала. Вон на печи гречаники. Только где их батька?

С печи свесились две чернявые, как и у матери, головки. Дети проснулись, с интересом поглядывают на чужих мужчин.

— Ничего не слышно про Андрея? — спрашивает Анкудович.

— Ничего. Может, голову сложил или где в плену. Я ж тебе, Трофимович, уже говорила, кажется. В прошлом году вернулся Базылев Алексей из Буйков. Удрал из Бобруйска, из лагеря. Вместе с моим ходили на призыв. Бегала к нему. Ничего про Андрея не знает. Говорит, их разлучили еще в Брянске, когда на фронт отправляли.

Евтушик, скрутив цигарку, прикуривает от коптилки. Сидит, расставив ноги, с удовольствием попыхивает едким дымом.

— На фронте твой Андрей. Знаешь, Маланья, как дают теперь немцам прикурить? Гонят во все лопатки. Аж лес шумит. Если будут так гнать, то, гляди, к лету твой Андрей дома будет. Еще кого-нибудь из нас за грудки возьмет. Я, скажет, воевал, а вы, черти полосатые, что делали? Чужим бабам чулки подвязывали?

— В Сталинграде окружена немецкая армия, — подтверждает Анкудович. — Триста тысяч человек.

Маланья собирается угощать гостей. Стол застелила скатертью, достала с полки краюшку хлеба. Метнулась в сени, принесла миску кислой капусты. Потом подняла половицу, достала оттуда бутылку самогонки.

В деревне наперебой поют вторые петухи.

— Садитесь, мужчины, — пригласила хозяйка. — Сталинград тот далеко, бог его знает, как будет. А вам тоже нелегко. Бродите, без жен, наверно, мохом позаросли, — она вдруг засмеялась. — За неделю не отмоешь. Вон у нас жены одни без мужиков парятся. Баня просторная, весь ваш отряд поместится. Подошел бы который.

Евтушик, в чем сидит, придвигается к столу.

— Как нет мужчин? Полно лбов. Лежат на печи, чухаются. Мы вот сейчас мобилизацию проведем, Родину все защищать должны.

— Какие тут мужчины? Через два двора на третий. Из окружения кое-кто вернулся. Только и всего.

Анкудович, прежде чем сесть за стол, раздевается. Полушубок, треух вешает на гвоздь, приглаживает рукой волосы. Вообще он следит за внешностью. Синее галифе, гимнастерка, подпоясанная широким ремнем. Редко какой командир теперь так одет.

Мужчины выпивают по стакану, а хозяйка вместе с ними — чарочку. Хрустят капустой — у них, скитальцев, аппетит всегда хороший. Хлеб кончился, а самогонка в бутылке остается. Хозяйка, не видя другого выхода, ставит на стол миску варенной в мундире картошки.

— Соли нет, — говорит, как бы извиняясь. — Мучаются люди. Без соли все как трава. Не лезет в горло. У меня и кабанчик есть, да как без соли заколешь. Что же это будет за сало и мясо?

— Без соли нельзя, — подтверждает Евтушик.

— На болоте удобрение осталось. Некоторые ходят, берут. Но горькое оно. Я раз картошку посолила, тук у детей животы разболелись. Надо собрать яиц да сходить в местечко. Может, хоть с фунт соли разживусь.

— Нельзя в местечко, — предостерегает Анкудович.

— Почему нельзя? Как же без соли?

— Там тебя немцы схватят. Заставят рассказывать про партизан.

— А то они сами не знают, что вы тут? Если прогнали полицаев, так теперь вы хозяева.

— Допрашивать будут, сколько нас, какое оружие.

— Не говори глупостей, Трофимович. Сколько вас, я и сама не знаю. Кто будет на свою голову беду накликать? Ходят же бабы в местечко. Рады б не ходить, да что поделаешь? Вы же только власть захватили, а ни керосину, ни спичек дать не можете. Сами без соли пухнете.

— Разобьем гарнизон и дадим всё, — обещает Анкудович. — Потерпи немного, Маланья. Вот скоро соединимся с основными силами.

— Когда это будет, Трофимович? На местечко у вас все одно руки коротки. Там же солдаты. У них пулеметы, техника. А у вас одни винтовки. Думаешь, мы, глупые бабы, не знаем? Но люблю тебя за то, — Маланья, наверно, немного опьянела, — что носа не вешаешь. Бодришь народ. Давайте еще выпьем, мужчины.

Анкудович согласно кивает головой. Евтушик давно заметил в нем эту черту — соглашаться с тем, что говорят другие, поддакивать. И в бою он не сказать, чтоб смелый, а вот бабы его любят. Прошлую зиму, когда хозяйничали полицаи, старосты, вот так, среди баб, и переждал. Да и с полицаями не очень-то задирался.

Допили остаток самогонки, съели капусту, картошку. Лицо у Маланьи запунцовело, она, не обращая внимания на Евтушика, дотронется то до Анкудовичевой руки, то до плеча. Как бы показывает этим свою симпатию к нему.

Улеглись спать на лавках. Евтушик на более длинной, что тянется вдоль стены, Анкудович на поперечной, которая ближе к кровати. Маланья обоим дала по подушке.

Евтушик лежит, с полчаса не спит, прислушивается к шорохам темной, сонной хаты. Уже далеко за полночь. Где-то несмело залаяла собака, отозвалась другая. Волки, наверно, ушли, собаки их больше не боятся. За стеной шелестит ветер, еле слышно позванивает слабо замазанными стеклами окон.

Евтушик знает, что если рядом женщина, то Анкудович так просто лежать не будет. Сам он с женщинами никогда смелым не был и, видимо, немного завидует таким вот хватам, как Анкудович. Но, с другой стороны, его не очень-то тянет к поспешным, в чем-то оскорбительным случайным встречам. Если б хотел, имел бы и он любовниц...

На следующее утро мужчины добрались до Озерков. Как и Пажить, деревня состоит из одной улицы, тянется вдоль занесенного снегом болота. Хат тут больше, может целая сотня, но они маленькие, покосившиеся, с подслеповатыми окошками и глаз своим видом не радуют. Строились Озерки, наверно, еще при панщине и с того времени вот так и стоят.

Анкудовичева хата хуже остальных. Сеней нет, изгородь разобрана на дрова, на голом, как бубен, дворе качается под ветром одинокая груша-дичок. Семью мужчины застали за столом. Замурзанные дети дружно болтали в большом закопченном чугуне деревянными ложками. При появлении мужа жена — высокая, высохшая женщина с узким сердитым лицом — не только не выказала радости, но даже не поздоровалась.

Анкудовича такой прием, однако, не смутил. Он разделся сам, попросил раздеться Евтушика и как ни в чем не бывало начал расспрашивать жену про новости. Та молчит, но наконец не выдерживает:

— Батька называется! Волочится черт знает где. Дети голодные, холодные, а ему хоть бы что.

— На задании был, Ганна. Что ты говоришь?..

— Знаю твое задание. Максим Бовтриков и Петро там, где и ты. По два раза домой приходили. У их жен и дрова, и сено. А у меня что?

— Будут дрова. Все будет.

— Погоди, дознаюсь, к кому ты в Пилятичах ходишь. Окна ухватом побью. Нехай тогда твоя краля тряпками затыкает.

«Мерзкая баба, — думает Евтушик. — Анкудович же видный мужик, а такую дрянь взял. Недаром он от нее бегает».

— Не побьешь, Ганна, окон, — говорит Евтушик вслух.

— Почему не побью?

— Потому что нет у него никого в Пилятичах.

— Все вы такие. Один другого покрываете.

— Ты поезжай в дальние села, — Евтушик хохочет, — там, где полиция. Там у твоего Петра по две, по три. Аж сохнут по нему, а никак не дождутся.

Вмешательство Евтушика способствует восстановлению мира. Жена Анкудозича смягчается, прогнав из-за стола детей, подает мужчинам завтрак. Присев на табурет, пересказывает новости.

— В Буйках полицаи были. Домачевские. Взяли корову, три овцы. Хвастались, что двинут на вас большими силами и всех перебьют.

— Не перебьют, — Анкудович достал с полки брусок, точит топор. — Кишка тонка. Весна на носу, а весной — сама знаешь.

— Забрали б вы нас к себе, партизаны. Хоть бы в те же Пилятичи. Вместе было б веселей. Что за жизнь тут — трясешься, дрожишь. Ни одной ночи спокойно не поспала. А выйдешь на улицу — косятся некоторые бабы. Из-за них, говорят, и наши хаты спалят. Я еще и виновата.

— Перестань, Ганна. Скоро все изменится. Мы же из-за семей и за Птичь не пошли. А собрать семьи в одно место нельзя. Мы сами на месте не стоим. У чужих людей будет еще хуже.

Анкудович одевается. Решил нарубить дров. Евтушик тоже собирается. Благодарит хозяйку, вскидывает на плечо винтовку. В эту минуту в хату влетает растрепанная женщина в накинутой на плечи фуфайке, с порога кричит:

— Человек из местечка соль на картошку меняет. С возом приехал. Конь Князева. Ей-богу, Князева!

Мужчины в один миг выскакивают из хаты. На улице действительно стоят запряженные сани. Конь буланый, крупный, подкованный на все четыре ноги. Сбруя исправная: хомут, постромки, чересседельник — как новые. Со двора, что напротив Анкудовичевой хаты, ковыляет пожилой, одетый в крестьянскую свитку человек, несет на плече полмешка картошки.

— Кто такой? — спрашивает Анкудович.

— А вы кто такие? — спокойно отвечает он, кладя мешок с картошкой на сани и укрывая сеном.

— Мы партизаны. Чей конь?

Человек высморкался, вынул из кармана рукавицу, вытер нос.

— Из местечка я. Работал до войны на железной дороге. Теперь нигде не работаю. А коня у соседа попросил.

— У какого соседа? — наливаясь багрянцем, кричит Анкудович.

Железнодорожник смотрит на него презрительно:

— А ты не кричи. Рад, что винтовку нацепил? Хватает кому кричать без тебя. Человек, который дал мне коня, кажется, из Пилятич. В местечко прибился. Я не спрашивал, кто он такой. За коня просил мешок картошки.

— Князев твой сосед? Говори! — снова кричит Анкудович.

— Кажется, Князев. А что?

Анкудович снимает с плеча винтовку, клацает затвором.

— Поехали в Пилятичи. Там разберемся.

Наставленное дуло винтовки, сдается, нисколько не волнует старика.

— Никуда я не поеду. Что я такое сделал?

Возле саней собираются сельчане. Больше женщин и детей. Мужчины стоят подальше — видимо, не хотят вмешиваться в неприятное дело. Бабы же давно разнюхали, на чьем коне приехал покупатель картошки, и взгляды, какие они кидают на старика, не обещают ничего хорошего.

Евтушику становится жаль железнодорожника.

— Вот что, дед, — говорит он. — Князев, наверно, у вас овцой прикидывается. А он тут начальником полиции был. Людей стрелял. В поганую компанию ты попал. Так что бросай коня и мотай на все четыре стороны.

— Коня не отдам, — глядя поверх голов, заявляет старик. — Не вы его давали.

Бабы возбужденно гудят.

— Гляди ты, полицаева коня не хочет отдавать!

— Ага, отпусти его! Завтра немцев приведет. Он за коня готов повеситься.

— Хитро придумали. Коня заберут, а старика отпустят.

Только теперь железнодорожник почувствовал опасность. На мгновенье его испуганный взгляд останавливается на Евтушике, и он как-то торопливо дергает вожжами. Анкудович идет вслед за санями. Евтушик догоняет мужчин при выезде из деревни. Толкает под бок Анкудовича, и они немного отстают от саней.

— Я к жене заскочу, Трофимович. А ты как надо расскажи. Кокнут же старика ни за понюшку табаку.

— Знаю, — почему-то злобно отзывается Анкудович. — Разберемся.

V

Странной жизнью живут деревни, селения той части Полесья, где уже летом сорок второго года разгулялась партизанская вольница. Насажденные немцами полицейские гарнизоны и центры местной гражданской власти — управы — развеяло будто ветром. Районы, если не полностью, то в большинстве своем, целыми сельсоветами выпали из-под управления оккупационной администрации. В таких местах контроль полиции, гебитскомиссаров, бургомистров распространяется только на населенные пункты, расположенные вдоль железной дороги да еще возле широких, имеющих военное значение шляхов.

Наступила зима, основные партизанские силы двинулись за Птичь, но на оставленной территории гарнизоны, управы так и не восстановлены. Вторично оккупационная власть не смогла это сделать, так как среди местного населения не находилось охотников идти в полицию или выполнять какую-либо другую службу у немцев. Иногда в притихшие деревни налетают отряды полицаев, учиняют на скорую руку расправу, забирают хлеб и скотину. Но чаще заглядывают партизаны. Диверсионные группы, которые не спускают глаз с железной дороги, в сильные морозы и метели даже отогреваются в селах, пополняют запасы продовольствия, берут проводников и подводы. Частенько то тут, то там между немцами и партизанами происходят столкновения. Разрывают сухой зимний воздух пулеметные очереди, треск винтовочных выстрелов. В зависимости от обстановки та или другая сторона отступает. Чаще — немецкая.

Партизаны появляются вечером, когда в окнах хат начинают светиться мигающие огоньки смоляков и лучины. Они обычно приезжают в санях или в возках, не торопясь, чтоб показать себя, проходят вдоль заборов, плетней, выбирают для своей цели наиболее просторную хату. Там устраивается вечеринка, и туда, где верховодят эти опоясанные крест-накрест патронными лентами хлопцы, сходится молодежь. Играет гармонь, гремит бубен, носятся по хате, поднимая клубы пыли, быстрые пары. С восхищением смотрят на чубатых, задиристых лесных солдат девушки.

Не одна из них ждет встречи, всматриваясь в осколок зеркальца, подводит угольком брови и обычной свеклой, сваренной на обед, чуть-чуть подкрашивает губы. Во все времена, века тянется женщина к воину, своему защитнику, заступнику.

Партизанские вечеринки — не только гулянье, где ищут выхода хмельные силы молодости, развеивается страх, тревога неопределенного, неустойчивого времени. Они как бы сборные пункты, они исполняют роль того народного вече, которое издавна на лесной, разбросанной Руси вербовало силы инсургентов для отпора чужестранцам. После двух-трех полек, «Левонихи» гармонь вдруг затихает, хлопец, который до этого времени упрямо бил колотушкой по телячьей шкуре бубна, забивается куда-то в угол, а в круг, на свободную середину хаты, выходит златоуст агитатор в дубленом полушубке, подпоясанный широким военным ремнем, прифранченный и дерзкий. Хорошо, если при нем есть сводка фронтовых новостей, а если нет такой сводки, то он неплохо обходится и без нее, ибо язык у него острый, находчивый, про успехи фронтовые, партизанские может добавить и прибавить и всегда умудряется сказать онемелым слушателям именно то, о чем они сами жадно желают услышать. Пускай же не забудутся неоценимые заслуги таких вот самодеятельных агитаторов, острословов и насмешников, которых партизанская масса рождает везде, так как без них просто невозможно жить! Ибо не только удачный бой, хитрая засада или вылазка, победа на фронте, но и слово, живое человеческое слово помогало разжигать пламя протеста, сопротивления во всех его видах и формах.

Молодежь партизанская борьба окрыляет. В жизни человека всегда есть полоса, когда он меньше всего думает о собственном гнезде, о практически-будничных делах, неторопливых, связанных с повседневными мелкими заботами. Извечно на этой земле, заселенной синеокими, русоволосыми славянами, единым было племя земледельцев и племя воинов, ибо когда возникала необходимость, вчерашний хлебопашец садился на мохнатого коня, брал в руку косу или острогу, бежал в лес к тимакам, повстанцам. Дремлют по всей белой Руси седые, насыпанные руками человека курганы, скрывают под своими покатыми склонами еще не описанную народную славу. Шныряли тут дикие разъезды косоглазых татар и монголов, бесследно исчезая среди лесных и болотных моховин, от мужицких дубин и рогачей ломались кривые сабли чванливой польской шляхты, есть кладбища шведские, французские, немецкие...

Еще в мирные, безоблачные дни разбудил город железным кличем жителей деревень, зовя в новые просторы, в неизведанные дали. Дедовский обычай ломался, забывался, ибо все те трактористы, летчики, доктора, учителя, которые вышли из-под соломенной крыши, возвращаться под эту крышу не хотели, никакой запрудой невозможно было остановить стремительный весенний разлив жизни. И когда новые, нацеленные на такой полет поколения почувствовали угрозу своему порыву, они вынуждены были бороться за свое жизненное право...

_____

От Сосновицы, где размещен партизанский штаб, до Пилятич, Литвиновичских лесов, где зимует часть Домачевского отряда, напрямик не более восьмидесяти километров. Но дело в том, что прямой дороги нет, так как часть домачевских деревень контролируется немцами.

Группе Бондаря, которая на рассвете выехала из Сосновицы на пяти санях, приходится кружить и петлять. За день одолели километров шестьдесят, но до Пилятич еще далеко. Проезжают засыпанные снегом деревеньки, делают короткие перерывы, беседуют с крестьянами. Бондарю бросается в глаза такая примета: люди не прячутся по закоулкам. Мужчины, женщины охотно подходят к партизанским возкам, вступают в разговор.

В последние месяцы Бондарь почти никуда не выбирался из штаба, и очевидная перемена в поведении населения поднимает его настроение, подбадривает. Спрашивают всюду об одном: правда ли, что немцев разбили в Сталинграде и теперь они отступают на всех фронтах?

Как и в прошлую зиму, слухи преувеличены, правда перемешана с выдумкой, но все равно в деревнях знают о положении на фронте лучше, чем год назад.

Ночуют в лесной деревеньке. В хату, где остановились Бондарь с Петровцом, набивается много стариков, мужчин, хочешь не хочешь — приходится проводить собрание. Выступают по очереди то Бондарь, то Петровец. Рассевшись на лавках, кроватях, на полу вдоль стен, мужики дымят самосадом, внимательно слушают. Вопросы о фронте, о союзниках сыплются без конца.

Возле печи сидит дед, который среди собравшихся выделяется очень уж убогим видом. На кожушке бесчисленное множество заплаток разного цвета и размера, из-под расстегнутого воротника темной, как земля, рубахи видна голая грудь. Зато ноги деда, обутые в лозовые лапти, толстые, как бревна, — столько на них накручено онуч. Вот этот замшелый дед вдруг пожелал высказаться.

— Баба моя померла, а дочка не хочет брать к себе, — то ли придуриваясь, то ли всерьез начал он. — У нее своих детей как бобов. Так я могу свободно пойти в партизаны. И еще из нашего села могут пойти. Только знаете что, начальники, полицаев надо поразогнать. Окончательно, чтоб духом их не воняло. Так как будут издеваться над семьями. У немцев теперь невыкрутка, так полицаи за них крепко держаться не будут. Когда пан удирает, то его лакей, чего доброго, сам может с пана содрать штаны...

Дед замолкает, забивается поглубже в угол. Мужчины хохочут, но опасный разговор никто продолжать не хочет.

В соседней хате сборище повеселее. Туда набилась молодежь, и после недолгих речей из хаты послышались звуки гармони, топот ног.

В полночь Бондарь с Петровцом выходят проверить посты. Первый часовой, который стоит при въезде в деревню, несет вахту как должно, а второй, поставленный вблизи командирской хаты, почему-то показался чересчур толстым и подвижным. Когда командиры подходят ближе, от партизана, тихо вскрикнув, отделяется девушка, стремительно бежит в темное подворье.

Вернувшись в хату, Бондарь не может сразу заснуть и толкает под бок Петровца, который, не успев упасть на солому, уже посвистывает носом.

— Слушай, Кирилл Петрович, этот корявый дед не дурак.

Петровец сонным голосом спрашивает:

— Что он такое умное сказал?

— То, что полицаев надо разогнать окончательно. И не воевать с ними, а поискать что-нибудь другое.

— Как это не воевать?

— А так. Попробовать на свою сторону перетянуть. Про Сталинград они ведь тоже знают.

VI

Назад в Пилятичи Евтушик вернулся, когда уже стемнело. В Лозовице — у жены и детей — побыл не полный день, успев, однако, на соседском коне привезти из ольшаника воз дров, перебросить из болота во двор остаток стожка рыжей, накошенной почти в зазимок осоки.

Хозяйка, у которой Евтушик находится на постое, знает, что дома у него не сладко. Из дому обычно даже куска хлеба не приносит, поэтому, как только постоялец переступил порог, она сразу же начала суетиться у печи. Достала чугунок картошки, налила миску щей, поднесла на блюдце два ломтика старого прогорклого сала. Даже — чего никогда не делала — чарку вишневой настойки налила.

Горят, потрескивая в печке, смоляки. По стенам скачут пугливые тени. У Евтушика гудят от усталости ноги, горит обветренное лицо. Однако сытный обед поднимает настроение.

— Какой сегодня у нас праздник, Аксинья? — спрашивает Евтушик.

— Ты подумай.

Сама Аксинья за стол не садится, стоит у печки, подкладывает в огонь смолистые щепки.

— Ничего не припоминаю. Позабывал религиозные праздники.

— Дива нет! Все позабывали. Самого бога забыли. Потому на земле и творится такое. Люди зверями сделались. Брат на брата пошел.

Евтушик выпивает настойку, закусывает салом, немного удивленно поглядывая на хозяйку, которую привык видеть молчаливой и грустной.

— Так какой же праздник, Аксинья?

— Сретение, Панас.

Чего-то хозяйка все же не договаривает. Евтушик это чувствует, но не хочет излишне надоедать. По опыту он знает, что все, что человек прячет в душе, рано или поздно вылезет наружу.

— Маня где? — чтобы переменить разговор, спрашивает он о дочери хозяйки.

— На гулянку побежала. Ваши же приехали из-за Птичи. Видные, здоровые, в полушубках, в сапогах. Не то что вы, оборванцы. Даже начальника видела, который командовал, когда вы Пилятичи брали. Приземистый такой, чернявый и немного курносый.

— Наверно, Бондарь, — говорит Евтушик. — Он, слышно, начальник общего штаба. Хорошо, что приехали, а то наши совсем одичали. Тогда, перед зимой, за Птичь не захотели идти, из-за семей, а теперь ловят сами на себе блох...

— Правда, Панаска, — как-то сразу соглашается хозяйка. — Сами не знают, что творят. Сегодня моего родственника, что приехал из местечка, застрелили. Я сама и виновата. Осенью еще, как была в местечке, заходила к ним. Женка его, тетя моя, отсюда, из Пилятич. Так я сама своим языком на смерть человека позвала. «Соберите, говорю, немножко соли и приезжайте. Чего-чего, а картошки за соль разжиться можно». А он — где только его голова была — приехал на Князевом коне. Из-за коня и порешили...

— Сволочи! — Евтушик, не помня себя, выскакивает из-за стола, кидается к порогу, где рядом с ухватами и кочергой стоит винтовка. — Я старика вместе с Анкудовичем в Озерках задержал. Хотел отпустить, только коня забрать, но он коня не отдавал. Так я Анкудовичу приказал, чтоб доложил Батуре все как есть. Просто старик упрямый и глупый. Христом-богом просил Анкудовича. Как же он дозволил?

— Сядь, Панаска. Теперь беде не поможешь. Ошалел Батура, да и другие ошалели. Ничем не мог помочь твой Анкудович. Такая каша тут заварилась.

Тяжело дыша, Евтушик садится на скамью.

— Жаль старика. Я же его отпускал. На кой черт ему конь, если самого могли кокнуть. А конь правда Князева. Как он с тем Князевым снюхался?

— Не знаю про Князева, а дядька Ёсип хороший человек. Думаешь, Панаска, в местечке одни полицаи живут? Пускай их сто — остальные честные люди. Такие же, как и мы. Дядька Ёсип своих детей вырастил, они разбрелись, но младшая дочь живет с ним. Земли у него нет, на железной дороге работал. Есть же что-то надо. Вот и поехал. Как припрет, так не только на Князевом коне, самого черта запряжешь и поедешь.

— Виноват Батура. Посеял панику, страху нагнал. Я, кому положено, Аксинья, доложу. Мне бояться нечего. Я в партизанах еще с Якубовским и Шелегом был. Шелега убили, Якубовского Батура оттеснил. А его никто не выбирал командиром. Мать и сестру его немцы расстреляли, но все равно не имеет такого права.

— Я не о том говорю, Панаска. Виноват кто или не виноват, разбирайтесь сами. Человека надо похоронить по-христиански. Не скотина все же. Прошу тебя — сходи завтра к начальникам, попроси, чтоб разрешили отвезти тело в местечко. Я сама отвезу. Попрошу коня и отвезу.

— Отвезешь, Аксинья. Ручаюсь головой, что разрешат.

Евтушик чувствует себя страшно утомленным. Идти никуда не хочется. Он укладывается на скамью, накрывается свиткой, но долго не может уснуть.

VII

Полицаи разбежались. Труп Войцеховского остался в школе.

Лубан будто обезумел. Дрожат руки, тело. Никак не может свернуть цигарку. Сквозь сумятицу мыслей пробивается одно: от семей отрезаны окончательно. Сегодня вечером или самое позднее завтра немцы обо всем дознаются, схватят семьи.

Ольшевский с Адамчуком выносят из школы, кладут в возки винтовки. Толстик возится с конем Войцеховского. Конь закидывает голову, храпит, не дается в руки новому хозяину, который неумело пытается вскочить в седло.

— Перестань! — кричит Лубан. — Привяжи коня к саням.

Годун молча стоит на крыльце. Расстегнув дубленый полушубок, достает из внутреннего кармана какие-то бумаги, рвет на мелкие клочки, рассеивает вокруг крыльца. Клочки бумаги белыми бабочками оседают на почерневший снег.

— Поехали! — наконец отчаянно выкрикивает Годун. — Сняв голову, по волосам не плачут. В Пилятичи, Шмилятичи или к самому черту на рога. Теперь все равно.

— Подожди, — Лубан, взяв вожжи, заворачивает коня на улицу. — Надо найти старосту. Напишу письмо Крамеру. Теперь можно написать.

Старосту ищут долго. Улица опустела. Даже в хате, где справляли свадьбу, тихо. Ворота по-прежнему раскрыты, а двор пуст.

Староста, косоглазый, хлипкий, появился после того, как почти час уговаривали его сестру, бледнолицую и, наверно, немного придурковатую девку. Жена, сколько ее ни спрашивали, где муж, не сказала.

Лубан присаживается за стол. Послюнявив химический карандаш, быстро исписывает размашистым, но разборчивым почерком листок, вырванный из блокнота.

«Август Эрнестович!

Я и мои товарищи, которые находятся со мной, совершили большую глупость, поступив к немцам на службу. Мы теперь опомнились и знаем, что надо искупать грехи. Ты тоже совершил глупость. Но мы тебе все простим, спаси только наши семьи, которые остались в местечке. Сделай все, что можешь, и мы тебе этого никогда не забудем. Разве виноваты семьи, что мы в своей жизни заблудились и пошли не туда, куда надо? Август Эрнестович, ты человек честный, крови не хочешь, пожалей наших жен и детей. Воюют мужчины, солдаты, а не женщины и дети. Верь моему слову, Август Эрнестович, Гитлер войну проиграет, к этому идет. Остаюсь с уважением к тебе, твой бывший заместитель Лубан».

Написанное Лубан читать не стал. Свернул листок, отдал старосте. Насупив брови, приказал:

— Пойдешь в местечко сейчас же. Вечером будешь там. Иди прямо на квартиру к Крамеру. Знаешь, где живет? Отдай письмо в собственные руки. Если пикнешь кому другому, сделаем то же, что с Войцеховским. Понял? Крамеру на словах передай, что найдем под землей, если нас не послушает...

Возле Пилятич из реденького березняка выскакивают на дорогу два молодых парня с винтовками наперевес.

— Стой! Ни с места! Кто такие?

Увидев вооруженных людей, которые едут со стороны местечка, парни растерялись. Не знают, что делать. Кроме них кто-то еще есть в секрете, так как оттуда, из березняка, слышатся три частых, один за другим, выстрела.

— Едем в партизаны, — за всех отвечает Лубан. — Только что разогнали моховскую полицию. Отведите нас к командиру.

Парни переглядываются. Они, видимо, еще не видели, чтоб вот так, на возках, кто-нибудь приезжал в партизаны. Предупредительные выстрелы между тем сделали свое. Из села бегут несколько человек с винтовками.

Ключник, как только подбежал, увидел Лубана, закричал:

— Сдать оружие! Попались, немецкие холуи. Теперь не выкрутитесь!..

Партизанская цепь вмиг ощетинилась дулами винтовок, наставленных на беглецов.

— Большие птицы залетели! — со злорадным возбуждением выкрикивает Ключник. — Могу представить по очереди. Вот это заместитель бургомистра пан Лубан. Собственноручно, чтобы выслужиться, красноармейца застрелил. Тот вон, толстый, выдал партизанские склады, ремонтирует немцам железную дорогу. Да все они полицаи. Как так попались, пан Лубан? Немецкий компас подвел? Не по той дороге поехали?

Лубан и его спутники, которые мигом повыскакивали из возков, оставив винтовки, стоят с побелевшими лицами.

— Мы сами в партизаны пришли, — глухо возражает Лубан. — Разгромили гарнизон в Мохове. Оружие вот тут. Можете посчитать. Четырнадцать винтовок.

Партизаны недоуменно глядят на беглецов. Некоторые закидывают винтовки за плечи, двое или трое держат в руках.

Ключник как бы обвял.

— Насчет Мохова проверим. Только что-то долго собирались? Может, с немцами что не поделили?

Лубан молчит. Процессия медленно движется в Пилятичи. Двое партизан, сев в возки, гонят коней впереди группы в село.

Удивительное свойство имеют слухи. Как снежный ком, который, катясь с горы, обрастая новыми пластами, увеличивается в размерах, так брошенное человеческое слово, переданное другому и третьему, изменяется до неузнаваемости. Еще не успели беглецы под конвоем партизан показаться на пилятичской улице, как в длинной, с разбросанными тут и там хатами деревне будто в бубен забили: местечковая полиция во главе с бургомистром приехала сдаваться партизанам. Бабы, мужики, дети высыпали на улицу.

Партизаны, ехавшие в возках, подогнали взмыленных коней к хате, в которой живет Батура, минут на пятнадцать раньше, чем туда подошли обезоруженные местечковые начальники. Это дало свой результат. Новость Батура внешне воспринял спокойно. Накинул на плечи шинель, надел шапку-буденовку, стал неторопливо похаживать по хате. Но в его возбужденной, недоверчивой голове мелькнула мысль о провокации. Батура сразу связал ночные визиты бургомистра Спаткая с непонятным переходом на сторону партизан пятерых немецких пособников, и уже было ясно Батуре, что прибытие заместителя бургомистра и его сообщников в партизанский лагерь — не что иное, как хитрая удочка, закинутая немцами, чтоб приглушить партизанскую бдительность. Где-то вслед за десантом движутся немецкие цепи.

Батура сразу же отдал приказ оседлать дорогу со стороны местечка, заняв прочную оборону. Связные выбежали из хаты.

А еще через несколько минут в Пилятичах стало твориться невообразимое. По улице под удивленными взглядами жителей шли, понурив головы, люди, которых видели тут в другой роли. Лубан своей властью назначил бургомистром Спаткая. К начальнику полиции Князеву приезжал вот этот приземистый Годун. Толстик оружия не носил, он уговаривал сапожников и портных, чтобы они брали у немецкой власти патенты.

По улице, клацая на ходу затворами, бегут между тем партизаны. Несутся в ту сторону, откуда пришли беглецы. Жители забеспокоились. Некоторые бросились во дворы, в хаты, чтобы уложить скарб, в случае команды двинуться к лесным убежищам. Другие, более проницательные, у кого пожитки давно были упакованы в мешках, узлах, не ожидая, устремились в сосняк.

Перебежчиков приводят в огороженный штакетником двор. Ключник взбегает на крыльцо. Из хаты тотчас же выходит Батура. С полминуты молча, сузив глаза, глядит на Лубана, на остальных, затем, переведя взгляд на Ключника, приказывает:

— Расстрелять! Как изменников Родины и провокаторов. Выполнение приказа возлагаю на тебя. Протокол оформим позднее. Я пошел руководить обороной. Если не удержимся, выведешь в лес население.

И ушел. Размеренной, уверенной походкой, в длинной шинели, прямой и высокий, как столб.

Странные вещи могут случаться с людьми. Там, на дороге, когда партизаны его только задержали, Лубан, несмотря на наскок Ключника, мог что-то говорить, объяснять, а тут у него будто язык отнялся. Не было сил слово вымолвить. Побелевшие, в один миг сломленные, покорные судьбе стояли его товарищи по несчастью.

Растерялся и Ключник. Успел заметить непонятную тревогу, неразбериху в селе, боевые приготовления партизан, услышал про оборону и мгновенно решил, что Батура знает что-то такое, чего он, Ключник, и все те, кто нес службу в карауле, не знают и о чем даже не догадываются. В то же время Ключник чувствует бессмысленность приказа Батуры. Эти, пусть себе и изменники, сами пришли сдаваться. Надо проверить, а не с бухты-барахты действовать.

— Отвести в хату и охранять, — приказывает Ключник. — Выясню обстановку.

Командир взвода выходит на улицу. По улице едет повозка, на которой сидит Анкудович и незнакомый Ключнику старик.

— Кого везешь?

— Да вот приехал один на Князевом коне. В Озерках задержали. Говорит, менять соль на картошку ездил. Надо проверить.

— Я больших птиц поймал, — похвалился Ключник. — Заместителя бургомистра из Батькович и еще четверых. Сидят у Батуры. Сходи поздоровайся.

Ключник идет улицей дальше. Видит суету во дворах, на огородах. Баба тащит на санках узлы в сосняк. Еще две женщины туда гонят коров. Миновав несколько хат, никого не встретив, Ключник озирается. Возле дома, который занимает Батура, стоит конь, но ни Анкудовича, ни старика не видно. Осмотревшись, Ключник замечает, как дед, воровато оглядываясь, выбирается из-за хлева и трусит к лесу. Он уже довольно далеко. Ключник, не раздумывая ни минуты, снимает из-за плеча винтовку, прицеливается. С первого выстрела старик падает в синеватый в предвечерних сумерках снег...

Бондарь с группой приезжает в Пилятичи к шапочному разбору. Прежде чем созвать собрание, своей властью снимает с должности Батуру.

VIII

Ключник не стал ждать, пока кончится собрание. Тихо поднялся с пола, переступая через вытянутые ноги, направился к выходу. В полутемном коридоре закурил с часовым, вышел во двор. По обе стороны улицы чернеют хаты, в некоторых окнах блестят огоньки. Весна постепенно наступает: небо усеяно звездами и не такое темное, как зимой.

Во дворах хихикают девчата. Ждут, видно, встречи с новыми партизанами.

Настроение у Ключника подавленное. Теперь все видят, что старика из местечка он укокошил напрасно. Но разве он мог поступить иначе? Старик убегал, а если кто убегает, надо стрелять. Паника виновата, которую поднял пр глупости Батура.

Но подолгу предаваться грустным думам Ключник не умеет. Пока на собрании будут разводить тары-бары, он посидит у Зины. Ясно и так, что скажут на собрании — надо выбираться за Птичь. Может, это последняя его ночь с Зиной.

Женщины — наилучший бальзам от разных терзаний. Батуры он теперь не боится. Хоть и позавчера, после того, как самозванный командир выгнал его от Спаткаихи, он, Ключник, не дремал. На квартире у Зины обосновались двое часовых, ждали, дурни, что Спаткай, соскучившись по молодой жене, тепленьким дастся в руки. Он Спаткая не ждал. Подкараулил Зину вечером на ее дворе, обнял, поцеловал.

Спаткаиха — женщина особенная. За свои двадцать три года, бродя по свету, встречал Миша Ключник всяких, но такой не было. Нет слов, чтоб высказать то, что он чувствует, когда держит ее в объятиях. Сидит в ней что-то неуловимое, дьявольское, и никогда не отгадаешь, как она себя поведет. Она как бурная река, что изменяется каждую минуту. Прошлым летом, получив задание, Миша хотел на короткое время прописаться в Пилятичах. Разрешения на жительство Спаткай не дал, но зато с его женой он успел познакомиться. Смелая баба, как черт. Бургомистр сидел в волости, подписывал бумаги, думал, дундук, что верховодит, а его молодая жена, с которой бургомистр только неделю как сошелся, целовала партизана. Среди белого дня, в пуньке, за хлевами.

Ключник подошел к Зининой хате, огляделся, шмыгнул во двор. Осторожно, чтоб не скрипнуть, притворил калитку. Окна темные. На улице, в разных местах, слышатся голоса. Еще несколько часов назад деревня паниковала, тащила пожитки в лес, а появились эти из-за Птичи — и все вошло в привычную колею.

Ключник знает, что часовых в Зининой хате нет. Прогнали Батуру, и сами собой упразднились его порядки. Наблюдатели уже сидят в школе, разинув рты слушают новости с фронта.

Михаил прислонился к окну и, сжав пальцы, осторожно постучал. Послышались шаги босых ног, и Зина, даже не отдернув занавески и не поглядев в окно, пошла открывать.

В передней комнате Ключник снял поддевку, кубанку, повесил на гвоздь. Хозяйка, нащупав на припечке коробок спичек, зажгла каганец. В хате тепло, уютно, пахнет сушеными травами, висящими на шестке на печи, под самым потолком, где Спаткай сделал потайной лаз на чердак.

Зинино настроение не предвещало ничего хорошего. Накинув на голые плечи кофточку, она довольно безразлично смотрела на ночного гостя. Перемену настроения Зины Михаил почувствовал тотчас, и это не позволило ему, как обычно, подойти к ней, прижаться, поцеловать в тугие губы, установить те отношения, какие бывают только между самыми близкими людьми.

— Нездоровится? — спросил Ключник.

— Голова болит. Не думала, что ты придешь. Только что выбрались ваши, которых ко мне поставили. Думала, хоть высплюсь.

— Что — спать не давали?

— Плевать я на них хотела. Сидели, как слизняки, прилипнув к окну. Недотепы. Один, по-моему, мешком из-за угла шлепнутый. Наварила картошки, поставила на стол — ешьте. Так не сел, все носом крутил. Может, думал, отравы подсыпала.

Ключник встал, подошел к Зине, попытался ее обнять. Но она, выставив вперед руки, уклонилась от ласки.

— Батуру с начальников сняли. Никого к тебе не поставят. Разве что меня. Но я и сам стану. Разрешения спрашивать не буду.

— Все вы одинаковые. Смелые только с бабами. На доброе вы неспособны.

Ключник отошел, сел на табурет.

— Ты о чем, Зина?

— О том самом.

— Может, об этих, из местечка? Так мы им ничего не сделали. Они теперь как у бога за пазухой. Знала б ты, что мне Батура приказал...

— Знаю. Ноги б твоей не было тут, если б их расстреляли.

Последние слова Зина произнесла с каким-то вызовом.

— Ты что, Зина? Жалеешь полицаев? Не знаешь, может, что Лубан наших стрелял?

— Никого он не стрелял. Летом раза два был тут. Самый культурный из местечковых начальников. Я тогда еще приметила. Семью на гибель оставил, а вы — расстрел. Думаешь, легко бросить семью?

У Ключника на языке слова о том, что семью, даже не одну, а две, бросил, когда припекло, Спаткай, но он сдержался. Не хотел портить отношения с Зиной. У женщин своя логика. Чем-то понравился ей заместитель районного бургомистра, и хоть кол на голове теши, будет стоять на своем. Шевельнулось даже злорадное чувство к Зине: привыкла к начальству, бургомистрам, а их, партизан, даже в расчет не берет. Но вслух Ключник сказал:

— Со мной не пропадешь, Зина. Может случиться так, что сюда вернется Спаткай. Что будешь делать?

Зина встрепенулась, отошла от печи. Стояла посреди хаты и смотрела на Ключника. Спросила с неподдельной тревогой:

— А вы отсюда разве уйдете?

— Все может быть.

— Нет, ты правду скажи. Знают же все, что я с тобой.

— Пойдем за Птичь, Зина. Отряд наш там. Потом вернемся. Главное — зиму пережили.

— Так Спаткаю не видать меня, Мишенька, как своего носа. Не быть ему тут. Даже без вас побоятся сюда ткнуться. Чует мое сердце. Что-то у них надорвалось. Нет больше дураков, чтоб за ними пошли.

Мир был восстановлен. Даже Ключник не думал, что Зина так презрительно относится к бывшему мужу. Он подошел, прижал женщину к себе, и на этот раз она не противилась.

IX

На другой день, прежде чем двинуться с пилятичской группой за Птичь, Бондарь имел разговор с местечковыми перебежчиками. При разговоре присутствовали вновь назначенный командир Якубовский, ротный Ткач и Ключник, который задержал беглецов, сам бывал в местечке и мог знать о них такое, чего не знают другие.

Во дворе теснились любопытные женщины. Некоторые были настроены воинственно, слышались их возбужденные голоса.

Первым привели Лубана. Он в черном пальто, кожаную, фабричной работы шапку держит в руках, круглое небритое лицо сурово, упрямо. Войдя в комнату, заместитель бургомистра неподвижно застыл на пороге.

— Садитесь, — пригласил Бондарь и, когда Лубан хотел сесть на табурет, встал, протянул ему через стол руку. Так же поздоровались с Лубаном Якубовский, Ткач и Ключник.

— С какой целью пришли к нам? — спросил Бондарь.

Лубан, не задумываясь, глухо выдохнул:

— Бить немцев!

— Почему так поздно? Сами знаете, другие приняли такое решение раньше.

— Были причины, о которых тут я не хотел бы говорить.

Бондарь нахмурился.

— Дорогой товарищ, или как там вас, простите, называть. К нам можно прийти только с открытой душой. Надо говорить правду, какая б горькая она ни была. Понимаете, у нас фронт со всех сторон. Поэтому не всех принимаем.

Лубан как бы глотнул воздуха: во рту у него, видно, пересохло. Заговорил тем же глухим голосом:

— Ну что ж. Я не собираюсь таиться. Ошибся я. В советской власти ошибся... Может, мне нельзя даже простить. К немцам пошел сам. В тридцать восьмом меня арестовали. Считаю, что несправедливо. Выпустили, но дорогу закрыли. Не сумел перебороть злость. Многого не понимал. Даже одного окруженца застрелил. Мои руки в крови. Вот и все...

Бондарь смотрит на Якубовского, на остальных. Те сидят опустив глаза. Им, как и ему самому, наверно, еще не приходилось иметь дела с такими, как этот заместитель бургомистра.

— Значит, осознали свою вину? — спрашивает Бондарь.

— Осознал. Сволочи всюду есть. При всякой власти.

Лубан говорит прерывисто, тяжело дышит, на его лбу выступает пот. Нервно теребит пальцами шапку. Пальцы шершавые, почти без ногтей.

— Окруженца за что расстреляли?

— Показалось, из тех самых. Сказал, что идет из тюрьмы. Справку под нос тыкал. А сам две гимнастерки натянул. Не расспрашивайте про окруженца. За него сто немцев положу. Верьте слову. Ненавижу фашистов!..

— Давно стали ненавидеть?

— С прошлого лета. Понял, что пришли уничтожить наш народ. Когда стали жечь деревни вместе с людьми, расстреливать семьи... Не находил места. Не знал, куда податься. Для партизан был врагом.

— К вам от партизан никто не приходил?

Лубан встрепенулся, посмотрел в глаза Бондарю.

— Прошлым летом была женщина из Нехамовой Слободы. Будто от десантников. Сначала думал — провокация, потом едва от полиции ее спас. С того дня легче стало. Думать стал об уходе к партизанам.

— Почему не установили с партизанами связь?

— Не пришлось. Вы не думайте, — Лубан вдруг заволновался, — мы не впятером собирались бежать. Намечали всю полицию под удар подставить. Там, в местечке, оружие спрятано — винтовки, пулеметы — можно проверить. Сорвалось. Одного сцапали. Потому и кинулись к вам.

Партизаны переглянулись. На Лубана смотрели уже более приязненно. Всем нравится, что говорит честно, не таясь.

— Семья в местечке? — спрашивает Бондарь.

— В местечке. — Лубан опускает голову. — Моя и Адамчука старшие дочки на Подляшине. На хуторе. Спрятали у одного человека. Не знали, как нас примете.

Бондарь встает.

— В партизаны вас принимаем, товарищ Лубан. Хотя амнистии не объявляем. Оружие получите сегодня. Остальное зависит от вас.

Следующим вызывают Годуна.

Глава третья

I

Лохматые кони, которые всю ночь хрумкали сено, дружно бегут по наезженной дороге. Цуг саней растянулся на полверсты.

Синеватые, близкие человеческому сердцу тона господствуют вокруг. Еще между деревьев лежат сугробы ноздреватого снега, который успел только чуть-чуть осесть, еще спит в норе барсук, притаилась в дупле белка, не подают голоса, кроме ворон, никакие другие птицы, а уже пахнет весной.

Проницательный глаз здешнего человека замечает много примет приближения весны. На ветках верболоза набухли почки, на некоторых уже видны белые пушистые сережки. Приспустили ветви старые, раскидистые березы.

Теперь, в предвесеннюю пору, особенно страдают от недоедания зайцы, поэтому, не обращая внимания на опасность, безжалостно обгрызают кору даже с придорожных осинок. Опасность, правда, невелика: зайцев никто не стреляет, их развелось много. Заячьи следы встречаются на каждой снежной поляне.

Вернувшись в Сосновицу, Бондарь сразу увидел перемены. Возле штабной хаты во дворе и на улице — с десяток запряженных саней. У крыльца картина вовсе необычная — похаживает часовой с автоматом на груди. В большой деревне, в которой каждая хата дала приют партизанам, заметное оживление. Во дворах азартно пилят, колют дрова. Из труб, хотя еще светло, валят в серое небо сизые столбы дыма. Временами ветер срывает шапки дыма, стелет по крышам, по земле. Шагает по улице строем отделение, получившее наряд.

В передней половине хаты, которая служит штабом, на кровать навалена гора пальто, полушубков, шинелей. Из другой половины доносится незнакомый, густой голос.

Бондарь вошел, сдерживая волнение, поздоровался.

За столом чернявый, широкоплечий человек в командирском обмундировании, но без знаков различия. Он стоит. Перед ним стопка бумаг. По правую сторону от него сидит Вакуленка, аккуратно побритый, подстриженный, по левую — секретарь межрайкома Гринько. Дорошка примостился на краю стола, что-то пишет. На табуретках, стульях, даже на кровати за занавеской сидят командиры и комиссары отрядов. Из угла подморгнул Бондарю Большаков, усмехнулся, кивнул головой Хмелевский.

Вакуленка поднялся.

— Наш начальник штаба, — представил он Бондаря. — До нового года был командиром Горбылевского отряда. Отряд больше других действовал на железной дороге.

Военный через стол протянул Бондарю руку:

— Сергей Кондратович Лавринович. В Минском штабе слышал о вас много хорошего. Простите, что начали совещание без вас. Садитесь и берите бразды правления в руки.

Командиры заулыбались. Бондарь кинулся в переднюю комнату раздеваться. Когда вернулся, Гринько кивком головы пригласил садиться рядом. Кто-то подставил стул.

— Центральный Комитет ставит задачу, — продолжал прерванный разговор Лавринович, — создать партизанские отряды во всех районах области. Туда, где пока что нет базы, пошлем инициативные группы. В районах, где вспыхивало партизанское движение, но собственные отряды не оформлены, их организуем. Выделим местных людей из других отрядов. Так же ставится вопрос относительно подпольных райкомов, подпольных партийных и комсомольских организаций. Они должны быть всюду. Начнем выпускать областную и пять районных газет. Портативные печатные станки, шрифты я привез, а кадры, думаю, найдем на месте. Большевистская печать — наше сильнейшее оружие.

Сорок третий год, товарищи, должен стать годом массового всенародного партизанского движения. Об успехах Красной Армии вы знаете. Сломав германскому фашизму хребет под Сталинградом, наши войска освободили всю территорию, которую немцы успели захватить летом и осенью прошлого года. Не исключено, что в скором времени мы с вами также отпразднуем освобождение.

Товарищ Сталин назвал партизанское движение вторым фронтом. Оправдаем же, товарищи, эту высокую оценку!..

У всех присутствующих торжественные, сосредоточенные лица. При последних словах выступающего все, кто сидел в комнате, как по команде, поднялись, дружно зааплодировали. Аплодировал и сам Лавринович.

Бондарь, войдя в комнату, садится за стол, напряженный как струна. Укоряет себя, что ввалился на совещание, как медведь, не догадавшись раздеться. А раздеваясь, перехватил меру: затянул ремень на последнюю дырочку. Теперь трудно дышать. Бондарь слушает, проникается, как и все остальные, сидящие в комнате, торжественным настроением. Момент действительно торжественный. Может, такого момента он не испытал за всю свою жизнь. Лавринович, бесспорно, умный человек, руководитель большого масштаба. При всех его, Бондаря, похвалил. Пригласил за стол, в президиум, как бы поставил на равную ногу с собой. Конечно, такие совещания бывали и раньше, но не в столь торжественной обстановке. Вакуленку обычно перебивали, не очень страшились, когда он кричал и грозил. Вакуленка свой, местный. Лавринович — представитель центральной власти, полномочия у него большие. В своем лице он как бы объединяет собой их партизанскую борьбу с великой войной, которую ведет народ, армия.

— Если подытожить сказанное, — говорит дальше Лавринович, — то у нас две большие задачи. Во-первых, не давать врагу ни минуты покоя на коммуникациях. Подрывать эшелоны, мосты, уничтожать живую силу, технику гитлеровцев. Это наша непосредственная помощь фронту. Вторая задача состоит в том, чтобы срывать политические, экономические действия оккупантов. Вопрос стоит так: ни пуда хлеба, ни килограмма масла и мяса врагу. Все отряды должны вернуться в свои районы. Взять под свой непосредственный контроль хозяйственную жизнь, вести неустанную массово-разъяснительную и политическую работу. Мы должны создать для фашистских оккупантов невыносимые условия, чтоб горела под ними земля, чтоб не имели они покоя ни днем, ни ночью.

Лавриновичу снова аплодируют, но он не садится, как бы давая знать, что аплодисменты не нужны. Усмехнувшись, переходит на более доверительный тон:

— Что ж, давайте обменяемся мыслями, товарищи. Прошу высказывать все, что наболело. Не забывайте, что я у вас считанные дни и мой партизанский опыт вот такой, — сжав пальцы правой руки, он показывает мизинец. — Попросим товарища Вакуленку вести наше совещание. Ибо я, признаться, могу и не справиться.

Лица цветут улыбками. Вакуленка поднимается, дает первое слово Кондрату Деруге, высокому, с черным, хмурым лицом командиру одного из многочисленных Октябрьских отрядов. Деруга встает, вытаскивает из-за пазухи толстую тетрадь. Он в светло-сером, с блеклыми полосками пиджаке, зимних ватных штанах, какие выдавали до войны шоферам, стрелочникам и кондукторам, в подшитых толстым войлоком валенках.

Шершавыми пальцами Деруга перелистывает несколько страниц, хриплым, простуженным голосом начинает говорить о высокой политике. Разоблачает Гитлера, его пособников, пророчит им неминуемую гибель. Русские слова выговаривает на полесский лад, немилосердно их растягивая, путая окончания. Всем ясно, что для доклада командир многое позаимствовал из листовок, газет, которые попадают в партизанские руки.

Деруга своей речью занял полчаса, но о конкретных нуждах отряда почти ничего не сказал. Видимо, просто постеснялся признаться, что чуть ли не половина его людей не имеют винтовок, а те, у кого они есть, носят в кармане по пять-шесть патронов.

Дальше совещание идет не лучше. Командир Надприпятского отряда Михновец, Сосновицкого — Гаркуша так же, как и Деруга, произносят, глядя в бумажки, торжественные слова.

Бондарь нервно перекатывает в пальцах карандаш. Совещание Вакуленка не подготовил. Ораторы, как бы соревнуясь друг с другом, стараются засвидетельствовать, что разбираются в политике, ведут правильную линию, а про конкретные дела говорят мало, не преминув, однако, отметить, с какого времени действуют отряды.

Бондаря обрадовал только Хмелевский, комиссар Горбылевского отряда. Он встал, подошел к столу, опрятный, в хорошо отглаженной гимнастерке, с подшитым подворотничком. Хотя и учитель, а на военного похож больше, чем некоторые из тех, что подолгу служили в армии. Дает развернутую картину: кто, когда и откуда пришел в отряд, сколько произведено диверсий на железной дороге, разгромлено управ, гарнизонов, сорвано хозяйственных мероприятий немцев. В конце комиссар подпустил шпильку в адрес предыдущих ораторов, подчеркнув, что не стажем надо хвалиться, а боевыми итогами.

Не успел Хмелевский сесть, как с налитым кровью лицом вскочил Гаркуша, поднял шершавую ладонь Деруга. Возбужденно заговорили командиры, комиссары глубинных районов, у которых с выходом на железную дорогу, с крупными диверсиями не густо. Совещание могло получить нежелательное направление. Лавринович это понял, нахмурив брови, встал, попросил соблюдать дисциплину.

II

Весна наступает медленно, сдержанно-спокойно. Прозрачные, чистые тона царят в воздухе. Днем веют теплые ветры, усилилась капель, чернеют дороги. Роскошествуют на неслыханно богатом корме, набросанном по дорогам, грачи. Под вечер легкий морозец снова подсушивает ручьи, покрывая их тонкой хрустящей наледью. Чуя близкое тепло, даже голуби прилетели: воркуют на опушках, на дубах.

Штаб охвачен лихорадочной работой. Бондарь с помощником Дорошкой спят мало, под глазами у них появились синие круги. Создание бригад на базе отрядов означает выдвижение на высокие командные должности множества людей. Некоторые командиры рот назначаются командирами отрядов, политруки идут комиссарами. На всех нужны характеристики, другие бумаги, а работа в штабе подзапущена, особенно в отрядных штабах.

Всю ночь напролет трещит в штабе на столе, порой вспыхивая ярким огнем, заправленная бензином двенадцатилинейная лампа. В бензин для равномерного горения подсыпана соль. Но и подсоленный бензин стреляет.

Командиром Горбылевской бригады назначается Большаков. С его кандидатурой согласны только что созданные обком и штаб. Кто возглавит домачевцев, неизвестно. Кандидатура Петровца вызывает сомнения. Если не справился с отрядом, то как ставить на бригаду?

В акуленка ходит злой, хмурый. Пить вроде перестал, но все равно точно с похмелья. Лавринович, оседлав его жеребца, взял в охрану трех молодых партизан и носится по отрядам.

Лавринович прилетел не один. Вместе с ним прилетели Бурбис, розовощекий, широкоплечий крепыш, который руководил в области спортом, и пожилой, с острым пронизывающим взглядом, но вежливый в обхождении уполномоченный НКВД Хлёбцевич. Воевал в Испании, поездил будто бы по всему свету. Набирает людей в отряд специального назначения. Кем будет он, Вакуленка? В партизанах он с первого месяца войны, организовал более десяти отрядов, заварил такую густую кашу. Высоких должностей не занимал, образованием похвалиться не может — три класса, четвертый коридор...

Бондарь с Дорошкой, собрав бумаги и спрятав их в железный ящик (в таких ящиках довоенные кассиры хранили деньги), намеревались лечь спать, когда в комнату, с грохотом открыв дверь, ввалился Вакуленка. Он пьян, в расстегнутом полушубке, без шапки. Мокрые, потные космы свисают на лоб. Вакуленка плюхнулся на табурет — тот трещит под его тяжестью, — обхватив руками голову, недоуменным взглядом обвел комнату.

— Давайте поговорим, хлопцы. Или, может, вы уже меня за командира не считаете?

Бондарь, прикрыв дверь, сел на кровать.

— Пожалей нас, Адам Рыгорович. Которые сутки, как зайцы, спим.

Вакуленка взрывается гневом:

— А меня кто жалеет? Всех вас из грязи вытащил, людьми сделал, а вы, свиньи, задом ко мне. Новому начальнику сапоги лижете. Погладил по шерстке, так вы и лапки вверх. Кто вас заставляет горбиться над бумагами? Разве мы бумагами воевали? Двенадцать отрядов кто на ноги поставил?

— Это ты с пьяной головы, Адам Рыгорович, — отзывается Бондарь. — Напрасно так. Свой отряд я, между прочим, сам организовал. От тебя только и помощи было — две бумажки. Встретился с тобой, если не забыл, еще в конце сорок первого.

Дорошка, опустив глаза, сидит у стола, точит перочинным ножиком карандаш.

— Хорошо, Бондарь, пускай так. Пускай мы с тобой равны. Так почему ты от меня отрекаешься? Кто тебя в штаб привлек? Кто заткнул горло тем, кто кричал, что тебе тут не место?..

Бондарю неприятно, больно. Он теперь словно между двух огней. Лавринович излишне круто поступает, отодвигая на второй план Вакуленку. В то же время Бондарю, как военному, ближе к сердцу порядок, дисциплина. Разве не за это сам Вакуленка взял его в штаб?

— Не горюй, Адам Рыгорович. Боевых коней в запас не списывают. Найдется тебе место. И не плюй на окруженцев. Фронт мы держали. Из грязи вылезли сами.

Вакуленка, покачиваясь, встает, берет с подоконника графин с водой, пьет. Вода струйками льется на полушубок, на гимнастерку — он не замечает.

Отдышавшись, он наседает еще с большей злостью:

— Вас, окруженцев, почему не любят? Потому, что воевали погано. Знаешь сам, как народ для армии старался. Наши люди последним делились. Я ж по заготовкам работал, могу без конспекта рассказать. И ты мне не толкуй про окруженцев. У вас были пушки, пулеметы, винтовки, а вы их бросали. Мы собирали то, что вы побросали, и этим воюем. Знай это, Бондарь. Но я за другое обижаюсь. Лавринович неправильно поступает, а ты к нему прилип. Перебежчик ты! А моя душа не терпит перебежчиков.

— К кому я перебежал? Неужели ты забыл, кто прислал Лавриновича?

— Ты меня не пугай. Я самому товарищу Сталину могу написать. Пускай знает, сколько нам, партизанам сорок первого года, стоит наше партизанство. Где наши жены, дети? За что нас оттирать на задний план?

Вакуленка идет к кровати, валится на нее и сразу начинает храпеть. Или действительно так больно переживает отставку, или плел с пьяной головы?

III

Разделенные в штабных бумагах отряды Деруги, Гаркуши, Михновца, Последовича, Ботажкова, Большакова, Комарова, Млышевского утверждаются на заседании обкома как бригады.

Количественно меньшие отряды Лежнавца, Плотникова, Авраменки, Карафанова, Сосновского, Голышева остаются на прежнем положении.

Командирами, комиссарами, начальниками штабов назначаются люди, известные в своей среде.

Когда заходит разговор о начальнике штаба соединения, Бондарь поднимает руку. Встает, коротко сообщает о поездке в Пилятичи, о разговорах с жителями. Напомнив, что родом он из Батькович, знает район, просит поручить ему организацию местного отряда.

С минуту царит молчание.

— Если просится, пусть идет, — не вставая с лавки, выкрикивает новоиспеченный комбриг Михновец. — Командир, зачем его в штабе держать? А в штаб я своего капитана отпущу. Оторвал от одной вдовы, на вожжах в отряд привел. Поставил на взвод, но могу для пользы дела отдать.

Зал взрывается хохотом.

Лавринович разгневан:

— Отряды нашей области не имели единого центра. Обком, штаб созданы, чтоб такой центр был. Тут товарищ Михновец бросил шутку в адрес штаба. Зарубите на носу, товарищ Михновец, приказ штаба — закон для нас. Ваша линия, товарищ Бондарь, тоже неправильная. Вам оказано высокое доверие, им надо дорожить.

За Бондаря голосуют все.

Следующий вопрос — о посылке инициативных групп в южноприпятские районы. До последней минуты никто не знает, в какой должности останется Вакуленка. Когда же Лавринович предлагает назначить его командиром еще не созданной Южно-Припятской зоны, присутствующие настороженно молчат.

Бондарь сразу почувствовал, что Лавринович делает ошибку. Вакуленку не очень слушаются, не всегда с ним считаются, но он как бы живая история партизанщины в окрестных местах.

Первым встает Михновец. На голове высокая, из бараньей овчины папаха с широкой красной полосой, из-под распахнутого кожаного пальто видна диагоналевая командирская гимнастерка, перетянутая крест-накрест ремнями.

— Вакуленку за Припятью не знают, а у нас знают, — Михновец взмахивает рукой при каждом слове. — Одного его голоса боятся. Я говорю о врагах советской власти, товарищ секретарь. Надо его тут поставить на бригаду. Может, будет понижением, но ничего не поделаешь. Мы с ним академий не кончали...

Михновец, которого Вакуленка выделил, поднял, командир не ахти какой. Но он как бы угадал общее настроение.

В поддержку Вакуленки выступает райкомовец Гринько, окруженцы Карафанов, Плотников.

Лавринович наконец понимает, что допустил ошибку.

— Пусть будет по-вашему, товарищи. Я только думал, что Вакуленка принесет больше пользы в Заприпятской зоне. Отрядов там нет, их надо организовать. А у него опыт и слава, как вы сами говорите. Если вы против, то предлагаю назначить Вакуленку на Домачевскую бригаду. В районе три неразогнанных гарнизона. Работы хватит. Население сельское, и, думаю, Вакуленка будет в своей стихии.

Когда заседание кончилось, Бондарь задержал вновь назначенных комбригов, комиссаров, трех-четырех отрядных командиров. Отведя в сторону Большакова, Хмелевского, приказал:

— Ваша бригада базовая. Штаб соединения будет при ней. Приглашайте гостей. Чтоб все было чин чином.

Опускается синеватый полог сумерек. Западный край неба в багряных разводах. Над далеким лесом зажигается первая звезда. Из всех углов, щелей отдает весной: прелой землей, гнилой, слежавшейся картофельной ботвой.

Оживленное движение царит на улицах. Каждый из командиров приехал с охраной — возки, таратайки, кони почти в каждом дворе. Еще никогда не видела лесная Сосновица, вблизи которой не пролегают ни железная дорога, ни шоссе, такого большого людского сборища. Будто по одному взмаху руки невиданного волшебника с городских проспектов, площадей, из людных местечек жизнь переместилась сюда, в лесную глухомань.

Горбылевцы лицом в грязь не ударили: организовали отменное застолье. Когда Лавринович зашел в хату, куда его пригласили, все было готово к банкету. Застланные белыми скатертями столы заставлены бутылками, закусками. Командиры приехали не с пустыми руками, возможность собраться, поговорить за столом — предвидели.

Сало, мясо по деревенскому обычаю нарезано толстыми, большими кусками. Тарелок не хватает, поэтому многие закуски в глубоких глиняных мисках. Стоят темные и светлые бутылки с пробками из пакли.

Деликатными паненками выглядят среди фляжек, глиняных мисок, ножей с деревянными ручками узкие, с наклеенными золотыми этикетками бутылки французского вина. Возле каждой бутылки — баночка с португальскими шпротами. Выставив заграничный напиток и закуску, горбылевцы как бы подтверждают связь с широким европейским миром и в первую очередь с железной дорогой, по которой перевозится и продовольствие.

Командиры стоят у стен, переговариваются, ждут. Вакуленка все-таки молодчина. Сумел зажать гонор в кулак. Веселый, подтянутый встретил Лавриновича на пороге, взял под руку, посадил в центр застолья. Пригласил садиться и остальных. Он, когда надо, умеет быть гостеприимным, обходительным, этот Вакуленка, которого привыкли видеть верхом на коне или в таратайке и чаще всего — под хмельком. Волей обстоятельств он возвысился над остальными командирами, так как во главе отрядов стояли председатели сельсоветов, колхозов, бригадиры, даже счетоводы и кладовщики. А он, Вакуленка, в последние предвоенные месяцы замещал председателя райисполкома, и кому, как не ему, было брать вожжи в руки, руководить, отдавать приказы. Когда в Октябрьском районе вспыхнул огонь сопротивления, кому, как не ему, было перекидывать пламя на соседние районы?..

С полным, налитым до краев стаканом Вакуленка поднимается над столом.

— Дорогой Сергей Кондратович, мы рады приветствовать вас на родной полесской земле как нашего секретаря и командира. Докладываем, что, как и в гражданскую войну, наша Рудобелка стояла и стоит в авангарде борьбы против ненавистного врага. От себя лично скажу, что в Заприпятскую зону я идти не хотел, так как там мало лесов, больше полей, а я к полю не привык. Бригаду, которую мне выделили, принимаю, доверие партии и правительства оправдаю. Передаю вам свою партизанскую власть как законному уполномоченному Центрального Комитета, которому мы все подчиняемся. Руководите нами до полного освобождения области от проклятых фашистских захватчиков и наступления мирной созидательной жизни...

С этими словами Вакуленка обнимает Лавриновича, целует в губы, а затем мгновенно, одним духом опоражнивает свой стакан.

Рукоплескания. Объятия. Поцелуи... Некоторые, не стыдясь, тыльной стороной ладони смахивают слезу.

Следующий тост произносит Лавринович. Он благодарит за доверие, говорит о том, что партизанских заслуг не имеет, но постарается приобрести. Момент подходящий, и Лавринович сообщает — наиболее достойные партизаны будут представлены к наградам, даже к присвоению воинских званий.

Официальная скованность рассеивается, по застолью из края в край переливается возбужденный гомон:

— Сергей Кондратович, аэродром в Заречье на нашей территории, а оружия получаем очень мало; Шесть автоматов на бригаду...

— Железную дорогу на Жлобин надо раскидать. Тогда будет сплошная партизанская зона...

— Как понимать о погонах, товарищ секретарь?

— Федор Бумажков пошел в армию одновременно с вами. Может, что слышали о нем?

Лавринович отвечает, рассказывает, на минуту наступает тишина, потом — снова вопросы.

Хорошее получилось застолье, и разговор хороший. Впервые за долгие месяцы сошлись самые известные в районе люди, которых подняла на гребень волна военного лихолетья. Не известные, не прославленные ранее, они вынырнули, точно из темноты, и теперь сидят за одним столом с человеком, который не только наделен высокой партийной властью, но еще и генерал. Может, даже немного завидует им этот свойский, нечванливый и, видно, неплохой генерал, хотя неизвестно пока, какие он битвы выиграл. А они выиграли — и знают это сами. Незаметные работяги, скромные труженики низового — районного, сельсоветского — звена, вчерашние бригадиры, колхозники, учителя, командиры-окруженцы, они в годину опасности, которая нависла над их страной, нашли силу без команды и приказа повести за собой других. Имена их на устах старожилов лесного болотного края. Они его герои.

Вакуленка с Михновцем вышли во двор проветриться.

— Секретарь неплохой, — прислонившись спиной к забору, говорит Вакуленка. — Я его до войны знал. Песочил меня в сороковом году за срыв плана по льноволокну. Очень туго было тогда с трестой. Оршанская фабрика стала. А теперь я его когда-нибудь пропесочу. Мог же тут остаться, как минские, гомельские обкомовцы. Так он еще Бумажкова потянул. Спасибо, что бригаду дал. Двум медведям, брат, в одной берлоге тесно. Спрошу когда-нибудь.

— Не спросишь! — Михновец захохотал. — Мне рассказывали — наводит относительно тебя справки: сколько пьешь, с какими бабами спишь. Прижмет — будешь как мышь под веником.

— Мышью я не был и не буду.

Ночь дышит теплым ветром. Капает с крыш, пахнет мокрым деревом.

Глава четвертая

I

Своим переводом в Мозырь Эрна Турбина обязана генералу Фридриху. Дней через пять после Нового года он появился в сопровождении двух майоров и капитана-адъютанта. Без стука открыв дверь, стремительно ворвался в общую канцелярию. Турбина сидела за столом, разговаривала по телефону. В тот момент, когда стройный, моложавый, хоть уже совершенно седой генерал входил в кабинет гебитскомиссара, а она уловила на себе его острый, как гвоздь, взгляд, опустила глаза.

Генерал у комиссара задержался недолго, не более четверти часа. Но Турбина успела за это время, как бы что-то предчувствуя, подвести карандашиком брови, попудриться, подкрасить губы.

Выйдя из кабинета, генерал остановился напротив нее.

— Фольксдойч? — резко, гортанно спросил он и снова пронзил ее стальным взглядом серых, слегка выцветших глаз.

— Немка, — на этот раз Турбина выдержала генеральский взгляд.

— Как попали в Россию?

— Мой отец — инженер. Работал по контракту в Донбассе.

— Работать в моей канцелярии согласны? Мне нужны немцы, которые знают край, население.

За спиной генерала навытяжку стоит гебитскомиссар, прищурив левый глаз, чуть заметно подмигивает — соглашайся. Свет генеральского расположения в зависимости от ее согласия или отказа, видимо, может пролиться и на особу самого комиссара.

— Я согласна, господин генерал. Но у меня двое детей, мальчиков. Обязанности матери...

— Капитан, — генерал даже не повернул головы, — запишите. Квартиру для фрау...

— Турбина, — подсказывает переводчица.

— Для фрау Тюрбин, — как все немцы, генерал переиначил ее фамилию. — Как можно лучшую. И все остальное. Вам недели на сборы хватит?

— Спасибо, господин генерал. Не нахожу слов, — слабый румянец заливает щеки переводчицы.

Генерал в легком поклоне склоняет голову, козыряет гебитскомиссару, круто повернувшись, чеканя шаг, идет к выходу. Вся свита, как бы повторяя каждый генеральский жест, устремляется следом за ним.

В Мозыре Турбиной выделили отдельный домик. Он стоит на горе, окружен яблоневым садом, прямо из окон открывается красивый пейзаж: заснеженные заприпятские луга, далекий темно-синий сосняк.

В городе штабы тыловых служб, окружные гражданские учреждения. Поскольку в военные городки Козенки, Мышанки, в казармы Горбылевского пехотного училища прибывают на пополнение воинские части, в самом городе оборудовано что-то наподобие военного офицерского санатория. Офицеры катаются с гор — а в Мозыре именно горы — на лыжах, вечером заполняют казино и ресторан.

Выехав из Горбылей, Турбина вздохнула с облегчением. Последние месяцы сидела там как на угольях. Там знакомые — они так или иначе знают ее по школе, слышали о муже; не могли остаться не замеченными ее свидания с Фрицем Зонемахером. Тодтовский инженер, пожалуй, то главное, что заставило Турбину согласиться на поспешный переезд в Мозырь.

Установив связь с партизанами или с людьми, которые им помогают, он решительно, немилосердно оттолкнул ее от себя. Известно, про свою работу она ему не сказала ничего, это его не касается! Но ее женскую честь Фриц оскорбил.

Эрна Ивановна никогда не переступала границу между личной жизнью, тем, что касается ее души, сердца, и семейными обязанностями. Хозяйкой в доме, матерью своим детям она была всегда. Может быть, в этом проявился ее немецкий характер, ибо она знает немало русских женщин, которые, полюбив, сблизившись с другим мужчиной, могли ради него забыть все на свете. Она же, наоборот, требовала этого только от мужчины, как бы оставляя за собой права принять или отклонить жертву.

Фриц заставил нарушить правила. Был у нее месяц, когда, униженная, оскорбленная тем, что он избегает даже тайных встреч, она, не находя себе места, пошла от отчаяния на унижение. Подготовила ужин, одела мальчиков по-праздничному, пригласила Фрица на квартиру. Ей хотелось, чтоб он посмотрел, как она живет. Он отказался.

То был безрассудный, отчаянный шаг, но именно с этого момента она стала смотреть на своего избранника критически. Что-то она в нем разгадала.

Он добрый, мягкий, обходительный, но при всех своих положительных качествах, больше чем кого другого, любит все-таки себя. Поэтому так старательно охраняет свою независимость. За сорок лет жизни никто его не тронул, не взволновал. А разве настоящий мужчина не сделает невозможное для любимой женщины?.. Честный бухгалтер, думает она про недавнего любовника. Умеет, как на косточках счетов, отделить хорошие поступки от плохих. Не чувствует, что добро, если посмотреть глазами другого человека, может быть для него злом.

Она, немка, осуждает немцев. Даже лучших из них не может принять, согласиться с тем, как смотрят они на мир.

В Мозыре Турбина ни в какие авантюры ввязываться не будет. Хватит, хлебнула вдоволь. Будет ходить на службу, вечерами сидеть дома. Если пригласил на службу сам генерал, то какой-нибудь скрытый глаз за ней все-таки следит.

Несколько беспокоит переводчицу то, что пошла в генеральскую канцелярию, не поставив в известность партизан. Но если она им нужна, то найдут. Ее новое положение принесет пользу и партизанам.

Все чаще начинает думать Эрна Ивановна о муже. Если жив, если вернется к ней, то свою гражданскую совесть она перед ним оправдает. Остальное ее мало интересует. Научилась жить своим умом. Мальчиков как-нибудь прокормит.

Карту для партизан Турбина делает больше месяца. Такая карта, только значительно больших размеров, висит на стене в кабинете майора Швана, одного из тех, кто приезжал вместе с генералом в Горбыли.

Майор дает переводить Эрне Ивановне разные циркуляры, которые затем перепечатываются на машинке и рассылаются полицейским управам. Карта закрыта занавеской, но бывают моменты, когда майор что-то подрисовывает на ней, и тогда Эрна Ивановна имеет возможность украдкой взглянуть на нее. Один раз, когда майора не было в кабинете, переводчица сама откинула занавеску, хорошенько рассмотрела карту.

Загадочный Топорков, связной по Горбылям, подкараулил Эрну Ивановну прямо на улице. Она чуть не вскрикнула от страха, увидев его в форме немецкого лейтенанта, в хорошо подогнанной шинели, начищенных сапогах. Немецкого языка он не знает, может провалиться каждую минуту. Но Топорков назначил ей на вечер свидание в глухом закоулке, неподалеку от ее дома, и она, дрожа от страха, пришла, принесла карту.

Странно, но она невольно вспоминает в последнее время Топоркова. Лицо приятное, живые, беспокойные глаза, в которых Эрна Ивановна давно замечает открытое восхищение собой.

II

Каждый новый день начинается теперь с музыки, которая неслышно звенит в душе. Снова к Мите пришло настроение, владевшее им перед войной. Две мелодии сменяются одна другой — вальса «Над волнами» и довоенной песни «Любимый город».

Ростов и Харьков освобождены в один день. Харьков — близко, сутки езды поездом. В прошлом году, в мае, наши подходили к Харькову, но попытка открыть ворота Украины окончилась трагически.

Освобождение двух больших городов совпало с днем Митиного рождения. Не с простым днем — Мите исполнилось восемнадцать. Во всем этом он видит как бы таинственный перст судьбы. Своего совершеннолетия Митя не отмечает. Между ними, хлопцами, такое не принято. Он не знает, в какой день родились Лобик, Микола, они тоже этим не интересуются.

Выйдя от Шарамета, взволнованный новостями, Митя блуждает по переулку. К ребятам не идет. Хочется побыть одному.

Напротив тетиного огорода, возле железнодорожной насыпи, высится огромный тополь. Ему, наверно, столько же, сколько и железной дороге, — лет семьдесят. Митя любит это дерево. Как сосна около будки, оно словно бы напоминает о неизменном, вечном, что никогда не исчезнет в жизни. Листья на дереве — годы, само оно — поколение. Много людей смотрели на тополь, полнясь надеждами, радостью.

В черных, разлапистых ветвях шумит ветер. Близится весна. Дни стали длинней, теперь они необыкновенно прозрачны. Вечером прозрачность становится более густой, синеет. Даже ночной мрак как бы подсвечен вечерней синью.

Митя похаживает взад-вперед по темному переулку, не в силах обуздать радость. Война — особое состояние духа. Скоро два года, как он живет необыкновенно обостренными, неудержимыми чувствами. День за днем в «ем горит все тот же огонь. Душа настроена на высокую, горячую волну...

Похрустывает под ногами тонкая наледь. За железной дорогой чернеют хаты Залинейной улицы. Дальше — заснеженное поле, темная подкова леса.

Ветер, обвевающий лицо, — не просто ветер. Он, как припев в довоенной песне про любимый город, снова возвращается на круги свои.

Назавтра, вернувшись со службы, Митя застает в хате Миколу. Вчерашняя радость сегодня омрачена. В лесхоз приходил Гвозд, крутился в коридоре, заглянул к секретаршам.

Митя рассказывает про шпика.

— Надо осторожней, — говорит Микола.

Он всегда как бы приказывает. Труднее всего, конечно, ему самому. Если бы Микола не служил в полиции, не вынимал мину и ему не отняли руку, то они, заговорщики, вообще не смогли бы действовать так, как теперь. Попробуй хоть раз выбраться из местечка!

В местечке за последнюю неделю произошли явственные перемены. Оно теперь на военном положении. Обосновалась фельдкомендатура, которая размещается в новом здании почты. Кроме местной есть полевая жандармерия. Ее солдаты носят на шее большие бляхи.

Теперь ни одна машина, даже если она едет за дровами, не может выехать из местечка без пропуска. Лесничий Лагута каждый раз посылает Митю в фельдкомендатуру за пропусками.

На ближайших железнодорожных станциях расположилась пехотная дивизия. Штаб в местечке, в помещении милиции. Тыловые службы пополняют запасы фуража, делают блоки для бункеров, дзотов. Дерево берут на месте, лесничим дают справки. На основании справок лесхоз выставляет воинской части счета, которые Митя относит в штабную бухгалтерию.

Исписанные разборчивыми печатными буквами листки со сведениями о воинских частях Митя отдает Миколе. Работая в лесхозе, можно кое о чем узнать.

Под вечер приходит Лобик. Инструкции, которые присылает Мазуренка, хлопцы читают вместе. Наибольшее значение капитан придает железной дороге, поэтому все время учит Ивана — кличка его Бобок, — как составлять сводки движения эшелонов.

Иван даже специальную форму придумал. Дело не простое: надо показать эшелоны, которые идут на восток и на запад, их количество, что везут. Один и тот же состав имеет вагоны с солдатами, платформы с различной военной техникой. На вырванном из тетради двойном листке множество граф, графочек, которые Иван, как бухгалтер, заполняет мелкими, аккуратно выведенными цифрами, квадратами, треугольниками, прямоугольниками.

Сводки Микола носит в кармане, пришитом к штанине изнутри. Пока он их прячет, Митя стоит на страже, чтоб не заглянули в комнату младшие братья.

Митя и его товарищи, незримыми нитями связанные с лесным партизанским миром, о партизанах думают с уважением. Там люди смелые, находчивые. Трусов или дураков там не может быть.

Но вот произошел случай, который с точки зрения здравого смысла не объяснишь.

Ёсип Кавенька, Митин сосед, который вместе с отцом работал обходчиком, поехал в дальние села менять соль на картошку. Теперь в городке с харчами очень трудно, нигде ничего не купишь. Многие местечковцы ходят по деревням, выменивают на вещи продукты.

Коня у Кавеньки нет, он попросил лошадь у человека, который, говорят, был полицаем.

Оттуда, из болотных сел, Ёсипа привезли мертвого. Вся улица шла за гробом на кладбище.

Так что же, слепые там, что ли, в лесу? Не могут разобраться, кто свой, кто чужой?

Прошлой зимой партизаны также убили местечковца. Но тогда их можно было понять. Тот, прошлогодний, был молодой, даже активист. Налаживал телефонную связь между волостями. Партизаны взяли его с собой. Отряда не было — маленькая группка. Связист испугался, кинулся наутек.

Ёсип Кавенька ничего не боялся. Когда немцы в сорок первом бомбили городок, спокойно косил на выгоне ромашки.

Между ребятами по случаю нелепого убийства разгорелся спор.

— Подрывается идея партизанского движения! — горячился Митя. — Свои убивают своего. Одурели там, что ли?

Скептичный Лобик хмыкнул:

— Ты думаешь, так просто разобраться? Поехал на коне полицая.

— Так что, если на полицаевом коне? А мы зачем? Не могли у нас спросить?

Примак подливает масла в огонь:

— Тебе хочется, чтоб все было расписано как в книжечках.

С Примаком действительно смешно получилось. Послали, как и Миколу, работать учителем, налаживать связь с партизанами. А он сам едва ноги унес.

Про случай с Ёсипом Митя все же написал Мазуренке.

В лесхоз забредают пожилые солдаты, заходят в кабинет к Лагуте. Он в такие минуты всегда зовет Митю. Печатный немецкий текст Митя разбирает хорошо, да и разговорную речь стал лучше понимать. Больших трудностей в разговоре с немцами, которые наведываются к Лагуте, нет.

— Табак! — каждый раз требуют они.

Солдатам выдают по восемь сигарет на день. Пронюхав, что в лесхозе есть запас махорки (он выделен для лесорубов), они приходят клянчить курево. Где-нибудь в Германии солдаты, видимо, не отважились бы беспокоить такую особу, как старший лесничий, а в России — не стесняются.

На Лагуту, когда приходят немцы, смешно смотреть. Его широкое, как заслонка, лицо расплывается в улыбке, лесничий суетится, мечется по кабинету. Махорку выписывает безотказно.

В последнее время Лагута все чаще заглядывает в комнатку кассы, берет деньги под расписку. Берет сразу по двести — триста марок — суммы, которые намного превышают его месячный заработок. Рублей, оккупационных марок не хочет, просит рейхсмарки.

Через неделю-две Лагута приносит акты на израсходованные деньги. В них засвидетельствовано, что куплены резиновые скаты для автомашин-газогенераторов, разные запчасти, детали. Где, у кого куплено — неизвестно. Митя акты принимает. Немецких денег не жалко. Да кто станет уличать главного лесничего в жульничестве? Банка нет, финансовыми делами никто не интересуется.

Однажды Лагута позвал Митю к себе в кабинет, сунул немецкую газету:

— Прочитайте, что пишут... Может, для себя одно, а для нас — другое?

Митя переводит фронтовую сводку. Советы наступают. Бои в Донбассе, западнее Харькова, под Ленинградом. Все большевистские атаки с тяжелыми потерями для противника отбиты...

— Отбиты, отбиты, — недовольно хмыкает Лагута. — А сами Курск и Харьков сдали. Мелют языками. Брехуны.

Лицо у лесничего насупленное, унылое. Лагута срывается с места, одевается, куда-то бежит. Теперь его редко застанешь в кабинете.

III

Сближение с лесничим приносит свои плоды. То, что Митю арестовывали, а потом он рвался учительствовать в деревню, которая теперь контролируется партизанами, видимо, не забыто.

В местечке учреждена биржа труда. Ею заправляет Дина Липнякова. Та самая, что работала в редакции газеты, писала стихи, а когда началась война — призывала, не жалея сил, сражаться с фашизмом.

И Мите пришла повестка — явиться на биржу. Он не пошел — какого дьявола будет кланяться Липняковой, если у него есть работа? Кобыла немецкая. Слишком много о себе мнит...

Митя показывает повестку Лагуте, и тот обещает помочь. Но, очевидно, забыл об этом, так как через несколько дней по дощатому полу лесхоза загрохал подкованными сапогами унтер-офицер, который руководит строительными работами. Возводятся новые дзоты, роются траншеи — работу ведут местечковцы под наблюдением немцев.

Унтер-офицер знакомый — чаще других приходит за махоркой. На этот раз вид у него строгий.

— Ляпатка, ляпатка, — тыкая пальцем в бумагу, лопочет он с какой-то даже радостью. — Шрайбен никс гут, ман мус мит ляпатка арбайтен{1}...

Митя идет с немцем к Лагуте. Лесничий вьется возле немца вьюном.

— Пан унтер-офицер, битте... Прошу вас. Работник мне нужен. Прошу вычеркнуть из списков, пан унтер-офицер.

Митя благодарен Лагуте. Фактически он выручил дважды: осенью взял на службу, теперь — не отпустил. Только почему? Неужели Лагута о чем-нибудь догадывается?..

В лесхозовской бухгалтерии тоже произошли очевидные перемены. Еще месяц назад тощая, высохшая фигура Кощея возвышалась над столом до конца рабочего дня. Главбух истово щелкал костяшками счетов, зло поблескивая из-под стекол очков на бухгалтеров, картотетчиков, как бы подавляя их своим усердием. Теперь он часто опаздывает, иной раз совсем не является на работу.

В бухгалтерии в такие часы — раздолье. Служащие собираются в боковушке — такой же, как и Митина касса, комнатушке, — подолгу курят, обсуждают новости.

Слишком развязывать язык, конечно, не приходится. Старшим бухгалтером работает Коростель, родной брат заведующего финансовым отделом. Он толстый, с выпуклыми, как у быка, глазами. Когда заходит разговор о фронте, Коростель просто немеет от страха. Отступления немцев боится.

Остальные работники вести с фронта обсуждают со смаком. Бухгалтер Осоцкий, старый, седой, с тонким интеллигентным лицом, иной раз специально останавливает Митю:

— Что слышно, молодой человек?

Митя рассказывает ему немножко больше, чем остальным.

Он считает, что Осоцкий не подведет: был на первой германской войне, воевал с Деникиным. Жалко Осоцкого: сам старый, а жена молодая, дети малые. Едва сводит концы с концами бухгалтер: обедать не ходит и с собой ничего не берет. Митя догадывается — бесхлебица.

Снег согнало совсем. Через зарешеченное окно кассы видны развесистые старые яблони, черная труба железнодорожной электростанции.

В комнате секретаря прибавилась новая сотрудница — Галя Сковородка. Митя с ней учился. За два года девушка еще больше расцвела, пополнела, похорошела. Но, как и прежде, она очень смешливая. В первый же день рассказала Мите, как ходила в кино со Свищом — живет такой парень на Вокзальной улице.

— Пришел в хату, сапоги начищены, носки аж блестят. Я не хотела с ним идти, но он же специально для меня билет купил. Идем по улице, а навстречу — вол. Так он меня прямо на вола и повел...

И звонко, заливисто смеется. Никакой снисходительности к тому, что Свищ плохо видит.

Галя Мите нравится. Между ними легко возникает взаимное доверие. Мите даже кажется, что если бы он был посмелее, проводил Галю, посидел с ней на скамеечке, то у них могли бы завязаться не такие, как теперь, отношения.

Но Митина душа в плену. Та, другая, ни разу не сказала таких слов, как Галя. Она сосредоточена на самой себе, все время как бы чего-то ищет и не может найти.

С Сюзанной Митя не встречается. Теперь по той причине, что у нее новый кавалер — Адам Вощила. Он старше их всех, работает учителем в Сиволобах, но изредка приходит в местечко.

Что ж, пускай гуляет Сюзанна с кем хочет, если ей нравится.

В глубине души Митя обижается на Сюзанну. Но в нем еще живет надежда, что когда-нибудь она поймет его. Видеть ее — праздник. Тогда он весь напрягается, подтягивается, говорит совсем не то, что хотелось бы сказать.

IV

В станционном зале группа немцев. Сидят на скамейках, курят, пересмеиваются. У каждого обшитый телячьей кожей — шерстью наружу — вещевой мешок, каска, автомат, круглая зеленая коробка с боеприпасами. Немцы молодые, самое большее им лет по девятнадцать. Митя стоит в углу, слушает разговор.

Но вот у одного из солдат, худого, щуплого, с узким лицом, с очками на хрящеватом носу, очутился на коленях аккордеон. Стремительно нажимая длинными пальцами клавиши, немец играет. Солдаты, как по команде, вскакивают, сбиваются в кучу возле музыканта, дружно подпевают. Мелодия маршевая, как во всех военных немецких песнях. Но в этой есть что-то другое — печаль, жалоба, тревога.


Vor der Kaserne, vor dem grossen Tor
Stand eine Laterne und stent sie noch dafor,
Und alle Leute soll es sehn,
Wenn wir bei der Laterne stehn,
Wie einst, Lili Marlen{2}...

Солдаты точно наэлектризованы. Лица напряжены, глаза горят. Поют с душой. Некоторые даже такт ногой отбивают.

Что ж, у каждого одетого в шинель немчика там, в Германии, есть, наверно, девушка, с которой он встречался. Он грустит по ней. Это можно понять.

Schon rief der Posten, sie bliesen Zapfenstreich,
Es kann drei Tage kosten, Kamrad, ich komm ja gleich{3}.

Это про обязанности солдата. Нельзя бесконечно стоять с девушкой, надо воевать. Немцы же хотят установить тысячелетний рейх.

В зал входит, застывает, разинув от удивления рот, в замасленной спецовке смазчик. На нижней его губе висит окурок, в руках — масленка, молоток с длинной ручкой. Не часто услышишь, как поют немцы.

Seine Schritte kennt sie, seine schone Gang,
Alle Abend rennt sie, doch ihn vergass sie lang{4}...

Так вот почему в маршевой песне слышится грусть: любимая изменила фронтовику. Что-то случилось с немецкими кунигундами, которые перестали ждать победителей-зигфридов.

Митя вышел из зала. Пускай поют немецкие мальчики про Лили Марлен, про ее измену — на подвиги такая песня их не поведет.

V

На этот раз Микола получил задание необычное. На встречу кроме Топоркова приходил Драгун, попросил собрать как можно больше советских денег. Партизаны хотят построить на свой счет танковую колонну.

Хлопцы задумались. До последнего времени они существовали как небольшая замкнутая группа. Но такой группой денег не соберешь. Каждый, у кого их попросишь, поинтересуется: кому дает и зачем? Водить же людей за нос не приходится.

Мазуренка давно советует разбиться на пятерки. Теперь идея приобретает реальный смысл. Работы действительно прибавилось. Нужен помощник Лобику, тем более что бригаду, в которой он работает, перебрасывают иной раз на ветку и в такие дни движения поездов на основной линии он фактически не видит.

Так вот, теперь будут пятерки. Пятерка Лобика — на железной дороге, ее надо еще создать. Митя должен руководить врачами и остальными служащими. Плоткину и Примаку поручается организовать пятерку из молодежи, которая работает в разных учреждениях.

Принцип — глубокая конспирация. Каждый из новых участников группы должен знать руководителя пятерки и никого больше.

Идя на службу в лесхоз, Митя легко предается мечтаниям. Видит себя в разных необычных положениях: то он выступает с пламенной речью, обращенной к местечковцам, то неожиданным нападением арестовывает жандармов, то, переодевшись немцем, наводит панику в гарнизоне.

Странно — Мите представляется его подвиг только на людях. Чтоб его видели, удивлялись ему, восхищались.

Может, идет это от скрытности той невидимой для других работы, какую он вместе с друзьями-товарищами выполняет. Вообще они, хлопцы, очень высоко себя не ставят. Есть чувство удовлетворенности тем, что они нужны здесь, в местечке. А хочется большего — высоты, взлета, какого-то особенного поступка.

Вокруг — обычная жизнь. Митя идет в лесхоз по железной дороге, поворачивает к городку, где квартируют немцы, выбирается наконец на угол окраинной улицы, где размещается лесхоз.

Местечковцы понемногу возят навоз, едут за сеном, за дровами. Во дворах звенят пилы, топоры, из хат несется скрежет жерновов — молоть на мельнице дорого. Мычат коровы, пьет из лужи воду огненно-рыжий петух. Так начинается каждый новый день.

Людям, которые служат в лесхозе, нечего делать. В подчинении лесхоза ободная мастерская, гараж. В ободной хоть колеса для телег вырабатывают. В гараже только делают вид, что заняты чем-то.

Еще осенью лесхоз имел четыре газогенераторных грузовика. Две машины забрали немцы, когда наступали на партизан, в Ольхов. Партизаны тогда машины сожгли. Слесари, шоферы, механики с того времени без конца ремонтируют два уцелевших газогенератора. По правде сказать, сидят на резиновых скатах, курят, переговариваются. Но каждый держит в руках гаечный ключ.

Неизвестно, кем руководит лесхоз. Из восьми подчиненных ему лесничеств на месте три — те, чьи конторы на станциях. Лесные просторы остальных контролируются партизанами. Лесничества перебрались в местечко. Они бездействуют и похожи на эмигрантские правительства, которые пытаются руководить народом из чужих столиц.

У лесных специалистов нет работы, однако штат пополнился еще одним лесничим, который считается заместителем самого Лагуты. К Митиному удивлению, эту должность занял его сосед Николай Николаевич.

Он как с неба свалился. Не видели его в местечке давно, наверно со времен коллективизации. Откуда он взялся? Ходит молва — отпустили немцы из плена.

Николай Николаевич — мужчина видный, огромного роста, с широким добродушным лицом. Его приход на службу вызвал среди секретарш и машинисток суету. Девчата раз за разом выбегают в коридор, подкрашивают губы, подводят, держа перед лицом зеркальце, брови. Особенно старается Полина Рабина.

Николай Николаевич ее приметил. После работы проводил до дома и на квартиру зашел. Расторопная, веселая Полина на глазах расцвела.

Случается так, что иной раз Митя с Николаем Николаевичем вместе идут на службу. Удивительного ничего нет: живут почти рядом.

Николай Николаевич, рассказывая о себе, на первый взгляд, как кажется, ничего не скрывает. Чуть ли не до сорок третьего служил в армии. Под Ржевом попал в плен. Недалеко от дома убежал из эшелона и теперь побаивается, чтоб не забрали в лагерь.

Митя просто засыпает его вопросами. Как там, за фронтом? Что думают бойцы, командиры, те люди, которые вообще не видели немцев?

Но тут сосед помалкивает. Рассказал только, что в их часть приезжал Алексей Толстой, выступал перед бойцами. О чем говорил писатель, какой он с виду? «С виду похож на меня», — смеется Николай Николаевич.

«Чурбан какой-то», — думает про соседа Митя.

Мнение о соседе вскоре пришлось изменить. Однажды утром все увидели, что хата Рысаков — такая кличка у родни Николая Николаевича — опустела. Он сам, отец, мать, младшая сестра исчезли неизвестно куда. В конце концов, долго ломать голову не надо — семья ушла в партизаны.

Странные вещи случаются на свете. Рысачиха — женщина полнотелая, языкастая — прошлым летом вела себя иначе. Когда Митина семья перебралась из будки в дедову хату, она, поблескивая вставленными золотыми зубами, плела женщинам у колодца, что Птахи — соседи опасные, их надо сторониться. Припекло — сама бросила жилье, имущество.

Полицаи налетели на покинутый двор, как воронье. Вывели из хлева корову, тут же, на дворе, закололи и опалили свинью. Грузили на повозки кровати, шкафы, комоды, одеяла, подушки. Даже фикусы выволокли и поставили на возы.

Хату, однако, не сожгли.

Недели через две в эту хату перебрался изгнанный из Пилятич бургомистр Спаткай. Соседи шутили, что наследство получил бургомистр небогатое — разве что тараканов немного осталось.

VI

В районном клубе — концерт.

Приехала самодеятельная труппа Миры Синицкого. Мира — рыжеватый, щуплый, необыкновенно подвижный парень лет двадцати пяти — знаменитость близлежащих городков и местечек оккупационного времени. В Батьковичи за последний год он приезжает в третий раз.

Сам Мира — артист безусловно талантливый. Он поет, играет на баяне, скрипке, кларнете, гитаре, губной гармонике и даже на обыкновенной пиле. Но особенно красиво, с каким-то вдохновенным блеском Мира танцует. Играет баян, и нельзя без искреннего восхищения смотреть, как носится по дощатой сцене легкая, будто невесомая, фигура танцора, как точно чувствуют такт ноги, все послушное, гибкое тело.

— Мира! Браво! Бис! — кричат возбужденные девчата.

Как каждого талантливого артиста, Миру больше любит женская часть зрителей.

Митя входит в клуб, когда зал набит полнехонько и гудит как улей. Нерешительно останавливается в проходе, обводит взглядом зал. На передних рядах — немцы, полицаи. Остальные места занимают местечковцы.

Митя ищет глазами Галю Сковородку. Она живет недалеко от клуба и обещала занять места. Галя машет ему рукой. Мучения наконец кончились — Митя протискивается между рядов к Гале, садится.

Занавес опущен. За ним чуть слышно поскрипывает гармонь — артисты на ходу репетируют. В зале холодновато — от дыхания поднимаются белые облачка пара. Да и вообще клуб заброшенный, неуютный: на стенах рыжие подтеки, оконные рамы серые от пыли.

Семь часов вечера, а еще светло. День заметно удлинился.

Концерт, как и киносеансы, должен начаться рано, чтобы до комендантского часа — до десяти часов — зрители успели разойтись по домам.

Митю вдруг как током пронзает. Он видит Сюзанну. Она сидит почти напротив него, на два ряда ближе к сцене. На ней знакомая рыжеватая курточка, белая вязаная шапочка. Адама Вощилы рядом нет.

Митя старается не подавать виду, что взволнован. Разговаривая с Галей, смотрит в другую сторону.

Под потолком гаснут электрические лампочки, и сразу поднимается занавес. Зал тонет в аплодисментах.

Уже первый выход Миры приковывает Митино внимание своей необычностью. Он начинает не с танцев, как прошлый раз, а с песни. На сцене старушка со сморщенным лицом. И хотя Мира в брюках, в остроносых туфлях, а фигуру старухи имитирует только завязанный двумя уголками под подбородком платок, однако иллюзия настолько убедительная, что, как живую, видишь старую, согбенную женщину.

В два голоса Мира поет шуточную народную песню: дед умирает, давая бабке наказ, как жить дальше. Дед — фигура не главная, голосом, имитацией певец подчеркивает это, на первом плане горюющая бабка.

А как буду жить я без тебя, дедочек,

А как поживать, сизый голубочек?

Но вот и дед откуда-то вынырнул: голос певца срывается на пискливый фальцет, в нем не сочувствие, не жалость, а нескрываемая насмешка:

А с торбою, бабка, а с торбою, любка,

А с торбою, ты моя сизая голубка!..

До Мити вдруг доходит: не над бабкой насмехается исполнитель, песня — только предлог, зацепка, чтоб выставить в смешном свете что-то иное — фашистов! Они отступают, бегут, их спесь дала трещину. Молодчина Мира! И придраться нельзя: песня старая, ее знают все.

Зал снова тонет в громких рукоплесканиях. Они не прекращаются до того времени, пока артист не выходит на сцену еще раз. Но теперь он поет только два куплета:

Берегися, бабка, берегися, любка,

Берегися, ты моя сизая голубка!

Есть, значит, что-то такое, что как бы носится в воздухе, что более или менее чувствуют все. Мира — артист, он сумел уловить чувства, владеющие всеми, он ощущает настроение времени. В прошлом году — весной и летом — приезжали эти самые артисты, но вот такого настроения не было. То, что артисты показывали, было другим. Многое за год переменилось на свете...

Мите кажется, что он, как и Мира, смог бы высказать то огромное, радостное, что неудержимо нарастает в жизни. Только стихи он теперь не пишет. Он всей душой отдается событиям, которые заполнили мир, и больше ни о чем не думает. Может, когда-нибудь он об этом вспомнит. «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые...» Так сказал поэт. Митя чувствует, что живет в великое время. Местечко к огромным событиям, может, и не причастно, но они в нем как-то отражаются, имеют свои особенности, создают настроение. Оно неповторимо, это великое время, и Митя, если останется жив, об этом не забудет.

Удивительно только, что желание писать приходит в особенные минуты, когда Митя читает хорошую книгу или, как теперь, слушает песни.

Концерт окончился.

Первыми направляются к выходу немцы, за ними полицаи. Остальная публика толпится, ожидая очереди. Наконец открываются боковые двери на улицу и в фойе, и зрители шумливой толпой вываливаются из клуба.

Митя выходит вместе с Галей. На дощатом тротуаре наледь, и Митя осторожно поддерживает девушку под руку. Они одинакового роста, идти им легко.

Галин дом — на окраине переулка. Стоит к нему боковой стеной, большой, темный. Над забором качаются голые ветки сирени. Калитка, скамейка. Постояли немного, поговорили. У Гали настроение приподнятое, возбужденное, и она его не скрывает. Подала на прощание теплую руку, бегом, как коза, шмыгнула за калитку.

Митя возвращается Почтовой улицей. Возле больницы встречает Сюзанну.

— Я ищу тебя, — виновато говорит она и сразу замолкает.

Митя растерян. Держаться вдали от Сюзанны помогало ему чувство сопротивления. Но теперь Сюзанна сама делает шаг навстречу. Обида, оскорбление мгновенно забыты. Волна нежности заливает Митину грудь.

Поздно уже. Но, свернув в переулок, они еще могут походить. Патрулей тут не бывает.

Митя берет Сюзанну под руку. Она доверчиво клонится к нему. Темные купы хат, заборы, окутанные мраком деревья, под которыми колышутся подвижные тени, — все это видится будто впервые...

С правой стороны сад, в котором они напролет просидели летнюю ночь. Кажется, с того времени промелькнула вечность. А еще и года нет.

— Галя выше меня, — вдруг говорит Сюзанна.

Мите становится весело. И Сюзанна ревновать умеет. Может, охваченная ревностью, она потому и ждала его?

— Ты тоже ходишь с Вощилой.

Сюзанна молчит. Зябко поводя плечами, еще ближе прижимается к Мите.

Они подходят к дому, где живет Плоткин. Окна темные, только через щелочку в окне пробивается узенькая полоска света. Саша, наверно, читает. В клубе он сидел с Люсей, проводил ее до дома. В их отношениях все хорошо и ясно. Когда встретятся, наговориться не могут. Правда, щебечет больше Люся. Она с другими парнями не ходит и, если в компании не видит Сашу, возвращается домой. Почему не так у Мити с Сюзанной? Они сейчас вместе, давно не виделись, а говорить как будто не о чем. У Мити вообще в присутствии Сюзанны как бы перехватывает дыхание. С другими девчатами, даже с Галей, он может смеяться, шутить, быть находчивым, а с ней — нет. У него только радостно на душе. Радостно и теперь, он надолго запомнит этот сумрак, голые сучья деревьев, наледь, что потрескивает под ногами. Сюзанна тоже останавливается, поворачивается лицом к Мите.

— Я иду на работу. В Сиволобы, учительницей. Мама говорит, что летом снова будут угонять в Германию...

Сказала и прильнула лицом к Митиной груди. Он ощущает ее лицо, мягкую грудь, всю ее, доверчивую, податливую. Он перебирает пальцами прядки волос, выбившиеся из-под вязаной шапочки, прижимает Сюзанну к себе...

Щемящая тоска охватывает Митю. Что это, расставание? В Сиволобах заведует школой Вощила. Сюзанна идет под его крыло. Она, если уж так боится Германии, могла бы и здесь где-нибудь подыскать работу.

— Не ходи, — говорит Митя. — У меня есть знакомый врач. Возьмет тебя в больницу.

Митя сейчас думает про Андреюка. Устроит Сюзанну хоть завтра. Почему он не подумал об этом раньше?

— Нельзя. Уже договорились. Мама хочет, чтобы я шла в Сиволобы.

Они снова идут переулком, но теперь уже насупленные, далекие друг от друга.

Крепчает ветер, шумит в голых ветвях деревьев, в штакетинах забора. Кончится война, тогда все придет, думает Митя. Теперь не время. С самого начала у них с Сюзанной были странные отношения.

На какой-то момент Митей овладевает злость — шальная, неудержимая. Вощила такими, как он, делами не занимается. Только с девчатами смелый. Его в тюрьму не посадят. Не поведут, как Сергея Омельченку, расстреливать. Сергея нет, а та кукла, Маргарита, гарцует...

Но Митя сразу отгоняет предательские мысли. Равнять Сюзанну с Маргаритой нельзя. Он и сам виноват. Мог не ждать, раньше попросить Андреюка.

Оскорбленная гордость не позволяет Мите расспрашивать, когда Сюзанна пойдет в Сиволобы и часто ли будет наведываться к матери. Ниточка между ними рвется. Пускай!..

Прощаются сдержанно. Сюзанна чувствует, что Митя насторожен, сух, но шага к примирению не делает.

Чтоб не наткнуться на патруль, Митя пробирается домой огородами. В душе — разлад, тоска, граничащая с отчаянной решимостью. Пускай! Кончится война, тогда посмотрим. Он еще себя покажет!..

Совсем некстати всю дорогу звенит в Митиных ушах мотив цыганской песни:

На прощанье шаль с каймою
Ты на мне узлом стяни.

Глава пятая

I

Выделение отдельного Батьковичского отряда проводится торжественно. Партизан — их ровно сорок — выстроили в шеренгу по двое на выгоне за Сосновицей. Под ногами слякоть, раскисший снег, в лицо дует промозглый, пронизывающий ветер. Из ближайшего сосняка доносятся глубокие, тяжелые вздохи.

Бондарь зачитывает приказ о создании отряда, произносит короткую речь, затем направляется к командирам, присутствующим на церемонии. Из шеренги, делая по-военному повороты, выходит вновь назначенный командир Якубовский. На нем хромовые сапоги, длинное, до пят, кожаное пальто.

— Смирно. Равнение направо!

Отдав команду, Якубовский читает присягу, слова которой партизаны повторяют за ним вслед. Нестройный гул голосов глохнет в лесу.

Затем командиры соседних бригад Вакуленка и Большаков по праву старших подносят командиру, комиссару, начальнику штаба молодого отряда по автомату. Бойцы вовсе не по уставу хлопают задубевшими на ветру ладонями.

Отряд молодой, но зачисленные в него люди давно уже бродят по извилистым лесным стежкам. Начальник штаба Анкудович с первого военного лета в партизанах, комиссар Лисавенка (тот, что был комиссаром у домачевцев) — с прошлой зимы. Да и остальные — народ тертый, кое-что повидавший: шофер Иван Гусовский, пожарник Грицук, Миша Ключник, Рогозуб, Евтушик, Татьяна Бурак, тракторист Максимук, агроном Драгун, командир роты Ткач, бывшие партизанские старосты Иван Буян и Иван Гопченка. Был когда-то Батьковичский отряд рассеян, уничтожен и вот возник вновь. Не мог не возникнуть.

Лубан тоже тут, его друзья-товарищи в соседних отрядах. Высокое начальство сочло необходимым разделить бывших немецких прислужников.

Вооружением новый отряд похвалиться не может. Передний ряд еще с винтовками, а кое-кто сзади стоит просто так, засунув обветренные руки в карманы. Горбылевцы с горбачевцами людей выделили, а по поводу оружия дали хороший наказ — добывать в боях. Три автомата для начальства — и все. Хотя бы один пулеметик для начала, даже ручной, системы Дегтярева...

II

Как только подсохнут дороги, стянутые за Птичь отряды двинутся назад, в свои районы. Ремонтируются телеги, упряжь, коням на ночь подкладывается побольше овса.

Велик спрос на мастеров, умельцев, людей с золотыми руками. В пяти или шести сосновицких пунях, овинах, приспособленных под кузницы, пыхтят кузнечные мехи, звенит железо, стучат молоты. Многое умеют полешуки. На добрую сотню километров вокруг ни одного крупного города с заводскими трубами, машиностроительным производством, мастерскими, но люди, способные отремонтировать автомат любой марки, винтовку, даже пулемет, есть в каждом отряде. Откуда это умельство? От шоферов, трактористов, кузнецов, каких по деревням немало.

Колхоз без техники не жил. Но еще глубже, в седую древность уходит умельство полешуков. Светловолосые, голубоглазые дреговичи, что селились на Припяти, по ее притокам, с незапамятных времен знают железо. Свидетельством тому неимоверно большое количество деревень, которые называются Руднями.

На болотах не только косили сено, не только ставили вентеря, но и добывали руду для металла.

Удивительная, неповторимая идет по полесской земле весна. В деревни, села, оставленные партизанами, немцы с полицаями заглядывают редко. Если приезжают, то целым взводом, а то и ротой.

Границы немецкой и партизанской территорий обозначились еще прошлой осенью. За зиму, хотя партизаны не слишком обороняли свои районы, они не изменились. Немцы жмутся к железной дороге, шоссейным дорогам, крупным поселениям, остальное пространство — партизанское.

В штабах, количество которых возросло, заседают день и ночь. Намечаются маршруты движения, места будущих лагерей — основных, запасных, семейных. Только пять-шесть осведомленных людей знают, что бригады Горбылевская, Домачевская вместе с только что созданным Батьковичским отрядом не просто двинутся в Литвиновские, Лужинецкие леса, а по дороге должны уничтожить гарнизоны в Чапличах, Семеновичах, Буде и Малой Рудне — все эти селения в границах Домачевского района. Осиные гнезда полицаев — как кость в горле. Связывают по рукам и по ногам.

План штаба составлен с прицелом на будущее. Домачевский и Батьковичский районы разделяет железная дорога из Овруча на Жлобин. Если уничтожить гарнизоны, как-нибудь блокировать железную дорогу, открывается необъятный простор. Вольная партизанская зона на сотню с гаком километров вширь, от Батькович до Рудобелки.

Вышла первая партизанская газета. Название — прежней, областной. Даже заголовок — формой, очертаниями букв — такой, каким был. Будто ничего не изменилось на здешней земле за двадцать долгих кровавых месяцев.

Газета маленькая, на восьмушке обычного газетного листа, но, как и довоенная, пахнет типографской краской, приятно шелестит в руках. На первой странице — сводки Совинформбюро, сообщения о налетах союзников на Германию, на другой — заметки о делах партизан, об издевательствах фашистов над населением. Стиль высокий, возвышенный, перо, породившее напечатанные слова, не знает середины между добром и злом.

За окном как из ведра льет дождь, съедает последний снег. Темень, хоть глаз выколи. Плеск водяных капель сливается с однообразным шумом сосен.

Бондарь сидит в штабе, просматривает бумаги. Потрескивает на столе лампа. Час не ранний, около двенадцати ночи, но теперь только и посидишь спокойно, так как день поглощает суета.

В конце концов, так или иначе, а Бондарю легче. Есть другие широкие плечи, на которые легла основная тяжесть. Его обязанности — штаб, документация, разведка. Как человек с некоторым военным опытом, Бондарь понимает, что воинский период в развитии партизанского движения кончается. Он продолжался три зимних месяца, когда силы партизан тут, за Птичью, были собраны в кулак, могли, если бы пришлось, противостоять, возможно, целой дивизии. Но немцы, если не считать бой за Грабов, не нападали. В их штабах, разведцентрах есть, безусловно, умные головы, которые понимают положение дел. А может, у немцев руки не доходят?..

Теперь, когда бригады, отряды вернутся в свои районы, их военная сила уменьшится в обратной пропорции. Ее хватит на то, чтоб разогнать полицейский гарнизон, держать в напряжении железную дорогу, сеять панику. Но захватить, удерживать районный центр, крупное селение партизанам не под силу. Нет артиллерии, минометов, да и запас патронов мизерный. По той же причине не могут партизаны оборонять население, его имущество в своих районах. Вооруженного танкетками, бронетранспортерами, минометами батальона достаточно, чтоб овладеть самым укрепленным пунктом партизанского сопротивления. Пример Рудобелки это подтверждает.

Бондарь просматривает разведдонесения, поступившие за день. Что-что, а разведку он за эти три месяца намного поднял, научил штабы заниматься ею. Работа хлопотная, поглощает много сил, отвлекает людей.

На всем протяжении железной дороги, на всех значительных станциях, новые воинские части не выгружались. Охранную службу несут немецкие полки, мадьярская дивизия, которая в начале зимы сменила словацкую. Словаков они, партизаны, в сущности, разложили. Немцы их перебросили под Минск. Но под Минском тоже партизаны.

Загадочны для Бондаря небольшие подразделения, созданные из бывших военнопленных, которые обосновались почти на всех станциях. Форму солдаты носят похожую на немецкую, темно-зеленую, но говорят, по-русски. В донесениях их называют казаками. Пленного или перебежчика еще не взяли, и Бондарь не знает, как относиться к этим казакам. Оттого лишнее беспокойство. Казаками надо заняться в первую очередь.

Во дворе возбужденные голоса, возня. Бондарь выскакивает на крыльцо. Открывая дверь, невзначай отталкивает часового, который стоит, прижавшись к ней. Тьма, сечет косой, с ветром дождь. Бондарь узнает Топоркова, приказывает пропустить.

Топоркова не было две недели, ходил в Мозырь к Турбиной.

Разведчик промок до нитки. Под кожанкой, которую повесил на гвоздь, целая лужа.

— Дал бы выпить, да нечего, — говорит Бондарь. — Не держим. Сухой закон. Рассказывай...

Хитрый, цыгановатый Топорков щерит зубы:

— У меня есть, Павел Антонович. Одубел бы без подкрепления. На Припяти в полынью провалился.

— Ты что, шутишь? Припять разве тронулась?

— Стоит. Трещит лед. Стреляет, как из пушек. Вот-вот пойдет. Я просто в полынью нырнул.

— Был в Мозыре?

— Был.

— Немцы домой не собираются?

— Пока что нет.

Откуда-то из-под полы Топорков достает воинскую фляжку в сером ворсистом футляре. Бондарь идет в переднюю комнату, приносит два стакана, краюшку хлеба, разрезанную пополам луковицу.

Топорков улыбается:

— Не то питво, Павел Антонович. Не под лучок. Коньяк. Может, даже французский. Я не очень разбираюсь. Но тонус поднимает что надо. Правду говоря, пропал бы без него.

С этими словами Топорков вынимает из кармана, кладет на стол две плитки шоколада.

— Жук ты. Не можешь без фокусов? Не потому ли задержался?

— Нет. Давайте выпьем. Расскажу по порядку.

Выпивают по полстакана бурой, терпкой на вкус жидкости.

— Кого-нибудь угости еще. Шоколад отдай девчатам. У тебя, наверно, есть. А я, брат, коньяк пил. На финской мы захватили дот. Там был целый склад.

Новости, которые принес Топорков, касаются прежде всего Турбиной. Работает в канцелярии генерала Фридриха, который осуществляет власть над всей округой. Положение как будто надежное.

— У Фридриха? — Бондарь присвистнул. — Высоко птичка взлетела. Ты не допускаешь, что она служит нашим и вашим?

— А что она может «вашим»? Что она про нас знает? В прошлом году об опасности предупредила, — Топорков загибает палец, — с Казаченковой сумкой выручила, — он загибает второй, — сведения передает, провалов нет...

Пальцев не хватает.

— А все-таки почему ее взял генерал? Надо точно знать. Мы ее туда не посылали. Немцам же известно, что муж ее советский летчик, сама выросла здесь, не в Германии.

— А черт его знает, Павел Антонович. Она передо мной не исповедовалась. Немец немцу верит, это точно. Считают себя высшей нацией.

— Ты это брось. — Бондарь встает, начинает ходить по комнате. — Хитрости им не занимать. Вспомни, как война началась. Ручки жали, фотографировались с нашими руководителями, а сами нож за спиной точили.

— То высокая политика, Павел Антонович. Я говорю про обыкновенных немцев. Они дундуки порядочные. Наши их вокруг пальца обводят. Может, потому они такие, что считают себя лучше, умнее. Думают — перед ними все преклоняются.

— Ладно, дорогой Анатолий Семенович. Давай эту философию забудем. Мы с тобой шишки небольшие. Ясно одно: к Турбиной, кроме тебя, никого не допускать. Если удастся подоить генерала, считай, счастье само лезет в руки. Давай, что принес.

— Вот, — Топорков снимает левый сапог, шарит пальцами по внутреннему разрезу голенища, вытаскивает небольшой из плотной бумаги конверт. — Когда в полынью попал, очень боялся за него. Специально высушил на огне. Сказала, чтоб только тебе в руки передать.

— Иди, — Бондарь улыбается. — Мазуренке тоже принес?

— В этом голенище, — Топорков хлопает себя по правой ноге. — Слуга двух господ. Сношу ли свою кучерявую голову? Забудете сразу, как только попаду немцам в лапки. Скажете — был брандахлыст, пропал при невыясненных обстоятельствах. А у меня душа горит.

— И у меня горит, — Бондарь пожимает Топоркову руку. — И спать хочется. А некоторые вообще не хотят видеть меня на этом месте. Жизнь, Толя, ничего не попишешь. Иди поспи.

— В Турбиной не сомневайся. — Топорков стал серьезнее. — Нутром чую — помогает честно. Хотя причин не знаю. А пролазит потому, что красивая как черт. И умная. Летчик ее — давно с рогами. Обыкновенной женой она, брат, быть не может.

III

Бондарь разрезает ножичком конверт, вынимает свернутый в несколько раз кусок ватманской бумаги. Расправляет на столе и вначале ничего не может понять. Перед ним неумело сделанная карта, с треугольниками, кружочками, пунктирными линиями-стрелками.

Только прочитав написанные по-немецки названия, Бондарь видит, что это карта области в границах оккупационного административного деления. Становится ясным смысл кружочков, треугольников.

Что ж, концентрацию партизанских сил генерал Фридрих представляет, пожалуй, правильно. Немного преувеличивает, немного путает с дислокацией. Стрелки, пунктиры — возможные пути возвращения партизан в оставленные районы...

Бондарь прячет карту в карман, одевается, выходит во двор. Хата командира соединения через улицу. Окно занавешено, но через щель пробивается полоска света. Дождь сечет не переставая.

У Лавриновича радистка Ася. Округлилась, поправилась девушка. Бондарь помнит ее осунувшейся, с бледным личиком, запавшими глазами. Теперь щеки налились румянцем, даже в гимнастерке и юбочке вырисовывается привлекательная девичья фигурка.

При входе Бондаря радистка вскакивает, бежит за дверь.

— Садись, — Лавринович протягивает Бондарю исписанный круглыми детскими буквами листок. — Сводка за март. Харьков потеряли, зато с Москвы угроза снята окончательно. Гжатск, Вязьма — наши.

— До нас все равно далековато. Идти да идти.

Лавринович оживляется — любит поговорить о фронте.

— Ты заметил — главные военные действия ведутся на южных фронтах. Если б не отозвали меня сюда, брал бы Харьков. Я и в сорок втором был там. Выбирался из окружения. Страшно, брат, вспоминать. Из киевской каши в сорок первом вылезал. Не хотел говорить, а наш Федор Бумажков под Полтавой сложил голову. В окружении. Вместе служили в кавалерийском корпусе. Я — дивизионным, он — полковым комиссаром.

— Зачем было Бумажкова брать в армию? — спрашивает Бондарь. — Первый партизан, герой...

Лавринович морщится как от зубной боли, возле уголков глаз сбегаются мелкие морщинки.

— Ты же военный человек, должен понимать. Если уж до конца исповедоваться перед тобой, то и я должен был тут оставаться. Даже решение было. Потом пришлось принимать другое решение. В Мозыре формировалась кавалерийская часть, сверху приказали обеспечить политсоставом. Вот и все. Поворот на сто восемьдесят градусов. Помнишь же — все для фронта!.. Немцы Смоленск захватили, рвутся к Москве, а мы сидим в болотах. Фактически в немецком тылу, хоть власть и советская. Ну и бросили партийцев в дивизию. Один Ермалович остался. В то время Бумажкова для отчета вызвали. Пришел из-за линии фронта. Думаешь, если бы оставили тут актив, такие были б комбриги, как Вакуленка? Отличные были хлопцы. Железные. Орлы. Кадры, брат, были что надо. Но почти все полегли на Украине.

— И тут полегли. Большинство зачинателей партизанского движения погибло.

— К нам освобождение придет через Украину, — продолжает Лавринович. — Попомнишь мои слова. Украина — это хлеб, уголь, железная руда. Там нам, брат, покоя не давали. Вспомни прошлый год. Западные фронты фактически дремали. Были бои местного значения — оттягивающие удары, не больше. А мы? Повидал я донские степи, Волгу, до сталинградского окружения дожил. Не дали только посмотреть, как немцы в котле дуба дают. Отозвали в самый горячий момент, месяц в партизанском штабе проторчал.

— И у нас будет жарко, Сергей Кондратович. — Бондарь обеими руками распрямляет на столе присланную Турбиной карту. — Вот поинтересуйтесь. Получили от той самой немки. Только она не в Горбылях, а в Мозыре, у самого генерала Фридриха.

Лавринович ничего не спрашивает, слегка шевелит губами и, водя по ватману пальцем, читает названия, разглядывает знаки.

— Наша дислокация им известна. — Подняв голову, он проникновенно смотрит Бондарю в глаза: — Думаешь, измена?

— Да нет, на такую карту нужно сто шпионов. Да и точность невелика. Просто у генерала Фридриха есть человек, который нами занимается. Старается так, как мы, думать. Видите, он даже немного опередил нас. Знает, что весной вернемся в свои районы.

— Считаешь, Фридрих что-нибудь задумал? Наставит западней, когда станем расходиться?

— Фридрих не страшен. С ним можно воевать. Командует полицейским полком, жандармерией, вспомогательной полицией. Тут другое.

— Карательная экспедиция? — Лавринович хмурится.

— Думаю, что так. Отмечены партизанские районы. Главный натиск не на нас, — на Лельчицы, Князь-озеро, где зимуют Ковпак с Сабуровым. Заметьте, про нас точно знают — растечемся по районам. О них еще гадают. Ни пунктиров, ни стрел. Неизвестно, куда пойдут. Вопрос для немцев открытый. Боятся чирьев под носом.

— Логика правильная. — Лавринович встает, возбужденно ходят по комнате. — Завтра же поеду в штаб Сабурова. Какого дьявола тут торчать. Гитлер на них не пожалеет отборной дивизии. Пускай быстрее уходят. У них же другая, чем у нас, задача. Рейдовое соединение...

Бондарь свертывает ватман.

— Сними две копии. Сам сделай, не поручай никому. К утру. Одну отвезу Сабурову, другую пошлем в Москву. С объяснительной запиской. Садись, составляй. Может, удастся сотни три автоматов вырвать. А то одним — по самое горло, другим — дулю с маком. Про карту никто не знает? — Лавринович останавливается перед Бондарем, берет в пальцы пуговицу его гимнастерки, нервно покручивает.

— Вы да я.

— Хватит. Никому ни слова. С немкой лишние связи обрубить. Собери, какие есть, марки, пошли. Генералу, брат, нужна деликатная дама. Духи стоят дорого.

Дождь упорный, будто там, в небе, что-то прорвалось. Густая как деготь темень. Нигде ни огонька. Дороги развезет — неделю или даже больше с места не сдвинешься.

IV

По отношению к полицаям, другим пособникам — новая политика. Главный прицел на разложение полицейских гарнизонов изнутри — чтоб перестали служить врагу, переходили на сторону партизан.

Бондарь седлает коня, направляется с утра в Замошки, в Домачевскую бригаду.

Дождь омолодил землю. Сосновые пригорки сухие, чистые, в березняках — озерца воды, и только в болотистой чаще тут и там мелькнет оледенелый бугорок.

Дорога из рук вон плохая, особенно в низинах. Конь хлюпает по грязи, проваливается в вязкую кашу, недовольно фыркает.

Тяжесть с души спала. Бондарь едет в Домачевскую бригаду с легким сердцем. Вакуленка даже удивляет. Казалось — долго будет бродить в нем неразвеянная обида, оскорбление, которые кое-кто подогревает. Однако он очень быстро переломил себя. Изменился на глазах. Мудрый профессор крестьянских наук...

Бондарь выезжает на пригорок, окруженный березовой рощей. Выблескивает солнце, и пейзаж на глазах меняется. Березы ласкают глаз, вдали, как волны большого лесного прилива, темнеют хвойные деревья. Портит вид серое поле, которое совсем не гармонирует с блеском солнечного дня. Бондарь ловит себя на мысли, что никогда не любил ранней весны из-за безжизненного покрова земли, из-за несоответствия солнечного света с грязью, хламом, что остаются после зимы. Земля будто показывает в это время свои неприкрытые раны, она квелая, слабая.

По прошлогодней стерне свежий след ведет в березняк. На телеге тут проехали два или три дня назад, и в вязком глиноземе осталась глубокая колея. Бондарь свернул на колею, добрался до леса и, немного углубившись в него, довольно улыбнулся. Под толстой, с почерневшим комлем березой стоит дубовая бочка, замаскированная ветками. С лотка с тихим мелодичным звоном падают капли. Даже по звуку падения капли Бондарь догадывается — бочка наполнена наполовину. Слезает с коня, проверяет свою догадку. Старая крестьянская привычка не подводит: бочка действительно наполнена наполовину. Сок чистый, прозрачный, сверху плавает несколько козявок.

Он еще не пробовал березовика, а уже чувствует, как от студеной, чуть сладковатой на вкус влаги сжимает зубы и побаливают челюсти. Под более молодой березкой кадка, полная как око. Сок переливается через край, на клепках — мокрые потеки.

Бондарь, став на колени, долго, пока действительно не начало ломить зубы, пьет.

После хозяина, сдвинув лоток, тычет морду в кадку конь, но сразу отводит, смешно оттопырив верхнюю губу, недовольно фыркает. Березовый сок ему не по вкусу.

На душе праздничное настроение. Его не нарушает даже полосато-пятнистый (как раз меняет шерсть) заяц, который выскочил из-под лошадиных ног и сломя голову стал выписывать петли на прошлогодней стерне. Весна, весна. В пронизанной солнцем небесной синеве звенит серебряный колокольчик: над серым голым полем поет жаворонок.

В мокром ольшанике перед Замошками на дорогу выскакивают двое дозорных, но, узнав начальника штаба, пропускают.

Замошки — деревенька из одной улицы, хат из семидесяти. Так же как Сосновица, стоит в лесу — поля на вырубках, на пригорках. Кое-где во дворах торчат колодезные журавли. Сохранилось даже некоторое колхозное имущество — длинный, под соломенной крышей овин, начатое строение — без стропил, дверей, но с прорезанными окошками — коровник или телятник.

Партизан, жителей на улице немного. Женщина в рваном полушубке везет на повозке, в которую запряжен молодой буланый конь, навоз. Двое партизан у забора держат за уздечку огромного трофейного битюга, третий, задрав коню заднюю ногу, срывает клещами подкову.

Из хат доносится то мерный стук, то однообразное унылое шуршание. Музыка знакомая. Там, откуда слышится стук, женщины ткут полотно, в остальных хатах мелют зерно на жерновах. Жернова, самодельные, крестьянские мельницы, теперь почти всюду.

Вакуленка в хорошем настроении, трезвый, побритый, расстегнув командирскую гимнастерку, сидит за столом, что-то пишет, макая ручкой в школьную невыливайку. Бондаря встретил иронически-приветливо:

— Начальство пожаловало. Рад видеть начальство.

В комнате кроме командира бригады чернявый начальник штаба Валюжич. Бондарь достает из-за пазухи пачку листовок, кладет на стол. Вакуленка берет листок, шевеля губами, читает, усмехается.

— Здорово. Будто специально для нас сделали. Хорошо, что про батьковичских начальников написали.

Валюжич копается в своих бумагах.

— Адам Рыгорович сам насочинял писем. Чаплицкого начальника полиции товарищем называет. Товарищ Драбница... А я против. Какой он товарищ? Мы два года с фашистами воюем, а он что? Верой и правдой немцам служит. Моего отца, брата кто загубил? Такие, как Драбница. А теперь мы с ними — товарищи...

— Не дури, Петро, — вяло огрызнулся Вакуленка. — Политики не понимаешь. А как я напишу? Господин Драбница. Знаю я этого господина как облупленного. Голой задницей светил. Только что и сумел кучу детей наплодить. Просто недотепа. Дали немцы два пуда муки — подкупили.

— Пускай и так. Но зачем еще расшаркиваться перед ними?

— Тогда зачем огород городить? — Вакуленка повысил голос. — Мы будем стрелять в них, они в нас. Польза будет? Я считаю поворот политики по отношению к полицаям правильным. Сволочей постреляем, а божьих овечек, как Драбница, заставим схватиться за грудки с немцами. Из шкуры будет лезть, чтоб скорее забыли о том, что он был полицаем.

Помолчав, Вакуленка продолжал:

— Хорошо, что приехал, Бондарь. План, какой вы там в штабе придумали, хороший. На Чапличи, Семеновичи будем наступать моей и Горбылевской бригадами. Рано еще Вакуленку в запас списывать. Вы только не мешайте мне, а я сделаю так, что гарнизоны тепленькими возьмем, без всякой войны. Только не мешайте, прошу.

— Ты должен понять, Адам Рыгорович, — штаб не может стоять в стороне. Операцию надо разработать, уточнить, чтоб каждый знал свое место. Я для того и приехал.

— Уточнять не надо. Не хочу никаких бумаг. Все, что скажу, можешь шепнуть на ухо Лавриновичу, и чтоб больше никакой черт не знал... Вот тут, — Вакуленка хлопнул себя по нагрудному карману, — у меня списки полицаев. Пошлю к ним своих людей. Чтоб с каждым, с кем можно, поговорили. Возьмем для связи их родню: отцов, матерей, братьев, сестер. Лозунг такой: хватит дурака валять, хлопцы, идите в партизаны искупать грехи. С начальниками полиции сам поговорю. На тех, кто не захочет встретиться, подкинем немцам письма. Как будто они нам, партизанам, помогают. Немцы их, как коршун цыплят, возьмут в когти. Не гарнизоны будут, а гнилые грибы. Ткни пальцем — рассыплются. Верь мне, начальник штаба. Голыми руками возьмем полицаев. Об одном только прошу — молчок.

— Дай бог слышанное увидеть. Скажу одно тебе, Адам Рыгорович: молодчина, что принял бригаду.

Вакуленка нахмурился:

— А что, плохо я командовал? Кто кадило раздул? Вы все, умненькие, явились на готовое.

— Я не о том. Время другое. Соединение, не обижайся, не потянешь. А в заместители идти не с твоим характером.

— Старую гвардию на задний план. Это правильно?

— Не на задний. Если разгонишь гарнизоны да еще железную дорогу от Овруча на Жлобин побоку, сам знаешь, что будет. Партизанское царство. Тысяч до двух бригаду доведешь.

— Больше будет! — Вакуленка не скрывает удовлетворения. — Отрядов шесть, самое малое, создадим. Я почему за Припять не пошел? Меня тут народ знает. Дам клич — пойдут. Все пойдут.

Только теперь Бондарь с удивлением замечает в домачевском комбриге что-то новое, чего не замечал ранее. Желание покрасоваться, пустить пыль в глаза, намеренная грубоватость, прямолинейность — не только это в нем. Есть другое, глубоко скрытое, что сразу не выскажешь словами. Надежный человек, думает Бондарь. Не изменит, не подведет, не отвернется в трудную минуту...

V

Проснувшись, начальник штаба слышит тихое бормотание, которое доносится из соседней комнаты. Еще рано, во дворе стрекочет сорока, первые лучи лижут на удивление светлые, протертые стекла. В хате необыкновенно уютно: полы вымыты, подбелены рыжие подтеки на стенах, и даже самодельный половичок, вытканный из разноцветных лоскутков ситца, постелен перед кроватью. Приехав поздно ночью, всей этой красоты Бондарь не заметил.

Дверь притворена неплотно, и, немного раскрыв ее, квартирант видит хозяйку и ее детей — мальчика и девочку, — они стоят спиной к нему, повернувшись лицом к переднему углу, к иконам.

«Хлеб наш насущный даждь нам днесь. И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим...»

«Пасха», — догадывается Бондарь, неизвестно чему обрадовавшись. В детстве и он так же стоял перед иконами рядом с родителями и братьями. Старшие братья, которые ходили в школу, молиться отказывались, но заведенного в семье порядка не нарушали — все те минуты, пока отец с матерью отдавали должное богу, стояли не шелохнувшись.

Дети хозяйки тоже молитвы не знают, повторяют вслед за матерью непонятные слова. Бондарь на цыпочках отходит от двери, садится на кровать, молча ждет, пока кончится молитва.

Выйдя умываться, он христосуется с хозяйкой, сохраняя на лице серьезность. Она ему отвечает, потом дает покрашенное в луковичной шелухе яичко.

— Освященное, Катя? — спрашивает Бондарь, поглядывая с любопытством на эту еще молодую, шуструю женщину, которая и теперь, в дни лихолетья, неуклонно выполняет заветы предков.

— А как же? В церкви всенощная была. Только я не успела. Прибежала, когда начали святить.

— Зачем тебе это, Катя? Не можешь обойтись?

Хозяйка отвечает вопросом на вопрос:

— А вы разве что лучшее придумали? Стреляете, носитесь. Старые люди правду говорят.

Угощение на столе небогатое. Ржаной пасхальный кулич, несколько крашеных яиц, припрятанный, наверно, еще с рождества небольшой окорок. Но дети рады и такому столу: можно наесться вдоволь.

Умываясь, Бондарь думает о том, о чем хозяйка не знает. Она и некоторые другие потянулись к церкви, которая теперь для них стала как бы опорой во взбаламученном, неспокойном мире. А сам поп, между прочим (церковь в нейтральной зоне, верст за четырнадцать), неплохой связной, очень полезные сведения присылает.

Через полчаса в штаб заходит Лавринович. За эти дни он похудел, осунулся. Поехав к Ковпаку и Сабурову, больше недели странствовал по дальним разбросанным отрядам.

— Если погода не изменится, завтра поедем встречать самолет. Есть радиограмма.

Бондарь чувствует — главного командир не договаривает. Однако не допытывается. Лавринович, опираясь локтями на стол, начинает сам:

— Плохи наши дела, Бондарь. Наездился, нагляделся. Настроение вконец испортил. Нищие мы по сравнению с Ковпаком. К ним на Князь-озеро самолеты всю зиму прилетали. У половины бойцов — автоматы. А у нас — и у командиров нет. Поэтому некоторые наши рвутся уйти к ним. Назрел у меня один план. Не знаю, как посмотришь.

Вынув из планшета карту области, Лавринович расстилает ее на столе.

— Вот тут, — он тычет пальцем в промежуток между станцией Птичь и Житковичами, — приглядел я место. Эшелончик хочу раскассировать. Подходы хорошие, крупных гарнизонов нет. Если хорошо взяться, выгорит дело.

Бондарь понимает все с ходу: это продолжение той же песни. Трудно командиру. Кое-кто из комбригов надулся, не всем нравится строгая дисциплина. Партизанская вольница, ничего не попишешь. Тут, на Полесье, никто из командиров большой власти над собой не чувствовал, действовали как придется. Конечно, косятся и на Лавриновича.

— Я категорически против, Сергей Кондратович, — говорит Бондарь. — Такое настроение, как у вас теперь, было у меня в прошлом году. Гарнизон в Журавичах разогнали, а он снова ожил. Ходим только по ночам, прячемся, как волки. Взрывчатки нет, на винтовку по десять патронов, да и винтовки не у всех. Большаков вернулся из Октябрьского отряда, рассказал про их дела. Злость меня взяла. Придумал, как и вы, эшелон. Хорошо, что хорошо кончилось.

— Ты прошлогоднее не равняй. Вас сколько было? Сотня человек. А мы тысячей накинемся. Эшелон пустим под откос, опомниться не успеют, как насядем.

Бондарь начинает горячиться.

— Глупость, Сергей Кондратович. Вы же военный человек, должны понимать. Я несчастный капитан, голова не сварила, потому и полез в авантюру. А вы — генерал, знаете современную войну. Эшелон не сбросите — немцы научились ездить тихо. Если в нем будет хоть сотня солдат, от нас мокрое место останется. Ясно как божий день.

Лавринович нервно ходит по комнате.

— Как генерал запрещаю тебе, Бондарь, вступать в дискуссию. Хотя ты давно не капитан. Реляцию на тебя подали, сам знаешь. Будешь полковником. Как военный ты, может, и прав. Но есть еще политика, Бондарь. Политическое чутье мне подсказывает — надо сделать крупную акцию. Чтоб соединение стало соединением. Иначе я не командир, а соединения — нет. Отряды расползутся по лесам, и будет то, что было. Одно я за два месяца понял твердо: партизанским движением нельзя руководить так, как руководили до войны осушкой болот. Что скажешь теперь?

— Скажу, что соединение — не дивизия и не корпус. Бригады разойдутся по двадцати районам, какая между ними может быть взаимопомощь? Я об этом думал. На Ковпака, Сабурова не смотрите — у них другие задачи. А мы — местные партизаны. В наших условиях более нужен обком, чем военное командование. С нашими военными задачами справятся капитаны.

— Вот ты какой, — Лавринович остановился, барабанит пальцами по столу. — Оказывается — философ. Теоретик. И все же, Бондарь, прав я. Ты не все знаешь. Впереди у нас такие примерно дела, как ваш Птичский мост. Без генеральной репетиции не обойдешься. Да и засиделись. За зиму — один серьезный бой под Грабовом. Надо людей расшевелить, чтоб кровь закипела.

— Боев хватит. Чуть ли не во всех районах есть неразогнанные гарнизоны.

— Дискуссий тоже хватит, Бондарь. Подготовь приказ. Обмозгуй все как следует. По эшелону ударим силами трех бригад — Михновца, Деруги и Гаркуши. У них, по-моему, больше, чем у других, укоренилась крестьянская демократия. Надо с такими настроениями кончать. Не горюй, есть две пушки, пулеметчиков мобилизуем из всех отрядов западной зоны.

Уже собираясь уходить, спрятав в планшет карту, Лавринович поворачивается к окну, с минуту стоит молча. День разгорается солнечный, теплый, на улице слышны детские голоса. Глядя куда-то в окно, Лавринович говорит:

— Пойми меня как человека. Пулям я не кланялся. В переплетах бывал. Думаю — пронесет. А иначе, брат, нельзя.

Глава шестая

I

Холодные северные ветры замедляют шествие весны. Снова все оледенело, застыло.

Объединенные силы трех бригад — Михновца, Деруги, Гаркуши, снявшись с баз, направляются к железной дороге Брест — Гомель. Идут одной длинной колонной, выслав вперед боевую охрану и боковые дозоры.

Шура Гарнак шагает в колонне рядом с Богдановичем, которому помог перейти к Мазуренке. Их обоих капитан выделил для участия в операции, поручив особое задание — попытаться захватить кого-нибудь из немцев живьем, а если не удастся — взять документы.

Впереди Шуры едет на коне Михновец, командир бригады. У Шуры острый интерес к этому человеку, который заметно выделяется среди партизанских командиров.

Настроение у Шуры подавленное. Отношения с Асей не ладятся. С того осеннего дня, когда он случайно увидел ее в баньке, его властно тянет к ней. Теперь он тем и живет, что ждет коротких мгновений, когда можно на Асю взглянуть, поздороваться. Только один раз весь вечер он пробыл с радисткой. Но главного так и не сказал.

Перед тем, как колонна двинулась из Сосновицы, Шура два раза забегал в хату, над которой возвышаются шестки с натянутой антенной. Аси дома не было.

В последнее время Шура мало бывает на месте, ходит то под Горбыли, то под Батьковичи, получает от связных разведдонесения. Ходит в паре с Топорковым, с Богдановичем, с другими парнями, и почти каждый поход не без происшествий. Он пока что выходит сухим из воды. Очень хотелось бы рассказать Асе о своих приключениях. Тем более что они делают одно дело. Сведения, которые Шура приносит, Ася передает в Москву. Но ему нелегко подступиться к радистке. Ее внимания домогаются разведчики, подрывники. Иной раз Шуре удается настроить себя враждебно к девушке. Он старается ее не замечать, не глядеть на низенькую избенку, где она живет. Но ненадолго. Ася все-таки без разбору на шею не вешается. Шура ни разу не видел, чтобы кто-нибудь из партизан, зайдя, долго оставался у нее.

В таком беспокойном настроении прошла для Шуры зима. Особенно тяжелым был последний месяц, когда собранные в один кулак партизанские отряды зашевелились, собираясь расходиться по районам... Может статься, что Асю заберут из группы, оставят при штабе соединения, тогда Шура ее никогда не увидит.

Он уже искал спасения. Познакомился с одной девушкой, ходил к ней ночевать. Думал — забудет Асю. Не помогло. Впервые за восемнадцать лет Шура начинает чувствовать, что вступает в сложную полосу жизни. Он все чаще вспоминает отца, мать, их горькую, необычную судьбу. Почему мать не любила отца? Почему отец, узнав, что мать встречается с другим человеком, не мог просто бросить ее, а застрелил?

Отец встает в памяти задумчивым, озабоченным, каким-то как бы даже прибитым. Возил в пассажирском вагоне почту, домой приходил неохотно. Сколько раз заставал Шура отца в станционном буфете, когда он, вернувшись из поездки, часами сидел там, пил пиво или курил. Если б у него не было нагана, он, может, и не застрелил бы мать? Но оружие дается всей почтовой охране.

Шура не обвиняет мать. Она была очень красивой, ласковой. Его, младшего сына, любила до самозабвения. Как бы предчувствовала, что не придется увидеть сына взрослым. Шура и теперь помнит нежные материнские руки. И когда вспоминает, как мать целовала его, нежила, гладила по волосам, в душе появляется щемяще-тревожное чувство. С десяти лет не видит он материнской ласки. Воспитывался с сестрой у деда. Когда он убежал к партизанам, сестру таскали на допросы.

То, что случилось с отцом, настигло теперь Шуру. Может, это в крови? Неужто на Асе клином сошелся свет? Нет, он все-таки выбросит ее из души. Нельзя быть тряпкой. Она к нему не тянется. Пусть найдет лучшего, он будет воевать.

А колонна между тем движется вперед. Небо хмурое, затянутое тучами. Холодный ветер дует в спину и как бы подгоняет. Богданович, Шурин напарник, молча идет рядом. Алексею нездоровится, болит живот. Лицо посинело, отекло. На несоленое мясо Алесь даже глядеть не может. Где взять соли? Может, разживутся в эшелоне, который идут громить?

Колонна избегает селений, выбирая лесные проселочные дороги. Лес еще голый, неуютный. На ветках верболоза висят пушистые сережки. Начинают цвести подснежники, желтеет калужница. Уже и аист прилетел, расхаживает, длинноногий, по болотцам. Вряд ли найдет он лягушек — попрятались от холода.

— Давай закурим, — говорит Шура, обращаясь к Алесю.

Богданович курить не хочет. Губы у него побелели, пересохли. Шурин кисет замечают другие, он идет по рукам. С табаком, бумагой туго. Шуре жалко, что он неразумно обнаружил свой запас. Соседи, не жалея чужого табаку, крутят толстые цигарки, дымят, но становятся ласковее к незнакомым парням.

— Из какого отряда? — спрашивает высокий, узколицый парень с серыми насмешливыми глазами.

На нем длинная немецкая шинель, разбитые вконец ботинки с обмотками, да и по говору можно узнать — человек не здешний.

Не уточняя, Шура говорит, что служит в разведке.

Высокому, однако, хочется знать точно, он расспрашивает дальше, но Шура отвечает неохотно. Наконец тот, что идет рядом с высоким, толкает его в плечо.

— При парашютистах они. В московской группе. Там еще ходит здоровенная такая дубина. Таскает на плечах рацию.

Высокий расспросы прекращает, на Шуру глядит вроде бы с уважением.

— Что с ним? — показывает на Богдановича.

— Живот болит.

— Полечим. Как только будет привал.

Ветер усиливается, дует теперь сбоку. Холодный, колючий, он пронизывает насквозь. С неприветливого неба сыплется снежная крупа. Нелепое зрелище: из земли пробивается зеленая травка, даже цветы расцветают, а тут снег.

Колонна движется. У высокого — фамилия его Лунев, он из бригады Михновца — посинел нос, он поднял короткий воротничок шинели, согнулся, ссутулился, но юмора не утратил.

— Мне мой отец скоро шинель пришлет. Жду с нетерпением. Хорошую шинель, на рыбьем меху. В ней не замерзнешь.

— Какой отец? — Шура улавливает шутливый тон соседа, но от искушения продолжить разговор удержаться не может.

— Он у меня человек добрый. О сыновьях заботится. А вскорости пришлет и ботинки. Воевать так воевать. У меня двенадцать патронов, даром их не выпущу. Двенадцать фашистов лягут — это точно. А может, удастся и двоих одной пулей. Тогда уложу двадцать четыре.

К высокому прислушиваются — справа и слева раздается сиплый смех.

— Перестань, Лунев, — вмешивается Михновец, который слышит его слою. — Допрыгаешься со своим язычком.

— А что я вредное говорю, товарищ командир? Поднимаю настроение бойцов.

Вдоль колонны проехал кто-то из чужих командиров, и разговоры на некоторое время затихают. Дорога тянется меж кустарников. Неожиданно налетела метель, видны сырые заросли кустарников, сухого тростника, в которых по-особенному шумит ветер — тоскливо и протяжно.

Деревень не видно, колонна обходит их умышленно. Отряды идут уже часа четыре, а привала нет. Вообще-то не стоит останавливаться в этих сырых, заболоченных местах. Надо выбиться в лес, где можно укрыться от пронзительного ветра, а там уже думать и об отдыхе.

В колонне все же легче, интереснее идти, чем одному. Время летит незаметно. Нет ответственности за то, что делаешь, куда идешь. В колонне за все отвечает командир.

Впереди что-то сереет. Ветер свищет, сечет прямо в лицо, сбивает с ног. Ряды расстроились, колонна растянулась. Каждый идет как хочет. Дорога действительно плохая. Это даже не дорога, а зимник, по которому крестьяне возят сено. Под ногами чавкает. Портянки в ботинках мокрые, и если не двигаться, то ноги совсем закоченеют.

Лес оказался обычным ольшаником. К себе не манит.

Лунев зябко поводит плечами, как бы стараясь глубже закутаться в свою выцветшую, точно из тонкого одеяла сшитую шинель. Но не просто идет, а пританцовывает, выгибается, стараясь согреться.

— Знаешь, отрок, что бы я сейчас сделал? Выпил бы котелок кипятку. Не с сахаром — с солью. Удивительно, как жили на этих славных болотах славяне тысячу лет назад? Где брали соль?

Закоченевший Лунев еще может шутить. Шура любит таких людей. С ними не пропадешь. Вообще в гурте, в многолюдии лучше выявляются способности каждого. Когда соберется хоть десять человек, среди них обязательно найдется один, у которого легко подвешен язык, и такой, что все умеет, и какой-нибудь ловкач, который на ходу подметки рвет. А с солью действительно плохо. Бедствуют жители и партизаны. Довоенный запас съели давно, а теперь живут тем, что удается выкрасть из-под носа у немцев.

Полдня отряды идут без передышки. Скоро вечер. Тучи еще ниже нависают над серой, неуютной землей. Ноги стали будто не свои, будто ватные. Правда, боли в ногах не ощущаешь, они заболят тогда, когда закончится поход. Сейчас надо забыть обо всем, идти и идти. Настоящий партизан тот, кто умеет ходить.

Привал будет, наверно, ночью. Сколько еще до железной дороги? В каком месте к ней подойдут? Прошлой осенью по этим местам партизаны пробирались к Птичскому мосту, который взорвали. Только дорога была другая. Деревень не обходили. Теперь дают крюк, чтобы обойти селения, и потому дорога растягивается.

Привал возникает неожиданно. Вокруг чахлые болота с поникшими лозовыми кустами, березками. Впереди полоса лозняков плотнее — там речка. Дозоры ищут брод, поэтому колонна остановилась. Ветер немного утих. Густую рыжую траву, наверное, никто не косил с самого начала войны.

Садятся где кто может, хотя земля и сырая. Лунев и еще трое из этой группы отходят подальше от дороги, и им везет — находят давнишний подстожник, и вот уже Лунев машет рукой, зовет Шуру и Богдановича к себе. Подстожник — сухой островок среди мокряди. Поджав ноги, парни садятся.

Партизаны между тем начинают подкрепляться. Лунев вытаскивает из-под полы немецкую фляжку в сером ворсистом футляре, откручивает крышку, раза три прихлебывает сам и пускает баклагу по кругу. Вторая такая же баклага у белобрысого партизана. Он первым не пьет, дает Богдановичу:

— Потяни. Напиток что надо. Наилучшее лекарство.

Богданович хлебнул неудачно: поперхнулся, потекло по подбородку. Партизаны глядят на него недовольно. Когда доходит очередь до Шуры, он, перестав дышать, делает подряд три глотка. Огненная жидкость обжигает горло, грудь, захватывает дыхание. С минуту Шура чувствует себя как рыба, выброшенная на берег.

Партизаны хохочут.

— Спиритус вини, — объясняет Лунев. — Чистый, как дух, сто градусов. Какой ты разведчик, если пить не умеешь?

Закуска — ломоть черного, зачерствелого хлеба, порезанный с шелухой лук, большой кусок вареной несоленой говядины.

Через минуту Шуре становится хорошо. Приятная теплота разливается по телу, зашумело в голове, страшно хочется есть. Шура теперь пихает в рот все, что попадает под руку: холодное с налипшими горошинами жира мясо, лук, жесткий, испеченный из грубой, ручного помола муки хлеб.

— Чаю в речке напьемся, — говорит Лунев. — Как только найдут брод. Если нет кружки, можно шапкой...

Неизвестно откуда появляется Михновец. Он совсем пьян, еле стоит на ногах. Не обращая внимания на то, что перед ним подчиненные и даже чужие люди, громко кричит:

— Крови напьешься. Начальник хочет прославиться, так придумал авантюру. Кавалерийскую бригаду не может забыть. Так ударят по лапам — юшка потечет. Разве мы такие дураки, что железной дороги не видели? С десятью патронами на штурм?..

Михновец недавно увещевал Лунева, теперь они как бы поменялись ролями.

— Не вешай головы, Серафим Павлович. Может, не дойдем до железки. Напоремся на полицейские гнездышки, ребра посчитаем бобикам. Бобиков в болото, а сами переночуем на перинах.

— А я о чем говорю? — раскрасневшийся Михновец кричит. — Неразогнанные гарнизоны вокруг, а мы на железку? Чего там не видели? Думаешь, немцам не донесли, что ползем по болоту? Гостинцев приготовят...

Подана команда строиться. Хорошее настроение, которое пришло было к Шуре, как рукой сняло. Что-то тревожное, недоброе шевелится в душе. Богдановича — того просто трясет. Неловко на него смотреть.

II

Только за полночь добираются до заросшего соснами пригорка, выступающего темным островом. Ночуют не раскладывая костров — близко железная дорога. Когда переходили речку, окунулись, кто повыше ростом — до пояса, пониже — по самую грудь. Мокрые, закоченевшие, верст десять почти бежали, пока не высохла на теле одежда.

На острове земля сухая, песчаная, и Шура от усталости даже можжевельника не подстелил под бок — упал изнеможенный. Рядом примостился Богданович. Затишно под соснами, уютно. Тяжелые вздохи доносятся сверху — там гуляют ветры. Шура мгновенно уснул.

Станция, на которую они наступают, та самая, что и в прошлом году, — Птичь. Только не видно моста и речки. «Где же мост? — думает Шура. — Партизаны его взорвали, но немцы отремонтировали снова. И речка но могла просто так исчезнуть». Наконец он с радостью вспоминает: «Речка и мост за станцией, потому их не видно. Теперь же у них задача другая — захватить эшелон...»

Эшелон стоит перед ними — хоть бери руками. Немцы ничего не видят, не стреляют. Шура бежит что есть силы, но сзади кто-то хватает его. Он оглядывается и видит Михновца. «Не беги, — бормочет Михновец. — Немцы не стреляют потому, что кругом все заминировано. Мы сядем на коня и проедем. Конь не подкован, на мину не наступит...»

Михновец подводит черного коня, и они оба садятся на него. Конь идет осторожно, он даже не идет, а будто плывет в воздухе. Вот они уже в вагоне. В нем полно мешков с солью. Михновец берет себе маленький мешочек, а на Шуру взваливает целый куль. Ему тяжело, он злится на Михновца и вот-вот упадет от изнеможения...

Шура просыпается. Богданович, чтобы согреться, лег ему на грудь. Еще темно, но между сосен заметно движение и слышны голоса. Партизаны разбираются по взводам.

Первое, что видит Шура, выйдя на прогалину, это снег. Вчера сыпалась с неба редкая крупа, теперь снег валит тяжелыми мокрыми хлопьями. Шура дрожит. Во сне промерз, ноги мокрые, а тут еще слякоть. Впереди ничего не видно. Партизаны — знакомых рядом нет — идут хмурые, злые. Богданович согнулся в крюк, надрывно кашляет.

Идти стало легче, когда выбрались на дорогу. По обеим сторонам ее — молодые сосновые посадки. В лесу снега нет, зато на согнутых ветках деревьев висят белые шапки. Колонна часто останавливается. Долгое, надоедливое ожидание хуже всего.

Наконец партизаны делятся на отряды, и Шура догадывается, что железная дорога уже близко. Бригада Деруги подается влево, бригада Михновца — вправо. Шура с Богдановичем оказался с теми, кто остался на месте.

Партизаны, разбившись на группки, осторожно продвигаются вперед. Теперь все идут, держа винтовки наготове. Один Богданович безразличен к боевой подготовке — даже винтовку из-за плеча не снимает.

— Железная дорога близко, — Шура дергает товарища за рукав. — Сейчас начнется.

— Черт его побери. Очертя голову не лезь.

Начинает светать. Даже сквозь снежную завесу видно, что лес кончился. Обрывается он как-то неожиданно, прямой стеной, и Шура догадывается, что впереди охранная полоса, на которой немцы вырубили деревья.

Партизаны залегают под крайними деревьями. Снег сыплет и сыплет.

Сосна, под которой Шура с Богдановичем выбрали место, стройная, с раскидистой шапкой, мокрые холодные хлопья сюда почти не попадают. На замшелом бугорке, перед Шуриным лицом, несколько стебельков зеленого барвинка, немного впереди, в лощине, где защитные навесы сосновой кроны кончаются, из-под снежного покрова пробиваются три белых глазка подснежника. Из-за снега их трудно увидеть. Шура смог распознать цветы по зеленым листкам, которые их окружают. Подснежники цветут на снегу.

Уже совсем рассвело. Стоит настороженная тишина, и лишь мелькают перед глазами белые снежные хлопья. Сколько от этих сосен до рельсов? Сто метров, двести? Немцы валили лес неравномерно — где больше, где меньше. Не сами пилили, пригоняли местных жителей.

Смутное, неясное предчувствие не дает Шуре покоя. Он выдвигается немного вперед, ложится на спину, смотрит вверх. Так и есть, на стволе сосны, метрах в трех от земли, прибита большая фанерная буква. Она даже окрашена в красный цвет, чтобы те, что будут стрелять, могли ее заметить. Но если подготовлена диспозиция, то, как видно, близко бункер.

Шура отползает назад. Как и вчера, на душе тоскливая тревога. Еще никогда с ним такого не бывало. Бились с немцами на шоссе, наступали на Гороховичи, на Литвиновичи, на Птичский мост. Ни о чем он тогда не думал.

Метель между тем затихала. Если приглядеться, можно увидеть ряд телеграфных столбов, темную стену сосняка на противоположной стороне железной дороги. До насыпи метров сто. Кое-где из-под снега высовываются пеньки, суки, ветки поваленных, но неубранных деревьев.

В эту минуту до Шуриного слуха доносится отчетливый перестук колес. Даже безразличный ко всему Богданович поднимает голову, настораживается. Под соснами, где притаились партизаны, заметное движение. Кто-то бежит по лесу, слышен хруст ветвей, подается одна и та же команда: «После взрыва — к эшелону! Стрелять только по цели!»

В груди у Шуры что-то надорвалось. Руки, ноги словно одеревенели. Тревога подступает к сердцу, как отвратительный страшный призрак, ее холод Шура ощущает всем телом. Кружится голова, и какой-то миг кажется, что он летит в бездну. Точно из-под земли Шура слышит голос Богдановича: «Ты весь белый. Тебе что, нехорошо?»

Губы посинели, во рту сухо, Шура даже слова вымолвить не может и только машет рукой.

Эшелон, кажется, стоит на том же месте. Долго, мучительно долго тянутся минуты.

Наконец сквозь снежную завесу Шура видит темный силуэт паровоза с короткой трубой, серую череду вагонов. Эшелон действительно не идет, а ползет. Может, потому, что он — первый после ночи. Слепому ясно — его надо пропустить. Пускай чешет к дьяволу!

Интересно, какую поставили мину — нажимную или натяжную? Если нажимную, то уже ничего не сделаешь...

Взрыв как удар грома. Ослепительный столб огня, облако дыма, страшный железный скрежет, лязг. На голову Шуре падает большой ком снега.

Снег этот он только и ощущает, когда вместе с темной лавиной людей, которая вдруг вырвалась из леса, бежит, огибая пни, поваленные деревья, к железной дороге. Вагоны, как вкопанные, стоят на месте, а паровоз даже с рельсов не сошел. Там, возле вагонов, кажется, никакого движения. Тем не менее стрекочет партизанский пулемет, раздаются отдельные винтовочные выстрелы. Стреляют те, передние, которые ближе к вагонам. Шура бежит, видит перед собой в снежной круговерти серые спины. Вот-вот партизаны вырвутся на насыпь.

Вдруг они как бы натыкаются на невидимую стену, на минуту недоуменно останавливаются, начинают разбегаться влево или вправо. Шура сам налетает на невидимую преграду — это проволочная сеть, натянутая вдоль железнодорожного полотна. Бешеная злость охватывает его. Где же были минеры, разведчики, неужели не видели проволоки?

В эту минуту с конца эшелона мерно и властно начинает бухать крупнокалиберный немецкий пулемет. Партизаны падают на землю. Весь заснеженный простор усеян неподвижными темными фигурами. Начинается частая, беспорядочная стрельба. Шура чуть не плачет от злости. Вагоны в нескольких шагах, если б выскочить на насыпь, под колеса, то немцы не удержатся.

Несколько партизан бегут к паровозу. Среди них Шура видит Лавриновича. У него в вытянутой руке автомат, он машет им, на мгновение поворачиваясь лицом к тем, кто лежит на снегу, как бы призывая подыматься, бежать вслед.

Шура вскакивает. Там, у головной части эшелона, в проволочной сетке проделан широкий лаз, и вот уже несколько партизан прорвались к самой насыпи. Лавринович снова остановился, что-то кричит, у него судорожно перекошен рот...

Последнее, что успевает запечатлеть возбужденное Шурино сознание, — огненные вспышки из-под переднего вагона и фигура Лавриновича, которая медленно, как подрубленное дерево, падает на снег, к ногам партизан. Он еще слышит сильный, как удар камнем, толчок в грудь, в живот и тоже падает...

III

Синие, желтые, красные круги. Они то сужаются, становятся мелкими, как мыльные пузырьки, то вырастают до величины грецких орехов. Мигают, переливаются, скрещиваются друг с другом. Вдруг исчезают, как бы проваливаясь, растворяясь в темной бездне. Постепенно снова начинает светлеть; попискивая, откуда-то сверху спускаются летучие мыши. Их много, они растут вширь и, похожие на зонтики, заслоняют все небо. Потом еще круги — синие, желтые, красные...

Шура раскрывает глаза. Над ним зеленеет сосновый шатер, он прогибается от налипшего снега. С веток капает. Капли попадают на лицо, и это неприятно. Он покачивается, как в колыбели, и догадывается, что его несут. Куда несут, зачем? Да, был бой, его, значит, ранило. Лавринович упал...

— Живой! — слышит Шура знакомый голос, но угадать, кто говорит, не может.

Покачивание прекращается, Шуре хорошо, тепло, и он засыпает...

Странные видения возникают снова и снова, день граничит с ночью. Шура наконец узнает голос Богдановича, Лунева, который мерз в немецкой шинели и угощал их на болоте спиртом. Но Шура безразличен ко всему. Он не думает ни о смерти, ни о том, что его вылечат. Нет никаких определенных мыслей, желаний, его нынешнее положение целиком зависит от того, что происходит с его слабым, беспомощным телом. Он живет и не живет, так как отрекся от всего обыденного, земного, может простить все обиды, какие ему кто-нибудь нанес. Ему даже не больно, он как бы соткан из воздуха, из прозрачности, из звездного мира. За черной завесой небытия, за которую Шура заглянул, ничего страшного нет — одна невесомость. Легко, очень легко умирает человек, оттого, может, и бывают войны. Страдают живые. За себя и за мертвых. Мертвым не больно...

На полчаса или даже больше Шура приходит в сознание в хате, куда его приносят и кладут на пол. Он видит пятна на давно не беленном потолке, кота, сидящего на печи, близ венка из лука.

— Не выживет, — слышит он незнакомый голос. — Сквозная — в грудь, две слепые — в живот. Операция нужна, а у нас даже йода нет. Самогонкой раны обрабатываем.

Он совсем не вслушивается в разговор, будто речь идет не о нем и все это его не касается.

Короткие проблески света сменяются сплошным мраком забытья, и в один из тех проблесков, когда к нему опять возвращается сознание, он видит склоненное над собой, заплаканное лицо Аси.

— Ты будешь жить, — говорит она, вытирая сжатым кулаком слезы. — Прилетит самолет, тебя отправят в Москву. Я письмо написала. Найдешь мою маму и сестру.

Ему все равно: полетит он в Москву или не полетит.

IV

Секретаря обкома Лавриновича и еще сорока двух партизан, убитых при попытке овладеть подорванным воинским эшелоном, хоронят в Сосновице, на песчаном, с тремя старыми соснами, пригорке. Гробы сделаны всем убитым. С речами выступают комиссар Гринько, командир отряда Деруга.

Гремит недружный ружейный залп.

Настроение нерадостное. Отряды, бригады, которые расходятся по районам, называются соединением, но командира, которому бы это разъединенное войско подчинялось, нет, и неизвестно, когда будет.

Единственное утешение — прилетает самолет. Он Должен был прилететь неделю назад, но там, в Москве, прилет откладывался. Может, просто думали, что дороги и поля на Полесье разбухли, вязкие и самолет не сможет сесть.

За Поречьем, на дернистом, ровном, как доска, выгоне, природа сама создала посадочную площадку. Грунт твердый, надежный, отдельные кочки партизаны посрезали лопатами, лощинки засыпали, землю утрамбовали.

Ночью вдоль и поперек аэродрома полыхают огни.

Самолет долго кружит, примеривается, наконец дотрагивается передними колесами до земли и легко, как черный большой жук, бежит по выгону. Партизаны огромной толпой кидаются вслед за ним.

Летчики, однако, близко к машине никого не подпускают. Двое выносят тюки, мешки, ящики, третий, маленький, приземистый, с белыми, как чеснок, зубами, разговаривает с партизанами.

На самодельных носилках внутрь самолета вносят шестерых тяжелораненых. Летчики закрывают дверцы. «Дуглас» ревет, напрягается, бежит по выгону.

Глава седьмая

I

Харьков наши снова оставили.

Вечером Митя с Лобиком ходят по переулку, обсуждают печальную новость. Под ногами — снежная каша. Наступает половодье.

Неужели вновь начнется, как и в прошлом году? Зимой наступление, явный успех, а с началом тепла — отход, оставленные города? Немцы настойчиво пишут об этом. Читать такое больно и обидно.

— Пойми, — объясняет Лобик. — Если бы Гитлер не бросил под Харьков новые танковые соединения, Красная Армия была бы на Днепре. Что ей могло помешать? Кругом равнина, нет природных рубежей для обороны, а теперь немцы будут стоять насмерть. Иначе полетят, как в пропасть.

В сознании Мити и Лобика пока еще живет страх, зародившийся в первые два военных года. На Германию работает Западная Европа, а Советский Союз потерял наиболее развитые промышленные районы. И так трудно представить, откуда Красная Армия берет силы. Откуда новые танки, самолеты, которые Гитлер давно объявил уничтоженными?

— Большевики — гениальные люди, — говорит Лобик, чтобы уяснить для себя самого не совсем ясный вопрос. — Теперь наша опора — Урал и Кузбасс. Кто-то, видишь, допускал, что мы можем потерять европейскую часть. Создали другой центр — Урало-Кузнецкий. А что — угля, железа там сколько хочешь. Нефть дает Баку. А теперь Грозный и Майкоп вернули.

— А хлеб? — спрашивает Митя. — Хлебом кормила Украина и Кубань. Кубань освободили, но там все разрушено.

Насчет хлеба действительно трудно разобраться. Большую половину населения, армию кто-то же кормит. Но ведь не секрет, что лучшие земли заняты фашистами, либо по ним прокатилась война. Давно прошло то время, когда хлопцы надеялись на чудо, на стремительное, молниеносное наступление Красной Армии. Есть строгие, железные законы, которые не переступишь. То, что утрачено в сорок первом, приходится возвращать ценой большой крови.

Двое новых из Лобиковой пятерки — Гриша Найдёник и его родственник Сергей Столяров — в один из тех дней подвешивают под цистерну магнитную мину.

— Вот чека, — пришедший к Мите Лобик показывает металлическую скобочку от химического взрывателя.

Хлопцы ходят по комнате, потирая от удовольствия руки. Теперь они как командиры: решают, кого принять в группу, кому какое дать задание.

Гриша Найдёник — тот самый чернявый Иванов сосед, который минуты не мог прожить без смеха. Смеялся, смеялся, да и взялся наконец за ум. С другим — Сергеем — группа была связана давно.

Сергей женат на Гришиной сестре. Он художник, может нарисовать икону, портрет. Этим подрабатывает на жизнь. Если понадобится, сможет подделать любую немецкую печать.

— Не отвалится мина? — переспрашивает Митя.

— Пробовал на топор. Чак — и прилипла. Только силой можно оторвать.

Большое дело — магнитные мины. На железной дороге взрывы каждый день, но потери невелики. Впереди эшелона немцы пускают груженные балластом платформы, поезда движутся на малой скорости. В лучшем случае взрывом сбрасывает с рельсов паровоз, на три-четыре часа задерживается движение. Вот если бы такие мины подвешивать. Но их, как видно, мало.

В Митиной пятерке — Андреюк, Красней, Шкирман, Куницкий. Последние трое заправляют конторой «Заготскот». Эта контора была и до войны, имела базу — загоны, хлева — близ кладбища. Формально руководят «Заготскотом» немецкие агрономы, которые носят желтую полувоенную форму. Но они редко суют нос в грязные хлева. Полный хозяин там — Красней.

Пилип Красней — бывалый человек. Занимал должности не столько заметные, сколько прибыльные. До войны стоял за прилавком магазина, с шуточками, острым словцом принимал от колхозников телячьи шкуры, шерсть, свиную щетину, платя за это миткалем и кортом. Вел, так сказать, встречную торговлю.

Чаще всего Митя бывает у Шкирмана. Советские деньги на танковую колонну собирает ветврач.

Шкирман — мягкий, обходительный. С виду несколько мешковатый, говорит медленно, растягивая слова, но наделен прирожденным даром юмора.

— Красней, когда я сказал ему про деньги, даже испугался. Хоть на танки, а — жалко. Все же переборол себя. Принес на следующий день тысячу. А Куницкий хвостом завилял, Христом-богом божится — нет ни копейки. Тогда я немного туману подпустил. Говорю — пришлют облигации, придут наши, они знаешь как будут смотреть на тех, у кого такие облигации. Нашел в тот же день пятьсот. Клянется, что занял. Обыватели, черт бы их побрал.

Шкирман своих денег дал две тысячи, восемьсот — Андреюк. Митя с хлопцами собрал только сто двадцать рублей. Нет у них капиталов. А всего собранных — больше четырех тысяч. Танк на них не построишь, но, может, хоть мотор...

В одну из тех ночей советские самолеты бомбили Гомель. Большой этот город находится далековато, взрывов не слышно, зато видны светлые полосы-сполохи, которые то и дело разбегаются по небу. Видно еще несколько ярких звездочек, медленно спускающихся на лес. Осветительные ракеты.

Хлопцы впервые с удивлением думают о себе. Эшелоны они считают все-таки не напрасно.

II

Началась посевная.

Большинство жителей местечка с первых дней гитлеровского нашествия занято преимущественно бытовыми хлопотами. Кто на коровах, кто, подрастив жеребенка, а кто на себе — в моде самодельные двуколки — возят навоз.

Некоторые вспомнили позабытые ремесла: очень известными людьми сделались сапожники, портные, кожевники. Женщины, стуча бердами, ткут полотна. Гремят жернова.

У пожилых охранников можно за яйца или за сало купить пакетик краски, сахарину, катушку ниток, иголку, пачку бумажных спичек. Немало солдат-торговцев шныряет по хатам.

В местечке потихоньку гонят самогон. Бутылкой самогона можно задобрить полицая, какого-нибудь начальника, да и пожилому мужчине или парню, который собирается на вечеринку, выпить каплю не повредит.

Песен не слышно. Их даже не поют женщины.

Митина семья кое-как перезимовала. Накопали почти вдоволь картошки — и держались на ней. Мать и тетка расторопные — прядут, ткут, шьют. Даже младшие Митины сестры, Татьянка и Люся, сидят за прялками, смачивают в кружке с водой пальцы, сучат толстую, с пупырышками, нитку.

У тетки — ручная швейная машина, тоже приработок. Но главное — есть в хате свой собственный сапожник. Адам свое ученичество бросил, и хоть новых заказов ему не несут, но старые черевики, сапоги латает неплохо. Он бы и новые сшил, да нет хорошего товара.

Петрусь с тетиным Юркой разводят кроликов. Серые, пушистые, они сидят в подпечье, поблескивая оттуда красными глазами.

От Митиной службы польза только та, что выписал два кубометра дров. Хлебной карточки ему не дают.

Но все равно Митино положение в семье — независимое. Еду ему наливают в отдельную тарелку, спит на диване в чистой половине, где младшим детям даже сидеть не разрешается. Когда приходят Митины товарищи, в комнату не заходят даже мать с тетей. К братьям, сестрам — родным и двоюродным — Митя относится приязненно, и они ему платят взаимностью.

Но душевной близости с младшими братьями нет — не вышли они еще из детского возраста. Только младшая Татьянка, как только Митя приходит в хату, лезет к нему на колени, задает ему уйму вопросов.

Митя знает шуточное стихотворение, которое нравится ему своей бессмыслицей:

На буранке едет Янка,

Полтораста рублей санки,

Пятьдесят рублей дуга,

А кобыла — кочерга.

Для Татьянки, учитывая нынешнее положение, Митя строчки немного переделал:

На буранке мчат германцы,

Янка в танке бьет поганцев...

Приятно видеть, как в платьице, сшитом из пестрой наволочки, подпрыгивая на одной ноге, беленькая босоногая Татьянка встречает Митю его же стихотворением:

На буянке мсять гайманцы,

Янка в танци пье поганцев...

Гранат, патронов, как прошлым летом, Митя домой не приносит, и мать немного успокоилась. Она, конечно, чувствует, что сын связан с партизанами, шепчется о чем-то с товарищами, но он стал более осмотрительным, серьезным, поумнел, и она рада этому.

Митя попросил в лесхозе коня, чтобы вспахать загон под картошку. Кроме простого расчета — без коня не обойдешься — есть в этой просьбе скрытый смысл. Пускай видят, что он живет, как все, и занимается тем, чем все местечковцы занимаются, — пашет.

Загон недалеко от будки, сосны. Митя ложится спать с радостным предчувствием встречи с родным, близким сердцу уголком. Давно он не был в лесу, соскучился по птичьему щебету, по неброской красоте полевого простора. Но в лес, на поле теперь так просто не выберешься.

Просыпается он от страшного недалекого взрыва. Зеркало, вставленное в спинку дивана, от взрывной волны разбилось, и осколки летят на Митю. Митя вскакивает, бежит во двор. Высоко в темном небе гудит невидимая точка самолета. Это же свой, советский самолет, он сбросил бомбу. Бросай, брат, бросай, чтоб немцы от страха в норы позашивались. Но гул отдаляется.

На рассвете первыми к воронке прибегают немцы. Обмеривают ее складным метром, что-то высчитывают.

Бомба разорвалась на дороге, в нескольких шагах от низенькой хаты Василя Шарамета. Ущерба не нанесла, если не считать, что вылетело несколько стекол, да еще у Василевой соседки осколком оторвало курице голову. Летчик, наверно, бросил в этом месте бомбу потому, что заметил сверху глаз семафора — он стоит напротив, на железной дороге.

Вот как бывает на войне — Митя, Василь, помощники неизвестного летчика, могли от его же бомбы погибнуть.

Через день в семье новое волнение.

Довоенный еще почтальон, подвижный, немного кривоногий дед Малинец, приносит открытку от отца.

Половина небольшой карточки с написанным чужой рукой по-немецки адресом занята поклонами, приветами, какие отец передает жене, детям, близким родичам. О себе сообщает кратко — работает в шахте, живет в бараке, и хорошо живет — как бродокский Тит...

Бродок — часть местечка, где нашла приют Митина семья. Тита хорошо знают — одинокий старик, перебивается с хлеба на квас в низкой, покосившейся хате. Но что хотел сказать этим отец?

Мать плачет. Она лучше знает местных людей и первая разгадала скрытый смысл отцовых слов.

Тит, когда был молодой, еще при царе поехал с женой — детей не было — на новые земли в Сибирь. Повезли переселенцев со всем их скарбом — конями, телегами, бочками, дежками — на поезде. В Сибири Тит затосковал, стал рваться домой. Но бесплатного билета обратно не давали. Посадил дед бабу на воз, потрусили домой на коне. За месяц добрались до Урала, продали клячу, купили железнодорожный билет и, в чем были, приехали на родину, в чужую хату, так как свою перед отъездом в Сибирь продали.

Отец хочет домой. Но тех, кого угнали в Германию, домой не отпускают. Значит, задумал отец бежать. Таков смысл напоминания о Тите.

Митя несколько дней ходит под впечатлением отцовского письма. Порядки, которые насаждает фашизм, не что иное, как рабство. У тех, кого посадили в эшелон, повезли в неметчину, согласия не спрашивали. Они не пленные, не связаны с чужой страной нитями гражданства, не существует закона, по которому их оторвали от семей. Когда-то, много веков назад, так делали татары и монголы. Гитлер — новоявленный Чингисхан...

Глава восьмая

I

Встречу с начальником Чаплицкой полиции Драбницей Вакуленка назначил на перекрестке дороги, в сосняке, верстах в четырех от неприметной деревеньки Михедовичи. С партизанской стороны — человек тридцать охраны с двумя ручными пулеметами, пятью автоматами — их получили недавно, с первым самолетом.

Охрана залегла в засаду. На развилке остались Вакуленка, командир отряда Петровец, начальник штаба Валюжич. Полицаев ждут недолго. На песчаной дороге тарахтит рессорная таратайка, запряженная парой откормленных коней. Драбница приехал вдвоем с кучером. Он соскочил с таратайки и бодрым, излишне широким для его щуплой фигуры шагом идет к партизанам. Приехал без охраны или она осталась где-нибудь невдалеке — неизвестно.

— Здорово, Драбница, — Вакуленка выступает вперед, подавая полицаю руку. — Ты меня не узнаешь?

— Узнаю, почему же нет, — полицай старается держаться независимо, уверенно, но это ему плохо удается: серые глазки бегают настороженно, рука, которую протянул Вакуленке, дрожит. — Ты в Домачеве заведовал заготовками, а я в сельпо агентом по заготовкам был. Забыл, что ли, как мне выговора давал? В тридцать пятом году.

— Зря я тебя тогда не посадил, — говорит Вакуленка. — Детей твоих пожалел. На свою голову.

Разговор на минуту прерывается. Драбница начальственного положения не скрывает: приехал в кожаном пальто, которое ему до пят, в запыленных хромовых сапогах. Оружия нет, может, разве наган в кармане. Последнее Вакуленке нравится.

— Пойдем в лес, укроемся. Стоим на дороге, как столбы.

Как только трое партизан вместе с начальником полиции скрываются меж сосен, кучер полицая тоже направляет таратайку в лес.

Парламентеры между тем присаживаются на устланную иглицей землю.

— Давай выпьем, Драбница, — начинает Вакуленка. — Паскудства ты наделал, но ничего не попишешь. Что было, то было. Если сдашь полицию, жить будешь. И бобиков твоих не тронем. Тебе, когда вернутся наши, лет пять, может, припаяют. А может, так обойдется. Смотря по тому, как проявишь себя в борьбе против фашистских оккупантов и какую характеристику дадим тебе. Так что я к тебе с открытой душой, смотри, чтоб и ты не вилял.

Молчаливый Валюжич достает из кожаной сумки две бутылки мутноватого самогона, порезанный на мелкие ломтики кусок сала, полбуханки хлеба.

Вакуленка вынимает из горлышка затычку из льна.

— Лакни, — протягивает бутылку полицаю. — Может, смелее будешь. А то что-то тебя в дрожь ударило. Говорю тебе, не бойся. Слово свое сдержим.

Полицай пьет долго, без передыха, с явным намерением захмелеть. На его худой, поросшей редкими рыжими волосинками шее перекатывается небольшой кадычок. После Драбницы пьет Вакуленка. Горлышко бутылки, не стесняясь, вытирает ладонью.

— Виноват я, — не прикоснувшись к закуске, хрипло говорит Драбница. — Перед Родиной и перед вами, хлопцы, виноват. В сорок первом, после плена, поверил, что советская власть не вернется. Я же под Киевом в окружении был. Посмотрели бы вы, что там творилось... Вырвался домой, а тут полицию набирают. Жить надо, детей кормить, а здоровья нет. Я же при советской власти только службой жил. Думал, что полиция — как наша милиция. Не знал, что наступит такое...

— Ладно, Драбница. Исповедоваться будешь после. Теперь надо дело делать. Дня, когда будем наступать на Чапличи, я тебе не скажу. Военная тайна. Но чтоб готов был. Если какая сволочь выстрелит по нас хоть раз, к стенке поставим. Понял? И вообще сделай так, чтсб винтовки мы в казарме захватили. Казарма у вас в школе?

— В школе.

— Поставь надежных людей. Чтобы отдали нам винтовки. Сволочей, что будут удирать, много?

Драбница задумывается.

— Человек пять сдаваться не захотят.

— Надо, чтоб сами с ними справились. Наметь, чтоб возле каждого такого был свой. В случае чего — на мушку. Но язык излишне не развязывай. Дело провалишь. Скажешь только самым надежным. Понял?

Тихо, таинственно в сосняке. Немую тишину леса только изредка нарушает писк одинокой птицы, да кое-где упадет на землю перезрелая прошлогодняя шишка. День невеселый, хмурый — как осенью. Небо плотно обложено тучами. После теплыни снова надвинулись холода. Но весной всегда так. Апрель — месяц неустойчивый.

Пускают по кругу еще бутылку. Драбница заметно хмелеет — на худых щеках пробивается румянец, краснеет заостренный нос. Пытается что-то сказать, но не решается. Наконец, собравшись с духом, спрашивает:

— Дак, ежли мы добровольно сдадимся, примете нас в партизаны? Несознательность нашу простите? Я так понимаю...

— Я же тебе, Драбница, сказал. Бить немцев разрешим. Такие грехи, как ваши, надо кровью искупать. Для тебя теперь важно сдать нам полицию. Это твое первое боевое задание.

— Выполню, товарищ Вакуленка! Буду изо всех сил мстить проклятым фашистским захватчикам, которые топчут священную советскую землю...

Валюжич с Петровцом не выдерживают — хохочут. Вакуленка бросает на них косой взгляд, хмурится.

II

Отряд из тридцати всадников, среди которых Бондарь, Гринько и еще несколько командиров, возвращается с Оземли, из штаба Михновца. Разбиралось дело о гибели Лавриновича. Коми бегут легко. Люди молчат. Слышен только приглушенный стук копыт да еканье лошадиных селезенок. Ночь теплая, безветренная.

Окликнутые патрулями всадники с ходу проскочили соседнюю с Оземлей темную деревеньку, а дальше дорога пошла лесом. Тут еще зябко и сыро. Местами из низин выползает на дорогу густой туман.

Бондарь, покачиваясь в самодельном седле, едет рядом с Гринько. Настроение у него неважное. Как пойдут дела теперь, после гибели Лавриновича? Когда пришлют нового командира?

Расстановку сил Бондарь хорошо видит. Командиры, которые выросли из довоенного партийно-советского актива, из числа окруженцев, военнопленных, — все с надеждой ждали прибытия Лавриновича. Своим появлением он как бы оформил начатое ими дело.

Но противоречия остались. Возникшие в лесной, болотной глухомани отряды уже в прошлом году по роли и значению должны были уступить место отрядам новым, выросшим вблизи железных и шоссейных дорог, во главе которых в ряде случаев стоят люди военные — бывшие окруженцы, пленные. Партизаны сорок первого года недолюбливают этих командиров, считают их выскочками. Только Лавринович, который был вторым секретарем обкома, руководил сельским хозяйством, знал актив, мог примирить противоречия.

Передние всадники останавливаются, сбиваются в кучу. Бондарь с Гринько подъезжают, начинают, как и остальные, оглядываться. В стороне от дороги, в сосняке, чуть заметно поблескивает огонек.

— Спешиться! — приказывает Бондарь. — Первые десять человек за мной!

Передав кому-то из партизан повод, он идет к сосняку. Нога путаются в нескошенной прошлогодней траве. Под сапогами хлюпает. Болотце тянется метров на триста, чуть не вплотную подступая к самому сосняку.

Когда партизаны выбрались на сухой грунт, в лес, они увидели странную картину. Вокруг костра, скорчившись, подогнув ноги, лежали человек восемь в немецких шинелях, новых сапогах, а вперемежку с ними, одетые кто во что, трое партизан. Возле огня, опустив голову на колени, дремал еще один — как видно, часовой.

Услышав шаги, часовой вскакивает, выхватывает из кармана пистолет. Бондарь узнает в нем Топоркова.

— Встать! Кто такие?

Незнакомцы торопливо встают, испуганно глядя на партизан, которые наставили на них дула винтовок. Лица у них небритые, заросшие. Пилотки неуклюже надвинуты на самые уши.

Топорков громко докладывает:

— Перебежчики, товарищ начальник штаба. Из власовского отряда. К партизанам перешли сами.

Что-то как бы мешает Топоркову говорить, и Бондарь машет рукой, дав знак разведчику отойти от костра. На опушке, наедине с начальником штаба, Топорков обрисовывает положение подробнее. Власовцы убежали со станции Птичь, из эшелона. Блуждали несколько дней по лесу, но партизан не встретили. Топорков, наткнувшись на перебежчиков, предложил отправиться с ним в штаб соединения. Тем более что один из власовцев называет себя майором, несет будто бы важные сведения.

Три дня подряд допрашивают власовцев.

Самая интересная среди них фигура — майор Саркисов. Он невысокий, чернявый, щупловатый. До войны будто бы преподавал историю в московском институте. В подкладке шинели, голенищах сапог, других потайных местах амуниции майор припрятал несколько бумаг, которые составлялись высоко — в самом штабе предателя Власова.

По словам майора, к власовцам он попал сознательно. Принадлежал к подпольной организации военнопленных, созданной в лагере. Организация решила направить нескольких командиров во власовскую армию с целью вести там подрывную работу, а при первой возможности перейти на сторону Красной Армии или партизан.

Власовщина — явление новое, невыясненное. Эта изменническая армия будет, скорее всего, воевать с партизанами, поэтому Саркисова слушают со вниманием. Среди партизанских командиров, которых пригласили в штаб, есть вчерашние окруженцы, военнопленные, обвести их вокруг пальца трудно — сами были в переплетах.

— Какая идея у этого Власова? — спрашивает Большаков. — На чем основывается его армия? Убивать своих же русских людей, помогать врагу?

Майор устало усмехается.

— У предателя всегда найдется идея. Как личность Власов интереса не представляет. Самовлюбленный карьерист, поверивший в свою исключительность. На Волхове бросил армию, которая в окружении сражалась возле деревни Спасская Полисть, и ночью сбежал к немцам в соседнюю деревню Пятница. С виду — высокая такая оглобля в очках. Считает себя Александром Невским, Иваном Сусаниным, Наполеоном — кем хотите. Почему Александром Невским? Очень просто. Когда-то Александр Невский, упорно сражавшийся с тевтонами, чтобы иметь свободные руки на Востоке, ездил на поклон к татарскому хану. Власов тоже хочет видеть себя спасителем России. Рассчитывает, что немцы поделятся с ним победой.

— Какой победой? Разве он не знает про Сталинград?

— Власов выдвинул свою теорию до Сталинграда. Верил, что Сталинград немцы захватят... Они с ним первое время не очень считались. Поднимают теперь, когда почувствовали, что кишка тонка.

— А что он думает теперь, этот Власов? — снова спрашивает Большаков.

— Он, конечно, не круглый идиот. Хитрая бестия. Понимает, что идея его лопнула, не успев родиться. Но опасность представляет он и поныне. Надо об этом думать. Власов поучает немцев подходить к советским людям не так, как подходили они до сих пор. Дескать, надо учитывать результаты революции, условии советской жизни, то, что советский человек стал грамотным, культурным, что у него выросло чувство личности и собственного достоинства.

— Так надо, чтобы немцы переменились! — выкрикивает Гервась, начальник разведки Горбылевской бригады. — Чтоб перестали быть фашистами.

— Мы многого не знаем о самой Германии, — продолжает Саркисов. — Гитлер силен социальной демагогией. Зарубежных капиталистов называет плутократами. Одурманенные немцы считают, что борются за национал-социалистскую идею. За обиженную и попранную исторической судьбой Германию. Заправляют в стране Крупп, Тиссен и другие магнаты капитала, но на первый план не высовываются. В самой Германии они представлены как командиры производства. Офицерами в армию, особенно в нижнее звено, допускаются мелкобуржуазные элементы и даже люди из трудовой среды. Гитлеровская пропаганда козыряет тем, что почти вся фашистская верхушка, как и партийные боссы, многочисленные чиновники, происходит из простых людей. Мол, дворянин у нас только один — фон Риббентроп. Главная фашистская газета называется «Фолькишер беобахтер», что означает «Народный наблюдатель». Выходит под лозунгом «Свобода и хлеб».

— Пролетариат, — Гервась криво улыбается. — Чтоб он скопытился, такой пролетариат.

Из рассказов Саркисова, остальных перебежчиков постепенно вырисовывается картина создания власовской армии. Грустная, невеселая картина, и для тех, кто побывал в немецком плену, немного знакомая. Есть, конечно, предатели, разные малодушные, нестойкие люди, которые довольно легко надевают немецкий мундир. Но немало таких, кто изменять не собирался, кто не имел, казалось, оснований не любить советскую власть. Чем их берут, как завлекают в черные дьявольские сети? Много иезуитских, замысловато-хитрых и открыто-наглых методов применяет враг, пользуясь тем, что пленный безоружен, голоден и холоден, а самое главное — оторван от родины, от привычной среды. Сотни лагерей, в которых страдают невольники военной судьбы, разбросаны по Германии, по другим захваченным странам. Власовские эмиссары вот уже скоро год разъезжают по лагерям, выступают с речами, ведут доверительные беседы наедине, ища в душах исстрадавшихся людей хоть какую-нибудь трещину, куда можно забросить зерно сомнения и неверия.

Самое страшное, что есть случаи, когда оторванный от родной земли человек в адски тяжелых условиях плена впадает в отчаяние, становится безразличным к своей судьбе. И этим пользуются.

Вербуют по-разному. Загоняют силой, расстреливая тех, кто не соглашается на измену. Бывает так, что лагерь делят на две части, причем делят условно, без каких-либо перегородок, и тех, кто не надел мундира, а только согласился надеть, начинают на глазах голодных людей хорошо кормить.

Фашисты понимают, что набранное таким образом войско не очень надежно, поэтому стараются повернуть дело так, чтоб скорее втянуть навербованных в какое-нибудь кровавое дело. Бросают их против партизан, подпольщиков, часто на чужой территории. Знают: запятнав кровью руки, человек к своим не побежит.

Что ж, партизаны могут понять эту механику. Поэтому человек, надевший вражеский мундир, но убежавший от фашистов, для них еще не враг. Он свой, он имеет полную возможность это доказать. И еще одну новость сообщает Саркисов. Он знает немецкий язык, читал книгу Гитлера «Майн кампф» — в теперешней Германии она вроде Библии. Гитлер написал в своей книге, что русское государство организовали германцы-рюриковичи. От Рюрика берет начало русское дворянство, и, перебив его во время революции, большевики, мол, уничтожили тем самым способный к управлению государством элемент. Вот так! Ни больше ни меньше.

Перебежчиков-власовцев распределяют по бригадам, майора Саркисова оставляют при штабе. Создается специальный отдел разведки, и такой человек там нужен.

III

Домачевская, Горбылевская бригады вместе с Батьковичским отрядом переправились через Птичь вблизи небольшой деревеньки Остров по деревянному мосту, который охраняется партизанами.

Жаворонки висят над головой, звенят не умолкая. Серебристые нити птичьих песен опоясывают поднебесье, и если в одном месте птичка замолкает, то сейчас же подает голос другая. Светит солнце, поле дышит паром. На серой пашне пробился пырей, на луговинах — зеленая трава. Огненно-желтыми островками роскошествует на болотах калужница. Остро, пьяняще пахнет черноголов. Днем лягушки квакают лениво, как бы пробуя силу голоса, зато вечером, когда на болота ляжет зыбкая пелена тумана, их беспрерывное, несмолкаемое кваканье просто оглушает.

Лес ожил! Возвращается из отлета малое серое птичье царство, ищет корм, готовит гнезда. Сизый голубь воркует на голом дубе. В сосновой чаще кончают весеннее токование глухари. В низких местах, где недавно стояла вода, на комлях осин, берез висят пряди высохшей тины. Ненадежен грунт в таких местах — ступишь и провалишься.

На третий день партизаны подходят к Чапличам.

Село вытянулось в длину. Кроме сквозной улицы, есть два поселка, размещенные на отшибе. Поселка, прилегающего к селу с восточной стороны, не видно, он отгорожен березовой рощей.

Батьковичский отряд берет на прицел северную дорогу, часть домачевцев — южную. Основной ориентир — ветряная мельница. Стоит она на самом взлобке песчаного косогора, неподалеку от школы, — как ободранный скелет, с застывшими, неподвижными крыльями. В школе размещается полиция.

В поле, несмотря на погожий день, людей мало. Рядом с телегой, нагруженной навозом, шагает дед в серой длиннополой свитке. У самого леса две женщины пашут на корове. У той, что ведет корову, то и дело мелькают из-под короткой юбки голые белые лытки.

Командиры — Бондарь, Вакуленка, Большаков, усевшись на устланный прошлогодними листьями пригорок, советуются. Настороженность в селе явная.

Начинать наступление лучше ночью. Если и встретится засада, то не страшно. Скорее всего, полицаи хотят создать видимость, что партизаны захватили их силой.

Еще не опустились на землю вечерние сумерки, а вести из гарнизона поступают. В лес забрели два пастушка со стадом отощавших за зиму коров.

— Знаете, кто мы? — спрашивает Вакуленка.

— Партизаны.

— Немцы в селе есть?

— Нет.

— Что делают полицаи?

— Ничего.

— Боятся партизан?

— Боятся. Говорят, придете их разгонять.

— Где они ночуют?

— В школе. Но некоторые побросали винтовки, у свояков прячутся. Пять человек в Домачево драпанули.

— Когда убежали?

— Еще позавчера.

— Драбница не удрал?

— Дома он...

Ждать ночи нет смысла. Солнце садится за лесом. Косые лучи отражаются в стеклах окон зловещими огоньками. В лесу слышатся команды. Наступление на Чапличи начинается таким же порядком, как прошлой осенью на Гороховичи.

Выстрелов в селе не слышно. Полицаи молчат, затаились. Партизанские цепи спокойно подходят к селу.

Возле школы необычная картина. Уже сгущаются сумерки, очертания строений, заборов, деревьев расплываются, расползаются. Во дворах, на майдане слышны партизанские голоса. Вокруг школы — от ветряка до улицы — залегли партизаны, нацелив в окна и двери дула винтовок. В окнах темно. На школьном дворе никакого движения.

Наконец наружная дверь распахивается, по низкому крыльцу во двор, как горох, сыплются темные фигуры. Они не разбегаются — строятся в шеренгу.

Во двор заявляется Вакуленка. Навстречу ему, отделившись от шеренги, бежит маленькая фигурка, в двух шагах неподвижно застывает, задыхающимся голосом докладывает:

— Товарищ Вакуленка, чаплицкая полиция построена. Пять гадов удрали. Но мы их найдем.

Вакуленка молча проходит вдоль шеренги. Наконец его зычный бас раскатывается по двору:

— Что, сукины дети, довоевались? Пьяницы проклятые, разбойники, торбохваты! Полизали немцам задницу. Вот сейчас поставлю пулемет и всех на капусту!..

Затаенное, унылое молчание.

Вакуленка берет нотой пониже:

— Черт с вами. Советская власть придет и разберется, кто как напаскудил. Я не судья и не прокурор. Свое слово сдержу. Вы теперь, гады ползучие, кровью должны искупать грехи...

В школьных окнах поблескивает свет, бывших полицаев по одному вызывают к командирам. Разговор не очень долгий — к полночи кончается. У полицаев даже винтовок не отбирают. Тут — политика. В Семеновичах, Малой Рудне гарнизоны еще держатся, и от того, как поступят партизаны со здешними полицаями, кое-что зависит...

IV

Батьковичский отряд, оставленный в засаде, вошел в Чапличи под утро.

Агроном Драгун, политрук третьей роты, сразу направился к сестре. Тут, в Чапличах, он родился и вырос.

У сестры вид неважный: в семье младшая, а в волосах — паутинки седины, пригожее лицо осунулось, синие глаза как бы выцвели. Однако Алена не теряет бодрости и, может, благодаря этому живет на свете. Жить не сладко: муж погнал на восток колхозное стадо и как в воду канул. На ней трое детей, старшему мальчику десятый год, коня нет.

О полицаях, перешедших к партизанам, Алена высказывается презрительно:

— Лодыри. Не работая, хотели сладко пить и есть. Они и у вас будут торбохватами, попомнишь мое слово. Поджали хвосты, бо нема другого выхода.

Брата Романа сестра вспоминает редко. Он в семье слывет дикарем. С той поры как женился, выделился на далекий лесной хутор. Из-за хутора, да еще из-за того, что брат не хотел вступать в колхоз, Драгуна в тридцать восьмом году исключили из партии. Это сплыло, можно было б не ворошить старое, если б не жгла Драгуна скрытая, неотвязная мысль. Она связана с преступлением Романа, которое тот будто совершил, когда немцы только наступали. Об этом еще в первую зиму оккупации рассказал знакомый лесничий из Горохович.

Бобруйск немцы захватили на пятый или шестой день войны и оттуда, с севера, пытались вести наступление на Полесье. В Гороховичах стоял бронепоезд, прочно стоял, больше месяца обстреливая позиции немцев, которые загрязли в болотах.

И немцы решили подорвать бронепоезд. Они послали к железной дороге группу диверсантов. Их обнаружил истребительный отряд, в котором нес службу гороховичский лесничий, и почти всех перестрелял. Но один раненый диверсант удрал, и его кровавый след привел к Романову огороду. Тут след оборвался, так как ни немца, ни Романа в доме не нашли. Брат скрывался до того времени, пока село не заняли фашисты.

Драгун много об этом думал. Брат мог скрываться, боясь мобилизации, хотя к военной службе непригоден — на правом глазу у него бельмо. По натуре он, конечно, кулак, в колхоз не вступил, не мог простить, что снесли хутор. Но чтоб помогать немцам?..

Первый день Драгун таил беспокойство, у сестры ни о чем не расспрашивал, но на другой — не выдержал. Глядя Алене в глаза, рассказал, что слышал от лесничего. Сестра отвела взгляд.

— Должно быть, брехня. Боялся, чтоб не забрали, потому и прятался. Он просто крот. Немцы хотели старостой назначить — не пошел. Полицаев просто не терпел.

У Драгуна стало легче на душе, хотя чувствовал — сестра чего-то не договаривает.

— Тебе хоть помогает?

— Воз соломы подкинул в первую осень, когда колхозное делили.

К Роману пришлось наведаться. Нельзя на глазах односельчан, среди которых вырос, миновать родню. Люди на поле — стар и мал. Красноармейским семьям помогают партизаны: возят навоз, впрягают в плуг отрядных коней.

Под вечер Драгун пошел в поселок. В глубине души шевелится недоброе чувство — вряд ли сговорится с братом.

Романова усадьба в самом конце поселка. Новая, выстроенная на косой угол хата стоит к переулку глухой стеной, молодой яблоневый сад заставлен рамочными ульями, за огородом, на лужке, — прясло из посеревших от ветра жердей.

Роман хлопочет возле ульев. Драгун не видел его с сорокового года, с того времени, когда Роман по какому-то судебному делу приезжал в Батьковичи. Он постарел, вид неопрятный: лицо заросло рыжей щетиной, узкие плечи сутулятся, одежда старая, латаная.

— И ты в партизанах? — Роман торопливо бежит из сада на двор, в левой руке держит дымокур, правую, шершавую, сует брату. — А я слышал — ты на службе.

— Служба в лес убежала.

— Все теперь убегают. Вон наши, видишь, как быстро перекрасились. Вчера короба трясли, а теперь банты на шапки цепляют.

Начало разговора неприятное. Брат явно намекал на то, что Василь при немцах служил агрономом.

— Меня оставляли специально. Помогать таким хлопцам, которые вашу полицию на свою сторону перетянули.

— Понимаю, — соглашается Роман сразу. — Чтобы тебя да не оставили.

Скрипит в сенях дверь, во двор выплывает полная, белолицая жена Романа.

— Добрый день, Василька. А мы глаза проглядели, ожидая. Родной же брат все-таки. Может, хоть какая-то помощь будет. Нам еще намедни сказали, что ты тут.

У бездетного Романа хата большая. В чистой половине никелированная кровать с горой пуховых подушек, диван, стулья с дубовыми спинками. Левый угол увешан иконами в серебристых фольговых обводах. Стены выбелены, пол, как яичко, блестит.

На дворе темновато, хозяин зажигает лампочку с потрескавшимся, залепленным бумагой стеклом. Пока мужчины перекидываются незначащими словами, хозяйка хлопочет у стола. Ужинают на кухне.

Винтовку Драгун ставит в угол возле печи.

Роман и его жена время от времени кидают на нее настороженные взгляды.

Стол небогат: яичница, блюдце с нарезанным ломтиками салом, глиняная миска с квашеной капустой. Хлеб черный, из муки грубого помола.

— Давай до дна. — Драгун подымает стакан. — Чтоб ничего меж нами не осталось.

Он снова замечает — жена кидает на Романа как бы предостерегающий взгляд. «Вот такая жизнь, — невольно думает Драгун. — С кровным братом приходится играть в прятки. Стоим на разных берегах...»

Выпивают самогон одним махом. Ольга — так зовут Романову жену — только пригубила.

Водка крепкая — первак. Драгун моментально пьянеет.

— Как думаешь дальше жить? Говори, меня не бойся.

Роман такой же суетливый, каким был. Опьянел, давится капустой и одновременно сыплет словами:

— Свет перевернулся. Никакой определенности, никакого порядка. За что хлеборобу зацепиться? Не за что. День прожил, и слава богу. Прямо тебе скажу, Василь, не уважаю я ни полицаев, ни партизан. Одна суета. Покоя не будет. Свет обезумел.

— Не слушай его, Василька! — выкрикивает Ольга, видя, что ее подмигивания и взгляды не помогают. — Он всегда не как люди. Плетет невесть что.

— Нехай слушает, он мой брат. Хоть младший, а из-за меня, старшего, потерпел. Жизнь такая. Ни он, ни я не виноваты.

— Выпейте лучше, мужчины, — Ольга наливает по полстакана. — Ты б лучше, Василька, про семью рассказал. Горюют, бедные.

— Семья по ту сторону железной дороги. Месяц не видел. Теперь, может, выберусь.

Роман снова заговорил. Он как бы исповедуется:

— Я тебе признаюсь. На немцев сначала не так глядел. Думал — по-другому будет. Знаешь ведь сам, в нашем колхозе большого порядка не было. Согнали людей в кучу, запрягли лодыря с хозяином в один воз. Так лодырь же везти не будет, как его ни погоняй. Он тепленького места ищет.

— Дурак ты, хоть и старший брат, — сказал Драгун. — Слепой крот. Дальше носа не видишь. Разве без колхоза вытащишь Чапличи из бедности? Ты выбрался на хутор, хорошо жил, а другие? Голода разве не было, не ходили по гарнцу занимать? Ты вспомни, как мы у отца жили? Колхоз просто не успел порядок навести. Но болота же осушил, залежи поднял.

— Человек жить хочет. Сам по себе. Пускай бедно, на одной ржаной похлебке, но чтоб никакой гад над головой не висел, никакой портфельщик. Кем я стал, как землю забрали? Никем, попихачем. Воз дров надо привезти, так иди кланяйся бригадиру. Зачем мне ваша ласка, когда у меня свой конь был? Почему я перед чертом лысым должен шею гнуть?

Хозяйка больше не вмешивается в разговор — орудует в печи ухватом.

— Кулак ты, — Драгун почему-то веселеет. — Был кулаком и остался. Ничему тебя советская власть не научила. Дальше пупа не видишь. Думаешь, твои «портфельщики» шиковали? Света божьего не видели за работой, за беготней, за командировками. Старались, чтоб таким, как ты, лучше было. Из колхоза брали много, это правда, но для кого? Фабрики, заводы поднимали, детей учили, чтоб лучше, чем отцы, жили. С кого же было взять. Капиталисты нам займов не давали. Они на то, что есть, зубы точили. Армия сколько забирала? Но все равно люди стали лучше жить. Лучше и легче. Ты вспомни, какие Чапличи были? Были такие поселки, как теперь? Были такие хаты, как у тебя? Чего молчишь?

— Разве тебя переговоришь.

«Видно, сбрехал лесничий, — подумал Драгун. — Роман — куркуль, и все...»

— Мне пора идти, Роман, — сказал он вслух. — Ночевать у тебя не буду. Давай еще выпьем по чарке. Живи как хочешь. Только, если твоя правда, скажи вот что. Почему множатся партизаны и почему немцев гонят? Верь моему слову, к осени наши будут тут. Они не так далеко: под Смоленском, Орлом, Харьковом.

— Еще вилами по воде писано.

— Не вилами. После Сталинграда немцам не оправиться.

Роман вдруг умолк. Его запал гаснет на глазах. Вяло наливает себе, брату, как бы нехотя пьет.

Подозрение — Роман в чем-то замешан — вспыхивает с новой силой.

V

Через несколько дней, возвращаясь из Ольхова, от семьи, Драгун еще раз увидел брата.

Окруженная лесом поляна вызвала смутные воспоминания. Посреди поляны несколько одичалых яблонь, под ними шевелится фигура человека. Да это же братов хутор! Вон, на противоположном краю, тот самый старый дуб с ульями-колодами.

Еще больше удивляется Драгун, узнав Романа. Тот стоит по пояс в яме, вытаскивает наверх мешки. Зерно, значит, прятал.

Драгун подходит ближе.

Роман недобро блеснул бельмоватым глазом:

— Следишь за мной?

— Из Ольхова иду. Был у жены.

— Ваших в селе нет. Разве не знаешь?

— Пойду на Кочаны. Надо дорогу проскочить.

Роман вытаскивает из кармана кисет, братья садятся на мешки, закуривают. Руки у Романа, черные, шершавые.

— Не было жизни и нет, — Роман вздыхает. — Наживал мозолем, а скрываешься.

— От партизан прятал хлеб?

— Я не нанимался вас кормить.

— Дурень ты. Думаешь, у немцев хутор заслужишь?

— Кому он мешал? Поразевали рты, готовы проглотить один другого. Посеял кто-то среди людей ненависть, теперь, если б и хотел, не потушишь. Птицы, звери если близки между собой, так согласно живут, а люди грызутся.

— Все тебе мало. А как другие живут?

Роман затягивается, бросает окурок, растирает лаптем.

— Поздно меня учить, Василь. Жизнь доживаю. У меня есть глаза и, что надо, вижу. Зачем равнять людей? Один хочет хутора, другой не хочет. На хуторе же работать надо, а не книжки читать. Дело не в нас, мужиках. Такие, как ты, грамотеи, воду замутили. Если бы я имел хутор, то разве поел бы то, что наработал? Боже сохрани. Я бы и машину купил — разве не вижу, где выгода?

— Кулаком бы стал.

— Пускай кулаком. Но я бы сеял, скотину разводил. Польза была бы мне и людям. А у вас что? Вон, слышно, погнали лапотников на немецкий эшелон, как черту в пасть, пошинковали их там на капусту. Чья голова такое сварила? Есть, наверно, и у вас тузы, что кочергой носа не достанешь. У тебя он спросил, как лучше сделать?

Драгун взрывается:

— Лежишь пузом на печи да еще треплешься! Хлеб прячешь. Если б не брат, поставил бы тебя вон под ту березу. Война идет, люди жизни не жалеют. Будешь продолжать так — нарвешься. Запомни мое слово...

— Не пужай. Меня десять лет пужают.

— Ты дурак. Безмозглый пень. Должно быть, правду люди говорят, что спасал немца...

Роман бледнеет и чуть не бегом кидается в лес. Драгун, весь дрожа, встает. Проклятый кулак! Застрелить мало, гада...

Приходя в себя, он начинает думать о том, что в Романовой ненависти есть что-то наследственное. Таким же волком был и дед. Не поладив с родней, ушел из села в глухой лес. Слепил хатенку, собирал травы, занимался знахарством. От него ушли жена, дети, а он так и кончил жизнь в чащобе.

Вот-вот все зазеленеет. Тихо. Тепло. Изредка перекликаются сойки да долбит сухостой дятел. На прогалинах пестро от белых, синих подснежников. Листьев на деревьях еще нет, но уже окутывает ветки легкая желтоватая дымка.

Драгун уже подходил к дороге, как вдруг услышал далекий гул моторов. Как зверь, почуявший опасность, он сигает в чащу. Притаившись в лещевнике и держа наготове винтовку, стал следить за дорогой. По лесу разносился, приближаясь, густой треск.

Переваливаясь на колдобинах, мелькают меж деревьев тупорылые грузовики. В кузовах густо, плотно сидят немецкие солдаты в стальных касках. Два грузовика с полицаями. Сколько их всего? Шесть, семь?..

Только одно мгновение стоит Драгун в нерешительности. Он знает, куда направляются немцы. Так было в Ольхове. Как только ушли из села партизаны, туда нахлынули каратели. В Чапличах сестра с детьми. Но ей он не успеет помочь. Хотя бы дурня того предупредить!..

Обдирая о ветки лицо, руки, агроном побежал назад. Пот заливал глаза, не хватало воздуха. Его гнал мистический страх — будет виноват, если не успеет добежать...

Выбежав на делянку, он еще издали заметил, что брата нет. Нырнул в березняк — поискать дорогу. На лесной, выбитой колее свежий след от колес.

Понимая, что Роман не мог далеко отъехать, Драгун помчался по следу на Чапличи. Передышки себе не дает, пока не выбегает на опушку, откуда видно село. Повозки на дороге нет. Может, Роман поехал другой дорогой. Может, еще в лесу?

В полном изнеможении, Драгун упал на землю.

Сейчас враги будут уничтожать родных, близких ему людей, жечь село. Нет, он не может на это смотреть.

Драгун поднялся, побрел прочь...

Обо всем, что случилось в Чапличах, он узнал на другой день. Лес полон детского плача, женских причитаний. Сестра с детьми тоже здесь — в наспех сложенном из веток шалашике.

Женщин, детей каратели не тронули. Только мужчин от пятнадцати до пятидесяти лет согнали в колхозный хлев. Под вечер хлев и село подожгли. Нет больше Чаплич.

Романа убили на улице. Когда его ссадили с воза, он, потрясая какой-то бумажкой, рвался к высшему начальнику. Сестра подтвердила — прятал Роман раненого немца, и тот дал ему расписку.

VI

Вакуленка пожинает славу.

После Чаплич, где полицаи сдались добровольно, гарнизоны в Малой Рудне, Буде и Семеновичах разбиты один за другим.

Как весенняя вода подтачивает лед, нависающий над живым ручейком темной мертвой коркой, так возвращение партизанских бригад в родные места окончательно сломило сопротивление в уцелевших гарнизонах.

Теперь вся Юго-Западная зона Домачевщины вместе с большей частью Батьковичского района, с восточными сельсоветами Горбылевского — в руках партизан.

Только железная дорога из Овруча на Жлобин как кость в горле. Делит пополам партизанскую зону.

Весна в разгаре.

Май украсил землю зеленой травой, небо — синевой, солнечным светом.

Как живое пламя, зелень полыхает на деревьях и кустарниках, бархатными коврами устилает луговины.

Гонит молодую стрелку сосна, белоствольная береза в венке нежной листвы. Только старый дуб стоит пока что голый, не спешит. Пройдет еще неделя-две, пока медленно, незаметно для глаза он начнет надевать свой развесистый зеленый убор.

В черемуховых зарослях заливаются соловьи.

Весна — как избавление. Не страшны каратели — под каждым кустом найдет человек приют, убежище.

Ходят за плугом командиры взводов, отделений, рот. Земля чинов не признает. На ней единственный начальник — хлебороб.

Железная дорога из Овруча на Жлобин проложена значительно позже той, которая идет из Бреста на Гомель. Провели ее в первую немецкую войну. И в какой-то мере она была рокадной к линии фронта, пролегавшей в шестнадцатом году по Стоходу и Стыри. Пройдя через Горбыли, новая железная дорога сделала обычную полевую станцию узловой, дала толчок росту близлежащих поселений.

Батьковичский район пересекают обе железные дороги, образуя большой, укрытый лесом треугольник, в котором теперь сосредоточены партизанские силы трех смежных районов.

Из Овруча на Жлобин немецкие поезда идут не так часто, как из Бреста на Гомель, так что в военном отношении эта железная дорога имеет второстепенное значение. Однако она существует, на станциях, в кирпичных, с толстыми стенами будках размещена охрана, и, может быть, благодаря такому обстоятельству немцы считают прилегающее пространство своей территорией. Если бы не было тут железной дороги, может, они и Чапличи не спалили бы.

Бондарь с Вакуленкой вызывают в штаб Лубана, который в Батьковичском отряде возглавляет подрывную группу.

Лубан пришел в расстегнутом ватнике, круглое, смуглое лицо с нависшими дугами бровей насуплено. В акуленка с любопытством приглядывается к недавнему заместителю бургомистра.

— Железнодорожное хозяйство знаете? — спрашивает он у Лубана.

— В основном знаю.

— Эшелон классно сбросили. Как удалось?

— Место выбрал. Спуск на закруглении.

Вакуленка, задумчиво опустив голову, с минуту прохаживается из угла в угол. Неожиданно останавливается, берет Лубана за лацкан:

— Вот что, друг, скажи такую штуку. Можно ли, взорвав эшелон, за один день растащить версты две рельсов? Сам понимаешь, для чего.

Лубан думает недолго.

— Можно. Нужны люди, кони, веревки. Гаечные ключи, лапы.

— Много.

— В километре на одной колее сто рельсов. На двух километрах при двух колеях — четыреста. Можно стаскивать блоками. Человек двести надо.

— Ну, а чтоб двадцать километров растащить?

Лубан усмехается:

— В десять раз больше людей и коней.

— Нацелимся на двадцать. Тебе вот какое задание. Выделим людей, научишь, как и что делать. Если не найдем ключей, будем толом рвать рельсы. Понял?

Эх, и ясная погодка стоит нынче на Полесье! Круглые шары лозняков, веселые светлые березняки, бесконечные просторы раскинутых по желтоплесам, по болотным буграм сосновых лесов просто купаются в море солнечного света и тепла. Как раз в пору, к урожаю, ливнули щедрые дожди, все вокруг цветет, бушует, рвет землю.

На земле — май сорок третьего года. На фронте — затишье. На Литвиновщине, Домачевщине, в других местах, которые контролируются партизанами, — большое людское движение.

И в былые времена жители здешних лесных, болотных деревень ездили на ярмарки в Домачево, Горбыли, Батьковичи. В воскресные дни, в престольные праздники валили в ближайшие села — в церковь. Число многоголосых людских собраний намного увеличилось после революции, особенно в коллективизацию. Большие толпы заполняли в день Первомая, в Октябрьские праздники сельсоветские площади. Колхозники с песнями, красными флагами делали первый выезд в поле, везли в район хлебопоставки.

В тридцать восьмом году началась осушка Литвиновичских болот. Тысячи людей по пояс в воде прокладывали магистральные каналы, коллекторы. Ночевали на островах, варили в больших черных котлах кашу — дома не бывали по неделям.

Перед самой войной на Литвиновичских торфяниках сеяли рожь, ячмень, сажали картошку.

Удивительные, озаренные дыханием великих перемен времена!..

Но, может, даже в мирные, безоблачные годы не видел здешний лесной край такого многолюдья, человеческой сплоченности, единения, как в этот май. Неделю носится на взмыленном черном жеребце Вакуленка по деревням, не слезая с коня, хрипло кричит:

— Слушайте меня, люди! Надо уничтожить железную дорогу. По ней ездят фашисты, а вражеская техника для нас теперь смерть. Вспомните, какие села сгорели в огне первыми? Вербичи, Хомяки, Сковородники в прошлом году, Чапличи, Алексеевичи, Кочаны — в этом году. Те, что лежат при железной дороге. Если хотите жить — помогайте...

У Вукаленки будто крылья выросли. В диагоналевой гимнастерке, крест-накрест перепоясанной ремнями, синих кавалерийских галифе, начищенных до блеска хромовых сапогах, с прядями черных непокорных волос, выбивающихся из-под красноармейской шапки со звездой, он напоминает виденного до войны в кино, чем-то уже знакомого командира гражданской войны, что мчится в атаку впереди полка.

Вакуленку знают — слушают внимательно. Молодые женщины поглядывают ласково, да и девчата улыбаются.

Начали рвать рельсы партизаны.

От Горохович до следующей станции Хлуды возле дороги большого леса нет — так, гривки рощиц, кустарники, молодые, раскиданные по сыпучим пескам посадки сосняка. Это с правой стороны. А с левой вообще только кое-где мелькает среди поля одинокое старое дерево да расстилаются в лощинках-болотцах лозовые заросли.

Охранники на железной дороге, почуяв опасность, поджали хвост. Днем еще прошагает по насыпи старый, туго перетянутый немец в паре с полицаем, а ночью сидят в будках, носа не высовывают. Правда, и эшелоны по этой лишенной прямого военного значения дороге идут не густо. За день — три-четыре из Горбылей на Жлобин да столько же назад. Замечено, однако, что почти к каждому товарному составу прицепляется один, а то и два пассажирских вагона, в которых едут немецкие солдаты и офицеры. Кто они, почему тут разъезжают? Может, отпускники, может, из тыловой службы...

Стокилограммовую фугасную бомбу Лубан с помощниками заложили под рельсы ночью, шнур вывели в кусты. Тут, в кустах, сборная группа с десятью ручными пулеметами, собранными в кулак из трех отрядов. Место выгодное — спуск на закруглении, насыпь высокая, крутая.

Порожняк, который утром прогрохотал из Горохович на Хлуды, пропустили. Еще два, груженные лесом, прошли по соседней колее из Жлобина.

Время близится к полудню. Жарко, нечем дышать. От долгого лежания у людей затекли руки, ноги, кружится голова. Прикажут вдруг вскочить, бежать, а ноги как резиновые. Как побежишь? Но все лежат, ждут. Половина партизанской жизни — такое вот выжидание, слежка, нередко, как теперь, на животе. После войны легко будет служить в пожарной. Опыт большой.

Среди подрывников — почти все железнодорожники. Им даже смотреть не надо, какой поезд — груженый или порожняк, на слух определяют. Тоненько зазвенели рельсы. Лубан все же приподнимает из кустов голову. В стороне Горохович показалось чуть заметное облачко дыма. Дым густеет, приближается. Что ж, прибавляй, прибавляй ходу, немец! Только бы взрыватель не отказал. Он от обычной гранаты. Выдернуть чеку — и все. Шнур проволочный, цельный, должен выдержать.

Вон и охранники движутся. Только их тут не хватало. Сходят на край насыпи, чтоб пропустить поезд. Постойте, посмотрите, дорогие! Теперь скоро...

Поезд уже на виду. Надо целиться под чрево ему, под самое чрево!..

Лубан сейчас страшен. Лицо от бессонницы осунулось, почернело, глаза горят. Выбрав момент, когда паровоз набежал на закопанную бомбу, Лубан рывком, изо всей силы дергает за шнур и даже не ложится на землю — стоит на коленях, смотрит.

Взрыв. Огонь. Зрелище великолепное. Паровоз, как норовистый конь, подкидывает зад и, кувыркаясь, летит под откос. Вагоны со скрежетом, треском — вслед за ним. В последних трех скорость, однако, погашена, накренившись, они удерживаются на насыпи. По ним секут из пулеметов.

Толстый немец с полицаем сломя голову кидаются на Хлуды, только подошвы мелькают в воздухе. Куда, голубчики? Остановитесь на минутку, прислушайтесь! Может, и бежать не стоит...

Под Хлудами, возле Горохович, тем временем уже гремит. Партизаны пошли в наступление на железнодорожную охрану. Слаженно начали концерт.

Из вагона, лежащего под откосом, появляется вдруг немец. Стоит на карачках, потом медленно встает, отряхивает мундир. Даже седловатую шапку не потерял. В такого и стрелять неловко. Кто-то выпускает, однако, короткую очередь из пулемета.

На участке железной дороги, выделенном Домачевской бригаде, гомон, суета, как на ярмарке. Группа сельчан перемешалась с партизанами. За рельс, как муравьи за майского жука, хватаются сразу двадцать человек. Волокут скопом под откос, бросают, принимаются за следующий.

Коней сельчане пригнали с постромками. Даже крючьев наковали. Цепляют рельс, как борону, тащат несколько метров, топят в болоте. Чтоб сам черт днем с огнем не нашел.

Тут, на железной дороге, как когда-то на лесозаготовках: одни пилят, другие трелюют, третьи возят на склад.

Мужики даже шпалы с насыпи выдирают. Новые спихивают под откос, старые складывают в штабеля, тут же поджигают. Огромные дымные костры пылают вдоль железной дороги.

— Иван! — кричит неповоротливый, наверно, год небритый дядька. — Костыли не разбрасывай, в кузницу заберем. На зубья.

— Будет тебе зубьев. Немцы и твои повыбивают.

— Голому разбой не страшен.

— Если б насыпь разровнять, так еще лучше. Не узнал бы, что была здесь железная дорога.

— Если б еще забороновать да гречку посеять. А что ты думаешь, росла б на песке.

— Без рельсов и так не поедет. Аминь.

— Подожди, немцы этого так не оставят. Слыханное ли дело — железную дорогу уничтожить.

— Пнем о сову, совой о пень — все равно. Жгут виновного и невиновного.

В огромной гомонливой толпе никто особенно не командует, не приказывает. Есть другая сила, что соединила воедино пестрое, разноголосое сборище. По железной дороге ездят немцы, они несут смерть. Так пропади она пропадом, эта дорога. Надо ее уничтожить.

Горбылевцы гайки не развинчивают, рвут рельсы толом. Так быстрей. Гремят взрывы на железной дороге. Это, может, и хорошо. Немцы не полезут сюда. Действительно, полезть они не могут. Возле Хлудов, Горохович железной дороги уже нет. В первую очередь ее рвали там. Бронепоезд сюда не пройдет. Бронепоезда по воздуху не летают.

Батьковичский отряд на дороге весь вместе с командиром Якубовским. Объявили перекур. Евтушик, лежа на животе, цыркая слюной, рассказывает:

— На моей памяти тут насыпь делали. В ту войну. Украинцев нагнали, бобруйчан. Железная дорога — это хорошо, но, с другой стороны, и вредна она. Уга, какие тут были леса! Дубы стояли как башни. Два человека руками не обхватят. У литвиновского пана Горвата кишка стала тонка или, может, что носом почуял. Приехал из Варшавы, продает лес. Купцов слетелось, как мух на падаль. Братья Равиковичи, помню, дубы валили. Одного звали Лейба, другого — Хаим. Заплатят мужику трояк, а тому что — таскает кряжи на станцию, в Хлуды. Кары — сани такие специальные — делали, по шесть коней запрягали. За два года лес как корова языком слизала.

Тракторист Максимук, который лежал рядом с Евтушиком, добавил:

— После революции фактически никакой власти не было. Тогда много лесу пропало. Года три волокли из лесу, кто только не ленился. Изгороди ставили из дубовых кольев.

Из-за гребня далеких сосняков неожиданно, как ворюга, вынырнул немецкий самолет. Летел низко, над самой дорогой. Хорошо были видны кресты с белыми разводами на крыльях и на корпусе. Начался крик, вопли, суета. Партизан, сельчан с насыпи как ветром сдуло. Вмиг будто вымерло все вокруг. Только три коня стояли на месте, пугливо стригли ушами. Но вот кто-то стеганул их кнутом, кони побежали, помчались.

Самолет развернулся над другим краем леса, полетел вдоль насыпи, стрекоча из пулемета. В ответ — лежа грудью на откосе насыпи, на спине, — партизаны палили из винтовок. Летчик, видно, почувствовал опасность. Самолет исчез за лесом и больше не появляется.

Убитых не было, ранен парень с длинной шеей из Хлудов. Разорвав рукав сорочки, медсестра Соня из Горбылевского отряда перевязывала ему плечо.

Больше недели шло разрушение. Была железная дорога — и нет ее. Мужики из ближайших деревень возят шпалы на дрова.

Восстанавливать дорогу немцы как будто не собираются. Смирились. Что-то это да значит...