Вступление
I
Для меня, в моей судьбе, война делится на несколько периодов. От июня 1941 до января 1942-го я тщетно пытался попасть на фронт. С января 1942-го до октября того же года служил на Волховском фронте, был инструктором-литератором газеты для войск противников "Soldaten-Front-Zeitung" с двумя кубарями, месяц провел на Воронежском фронте, куда меня перевели по закрытии немецких газет, затем изживал последствия двух контузий и в марте 1943-го вернулся на фронт уже в качестве военного корреспондента газеты "Труд" — до конца войны.
Может показаться странным, что мне так трудно было "устроиться" на фронт. Пошел бы добровольцем — и вся недолга. Ан нет. Когда ВГИК, где я учился на третьем курсе сценарного факультета, эвакуировался в Алма-Ату, я решил поступить в школу лейтенантов, объявление о наборе висело на дверях покинутого института.
В школе меня приняли на редкость тепло. Прощание было не менее сердечным: мне долго жали руку и настоятельно советовали закончить институт, благо у меня на руках студенческая отсрочка, получить диплом, а там видно будет. "Не торопитесь, на ваш век войны хватит",— загадочно сказал симпатичный капитан с полоской "за тяжелое ранение" на кителе. Имел ли он в виду затяжку Отечественной войны или какие-то будущие баталии, осталось неясным. Зато я понял другое. После первых приветствий мне предложили заполнить анкету. На этом все кончилось: сыну репрессированного по статье 5810 не место в школе, готовящей средний командный состав. Говорили, что продолжительность жизни лейтенанта на фронте — одна неделя. Даже на одну неделю нельзя было подпустить меня к боевым действиям. В те патриархальные времена десять лет по политической статье давали при полном отсутствии вины. Отец получил еще меньше: семь лет лагеря и четыре поражения в правах, это могло считаться свидетельством высочайшей лояльности, примерной чистоты перед законом. Свой срок отец получил после того, как отпало обвинение в поджоге Бакшеевских торфоразработок, где он работал начальником планового отдела,— он был в отпуске в Москве, когда загорелся торф. Для семилетнего заключения оказалось достаточным одной фразы: он корпел над квартальным отчетом в канун какого-то праздника, и к нему в кабинет вломились вешать портрет Кагановича. Через некоторое время пришли снова и поменяли портрет железного наркома на портрет Молотова. Отец не оценил чести и раздраженно сказал, что портретами квартальному отчету не поможешь. Эта острота, возможно, спасла мне жизнь, но тогда я не думал об этом.
Человек в юные годы на редкость законопослушный, я собирался эвакуироваться с институтом в Алма-Ату, но мама, кусая губы, сказала: "Не слишком ли далеко от тех мест, где решается судьба человечества?" И лишь тогда ударом в сердце открылось мне, где мое место...
Несколько потерпевший в своем патриотическом чувстве, я выбрал наипростейшее: пошел в Киевский райвоенкомат — по месту жительства. Там шло непрекращающееся переосвидетельствование мужчин призывного возраста, но меня не тревожили, и моя героическая инициатива вызвала раздражение. Военком стал кричать, почему я не эвакуировался с институтом. Я ответил словами матери.
— Выходит, государство учило вас, тратило средства — все зря?
— Почему же? Я вернусь и доучусь. Он усмехнулся и вдруг спросил:
— Немецкий знаете?
— С детства.
— Говорить можете?
— Свободно.
— Идите на освидетельствование.
Мать честная, не иначе — в тыл врага!..
Покрутившись голым перед врачами, на более близкое знакомство с моим крепким в ту пору спортивным организмом они не посягали, я быстро прошел ушника, прочел самую мелкую нижнюю строчку в глазном кабинете, шустро дернул ногой, когда невропатолог стукнул меня молоточком под коленку, и без труда коснулся указательным пальцем носа с закрытыми глазами. После этого я хотел вернуться к военкому, но меня к нему не пустили, а велели ждать в коридоре. Я прислонился к стене и стал прокручивать в воображeнии романтические картины моего лихого будущего. Потом меня позвали в канцелярию, и прыщавый писарь сказал с добрым, чуть завистливым смешком:
— Играй песни, парень, освободили подчистую. И вручил мне "белый билет". Я машинально взял его, машинально развернул: не годен по статье 8-а.
— Что это за статья?
— Психушная.
Пахнуло Швейком, но меня эта ассоциация не развеселила.
Я был здоров, как бык, теннисист, лыжник, значкист ГТО второй стунени. Никакой анкеты я не заполнял... Да в этом не было нужды, здесь имелось мое дело. Значит, я не годился даже в качестве пушечного мяса низшего сорта. Мое патриотическое чувство потерпело второй, нокаутирующий удар. Пусть мама подсказала мне то, что было естественным, хотя и необязательным, юношеским поступком, я пошел с открытой душой, но дорогая Родина дважды показала мне зад. Отныне я исключаю ее из своих душевных расчетов, но на фронт попасть должен любой ценой. Ради самого себя, моей собственной судьбы.
Я не могу жить с клеймом неполноценности, не хочу быть изгоем. У меня не было никаких планов, никаких возможностей, но какое-то злое чувство убеждало меня, что я непременно окажусь там, куда меня не пускают. Не пускают за то, что отцу помешали работать профкомовские бездельники, и он огрызнулся. Преступник века, мать их!.. Безобидная шутка сломала ему судьбу, теперь ломают жизнь мне.
У многих моих однокашников сидели отцы — наша школа находилась между домом командного состава Красной Армии на Чистых прудах и домами политкаторжан по Машкову переулку. В 1936-1938 годах эти дома были почти полностью очищены от взрослого мужского населения. Так вот, один наш парень пробился — в буквальном смысле слова — на фронт, желая искупить кровью вину отца. Его кровь ничего не искупила, ибо вины не было. Другой считал, что своей гибелью он докажет невиновность отца. Он погиб на Волховском фронте, но ничего никому не доказал: палачи и без того знали, что осудили невиновного; отец пережил сына и умер в лагере после войны.
К моему случаю оба посыла отношения не имеют. Я знал, что отец ни в чем не виноват, что он жертва омерзительного насилия, значит, ни о каком искуплении речи быть не могло. А доказывать его невиновность собственной жертвой — сама мысль была мне оскорбительна. Я просто ступил на предназначенный мне путь: не признавать ни за кем права на мою дискриминацию. Пусть сейчас мне отказали всего лишь в праве на гибель, это мое личное дело, я хочу сам распоряжаться своей жизнью. Но до чего же трогательно старалась наша власть уберечь детей "врагов народа" от фронта!
С юношеским романтизмом было покончено раз и навсегда. Мне надо попасть на фронт ради самоутверждения, кроме того, писатель не может прокладывать между собой и войной тысячи километров, наконец, мне пора выйти из-под слишком надежного, плотного материнского крыла, если я не хочу на всю жизнь остаться недорослем.
Я был согласен на любую войну, но та, которую я получил, оказалась самой неожиданной. По протекции друга нашей семьи Николая Николаевича Вильмонта меня призвали под знамена ГлавПУРа. Без всяких формальностей и анкет мне дали назначение инструктором-литератором в газету для войск противника только что созданного Волховского фронта. Навесили кубари, что произвело на меня чарующее впечатление, но обмундирование выдали почему-то солдатское с кирзовыми сапогами, правда, с кожаным ремнем и командирской дерматиновой сумкой. Ушанка с ярко-рыжим поддельным мехом наводила на тревожную мысль, что мне предназначена — по совместительству — роль движущейся мишени.
До этого мне устроили маленький экзамен: я должен был написать святочный рассказ для немецких солдат — дело было под сочельник. Я успешно справился с заданием. Хуже прошло немецкое собеседование, мой язык оценили на три с плюсом. Видимо, сказалась растренированность.
Так или иначе я отправился на Волховский фронт с офицерским удостоверением и направлением в одном кармане, с паспортом и "белым билетом" в другом. Зачем я взял с собой свидетельство своего штатского позора? Мать сказала: если тебе окончательно осточертеет, пошли их всех подальше, они не имели права тебя брать. Это было дико, ибо впереди мне мерещилось святое фронтовое товарищество, я уже заранее всех и все там любил. Но и ослушаться материнского совета не мог.
Внутренне я готовился к другой войне, но выбирать не приходилось. Все-таки я еду на запад, а не на восток, к войне, а не от войны. Будь что будет...
На Волховском фронте я вел регулярные записи, похожие на дневник, на Воронежском, куда меня перевели по закрытии газет для войск противника, я марал бумагу по-иному: дневниковые записи вскоре заменил наметками будущих рассказов.
II
Ноябрь 1943 г.
...Кажется, эта идея принадлежала самому Черняховскому, командующему нашей 60-й армией: предварить наступательный удар по воронежской группировке противника ударом по мозгам. Немцы, во всяком случае рядовой состав, ни черта не знают о сталинградском разгроме. Мы спрашивали пленных, они пожимали плечами и застенчиво улыбались: мол, врите, врите, наше дело подневольное.
Решено было использовать все радиосредства и обычные рупоры. На радиомашине работает постоянная команда, на остальную технику кинули жребий. Конечно, при моем везении мне достался рупор "из скоросшивателя". Это придумал Ильф: рупор сделан из тонкого канцелярского картона, а не из скоросшивателя, но разницы особой нет. Скоросшиватель — смешнее. "Хорош был старик Варламов с рупором из скоросшивателя" — из дневника Ильфа.
Раздали нам листочки с программой передачи: минут на десять. А с рупором от силы минуты три проболтаешь, потом каюк. Я сказал об этом начальнику 7-го отделения ПО Мельхиору. "Боитесь за свою драгоценную жизнь?" Я что-то пробормотал. А если серьезно: почему я должен терять свою единственную жизнь из-за чиновничьей дури? Можно подумать, что Мельхиору не терпится заткнуть ж... амбразуру. Только во втором эшелоне на это мало шансов, а на передний край его не тянет...
Немцы отпустили мне больше трех минут. Видать, заинтересовались, а потом дали из минометов. Я лежал в ничьей земле, в старой неглубокой бомбовой воронке, метрах в пятнадцати от наших блиндажей, ветер дул в немецкую сторону. После двух четких выстрелов я решил, что это вилка — ни черта в этом не понимаю — и сейчас они накроют меня. Рядом была другая воронка, я заметил ее, когда полз сюда, хотя темнота — глаз выколи.
Я перекатился в эту воронку, но осколком меня задело по каске. После я нашел на металле вмятину и царапину. А в тот момент ничего не понял. Был короткий противный визг, и каска повернулась на голове.
Очухался в блиндаже. Ребята вытащили меня из воронки, когда немцы перестали стрелять.
— Чем вы их так раздрочили, товарищ лейтенант? — спросил сержант, как две капли воды похожий на Вадима Козина: то же смуглое цыганское лицо, спелые глаза, бачки.— Никак утихомириться не могли.
В моей тяжелой башке шевельнулось: о Сталинграде почему-то молчат. И я ничего не знал до вчерашнего дня, и никто в отделе не знал, кроме Мельхиора, а ведь мы политработники. Почему из победы делают тайну? Или просто очередная липа, обман, чтобы ошеломить противника? Нет, чувствуется, что это правда. У Черняховского, когда он заглянул к нам в отдел, сияли глаза и раздувались ноздри, охота скорее в драку, завидует сталинградцам. Что-то неладно у меня с башкой. Но не настолько, чтобы проболтаться. Я сказал сержанту, что травил обычные байки, портил фрицам нервы.
Мне дали выпить разведенного спирта. Меня вырвало. Жрать я тоже не мог — мутило. Потом сержант спросил:
— Что это вы все подмаргиваете, товарищ лейтенант? И головой кидаете, как конь?
До его слов я ничего такого за собой не замечал, а тут заметил, но мне это не мешало. Вместо ответа я запел:
— "И кто его знает, чего он моргает, чего он моргает, чего он моргает!.."
Похоже, в отделе не знают, что со мной делать. Меня прислали на должность инструктора-литератора, но эта должность занята. Правит бал старший политрук Бровин, красивый, стройный, подтянутый парень, в котором Мельхиор души не чает. Он выпускник института иностранных языков и знает немецкий куда лучше меня. Голову даю на отсечение, что он был прислан сюда в качестве переводчика, но Мельхиор как-то переиграл его на инструктора-литератора. Это престижнее, и зарплата (денежное довольствие) на двести рублей выше. В ПУРе об этом перемещении не знали, поэтому и послали меня на вакантное место. Мое преимущество перед Бровиным: писатель, член СП, занимал ту же должность, но в Политуправлении фронта. Эфемерное преимущество. Мое "золотое перо" никому не нужно. Листовки тут выпускают редко, кустарным способом, очень локальные по содержанию. Бровин сочиняет их прямо по-немецки и сам размножает на ротаторе. Я этого не умею. Мельхиор долго не давал мне сделать листовку, боялся, что я забью Бровина. Но в конце концов рискнул и усадил меня в калошу. Брезгливо, двумя пальцами держа мою писанину, он ораторствовал на весь отдел: "Мы так не работаем. Бровин так не работает. Он обращается к нашим воронежским немцам, а не ко всей немецкой нации, и говорит на солдатском языке, а не на языке газетных передовиц. У вас набор высокопарных штампов, официальное пустословие. А у Бровина: "Милый Карл! К тебе обращается твой старый окопный друг Вилли Штрумф. Ты, наверное, думаешь, что я погиб. А я в плену, сижу и ем жирный мясной суп..." — слезы помешали Мельхиору закончить чтение.
Я знаю этот стиль вранья, могу и посолонее пустить соплю, но думал, что поражу их риторикой. Я бездарно промахнулся, и Мельхиор прав, играя моими костями.
Смешав меня с грязью, Мельхиор милостиво предложил мне на другой день должность переводчика. Это было унизительно. Я десять месяцев на фронте, и мало того, что не прибавил в звании, еще понижусь в должности на две ступени. Я не карьерист, но обидно. А крыть нечем. Я согласился.
Отработав так удачно диктором, я превратился в машинистку. Мельхиор спросил простодушно: "Вы, наверное, здорово печатаете на машинке?" Обрадованный, что хоть в чем-то могу показать свое умение, я сказал со скромной гордостью: "По-писательски: двумя пальцами, но быстро". И тут же прикусил язык. На кой ляд я снова высунулся со своим писательством, ведь это сразу напомнило Мельхиору, что Бровин узурпировал мое место. Он и правда притуманился, теплота ушла из голоса: "Мне надо, чтобы вы перепечатали протоколы опроса пленных. В четырех экземплярах. Страниц пятьдесят. За ночь справитесь?" "Думаю, что справлюсь. А почему не Ася?" Он жестко оборвал: "У Аси болит рука".
Это тоже была фаворитка Мельхиора: секретарь-машинистка нашего отдела, девятнадцатилетняя здоровенная, кровь с молоком, деваха. Она и в самом деле с утра жалостно кутала руку в шерстяной платок, что не мешало ей пить водку за обедом с Мельхиором, Бровиным и старшим инструктором Набойковым, а вечером обжиматься в сенях с рыжим замначем АХЧ Свербеевым.
Мое постоянное место — на кухне, вместе с диктором Костей и прикомандированным к отделу бойцом из выздоравливающих, хотя этот тюлень, по-моему, никогда ничем не болел, кроме лени. Мельхиор и его команда занимают чистую половину избы. Они там работают, гуляют и спят. У Мельхиора есть крошечный кабинет, выделенный из горницы, а у Аси — закуток, где она изредка, медленно и сбойчиво печатает на машинке.
Мой волховский ординарец Васька Шведов любил выражение "варфоломеевская ночь". Так называл он ночь любви, ночь газетного аврала, ночь кутежа с картами. У меня была варфоломеевская ночь. Я потянул короб не по силам. Особые хлопоты доставляли мне четыре экземпляра, хоть одну закладку я непременно путал. А хваленая моя скорость падала с каждым десятком страниц. От этого расходились нервы, я отплясывал пляску святого Витта на месте.
Под утро появился Мельхиор с красными кроличьими глазами, сильно на взводе и вручил мне плитку трофейного шоколада. Я поймал себя на мысли, что ненавижу его меньше, чем он того заслуживает. Эта толстая блядушка Ася разлагается за стенкой с начальством, а я, как-никак писатель, офицер политслужбы, тарабаню за нее на разболтанном "Ундервуде". И все-таки меня трогает преданность Мельхиора Бровину.
К девяти утра, усталый, обалделый, издерганный, я кончил эту никому не нужную работу и сдал ее Набойкову (Мельхиор спал), забрался на печь и уснул...
Я становлюсь необходим. Вчера Мельхиор дал мне новое боевое задание: съездить в Усмань за водкой. "Больше послать некого,— сказал он с тем проникающе добрым выражением, с каким говорит и делает гадости,— все при деле". Я мог бы спросить, при каком деле толстая Ася, повязавшая руку платком и пустившаяся в безудержный загул. По-моему, она обслуживает не только лидеров нашего отдела, но и агитпроп, отдел кадров и АХЧ. Если это считать делом, то она занята сверх головы. Да и вообще неудобно посылать за водкой девушку, к тому же с больной ручкой. Я мог бы спросить, при каком деле наш ленивый, разлопавшийся до того, что в штаны не влезает, выздоравливающий боец. Он топит по утрам печку и больше вообще ничего не делает, только жрет и курит. Но, очевидно, бойца нельзя посылать за водочным довольствием, да еще левым. Я мог бы спросить, чем занят аккуратный, всегда озабоченный, хмуроватый Набойков. Он начисто не знает немецкого языка, русского даром не расходует, особист он, что ли, тайный? Такого человека, конечно, за водкой не пошлешь. Я мог бы спросить, наконец, а что делает сам Мельхиор, кроме неустанного раздобывания в хозчасти ПО продуктов, спирта, бумаги, канцелярских принадлежностей, меховых жилетов, ватных штанов, ремней, настольных ламп и лампочек, но не пошлет же он самого себя за водкой. К сожалению, я не мог спросить, при каком деле находится Бровин, единственный реальный работник отдела: он то опрашивает пленных, то тачает листовки, то составляет бюллетени о моральном состоянии войск противника, то корпит над радиопередачами, материалы для которых присылает постоянно находящийся в частях инструктор Чижевский. Я не знаю, всегда ли так было, но сейчас Бровин работает за троих, что подчеркивает мою ненужность. Диктор Костя находится в командировке, на армейском жаргоне "убыл в часть".
Выходит, ехать, кроме меня, действительно некому. Но все равно противно. Если б они хоть раз пригласили меня к столу, поездка стала бы жестом компанейства, товарищества. А так — в чужом пиру похмелье. Я привезу водку, они там запрутся, будут пить, закусывать нахапанными Мельхиором в АХЧ американскими консервами и лапать Асю, а я — вертеться на узкой скамейке. Я плохо сплю не только из-за приглушенного галдежа за стеной, разладился сон. Какая-то тоска во мне, почти до слез.
Короче, поехал я в эту Усмань попутным грузовиком. Уже в городке, отыскивая какой-то хитрый склад, приметил базарчик и заглянул туда — варенца захотелось. Деньги тут хождения не имели, но у меня в ушанку была воткнута отличная иголка с ниткой. За нее мне налили маленький граненый стаканчик розовой, с коричневой пенкой благодати. Я взял стаканчик двумя пальцами, поднес ко рту, и тут случилось непонятное: меня чем-то накрыло, сдавило, сплющило, я задохнулся и перестал быть.
Сознание вернулось испугом: что с варенцом? От него осталось зубристое донышко стакана, которое я продолжал сжимать большим и средним пальцами. Пережив гибель варенца, я разобрался и в остальном: я лежал в мешанине из снега и глины, вокруг — небольшая толпа. Рядом со мной бойцы стройотряда в изношенных ватных костюмах и башмаках с обмотками копали землю.
Мне помогли встать, отряхнуться. В толпе оказалась молоденькая санитарка с испуганным лицом. Она велела мне поднять руки, опустить, присесть, встать, пошагать на месте, повертеть головой.
— Порядок, товарищ лейтенант. До ста лет жить будете.
Оказывается, это сработал горбыль "дорнье" — медленный немецкий разведчик. Он часа два висел над городком, на него никто внимания не обращал. Зачем он скинул бомбу на этот жалкий базарчик — непонятно, тут и военных было — раз-два и обчелся. Никто не пострадал. Снесло пустой ларек, вышибло стекла в ближайших домах, пробило бидон у молочницы да меня засыпало землей. Рядом стройбатовцы тянули какую-то траншею, они и пришли на помощь.
— Ну, парень, ставь Богу свечку, с того света вернулся! — весело сказала тетка, у которой я выменял варенец.
Я думал, она вернет мне иголку, но ограничилось сочувствием.
— В могиле-то уж точно побывал! — подхватила другая, у которой варенец был в опрятных махотках.
Плеснуть малость ожившему покойнику ей в голову не пришло.
Я пошел своей дорогой, в левом ухе щекотно зуммерил комар.
Водки на складе не оказалось. Местные жулики сделали вид, что все они члены общества трезвости. Что-то у Мельхиора не сработало, или я не вызвал доверия.
Вечером я сидел в избе у печки и перечитывал — в сотый раз — верстку своей первой книжки. Вошел с улицы Мельхиор.
— Почему не доложили о выполнении задания? — оказывается, он не всегда добрый.
— Какого задания? — не слишком вежливо спросил я — верстка подняла во мне чувство самоуважения.— Вы о водке, что ли?
В его красноватых, будто исплаканных глазах была такая ярость, что мне покaзалось: сейчас ударит.
Но он резко отвернулся и прошел к себе.
Ночью со мной случилось странное происшествие. Мне захотелось, как говорили в старину, по малой нужде. Скворечник находится за огородом, лень было туда идти, да и темно, я пристроился рядом, за сараюшкой. Только двинулся назад, как сразу и больно наступил на какую-то железяку и начисто потерял и сараюшку, и дом, и всякое представление, где нахожусь. Никакого ориентира, земля и небо слились в сплошную черноту. Сунулся туда, сюда, набил шишек, а прохода нигде нет. Заблудился в двух шагах от избы. Сперва мне было смешно, а потом стало страшно. Я накинул шинель на спальную рубаху, босые ноги сунул в сапоги, а мороз был под десять градусов, так и замерзнуть недолго.
— Кто там? — раздался железный голос Набойкова.
— Это я. Заплутался.
— Что с вами происходит? — спросил Набойков. Я бы сам хотел это знать. Он нашел меня в темноте, взял за руку и привел в избу.
Я опять завшивел. А ведь всего неделю назад я был в поезде-бане и на мне шелковое белье. Есть правило: вши не водятся в шелковой ткани. Им, наверное, скользко. Жаль, что они не знают этого правила.
Весь наш отдел маленько почесывается, здесь сложно с мытьем. В деревне есть одна только действующая домашняя банька — для начальства. Конечно, приближенным дают попользоваться остывшей водой, остальным полная хана. Поезд-баня приходит на полустанок раз в месяц, все другие способы мытья никакого впечатления на вшей не производят. Как-то раз нам запретили ходить через сени — там мылась Ася над корытом, согрев себе воды в чугунке. И тем не менее я не раз замечал, как она скреблась толстой спиной о косяк.
Вчера опять ездил в знакомую часть дочитывать немцам сообщение о сталинградской "конфузии". "Вы слишком рано прервали сообщение",— без тени упрека, просто констатируя факт, сказал Мельхиор. Но откуда ему стало известно? Что еще он знает о соло на трубе из скоросшивателя? Его вечно простуженное лицо было непроницаемо. "Я успел сказать главное",— пробормотал я. "У вас будет радиоустановка, вы скажете текст до конца". Конечно, это не за водкой ездить, и все же... "Для диктора у меня недостаточно хорошее произношение". — "На переводчика вы тоже не тянете". — "Конечно. Я тяну на инструктора-литератора, меня сюда прислали на эту должность..." — "Вы не подчиняетесь приказу..." Вот чем хороша для многих армейская служба: не надо ломать голову над доказательствами.
...Почему-то я попал в тот самый блиндаж, что и предыдущий раз. Пока мы сюда добирались — мне дали в полку провожатого,— немцы все время вели пальбу: мины чиликали, пули рикошетили, будто дергали басовую струну, иногда деревянно стучал пулемет, рвались снаряды.
— Оживленный у вас участок,— сказал я провожатому.
— Хреновый пятачок,— боец плюнул. Он сказал, конечно, не "хреновый" — жестче.
— Почему "хреновый"? — я тоже сказал жестче.
— Потому что у нас самое хреновое место. Мы в низине, а фрицы на взлобке. И у них элеватор — все как на ладони. Лейтенант говорит: когда наступление будет, нас штрафниками заменят. Коли отсюда идти, Савур-могила — черный гроб.
— А где этот элеватор?
— Близко. Сейчас не видать ни хрена. Торчит дуля, и никак ее не сшибить. И бомбили, и тяжелой били — как заговоренный.
В блиндаже меня встретили без особого восторга. Солдат наша деятельность раздражает. Они считают, что это пустая трата времени и сил, дешевая игра людей, которые не хотят воевать по-настоящему. Только на Волховском фронте — до моего инспекционного полета на бомбежку — хорошо относились к нашей продукции: листовкам и газете. Летчикам мешал докучный груз, и они сбрасывали всю контрпропаганду над нашими позициями. Бойцы использовали бумагу для самокруток и "козьих ножек". Они утверждали, что наша бумага лучше курится, чем бумага центральных газет или "Фронтовой правды".
Штатному диктору полагается боец-рупорист, но я не был штатным диктором, надо было самому вынести рупор в ничью землю. Заползать далеко нет нужды: радио достаточно горласто, чтобы фрицы услышали, но после ночного приключения я боялся заблудиться. А потеряться тут — это не то, что между избой и уборной. Потом я сообразил, что легко найду дорогу назад — по шнуру...
Сейчас немцы стреляли трассирующими пулями — для порядка, в никуда. Но стоило начать передачу, огонь оживился, а через минуты две они лупили из всех калибров. Блиндаж здорово трясло. Все было, как в первый раз, стоило для этого ехать.
Что-то серьезное они подключили, земля посыпалась со стенок. Я тем не менее с армейской тупостью продолжал брусить никому не слышный текст. В блиндаж ворвался разъяренный комвзвода.
— Кончай свою фигню! — он выразился крепче.— Все равно они ни хрена не слышат.
— Уже кончаю... кончил,— сказал я, призвав, как положено, фрицев к сдаче в плен с посулом жирного супа, прекрасного обращения, интересной работы по специальности и скорейшего возвращения домой после нашей победы. Не жизнь у нас в плену, а масленица, вот бы нашим гражданам так!
— Что ты несешь, если их так раздражает? — спросил лейтенант.
— Что и всегда,— пожал я плечами.
— Не загинай! Что я, пальцем сделан? Фрицы хрен положили на вашу трепотню, а сейчас как с цепи сорвались.— Он иначе назвал то, с чего сорвались фрицы.— Знаешь, не ходи сюда больше. Ну тебя на хрен. И без тебя тут хреново, хреновей некуда.
— Вам же лучше: я расшатываю фрицам нервы.
— Ты нам расшатываешь нервы. А себе уже расшатал. Что ты рожи корчишь?
— Хочу тебе понравиться.
— Слушай, а ты не поехал малость? Какой-то у тебя глаз мутный.
— Ладно. Пойду за рупором.
— А чего за ним ходить? Сам придет, если что осталось.
Он cказал бойцам, и они подтянули за шнур искалеченный рупор.
Я не испытывал к нему такого отвращения, как к его собрату из скоросшивателя, но легко сдержал слезу при виде печальных останков.
Два дня меня не трогают. Если б не вши, я просто не знал бы, чем себя занять. А так скребешься и чешешься дома, потом бежишь в уборную и даешь этим гадам большое сражение. Главные их силы располагаются по резинке моих несравненных шелковых подштанников. Бьешь их до посинения от холода, в уборной дует из всех щелей, и, похоже, истребляешь всех до единой. Но через несколько часов опять чешешься, как шелудивый пес. И пиретрум их не берет, хотя я потратил весь мой немалый запас.
Сегодня я поймал себя на том, что привык к ним. Во всяком случае, они досаждают мне чисто физически, а не морально, что при моей брезгливости невероятно. На Волховском я психовал из-за каждой несчастной вши, а сейчас отношусь к ним со спокойствием эскимоса.
Я все время о чем-то думаю, но сам не могу понять толком о чем. Думаю, тревожусь, тоскую, но все как-то без четкого содержания. В башке мешаются воспаленные глаза, сопливый нос Мельхиора, Асина жирная спина, скребущаяся о косяк, пустое озабоченное лицо Набойкова, наш спящий на ходу боец — и все это исходит смрадом тревоги. А потом в башке теснятся московские виды: трамвай, бульвар, булыжник нашего темного переулка, обитая дерматином дверь, шарк знакомых шагов — и я начинаю глотать слюну — по старому совету еще школьных дней,— чтобы не разреветься.
Только этого не хватало. Через кухню то и дело шляются с озабоченным видом Мельхиор, Набойков, Ася. Их мнимая деловитость раздражает. Они тоже почесываются, но этим не исчерпывается их существование. Каждый служит своей темной, большой или малой, тайне. Я же только чешусь и жду чего-то недоброго. Что еще измыслит деятельный и праздный ум Мельхиора? Впрочем, почему праздный? Все, что он придумывает, весьма целеустремленно: хреновый пятачок, ундервудная ночь, усманская командировка — звенья одной цепи. Я перестал ходить в столовую, но не потому, что мне не хочется жрать. У меня такое чувство, что если я выйду из дома, то уже не вернусь назад. Куда я денусь? А черт его знает! Не найду своей избы, ее не окажется на старом месте. А и найду, меня не пустят, скажут, все места заняты.
А что такого плохого произошло? Диктором меня и на Волховском фронте не раз посылали, я даже с радиомашиной ездил под Спасскую Полнеть и Мету, и на пишущей машинке сколько раз печатал, когда были затруднения с машинисткой, правда, по своей инициативе. За водкой, правда, не ездил. Но дело не в водке, не в машинке, а в том, что за этим скрывается. А вдруг ничего не скрывается и я сам загоняю себя в бутылку? Все как-то образуется. Начнется наступление, повалят пленные — опросы, собеседования, бюллетени о настроении солдат и офицеров противника, работы будет навалом, Бровину одному не справиться. И неужели мне так важна должность инструктора-литератора? Должность у меня одна до конца дней: писатель, все остальное не стоит выеденного яйца. Чего я так развалился?
Не знаю. Меня преследует чувство, будто я чего-то забыл. Очень важное забыл, и если вспомню, то все будет в порядке. Я ищу это в ближней и дальней памяти, но никак не могу найти. И мне смертельно хочется домой, хоть на один день. Там я непременно вспомню, что меня мучит, и начну сначала. Пусть меня вернут сюда, все пойдет по-другому. Дело не в них, а во мне.
Вечером все куда-то ушли — с пакетами, сумками. Наверное, смычка с соседним отделом — агитпропом. Меня оставили дежурным. Боец сонными движениями подкинул в печку полено, другое и вдруг испарился.
Воспользовавшись одиночеством, я устроил вшивое аутодафе. Водил тлеющей лучиной по швам моего замечательного шелкового белья, прожег его в нескольких местах, но, как вскоре выяснилось, не истребил этого жизнестойкого племени. Торквемада из меня не получился, впрочем, и он, кажется, не смог извести всех еретиков, как ни старался.
Потом я долго пытался придумать что-нибудь смешное. Это моя старая игра, я много раз выдергивал себя таким образом из дурного настроения, грусти, даже отчаяния. Самое лучшее — вспомнить что-нибудь смешное про окружающих или самого себя и, утрируя, рассказать в уме кому-то из близких, понимающих юмор. Казалось бы, легче всего высмеять нашу юную толстую Мессалину с ее почесываниями о косяк, крайней нужностью во всех точках политдержавы армии, симуляцией, омовением в сенях в духе библейской Сусанны, но что-то у меня не срабатывало. И Мельхиор годился для моих целей — до чего же хорош алчный оскал снабженца на постной мине контрпропагандиста! Нет, не получается. Вспомнился клоун из "Артистов варьете", которого гениально играл Борис Тенин. Он никак не может рассмешить публику. В нем заложено что-то непоправимо печальное, и чего он ни придумывает, получается жутко, трагично, а не смешно. С удивительной, щемящей интонацией произносил он: "Не смешно!"
И вдруг я всхлипнул. Этого еще не хватало. Я легко плачу над страданиями книжных героев, а так из меня дубьем слезы не выжмешь. Совсем развалился.
Я дождался возвращения бойца и завалился спать. Наверное, мне следовало бодрствовать, пока не придет наша гулевая компания, но мне расхотелось сторожить их пьянство.
Ночью я проснулся оттого, что кто-то тряс меня за плечо. Открыл глаза — Набойков. Что-то часто я с ним сталкиваюсь.
— Вам плохо?
— Нет. А что случилось?
— Вы кричите, стонете, воете. Всех перебудили.
— Это во сне. Простите.
Утром все встало на свои места. Мельхиор пригласил меня в кабинет. Смотрел он с такой добротой, что у меня душа ушла в пятки.
— Вам нужно показаться врачу.
— Зачем?
— Вы не в порядке. Очевидно, вы не замечаете за собой, но со стороны это очень заметно.
— Что заметно?
— Вы дергаетесь, хмыкаете, разговариваете с самим собой, ночью кричите, плохо ориентируетесь.
— Мне это не мешает.
Доброту его как рукавом стерло.
— А окружающим мешает. У нас тут не госпиталь и не богадельня. Нам нужны полноценные работники. Я не знаю, что с вами. Надеюсь, ничего серьезного. Это решат врачи. До их заключения место остается за вами.
— А какое может быть заключение? Я здоров.
— Тем лучше. Вернетесь в отделение. Набойков вас проводит.
Набойков все время порывался нести мой рюкзак. Не знаю, какие ему даны были инструкции, возможно, он должен был проводить меня до Анны, где находились ПУ и фронтовой госпиталь, возможно, до Графской, откуда шел прямой поезд на Анну, но ни то ни другое путешествие его не привлекало. Излишней услужливостью он компенсировал свое предательство. Ведь они-то считали меня больным.
От разъезда до Графской должен был отправиться короткий состав из двух теплушек и нескольких платформ, груженных песком.
— Доберетесь? — бодро спросил Набойков.
— О чем разговор? — так же бодро отозвался я.
Мы обменялись крепчайшим мужским рукопожатием. Он даже хотел поцеловать меня, но в последний момент удержался. Зато не поскупился на прощальные бесценные советы. Я знал всему этому цену, но все же с некоторой печалью смотрел ему вслед.
Набойков избрал благую участь. Весь день протомился я на разъезде. Товарняк на Графскую пошел лишь вечером. В теплушку меня не пустили, и я проделал весь путь на открытой платформе...
На этом обрываются мои дневниковые записи. Обрываются надолго — на пять с лишним лет. Лишь в исходе сорок восьмого года заведу я себе новую тетрадь. Я не знаю, почему перестал записывать свою жизнь, да это и неважно. В оставшиеся мне воронежские дни я делал затеcи, о которых упоминал выше.
Лесков говорил, что каждую вещь надо писать вдоль, а потом поперек. Затеcи — это рассказы, написанные только вдоль. Я, правда, уже в московские дни пытался написать их и поперек, но по ряду причин не осуществил этого намерения до конца. Может быть, оно и к лучшему, сохранилась подлинность переживания, оно не стало литературным. До последнего времени мне оставалось непонятным, как мог я в своем тогдашнем состоянии корпеть над этими почти что рассказами. Куда естественнее было бы продолжать дневниковые записи или отложить возню с бумагой до лучших времен. И лишь недавно открылся мне довольно простой смысл моих литературных усилий: это было самоспасение. "И форму от бесформия мы лечим",— сказал поэт. Я бессознательно лечил свой распад, утрату душевной и физической формы попыткой создать литературную форму и тем самому собраться нацельно.
Рванина блокнотных записей напоминала мою внутреннюю расхристанность. Бессознательно я нашел эту душевную терапию, когда переводил в литературу (ну, пусть в полуфабрикат литературы) свои мытарства меж явью и бредом.
Каждый умирает в одиночку, но и каждый спасается в одиночку. Я занимался последним, сам того не ведая. Две избитые истины: человек ничего о себе не знает и человек знает о себе все — равно справедливы. Полная слепота к себе и высшая проницательность могут сосуществовать в одном переживании. Я не знал, что со мной, в те черные воронежские дни, но в тайной сознательности обременял рассудок самым важным и спасительным для него делом. Вот эти затеcи.
Женщина в поезде
В Графской я пересел на поезд до станции Анна, где находилось Политуправление фронта. До этого я километров двадцать ехал на открытой платформе и так закоченел, что совсем не чувствовал своего тела, кроме поясницы, которую намял и согрел спустившийся рюкзак. Я едва отыскал дверь вагона из-за темноты проклятого воронежского ветра, который содрал с наста снег, сухой и колючий, как песок, и швырял им в глаза.
Я никогда не чувствую себя более жалким и беззащитным, чем при посадке на поезд. Мне всякий раз кажется, что меня почему-либо не посадят, поезд уйдет и я останусь один на пустой платформе, и так день за днем, в холоде, голоде и щемящей пустоте. В такие минуты я беззащитен, как ребенок, и как ребенок могу привязаться к человеку, который поможет мне, спасет от этого страха.
Но я сел в поезд без посторонней помощи, в вагоне были свободные лавки, я скинул мешок, расстегнулся и на мгновение отдался чистому, нежному и самому настоящему, беспримесному счастью, какое только есть на свете.
Это был обычный дачный вагон, но посередине скамейки были сняты и стояла железная печурка. Вокруг нее на дровах сидели бойцы. Березовые мерзлые дрова оттаивали и приятно попахивали осенней пожухлостью леса. От дыма печки и самокруток, отсветов пламени воздух в вагоне был багряно-сумрачным и чуть дрожащим. Бойцы о чем-то негромко разговаривали и курили. И мне захотелось курить. Я достал начатую пачку "Кафли", скрутил папироску и глубоко затянулся. С этого первого желания кончилась безмятежность моего счастия. Возбуждение, связанное с посадкой, улеглось, и я почувствовал во всем теле страшный зуд. Словно мириады крошечных грызунов впились в меня своими малюсенькими острыми зубками. Вши, поуснувшие от холода, когда я ехал на платформе, оттаяли и оживились в тепле.
Вшей я делил по участкам тела, у каждой были свои особенности: шейные, подмышечные, паховые, ножные, поясничные, грудные и ручные. Их не было только на горле, спине и заднице. Наиболее гнусными были шейные и ножные. Шейные были самыми болезненными, они кололись, как толстые грубые иглы; ножные были неприятны тем, что их нельзя было утихомирить почесыванием. Трение сапога о сапог не помогало, чуть легче становилось лишь при втягивании ступни в голенище, когда нога освобождалась из тесноты; но это далеко не всегда можно было сделать. К паховым вшам я относился почти с нежностью, они только щекотались и успокаивались от простого поглаживания. Остальные были злы в большей или меньшей степени, поясничные хуже других, потому что узкие в поясе подштанники не давали к ним доступа.
Началось, как обычно: крошечный клювик щипнул меня где-то на шее. Я поймал владелицу клювика, крупную и твердую, как горошина, и бросил на пол. И сразу же зачесались ноги, щекотно зашевелилось в паху, засвербило на пояснице. Я долго терпел, но потом перешел в контрнаступление. Я не щадил ни их, ни себя, раздирая кожу ногтями. Кое-где струйками потекла кровь. Боль от царапин, более сильная, но и более спокойная и переносимая, заглушала зуд, и, пока она не пройдет, можно быть спокойным.
Зуд утих, но теперь жажда взяла меня за горло сухими шершавыми пальцами. Я говорил себе, что нужно выйти из вагона и набрать воды на станции. Я злился на себя за эти мысли, снова толкающие меня в ночь и страх. Я грезил сперва баком в душной, грязной комнате ожидания, затем краном водокачки, обвитой по бокам буграстыми зелеными обледенелостями, похожими на замерзшие сопли, затем черной, пахнущей жестью и гарью водой на паровозе. Мысли мои, страстные и бессильные, как и все мои желания в эту пору, были прерваны звонким и громким женским голосом:
— Ох, всежки села!
Голос был удивительный. Необычайной прозрачности, свежести и молодости, хотя по некоторым признакам угадывалось, что он принадлежит не девушке. Налитость, установленность да широта диапазона обнаруживали его зрелость.
— Нынче села, завтра легла,— обрадованно сказал один из бойцов.
Тон был дан. Последовало еще несколько непристойностей. Женщина хорошо парировала. Она делала вид, что понимает сказанное буквально, и тем слова бойцов обессмысливались. Затем, словно желая положить конец этой болтовне, она сказала:
— Ну, ребятки, у кого хлебушек есть? У меня молочко...
— Да ты что, кормящая?..
— Бросьте, я серьезно...
— У нас колбасы есть,— сказал один и грубо захохотал.— Хочешь попробовать?..
— Сосиски! — взвизгнул другой.
Произошло то, что я не раз наблюдал в солдатской среде, когда тяга к женщине, становясь невыносимой, приобретает оттенок ненависти. Грубость и двусмысленность имеют целью не привлечь, а оскорбить. Я ждал, что ответит обладательница красивого голоса, судя по всему, не робкого десятка. Мне казалось, она сумеет постоять за себя. Но она сказала тихо и огорченно, и в голосе ее возникла хриплая трещинка, он словно постарел:
— Зачем же так?..
Мне стало жаль ее и очень хотелось выпить молока, я крикнул:
— Кончайте хамить, бойцы!
В то время армии было еще чуждо понятие офицерской чести. От моего окрика разговоры не прекратились, но продолжались уже вполголоса, а смех перешел в хихиканье. И на том спасибо...
— У меня есть сухари,— сказал я женщине,— они чуточку заплесневели, но еще годятся.
— Конечно, сгодятся,— душевно сказала женщина,— давайте их сюда, товарищ командир.
Я прихватил мешок и пересел к ней. В багряно-дымчатом воздухе, какой бывает на пожаре, я не видел ее лица, я даже не мог решить, молода она или стара, красива или безобразна. Темнота позволяла мне видеть только ее движения. И движения, какими она доставала из корзины бутылку молока, были женственны и упруги. Она взболтала молоко.
— Стаканчика у вас нет, товарищ командир?
— Нет, но я достану.
Я подошел к бойцам. Обозленные моим окриком и тем, что женщина больше не разговаривала с ними, они угрюмо буркнули: нет.
— Что ж, придется из горлышка пить,— сказало женщина.— Я думаю, ни вам, ни мне бояться не надо?..
Она сказала это серьезно, с легкой тревогой в голосе, и я ответил столь же серьезно:
— Вам бояться нечего...
Она протянула мне бутылку. Я отпил долгим глотком и вернул ей. Она старательно грызла сухари и запивала маленькими глоточками. Так мы выпили все молоко, и пустую бутылку она спрятала в корзину. Потом разговорилась. Я узнал, что она работает на дороге, родом из Воронежа, муж ее не то пропал без вести, не то убит, словом, затерялся где-то на путях войны, что в Анне у нее есть комната на улице со странным названием Африканская. Она узнала, что меня послали в госпиталь показаться врачам — легкая контузия, что родился я и живу в Москве, недавно развелся с женой, пересадку делал в Графской. Словом, мы многое узнали друг о друге, но только не то, самое главное, из чего возникает близость: чем каждый из нас несчастен. Это произошло позже, когда мы переселились на мою скамейку. "Там ближе к огню",— сказал я, и она согласилась. Я положил руку на спинку скамейки, и она прижалась не к скамейке, а к моей руке. Мне хотелось увидеть ее. Крупные искры, время от времени снопом вылетавшие из трещины в трубе, выхватывали из мрака то прядку светлых, не очень густых волос, то нос, примятый в переносье, ухо с оттянутой серьгою мочкой и крупной удлиненной дыркой прокола. Руки добавили к этому осязательные ощущения: теплой, чуть дрябловатой кожи, легкой сальности волос, грубого головного платка и жесткой ткани жакета.
Но из всего этого не складывался облик, и все мои усилия представить себе женщину были тщетны. Потом я понял почему. Я искал какой-то характерности в ее лице, резкой индивидуальности черт, того своеобразия, какое было в ее грудном чистом голосе. А этого-то и не было. Теперь, когда я встречаю на улице женщин наиболее распространенного, среднего русского типа — с простыми бледноватыми лицами, худыми и не очень ладными фигурами, тонкими ногами и слабой растительностью бровей и ресниц,— я думаю: вот такой была женщина в поезде. Из-за этой будничности, которую я не признавал в ней тогда, я и не мог сложить для себя ее образ. Мне все казалось, что какая-то главная черта, делающая ее притягательной, остается от меня скрытой.
Я мял ее плечо и пухлоту верхней части руки, подбираясь к груди. Немножко я был противен себе в этот момент, я становился похожим на бойцов у печки, но она сама избавила меня от этого чувства. Верно, что-то резко отделило меня от них, и что бы я ни делал, все воспринималось ею иначе. Она доверчиво прижалась, положила голову мне на плечо, дыхание ее упиралось мне в шею.
Она снова стала расспрашивать, почему меня послали в госпиталь. Мне не хотелось развивать эту тему, но она была настойчива. Она слушала внимательно и только раз перебила меня. Рука моя коснулась ее груди, вернее, чуть ощутимого вздутия жакета над грудью, женщина была худа. Она осторожно и твердо отвела мою руку, задержала в своей, сухой, с грубоватыми подушечками пальцев.
— Какая маленькая рука,— сказала она, вернула мою руку к себе на грудь и крепко прижала.
Я рассказал ей, как меня разок задело и как засыпало. Товарищи решили, что мне надо показаться врачам. Что-то в моем поведении им не понравилось: я мыкаю, дергаюсь, ору во сне... И вдруг, перебив меня, она горячо, вполголоса, заговорила:
— Нет, это не годится, могут не отпустить тебя. Знаешь, каких сейчас берут... Да ничего, мы с тобой сделаем. Я знаю средство одно, вреда с него никакого, а забракуют навсегда. У нас так уж двое освободились...
Я был поражен тем, что это говорит жена, а может, вдова пропавшего без вести фронтовика. Она принимает меня за симулянта, но не возмущается этим, а хочет помочь освободиться от армии. Далековато это от расхожих патриотических представлений. Как же осточертела война нашим женщинам!
— Ты меня не так поняла. Я просто не в форме...
— Нельзя на это полагаться,— перебила она.— Мы все сделаем. Ты придешь ко мне, и мы все сделаем. А когда тебя освободят, ты поживешь у меня с недельку. Поживешь?..
— Поживу.
— Правда поживешь? Одну недельку. У меня водочка есть. А потом поедешь домой, и с женой помиришься, и все хорошо будет.
— Я с женой мириться не стану.
— Помиритесь. Так уж заведено. На фронте вы все гордые, а как свидитесь, пожалеете... Так ты поживешь у меня?..
— Да,— говорю я, волна острой физической нежности охватывает меня.
— Здесь негде, милый,— говорит женщина. Снопик искр выхватывает в этот момент светлую прядь на ее лбу, я прижимаюсь губами к этой пряди. Запах не очень чистых волос кажется таким милым и близким. Мне очень хорошо с ней. С тех пор как я разошелся с женой, мне ни с кем не было так хорошо... и вдруг тело мое словно судорогой прохватывает чудовищным зудом. Он, верно, начался давно и постепенно вошел в теперешнюю свою силу, его лишь оттеснили другие ощущения. Но сейчас он стал сильнее всего на свете, сильнее жизни, я ничего не могу с ним поделать. В первые минуты я только ерзаю, корябаю спину о скамейку, бью ногой о ногу, трусь о ее грудь, и она принимает это за нетерпение нежности.
— Ну какой ты, ей-Богу, тут негде. Вот будем у меня...
Все равно она все поймет сейчас. Мне стыдно, я начинаю высвобождаться из ее рук, она не пускает. Меня душит злоба на мою неудачливость, мне так не хочется потерять эту женщину. Но ничего не поделаешь, и со стоном я запускаю руку за пазуху. Разрывая рубашку, пальцы стремятся к телу, впиваются под мышку. Я слышно скребусь, ноги трутся одна о другую, как жернова, плечи ходят с неистовой силой; чуть отстранив лицо, она смотрит на меня в темноте. "Дура,— хочется мне сказать ей,— сообразила, наконец, дура!.."
— Чего только в этих вагонах не наберешься,— вздыхает она и снова утыкается лицом в мою шинель...
Так и ехали мы до самой Анны. Я тесно прижался к ней, дышал ее запахом, ставшим мне таким милым, почти родным. Я дремал и в дреме, спокойно, не скрываясь, почесывался. Хорошо мне было, и верилось, что все устроится по-хорошему.
В Анну мы прибыли до рассвета. Она хотела, чтобы я сразу пошел к ней, но я решил дождаться утра в вагоне, чтобы собраться с мыслями перед посещением Политуправления. Она согласилась со мной.
— Давай встретимся на базаре,— предложила она,— в девять часов. Успеешь?
— Ровно в девять я буду.
— И пойдешь ко мне?
— Да.
Я помог ей вынести вещи. Воздух уже утратил плотность темноты, и я бы мог рассмотреть ее, но мне казалось, что я ее хорошо знаю. Большие чесанки и короткий жакет мелькнули раз-другой и скрылись за деревьями. Кусок неба у горизонта был желтым, ветер пробегал по снегу. Я особенно тяжело переживал в те времена предрассветную пору, но сейчас мне было так хорошо, что обычная тревога не сщемила сердца. Я вернулся в вагон.
Я был совершенно спокоен и уверен в себе до той минуты, пока не вошел в людскую гущу базара. И тут ко мне подступил страх: она так нужна была мне!.. У меня не было сомнений, что она придет сюда и что я узнаю ее. И она была, конечно, была и, подобно мне, продиралась сквозь гущу людей. И как же мог я не узнать ее, когда так близко был с ней всю ночь. Когда так хорошо знал и доброту ее, и дрябловатость ее кожи, и запах чуть сальных волос, и худобу тела, прощупываемую сквозь одежду, и незабываемый ее голос. Десятки баб в валенках и коротких жакетах, с светлыми волосами и вздернутыми носами проходили мимо меня. Десятки раз мне казалось: вот она! И я впивался взглядом, и, бывало, мне отвечали тем же, но искра не пробегала между нами, и мы расходились...
Если бы я мог искать ее на ощупь, или голос ее прозвучал бы в базарном гомоне!
Я поймал себя на том, что из того примерного типа, к какому я ее относил, я непроизвольно обращал внимание на самых привлекательных. Тогда я изменил тактику: я глядел на тех, что похуже, я мирился с тем, что она, может быть, некрасива, ведь и другой ее красоты хватило бы мне с лихвой. Затем я стал отбирать еще худших, старших, лишь самых старых и некрасивых, но радость и разочарование оставались теми же, когда я узнавал ее и вновь убеждался в своей ошибке. Я представил себе, что она так же вот ходит среди бочек с рассолом, среди возов сена, сонных волов, кринок с варенцом, так же ищет меня, стремясь угадать меня своей жалостью. Но сколько тут лейтенантов, таких же непримечательных, как и я, с такими же грустными лицами, как и мое, и таких же, хотя на свой лад, несчастных, как я. И еще я представил себе, что, измучившись в бесплодных поисках, она выбрала одного из них, такого же молодого, как и я, небольшого, жалкого, одинокого, приняла его в свое большое сердце и ушла с ним...
Но я не хотел этому верить.
Я бродил по базару до самого закрытия, когда бабы ударами ноги под живот выводили из спячки тупомордых волов и сани, скрипя, трогались, увозя остатки поплескивающего рассола, клочья сена, пустые кринки из-под варенца. Еще какие-то мужики и бабы задержались здесь по своему делу, но никто не подошел ко мне. И я пошел прочь. Тело мое свербило, но я даже не чесался. Мне было все равно.
Четвертое измерение
Городок с нелепым названием Анна лежал передо мной. В нем не было ничего женственного. Он был колючий, неприятный, весь пронизанный ветром, который беспрепятственно бродил по его широким, как реки на разливе, улицам, злобно набрасывался из всех просветов между далеко отстоящими друг от друга домами. Во всем городе не было защищенного места, спокойного, укромного уголка. Он не оказывал ни малейшего сопротивления стихиям, которые творили с ним, что хотели. Как последняя девка, был он измызган и растрепан: плетни завалились, соломенные крыши взъерошены, скворечни поникли, ничтожный прудишка, не замерзающий от стока барды с винного завода, и тот вышел из берегов и затопил прилегающую улицу.
Я направился на базар и долго бродил среди нагло обнаженной жратвы: искрящихся инеем шаров сливочного масла, жухлых, едва удерживающих сок, соленых огурцов, кринок с топленым молоком, задернутым толстой коричневой коркой, кусков свинины, пронизанных жилками, хрящами и увенчанных бордюром желтого жира. Голодная слюна заполняла рот, меняя свой вкус: то кисловато-соленая, когда взгляд мой падал на огурцы, то вязко-сладковатая, когда я дразнил себя видом затянутых коркой кринок... Наконец, вызвав в себе настоящую желудочную бурю, я истратил последние десять рублей на стакан простокваши.
Колики прекратились. Не занятый физиологией, я мог собраться с мыслями. Я знал, чего хочу: домой, любой ценой домой, а дальше начнется другая жизнь, о которой рано загадывать. Я получу новое назначение, куда — неважно, хуже, чем здесь, быть не может.
Тут я поймал себя на том, что мне стыдно идти в Политуправление. Невыносимо стыдно это бесславное возвращение. Три недели назад я уезжал отсюда бодрый, самоуверенный, всезнающий ветеран контрпропаганды, на которого с восторгом и завистью смотрели новобранцы политслужбы (мы приехали сюда из Москвы большой группой). Я много разглагольствовал о Волховском фронте, о разных лихих делах, хвастался и фанфаронил, но расплата оказалась все же слишком жестокой. Что подумают обо мне? Я здоров, недаром женщина в поезде приняла меня за симулянта. Не могу же я им сказать, что мне не надо притворяться, достаточно вынуть из кармана "белый билет" — и я свободен. У меня один выход: уверить их, что я действительно болен. Не им решать мою дальнейшую судьбу, а врачи прекрасно во всем разберутся. Мне нужна передышка, глоток московского воздуха, нужно хоть на день оказаться с теми, кто меня любит и верит в меня, чтобы вернуть и себе эту веру.
Буду симулировать тяжелое нервное расстройство. Я ничего не стану объяснять, пусть за меня говорят мои тики, хмыки, корчи, заиканье (я правда что-то стал запинаться), усиленные до размеров бедствия. Лучше казаться психом, чем слабаком, трусом, растерявшимся недоноском, вяло и неумело симулирующим болезнь. А ведь именно таким видела меня женщина в поезде, но она пожалела меня, пустила к себе в душу, а другие жалеть не станут. И когда я принял такое решение, мне стало неизмеримо легче внутри, раскрепощенней. Придурочная личина вдруг стала удобна, как собственная кожа.
Мне не надо было спрашивать, где находится Политуправление. Расположенный неподалеку от базара район казался лысиной города. Оголенный, пустой, он так и вещал о строгости военной тайны. К тому же туда вела сосновая аллея, по которой взад-вперед бродил часовой с винтовкой. Далее виднелись барачного типа дома, отделенные от остального города, словно феодальный замок рвом, огромным буераком...
Собравшись с духом, я ступил на ужасающий сквозняк аллеи, и двинулся вперед, обдуваемый со всех сторон ледяным ветром.
Что город оказался таким безуютным, освобождало меня от коротких радостей, способных в моем положении заменить длительное счастье. А всякий, пусть минутный, покой был бы губителен для меня. Мне нужно полное отторжение, чтобы не раскиснуть и довести дело до конца.
Ветер гнал меня по аллее, как сквозь строй, и я, словно наказуемый солдат, слепо стремился к концу пути, не задумываясь над тем, ждет ли меня там избавление от страданий или от самой жизни. И с каждым новым ударом делал я поспешный и бессильный шаг вперед.
7-й отдел занимал две комнаты большой избы. Я попал в обеденный перерыв, в первой комнате застал лишь старого, унылого инструктора. Тем лучше. Дверь в кабинет начальника была полурастворена. Я заглянул и увидел черное крыло бурки, красное дно папахи, лежавшей на столе, золотую стрелку луча на крутом выгибе орлиного носа. Я ожидал увидеть спокойно-суховатое чиновничье лицо Хрисанфова и был неприятно удивлен.
— Кто этот черкес? — спросил я инструктора.
— Какой еще черкес? Это заместитель Хрисанфова. Начальник в отъезде.
Из-за косяка двери я стал рассматривать этого лихого зама. Он что-то писал, перо мелко и резко прыгало в его гладкой, смуглой руке, тонкий указательный палец, словно надламывающийся при нажиме, был украшен кольцом в виде двух пожирающих одна другую змей. Мне представилось, что эта тонкая, нервная рука, рука музыканта и садиста, подписывает чей-то смертный приговор. Но, приподнявшись на носки, я разглядел, что она всего-навсего переносит корректурные значки с одного оттиска листовки на другой. Контраст подействовал освежающе. Уже более спокойно спросил, как фамилия черкеса.
— Рубинчик,— ответил инструктор, не отрываясь от своих бумаг.
Я вновь обрел форму. В кабинет я входил со спокойной развязностью тяжелобольного. Когда сам играешь, лучше иметь дело с актером. Мы оба играли, вернее, оба фальшивили. В дуэте, где фальшивят оба, диссонанса не больше, а меньше. И меня не смутило, когда в ответ на мое обращение зам резким движением вскинул голову, сверкнул черными навыкате глазами и, прихватив острыми белыми зубами змеисто-тонкую нижнюю губу, воззрил на меня пронизывающий взгляд. Движением руки, словно рассекающим призрачной саблей незримого врага, он указал мне на стул.
Я остался вполне доволен этим рубакой. Все вышло по-моему. Он написал мне направление в госпитальную комиссию и до времени разрешил ночевать в избе седьмоотдельцев за буераком. Вначале он предложил мне отправиться в резерв, где бы меня зачислили на довольствие, но я отказался. Я знал, что своим отказом обрекаю себя на голод, но поступить иначе не мог. Меня пугало всякое отклонение от прямого пути: Анна — Москва. Резерв находился километрах в десяти от города: это оторвало бы меня от железной дороги, близость которой я ежеминутно ощущал, как залог освобождения.
Вместе с тем какое-то сложное, но верное чувство мешало мне тотчас же отправиться в госпиталь. Не пошел я туда и на следующий день, и на третий. Очевидно, меня удерживало смутное ощущение неготовности. Я не понимал, как сделать врачей моими союзниками...
Ожидание всегда мучительно, и время выкидывало со мной удивительные штуки: то оно двигалось с удручающей медлительностью, доводя меня до полного душевного изнеможения, то вдруг делало резкий скачок и разом подводило меня к концу дневного пути, к ночи. Но вскоре и я научился играть с ним. Я выработал в себе изумительную неторопливость, я умудрялся так растягивать любое, самое короткое движение, что урывал у времени значительные куски. Я достигал этого не простым, чисто физическим растяжением жестов, грубым замедлением их, нет, я создал в себе особый, медлительный мир. Словно кровь начинала медленнее течь в сосудах и сердце реже биться. Обычные человеческие сутки составляли не более половины суток, выработанных замедленным ритмом моего организма. Это было одно из тех особых переключений моего психического аппарата, которым я в то время овладел.
Замедлению внешних движений соответствовало замедление психических ритмов, в силу чего я не мог ощущать искусственности первых в момент их свершения. Возвращаясь к обыденному состоянию, я замечал резкий скачок времени.
...Я просыпаюсь на своей шинели. Бросаю взгляд на часы: половина восьмого. Весь предстоящий томительно долгий день — четырнадцать часов голодного, холодного и зудливого бодрствования — вырастет передо мной чудовищной глыбой. Нет сил его прожить. И тут хитрое подсознание делает трюк: мною овладевает медлительное спокойствие, весь мой организм переходит на совершенно иной временной ритм.
Я ворочаюсь, натягиваю штаны, вылавливаю с пояса вошь, смотрю, как она шевелит ножками у меня на ладони, давлю ее двумя пальцами, подымаюсь и снова опускаюсь на шинель, чтоб выкурить папиросу. Все это я делаю со скоростью человека, находящегося под водой. Я выкуриваю папиросу, затем подымаюсь на колени, затем встаю в рост, подбираю с пола шинель и вешаю ее на гвоздь.
Почесываюсь старательно и долго, затем подхожу к печке, расстегиваю штаны, начинаю ловить вшей. Я швыряю их на раскаленную загнетку, некоторые вспыхивают зеленым огоньком, другие только чернеют, обугливаются. Мне хочется, чтобы побольше было зеленых огоньков, для этого нужны самые крупные и твердые экземпляры. Такие находятся на пояснице. Но поймать вошь на пояснице нелегко — надо изогнуть руку, почти до вывиха.
Зуд постепенно слабеет. Вши умны, как собаки: они научились применяться к моим привычкам и характеру. Они знают, что сейчас лучше смириться, и ведут себя тихонько, как ручные.
Заправляю рубашку, натягиваю штаны. Взгляд на часы: прошло сорок минут. Но я ощутил свой подъем не более длительным, чем человек, который вскакивает с постели и двумя-тремя движениями натягивает одежду.
Поздравляю себя с маленькой победой: сорок минут, выкраденных у утра. Они стоят двух часов дневного времени, обладающего более быстрым ходом...
А впереди ждет не менее длительный этап: ополаскивание рук, уборная. Достаю мыло и полотенце. Мыло хранится в обрывке газеты, и когда я пытаюсь развернуть его, бумага рвется и плотно прилипает к мылу. Отдираю бумагу, мыло забивается под ногти. Вот и хорошо — надо вычистить ногти...
Выхожу на морозный, ветреный двор. Ветер обдувает тревожной шумящей прохладой, будит тоску, напоминает о доме и семье. У меня наворачиваются слезы. Пережить эту минуту — одна из самых трудных задач утра. Но мне всегда удается это: ведь после мытья — уборная, а кому неизвестен тот чистый, трепетный подъем духа, какой испытываешь, усаживаясь на стульчак.
Между дверью и крышей уборной — просвет, в нем открывается небо, бледно-изумрудное, сияющее. Красоту небесной лазури особенно остро ощущаешь, когда тебе виден лишь клочок неба. Я начинаю верить, что все будет хорошо. Выход из уборной дарит меня новой радостью: стрелки часов показывают ровно одиннадцать...
Голод также сокращал время, ужасны лишь совершенно пустые часы. Часы голода насыщены разумной и острой борьбой с желанием есть. Длительность их не входила в муку ожидания, а вычиталась из нее. Я знал, когда станет совсем невтерпеж, я пойду к хозяевам избы седьмоотдельцев, и они накормят меня. Не могу понять, как это случилось, но они безвозмездно стали кормить меня обедами. Мне кажется, хозяева удовлетворяли этим сразу два своих чувства: жалостливую доброту и глубоко запрятанное презрение к нашему брату, оставившему их без жилья. Во всяком случае, если знаешь, что любимая тебя ждет, то, затягивая свой приход к ней, испытываешь скорее удовольствие, нежели страданье. Ценность обещанного и неизбежность наслаждения возрастают в твоих глазах с каждым часом, отбрасывая милую тень на часы добровольной оттяжки.
Когда же тень блекла и слюна становилась сухой, как сильно газированная вода, я натягивал шинель и выходил на улицу. Мой путь шел по дну буерака. Ветер был здесь еще злее. Как бы заключенный в сосуд, он бесился, метался, с размаху ударялся о пади буерака, рикошетом отлетал назад. Мне казалось, он дует одновременно с двух сторон.
Хозяйка ставила передо мной миску серебряного, от густоты навара, супа. Его простор казался бесконечным, в нем плавали острова, складывались и растекались материки. Мутно-мерцающая его глубь была таинственнее глубин океанских. Когда я дерзновенно погружал в него ложку, разбивая серебряную пленку поверхности, я испытывал трепет доктора Марракота, проникшего на дно океана. С волнением вылавливал я драгоценные куски мяса, жемчужные шарики жирка, а то вдруг высовывала острое ребро полая кость, в пещерной глубине которой посверкивал мозг.
За супом следовало мясо. Прекрасное, ободранное с костей мясо, не униженное никакой приправой, гарниром, жирное, сочное, со струйками будто живой крови, сладкое свиное мясо. Я впадал в настоящий желудочный транс. После тарелки пшенки на тыкве, залитой розовато-коричневым варенцом, я несколько приходил в себя, но еще долго испытывал головокружение и легкий жар, как при опьянении. Глупо улыбаясь, я разворачивал толстый, зачитанный комплект "Синего журнала" и с умилением читал некрологи, посвященные пионерам русской авиации. За моей спиной, на широкой кровати, играли две девочки, дочки хозяев. Старшая была тоненькой, хрупкой, с просвечивающей кожей, тонкость ее болезненная, но с оттенком аристократизма. Меньшая — скучное круглое существо с расплывчатыми чертами. Для старшей девочки игра служила лишь предлогом для издевательств над сестрой: она то и дело дергала ее за волосы. Когда же та особенно разнюнивалась, старшая толкала ее пяткой в толстый бесформенный нос, движением, не лишенным какого-то хищного изящества. Намучившись, меньшая скоро засыпала, сидя, в разгар игры. Подобно всем тонким и нервным детям, старшая боялась сна, она начинала упрашивать родителей лечь вместе с ней. Это служило для меня сигналом. Покачиваясь, я выходил на улицу, в ночь. Я шел сквозь ветер, улыбаясь: как-никак, а день был скраден...
Четвертое измерение переставало быть для меня лишь научным постулатом, я орудовал им почти столь же свободно, как другие люди с тремя координатами своего бедного пространства.
Не следует думать, что я был всевластен в борьбе со временем: оно все же было сильнее меня, ведь ранимым был один я.
Бывали часы, когда между мной и моей болью не оставалось ничего. Страшные, обнаженные часы. Но самыми тягостными были не они, а то, что шло им на смену. Моим расслабленным, утомленным борьбой мозгом овладевали глупые, пошлые и вредные мысли; что есть какая-то иная, хорошая, чистая, настоящая жизнь, есть чистые, добрые и ужасно нежные женщины, есть мир всеобщего согласия и прощения, трогательности и простоты. Глаза вспухали от слез, с трудом возвращал я себе свою серьезность.
...В жизни, как в плохой пьесе, всегда оказываются лишние персонажи. Предстоящий жизненный шаг репетируешь всегда с меньшим числом партнеров, чем их оказывается на деле. Берешь во внимание лишь самого себя да тех, с кем предстоит прямая борьба. Остальных считаешь толпой, безмолвными статистами. Это грубая ошибка. Если решаешься на какой-либо шаг, бери в расчет соседей, близких и дальних родственников, прислугу, дворника, сослуживцев, словом, всех, кто хоть сколько-нибудь связан с тем, с кем тебе предстоит бороться.
В жизни не бывает статистов. Каждый способен на удар, на реплику, на предательство.
Я не избежал этой ошибки, а слишком упростил схему: я — начальник 7-го отдела — врачебная комиссия.
Но вскоре понял, что далеко не все звенья присутствуют в этой схеме и что более мелкие из них отнюдь не самые слабые.
Политотдельцам смутно мерещилась фальшь в моем поведении.
Почти безотчетно усматривали они в нем какой-то трюк и столь же безотчетно пытались помешать его осуществлению. Чем иначе можно объяснить старания политрука Гурария найти для меня какую-нибудь работу? Он то и дело твердил Рубинчику:
— Давайте поручим это Нагибину. Он же совершенно свободен.
Дергаясь и заикаясь, я выражал свое согласие. Конечно, я готов, я рад, но я не ручаюсь, что не напутаю, — провалы памяти и все такое... Это действовало. Рубинчик был только замом и боялся ответственности. Но однажды Гурарий, этот юный политрук с красной, как клюква, бородавкой посреди лба, добился все же того, что мне дали поручение допросить пленного и составить протокол для еженедельного обзора: "Морально-политическое состояние противника".
Они хотят вернуть меня к ясности обыденного сознания — хорошо же!
Я сунул за пазуху стопку бумаги и отправился в другой конец города, к баракам разрушенного пивного завода, где помещались пленные. Потирая от радости руки, комендант .сообщил мне, что только прибыла партия свеженьких фрицев. Клад для 7-го отдела: матерые эсэсовцы из дивизии "Мертвая голова", головорезы из штрафного офицерского полка и уж совсем редкость — два летчика! Любой наш инструктор при этой вести просто б заорал от восторга. Но я не гнался за карьерой. Из всех имевшихся представителей хищного фашистско-немецкого империализма я отобрал для выявления "морально-политического лица" венгерского еврея из строительной команды. Я заметил его большой грустный нос и печальные иудейские глаза, когда, задыхаясь от чудовищной вони, вместе с комендантом обходил камеры. Оказывается, каждая нация имела свою особую вонь. Возможно, вонь, источаемая этими пленными, была не сильнее той, какую развели бы славяне, оказавшись в подобных условиях. Но моему русскому носу наша вонь не так отвратительна, она кaк-то мягче. Умаленная в несколько тысяч раз, она, верно, соответствовала бы запаху кислого хлеба, немецкая же вонь — запаху куриного пера, а я не знаю ничего противнее.
Меня поразила мертвенная бледность лиц всех этих пленных, они походили на призраков. Комендант поторопился дать объяснение: оказывается, утром пленных снимали для листовки "Рейхлихе кост унд гуте ферпфлегунг" и для этого на скорую руку побрили. Лица их казались такими бледными по контрасту о намывами грязи у висков, ушей и шеи...
Тут я заприметил моего еврея и велел привести его в комендатуру. На нем болталась жалкая полувоенная, полугражданская одежонка: узенький мальчишеский пиджачок, обмотки, штаны из седого немецкого сукна и башмаки с корявыми носами. Мы уселись перед керосиновой лампой, и я с удовольствием начал задавать ему вопросы, руководствуясь "Памяткой для инструкторов 7-го отдела".
— Зачем вы напали на нашу страну?
— Я и не думал нападать, господин офицер,— возразил он испуганно.— Я был в строительной команде.
— Значит, вы считаете, что война против Советского Союза — несправедливая война?
— О конечно!
— Считаете ли вы, что виновник войны Гитлер?
— О да!
Я заглянул в "Памятку" и спросил:
— Так почему же вы не уничтожили вашего Гитлера, если знали, что он послал вас на несправедливую войну?
Пленный даже привстал со стула.
— Как же мог я, бедный еврей из Сегеда, уничтожить такого важного человека?
Я старательно записывал его ответы, наслаждаясь идиотизмом положения. С каждым вопросом пленного все сильнее охватывал ужас. Вопросник составлен таким образом, что опрашиваемому начинает казаться, будто он и есть главный виновник войны, конечно, после Гитлера. Под конец допроса также согласно "Памятке" я предложил пленному написать обращение к его товарищам с предложением сложить оружие, кончать эту несправедливую войну.
— Простите меня, господин офицер,— сказал он, молитвенно сложив тонкие музыкальные руки,— нo o каком оружии идет речь? У моих товарищей нет ничего, кроме заступов. Ди юден волен гар кейнен криг!
— Вы солдат германской армии, ну и пишите своим немецким товарищам.
Он застенчиво посмотрел на меня:
— Немецкие солдаты не считают нас товарищами, они не совсем любят евреев.
— Делайте, как вам говорят! Не забудьте проставить номер части, ваше воинское звание, награды, ордена.
Отпустив пленного, я бережно свернул листки бумаги и пустился в обратный путь.
Была моя погода. Ветер рвал полы шинели, бил в лицо, слепил, валил с ног. Затерявшаяся где-то на краю неба луна едва освещала дорогу, я то и дело сбивался на целину. Хрустко продавливая снежную корку, я проваливался по грудь, затем, обжигая руки, с трудом выкарабкивался на дорогу. И случилось, что в один такой момент я обронил две странички из драгоценного протокола.
Совершенно ошалевший, добрался я до 7-го отдела и вручил протокол опроса Рубинчику. Он принял его, словно депешу о капитуляции противника, развернул, но прежде чем успел прочесть хоть строчку, я выхватил протокол у него из рук и, лихорадочно перебирая, стал лепетать, что "кажется, я обронил две странички".
— Такой ветер... я падал... у меня куриная слепота... Я совсем теряюсь в темноте... Днем у меня отличное зрение, но в темноте!..
Рубинчик кусал губы, я чувствовал, как закипает в нем раздражение. Я пойду, я найду эти две странички! Не дав ему вымолвить слова, я бросился вон из кабинета.
Конечно, я преспокойно мог бы отсидеться где-нибудь на завалинке с подветренной стороны. Но я не работал так мелко. Я не поленился проделать заново весь путь. Я с полной искренностью убеждал себя, что за потерю этих листочков мне грозит расстрел. Я гмыкал так, что заглушал голос ветра, я дергался с такой силой, что выкрутасы метели казались вялыми, как бы охваченными сонной болезнью. Самое важное — эти минуты сумасшествия наедине с самим собой, проверка качества. Если этого нет — ты не более чем жалкий, невежественный симулянт, которого не стоит ни малейшего труда разоблачить. Оловянная монета, которую не к чему даже бросать на пол, чтобы услышать ее глухой, фальшивый звук.
Я во что бы то ни стало хотел найти утерянные странички и доставить их Рубинчику. Но что делать, их, верно, давно унес с собой ветер...
Вернувшись назад, я стал что-то невнятное бормотать Рубинчику про постигшую меня неудачу. Гадливо запахнувшись в бурку, Рубинчик прервал меня:
— Ладно... Ладно... Не волнуйтесь. Оформляйте поскорей свои дела и уезжайте в Москву.
При последнем слове я вздрогнул. Меня охватила глубокая нежность, я готов был сейчас все открыть Рубинчику. Какое счасгье, что импульсы наших добрых чувств куда неторопливее злых...
Но разве возможно настолько опуститься, чтоб не нашлось доброй души, готовой обонять твой смрад, как фиалку? До какого бы падения ни дошел мужчина, всегда найдется женщина, готовая разделить его с ним. У Наденьки, машинистки 7-го отдела, было совершенно отшиблено обоняние. Она была безгранично сострадательна и прилипчива, как пластырь. Она прилагала невероятные усилия, чтобы под ее теплым крылом я вернулся к обыденной ясности сознания. Мое равнодушие только разжигало ее, мои попытки предстать в ее глазах еще более отвратительным, чем я был на деле, она воспринимала, как нежность. Я бы мог отвернуть при ней пожелтевший пояс моих штанов в млечном бисере вшей и вызвать у нее лишь умиление. Я не знал, как избавиться от нее. Каждый мой жест отвращения или протеста лишь усиливал в ней тягу к интимности. Она не допускала, что я могу быть таким плохим. Во всем виновата моя жена. Но ее, Наденькина, дружба вырвет меня из этого состояния...
— Тебе надо только забыть ее,— уверяла она меня при всяком случае,— и ты перестанешь нервничать.
Тщетно пытался я убедить ее, что я вовсе не "нервничаю". Просто я поражен наследственной психической болезнью, усиленной войной и контузией. "Ты сам себя убеждаешь",— говорила Наденька. Она лишала меня уверенности в себе, я действительно начинал "нервничать".
И все же не это было самым опасным. В отделе пронесся слушок: у Нагибина роман с машинисткой. Хороша репутация для сумасшедшего!
Наденька пользовалась каждым случаем, чтобы поцеловать меня. Однажды она поймала меня в общежитии седьмоотдельцев, куда я зашел по ошибке, перепутав двери. Она обняла меня и стала целовать в губы. Я не находил в себе решимости быть до конца грубым с женщиной, которая меня обнимает. Я только не отвечал ей, и когда она, после поцелуя, заглядывала мне в глаза, я суживал зрачки и отрицательно качал головой. Она совсем не нравилась мне. Она мне мешала, она была мне опасна, каждый миг кто-нибудь мог войти. Но пошлое слабодушие заставляло меня сопровождать кивки загадочной улыбкой, намекающей на какую-то тайну, мешающую мне соединиться с ней. Тогда она просто перестала заглядывать мне в глаза и целовала, не отнимая губ. Странно, я начинал чувствовать даже какое-то облегчение от закипавшей во мне огромной ненависти. Но прежде чем родился жест, дверь распахнулась, и с порывом ветра в комнату влетела черная бурка, орлиный нос и баранья кубанка подполковника Рубинчика. Я грубо отстранился от Наденьки. Черное крыло прочертило воздух, задев меня прохладной струйкой ветра. Я заметил, как прозмеились тонкие губы Рубинчика: он все видел.
Мне не нужен был жест, я только посмотрел на Наденьку. На ее курносом блеклом лице, таком невыразительном, что даже доброта была бессильна сообщить ему что-либо, впервые что-то дрогнуло. Все черты сместились, потеряли очертания, как плохо заквашенный крендель, расплющился нос, потекли куда-то губы. Мне показалось, что лицо ее вот-вот утратит всякую форму, но непривычно трудная работа продолжалась, в бесформенно-текучей массе появились какие-то новые образования, и постепенно на лице ее сложилась гримаса боли...
С тех пор все оставили меня в покое. Началась череда огромных, пустых, сияющих, словно залитых расплавленной фольгой, дней. Земля казалась с овчинку, все состояло из сплошного, громадного неба. Солнце не имело своего места на небе, оно целиком растворилось в бледной, сияющей лазури. Стало невообразимо трудно протягивать клочок дурной материи — свое тело — сквозь то чистое, прозрачное, невесомое вещество, каким стали дни. Да я и сам превращался в полупризрак.
Единственной точкой соприкосновения с жизнью стала для меня семья хозяев, где я получал обед. Но отсюда и последовал первый тревожный сигнал. Я заметил, что дети стали меня презирать. Напрасно пытался я убедить себя, чго причиной тому детская жадность: ведь я поедал их хлеб. В глазах старшей девочки было слишком много проницательного, тонкого лукавства. Однажды я застал их за странной игрой.
— Я не хочу воевать, я контуженая! — нарочито капризным голосом говорила старшая, дрыгая ногами.— Ну же!..— повелительно бросила она сестре и пяткой наддала ей под подбородок.
— Вы не волнуйтесь...— как заученный урок отвечала та.— Покушайте кашу...
— Я хочу кашу с маслом! — захныкала старшая, еще сильнее дергаясь.
Портрет был довольно точен — настолько, что даже добрая, глупая хозяйка, которой почти полная глухота придавала некоторую отрешенность, пряча улыбку, замахнулась на девочек тряпкой...
На другое утро я пошел в госпиталь. Туда было километров шесть, мимо базара, мимо торчащей на краю города колокольни, затем пустым полем, через лес, снова полем до разрушенного сахарного завода, где и разместился в одном из уцелевших корпусов фронтовой госпиталь.
Впереди меня бежала моя голубая тень. У меня никогда не было такой жалкой тени. Верно, сам того не замечая, я как-то скрючился, сжался в эту пору моей жизни от вшей, от холода, от голода, от неутихающей душевной боли. А тут еще ветер! Нет ничего страшнее здешнего ветра. От него никуда не укроешься, не защитишься, ему нипочем одежда: мне казалось, я голый шагаю через поле. Но где-то в глубине я знал, что мне на благо сейчас этот злой ветер, приближающий меня к самому краю отчаяния...
Вблизи леса меня нагнали розвальни, запряженные парой волов. В розвальнях, на соломе, сидел человек в шинели без ремня и погон, в старенькой ушанке с облупившейся звездочкой. Видно, демобилизованный боец. Я раздумывал, попросить ли его подвезти меня, когда человек сам крикнул:
— Присаживайтесь, товарищ командир!
Я упал на солому. Буграстые загривки волов прикрыли меня от ветра, только ноги продолжали стыть, а рук я вовсе не чувствовал. Я предложил вознице вытащить из моего кармана табачок и скрутить по одной.
— Понимаешь, пальцы у меня совсем обмерли.
— Тпру! — крикнул человек, повернулся и как-то неловко стал вытаскивать у меня из кармана кисет.— Вот потеха-то, товарищ командир,— говорил он, улыбаясь.— У вас пальцы не гнутся, а я вовсе без руки!
Тут только я заметил, что у него из рукава торчит гладкая чурка. Мне стало стыдно. Я достал кисет и, просыпая, скрутил две папиросы. Мы закурили. Лицо человека приняло детски счастливое выражение.
— Хорошо! Слабоват только малость. У нас в части, бывало, тоже "Кафли" выдавали. А только мы больше махорочку почитаем.
Он причмокнул на волов, и те послушно-тяжело зашагали, встряхивая заиндевевшими загривками. Дым приятно согревал рот. Мы молча курили, но человек то и дело радостно и многозначительно мне подмигивал, словно мы с ним тайком украли какое-то запретное наслаждение.
Сани спустились под бугор, и вот уж стелются под полозья голубые тени сосен. Дорога шла совершенно прямо и лишь в одном месте делала едва заметный поворот. Возница отвлекся, занятый папиросой и тем сложным глубоким удовольствием, которое получал от нее, и, воспользовавшись этим, волы и поперли прямо по целине.
Они выбивались из сил, но с каким-то тупым упорством не желали видеть дороги, которая пролегала рядом.
— Батюшки! — воскликнул человек, вываливаясь из саней. Он заковылял к мордам волов и повис на оглобле. По первому же его движению я понял, что вместо правой ноги у него протез: живая нога не проваливается в снег так глубоко. Какое-то сложное и недоброе чувство мешало мне прийти ему на помощь. Я внимательно и безучастно следил за всеми его беспомощными и смешными движениями. Наконец, он как-то изловчился и вывернул морду одного из волов в сторону дороги. Волы с той же спокойной тупостью круто повернули, едва не опрокинув розвальни.
— И упрямый же народ эти вoлики! — сказал человек, не упав, а рухнув в сани, как дерево. Да он и был наполовину деревом...
"Не волики, а гнусные скоты, которые мучают тебя, сукин ты сын! Схвати свою деревяшку здоровой рукой и лупи их по мордам, бей их под живот, туда, где у них опалено серым. А потом бей меня, бей всех, кто тебе попадется под руку. Хоть на это пригодятся твои деревяшки!.."
Разумеется, я ничего этого не сказал, я как-то оцепенел вдруг.
— Знаете, товарищ командир,— заговорил вдруг ездовой,— неспособный я человек. С полгода, поди, прошло, как из госпиталя выписался, и все никак к деревяшкам не приобыкну. Чудно, ей-Богу! Наполовину из живого тела, а наполовину из дерева. Даже к жене вот ехать совестно, мы-то не здешние, с-под Вышнего Волочка, чего ей с чуркой спать — срамотно! — И, совсем развеселившись от разговора с хорошим человеком — похоже, возница считал меня хорошим человеком,— он с отчаянным жестом, словно решаясь на великую нескромность, даже не сказал, а радостно и любовно всхлипнул: — Эх, товарищ командир, свернем еще по одной!..
Этот смиренник совсем доконал меня. Я вылез из саней еще более деревянным, чем он сам...
В госпитале я нехорошо растерялся. Я представлял себе строгую, чинную больничную тишину, куда я внесу решительный диссонанс. Но здесь все были сами какие-то сумасшедшие. Здесь было людно, шумно и бестолково, как на рынке. Раненые мотались по лестницам и коридорам среди намазанных девок в белых халатах. Я присел около "титана", чтобы немного освоиться с обстановкой.
Раненые то и дело снимали с гвоздя огромный тяжелый ключ, словно бы от монастырских дверей, и ковыляли в уборную. На лестнице к раненым присоединялась сестра. Ключ визжал в замке, и высокая готическая дверь скрывала парочку. Казалось, весь госпиталь страдает недержанием мочи: ключ ни минуты не висел спокойно на гвозде. Ну и сестры в этом госпитале! Стоило посмотреть, что можно сделать из простого полотняного халата и пары кирзовых сапог для придания себе соблазнительного вида.
Я охотно верю, что это не мешало сестрам дежурить по трое суток кряду, не спать ночей, до полного изнеможения возиться с градусниками и уточками. От усталости глаза у них были красные, как у кроликов. Ничуть не мешало, напротив: не будь уборной с ее кратким счастьем, немногие смогли бы выдержать такую жизнь...
Решив, что мне не освоиться в этом монастыре, не свершив его сокровенного обряда, я снял со стены ключ, тяжело наполнивший ладонь. На лестнице я уловил робкую мольбу чьих-то голубых и печальных глаз, но у меня не хватило смелости ответить на их молчаливый призыв. Я исполнил обряд, вытравив из него содержание веры, и потoму остался столь же чужд этому миру, как и прежде. Меня хватило лишь на то, чтобы узнать дни приема главного психиатра фронта.
Я медленно брел по дороге, слабо освещенной луной. Во мне что-то шевелилось, складывалось, распадалось и соединялось вновь. Мозг оставался безучастен к этой смутной, тревожной и властнрй работе подсознания. Вдруг я с острой болью шарахнулся от какого-то черного предмета. Это был куст можжевельника. Не то чтобы я укололся о его иглы, он рос обочь дороги. Нет, это был первый предмет, который я обнаружил, выйдя из странного своего состояния, и он причинил мне боль. Это была боль от ненужности. Зачем мне этот куст, эта дорога, зачем мне все, что наполняет этот чуждый, враждебный мир?
Смутная работа подсознания завершилась сломом, смысл которого я осознал лишь на другой день.
Я достиг своей цели. Теперь все причиняло мне непереносимую, удушающую боль. Я готов был кричать при виде серебряной, в голубом ореоле, луны; я в ужасе шарахался от телеграфного столба; звук человеческого голоса вызывал гримасу страдания на моем лице. И все это было непроизвольно, без всякого участия воли. Я достиг последнего края отчужденности от мира, я даже перестал обращать внимание на вшей. Я думаю, что подобное состояние охватывает души великих практиков накануне их главного свершения: уже знаешь, что не можешь не сделать того, что начертал себе. Только сейчас понял я, до чего несобранны, легкомысленны и слабы окружающие меня люди. Моя душа испытывала давление в сто тысяч атмосфер — что же могли противопоставить они человеку, сжавшему в себе такую силу боли? Эти люди, для которых ночь — это просто тьма, а не кромешный бред; луна — это луна, а не нежный и тоскующий лик матери, склонившейся над больным сыном; печь — это просто тепло, а не тоска по утраченному теплу семьи. Люди не спотыкающиеся о тени, как о железные брусья, а спокойно ступающие по ним; для которых сон и явь четко разделены, а не перемешаны болью до той степени, что уж не знаешь, что приснилось тебе, а что свершилось наяву. Рассеянные, нищие люди, наделенные ничтожным дневным сознанием!..
Больной, несчастный, сильный, уверенный в себе, шел я на другой день в госпиталь. Я верил, что это последний мой шаг в сторону от прямого пути к дому, к семье...
Жена бригврача
— Садитесь,— сказал главный психиатр-невропатолог фронта, полковник медицинской службы, крупный, глыбистый человек с дореволюционным земским лицом.— Ну-с, на что вы жалуетесь? — спросил он с уютной, тепло-иронической интонацией.
Я посмотрел в добрые, голубые, чуть насмешливые глаза, на седоватые усы щеточкой, на большие, склерозированные, располагающие к доверию щеки, но подсказки не получил.
— Я ни на что не жалуюсь.
Улыбка исчезла на миг краткой оторопи и снова затеплилась на умном и слишком понимающем лице врача. Он пошевелил какие-то бумаги на столе, одну из них поднес к глазам и сразу отбросил.
— Так что же мы будем делать?
— Не знаю. Меня послали...
Улыбка сползла с его губ, на этот раз окончательно.
— Разденьтесь до пояса и снимите сапоги,— сказал он, хватаясь за докторский молоточек — бессильное оружие ученых слепцов, претендующих на знание тайного тайн человека.
Последовал ряд ритуальных действий: удары под коленку, кресты — пальцем — на груди, полоски бумаги на вытянутых вперед руках и прочая бессильная чепуха. И глубокомысленное:
— Мы должны вас комиссовать.
— Что это значит?
— Решить — годитесь ли вы к продолжению службы в армии.
— С какой стати? Я здоров.
— Это и решит комиссия.
Признаться, я ждал от него большего. Для такого примитивного решения не нужна была столь прекрасная старинная внешность. Или я так заигрался в свои придурочные игры, что потерял над собой контроль и ввел в заблуждение даже этого старого, опытного врача?
— Но я-то себя знаю. Со мной все в порядке.
— Почему вас послали сюда?
Он запутывал меня, я не знал, что ему ответить, как себя вести. Вот не ждал, что он так круто возьмет быка за рога. Мне казалось, он должен постараться понять сидящего перед ним человека. Он сбил меня с толку. Я не хочу и не могу быть запечным сверчком в Мельхиоровом царстве, не хочу быть изгоем, третьим лишним, от которого надо любым способом избавиться, но лучше вернуться туда, чем идти на комиссию. А чего мне, собственно, бояться, я-то за себя спокоен! Но я боялся и ничего не мог поделать с собой. Я вдруг почувствовал, что мое притворство, как бы сказать, не совсем зависит от меня. Похоже, меня доконали. Но как сказать ему, что мне нужна лишь маленькая передышка, а не демобилизация? Я рассчитывал на человеческое общение, а столкнулся с канцелярией. Он ждал ответа.
— А вы их спросите,— сказал я грубо. Плевать я хотел на его четыре шпалы. Если ты врач, то и будь врачом, а не занимайся допросом.
— Почему вы не хотите быть искренним? — сказал он совсем не начальственным и даже не докторским голосом, а каким-то огорченно человеческим.
Я промолчал.
— У вас был инцидент на передовой,— это было утверждение, а не вопрос.
Господи, какой я дурак! Ведь ему все известно из письма Мельхиора. Кем же он меня все-таки считает? Психом? Но он врач и понимает, что я нормален. Симулянтом, как моя поездная подруга? Но чего я добиваюсь, если не хочу комиссоваться? Не могу же я ему сказать, что хочу в Москву, домой, к маме. Это было бы той единственной правдой, какой он от меня не услышит. Почему простые и естественные мотивы человеческого поведения должны быть скрыты, а взамен их выдвинуты искусственные, опирающиеся на какие-то якобы обязательные для всех нормы? А я хочу к маме. Да, взрослый человек, писатель, муж, уже оставленный женой, автор книги, офицер, участвовавший в бою и выходивший из окружения, и вовсе не слабак, не сопля на заборе, я хочу к маме. Но вместо всего этого я сказал:
— У меня не сложились отношения в отделе. Это долгая история. От меня не прочь избавиться. Вот почему я у вас.
— Это не ответ на мой вопрос.
Он вышел из-за стола, взял мою голову в большие теплые ладони, пошевелил ее и вдруг сжал. Был острый укол боли, я сумел не вскрикнуть, но вздрогнул.
— Осколок, пуля? — спросил он.
Конечно, в самое непродолжительное время он все из меня вытянул, даже то, что я нарочно придуряюсь, чтобы меня не приняли за симулянта. Об этом лучше было бы умолчать.
— Вы знаете, что в психиатрии вместо "симуляция" принят термин "агровация" — сознательное усиление болезненных симптомов. Это тоже признак болезни.
— Но я...
— Вы не в форме,— перебил он меня.— Давайте возьмем это за основу. Психиатрия — не точная наука. Я вполне допускаю, что вы можете продолжать службу, и это полезнее для вас, чем вакуум покоя. Но мы с вами люди в шинелях. Я не могу ни отослать вас назад, ни оставить здесь. Я должен, вас комиссовать. Возможно, вас не демобилизуют.
— Где эта комиссия?
— В Саратове.
— Я туда не поеду. Направьте меня в Москву. У меня хорошие отношения в ПУРе. Я уверен, обойдется без всякой комиссии.
— В Москву мы не имеем права посылать.— Он долго и пристально смотрел на меня.— Но я нарушу инструкцию. Дальше фронта не пошлют,— он усмехнулся.— У вас интересный случай. Я уверен, что перегрузки, в том числе душевные, для вас благо. Но сейчас тележка слишком перегружена. Я не знаю, как вы справитесь, но уверен — справитесь. Хотелось бы в этом убедиться.
— Я напишу вам.
— Вы писатель — молодой, начинающий. Я вас не читал, не слышал вашего имени. Если когда-нибудь услышу, значит, не совершил ни должностной, ни врачебной ошибки.
Он достал из ящика письменного стола госпитальный бланк и стал что-то писать...
Я не мог обнять и поцеловать этого доброго, умного, совестливого земца с четырьмя шпалами, не мог ничем выразить своей слезной благодарности. Уходя, я козырнул, приложив руку к пустой голове (армейский ум, как известно, находится в шапке), затем еще раз козырнул и, как последний дурак, в третий раз вскинул руку к виску. Но уверен, что он все понял.
...Получив ключи от Москвы в запечатанном конверте, я вышел из госпиталя.
Не знаю, чем объяснить, но короткая эйфория погасла, едва за мной захлопнулась госпитальная дверь. Мне вдруг стало жаль терять здешнюю жизнь, в которой мне ничего не светило, и людей, чьи пути пересеклись с моим. Это было бы понятно, если б речь шла о враче-психиатре, о женщине в поезде, о бойцах, вытащивших меня из воронки, о стройбатовцах, извлекших из земляной могилы, о полудеревянном ездовом, о хозяйке избы, кормившей и терпевшей меня, даже о глупенькой Наденьке, даже о черкесе Рубинчике, но в сознании на равных с ними скользили тени работяги Бровина, Набойкова, толстой Аси, сонного дневального и даже Мельхиора. Они все чем-то нужны мне, хотя я им совсем не нужен, а вдруг тоже нужен и тоже промелькиваю видением сна или яви?..
День был еще ясен, но все предметы резко очертились в пространстве, налились тенями, недоверчиво ушли в самих себя, как это бывает под уклон дня. Над горизонтом легла фиолетовая тень земли. Я, конечно, не успею домой дотемна. Дорога лишь казалась короткой: до леса рукой подать, за ним сразу околица с колокольней, от колокольни видна моя изба, а в ней теплая лежанка и кусок сала, который я вчера предусмотрительно не доел. Дорога обманывала, она была волнистой: горбина — провал, вверх — вниз. Когда смотришь отсюда, провалов не видно, горбины же складываются в короткую линию. Я попаду в ночь, а с некоторых пор я не доверял ночи. Решено: я заночую здесь.
Химическая грелка, которую я налил водой перед тем, как покинуть госпиталь, жгла руку сквозь варежку, но тепло не передавалось телу. Я сунул грелку за пазуху. Она тут же прорвалась, из нее посыпался какой-то черный порошок. Маленький участок груди под грелкой быстро погорячел, и я почувствовал, как, ожившая, по нему просеменила вошь.
Ветер, шатавший скворечни, спустился вниз, стригнул, словно птичьим крылом, по снегу и студью полыхнул под шинель. Я прижал одежду там, где ударил холод, и не дал ему обнять меня всего, но ветер загудел и накинулся на меня, ожесточенно, без передышки...
В первой избе, куда я сунулся в поисках ночлега, мне отказал военный в синем галифе и матросском тельнике. На мой стук он приоткрыл дверь, заполнив щель своим большим сытым телом, и стал молча проверять засов и ход задвижки в петлях, словно я стучал специально для того, чтобы указать ему на их ненадежность. Не спеша и основательно притворил дверь и наложил запоры.
В другой избе мне даже не открыли двери. Хриплый мужской голос спросил:
— Кто таков?
— Из госпиталя... Пустите переночевать.
— Раненый, что ли?
— Контуженый. На комиссии был...
— Места нет,— сказал человек и равнодушно зашлепал прочь от двери.
Я подождал зачем-то и пошел к следующей избе. Меня сразу впустили. Здесь были одни женщины: старуха, молодая солдатка с младенцем у груди и уродливая бабенка с вытянутой конусом и приплюснутой сверху головой.
— Ранетый? — с состраданием спросила старуха.
Я объяснил что и как.
— Раздевайтесь, товарищ командир,— сказала старуха.— Я вам валеночки дам.— Она достала с печки пару разношенных драных чесанок.— Нехорошие, а все тепше будет.
Я с наслаждением сунул ноги в их колючее сухое тепло. Распотрошившийся вконец химобогреватель бросил в поганое ведро. Но тепло, наполнявшее комнату, не пронимало тело, по-прежнему холод мозжил кости, и всего меня трясло от озноба. Старуха заметила это.
— Вот пройдите туда, товарищ командир, там печка топится,— сказала она, распахнув дверь в другую комнату. Коричневый, грациозный, как цирковой конь, доберман-пинчер выскочил из комнаты и забегал, вскидывая плоскую, змеиную голову с длинной острой мордой.
Откуда такой красавец в крестьянской избе? Это был аристократ высшей марки: дрожь волнами пробегала по его узкому нервному телу. Когда я захотел погладить его, он брезгливо фыркнул, обнажив мелкие острые зубы, и уклонился.
Еще более меня поразил вид комнаты. Полка с книгами, коврик, широкая тахта, письменный стол, заваленный бумагами, фотографии в рамках... Я не решался войти.
— Проходите, проходите,— сказала старуха, заметив мое замешательство.— Их нет...
Я понял, что "их" значит хозяев, и осторожно прошел к белой печурке. В комнате действительно было очень тепло. Плотный ласковый жар обкладывал тело со всех сторон, словно закутывал в нагретый мех.
Около печки лежал штабелек сухих березовых дров. Старуха открыла дверцу и, растревожив угли, сунула сухое полено, мгновенно занявшееся веселым треским пламенем.
— Здесь... у нас...— говорила она, шевеля огонь в печке,— бригврач с женой живут... Тут все ихние вещи...
Ничего себе — попал! Главное медицинское начальство фронта! Я не знал, в чем состоит опасность, но было ясно, добром это не кончится. Я почувствовал, что не имею права попирать ногами этот пол, греться этим теплом, дышать тем же воздухом, каким дышал бригврач. Я не был подхалимом, но я стал осторожен и не любил фамильярничать с судьбой. Я уже придумывал благовидный предлог для ухода, когда старуха сказала:
— Он сейчас в отъезде. За детьми своими в Торжок полетел. Он второй раз женившись, на молоденькой, вот и хочет деток ей привезть...
У меня отлегло от сердца, но все же я сразу поскромнел в этой избе.
Старуха рассказывала:
— Он строгий человек, справедливый. У них ни крику, ни ругани, ни-ни... А как она что не по его сделает, он ей объясняет. Спокойно так, чтоб она поняла. Терпеливый человек. Иной раз слышно, он ей объясняет и час и два, а голоса никогда не повысит. Она, правда, иной раз заплачет, а он обратно объяснит, что плакать не надо. И так все ровно у него получается. Заслушаешься.
— Бывало, он ей всю ночь объясняет,— вмешалась баба с конусообразной головой.— Прямки удивление, сколько человек слов знает...
— Да, милая, образование-то у него какое! Что она перед ним есть! — вмешалась солдатка, которая с ребенком на руках подошла и встала в дверях.— Тьфу, и только! Приехала сюда с медицины своей и ничего не может. Кабы не он, ее бы на фронт послали. Я слышала разговор промеж них. Он ей объяснял...
— А уж живут богато...— вздохнула старуха.
Пес, проскочив мимо солдатки, беспокойно заметался по комнате и жалобно заскулил. Мое присутствие доставляло ему почти физическое страдание. Его длинный нос, верно, остро чувствовал тревожный запах дорог, идущий от моего тела и одежды, запах, столь противный и чуждый духу этой комнаты. Ко мне он не приближался, словно запах в своем средоточии был для него смертелен. Он только скашивал на меня круглый янтарный глазок, горевший ненавистью и отвращением. Я, наконец, не выдержал.
— Фу, отогрелся,— сказал я, перевел дыхание, словно мне душно, поднялся и неторопливой походкой направился к двери. По дороге я задержался у двух фотографий, на одной из висевших на стене был изображен сам бригврач. Лицо его показалось мне знакомым. В мгновенье сотни виденных лиц мелькнули в воображении, но были отвергнуты. Затем пронеслись мутные блики каких-то лиц из раннего детства, вскользь замеченные из окна вагона, на улице, мелькнувшие на страницах книжек, лица начали путаться, обмениваться чертами. И вдруг я понял. Бригврач был копией своего пса, или наоборот. Подобное сходство не редкость, но здесь оно было поразительным. Та же плоская голова, вытянутое вперед тонкое сухое лицо, едва проложенное мясом под кожей, с той лишь разницей, что в тонкости черт бригврача не было породы.
Другое лицо было женское. По эмблемам на петлицах я догадался, что это жена бригврача. Совсем юная, года двадцать два, двадцать три. Чуть вздернутый нос, густые волосы, чем-то очень милая.
Я был в дверях, когда мне неудержимо захотелось еще раз взглянуть на карточку жены бригврача. Я помедлил, затем неуклюже повернулся всем корпусом и шагнул к стене.
Странное лицо. Казалось, его не вмещает рамка. Оно выходило из рамки и наполняло комнату огромной, доброй и беззащитной улыбкой. Большеротая и большеглазая, она была скорее некрасива, но, быть может, это и есть самая лучшая и настоящая красота, когда в каждой черточке светится хорошая душа. Я стоял, смотрел и уже не знал, как выйти из этого положения, когда старуха позвала меня: "Присаживайтесь кушать, товарищ командир". Я быстро прошел в первую комнату.
Тетка с головой конусом подала на стол дымящийся борщ. Мы стали хлебать из одной чашки. Хотя борщ был жидкий и, загребая тощий приварок, сотрапезники, в знак ли того, что не брезгуют мной, заводили ложки к моему краю, мне показалось, что я никогда не ел такого вкусного борща. Потом бабка вытащила из-под стола кусок лепешки, помазанной чем-то розовым.
— Попробуйте нашего сладкого пирога, товарищ командир,— сказала бабка,— это из шелухи свекольной. У нас собачке свекольник варят...
Я быстро умял кусок, после чего меня потянуло в сон. Я с трудом удерживал потяжелевшую голову, чтобы она не упала на грудь. В этот период жизни все человеческие потребности возникали во мне в порядке строгой очереди. Интенсивность, с какой каждая из них приходила, поглощала все силы, исключала возможность сочетания.
Хозяйка заметила, что я клюю носом, и принялась стелить постель. Она накидала соломы, уложила сверху два тулупа, а на укрытие дала толстое стеганое одеяло. Я натянул его на голову и сразу перешел в то состояние полудремы, полуяви, которое со времени моего завшивления заменяло мне сон. Едва я лег, как все животное хозяйство на моем теле разом пришло в движение и тысячи буравчиков впились в кожу. В то время, как часть сознания погрузилась в трепетный мир сновидений, которым беспрерывный зуд сообщал печальный и томительный оттенок, другая часть отчетливо фиксировала очаги поражения, направляя туда для утишения руки. Я грезил и чесался, и чем печальнее и трепетнее сиял мой сон, тем больше приходилось работать руками. Я очнулся от бьющего в глаза света. Подобно некоторым животным, которые в момент опасности притворяются мертвыми, я не подал виду, что проснулся. Я хотел выяснить сперва, что угрожает мне. Я слышал немного встревоженный голос старухи:
— Вошли... попросились на ночь. Говорят, на комиссии были... Ну, я пустила, человек больной всежки...
— Надо было документы спросить,— произнес женский хриповато-разнузданный голос.
— А чего ж спрашивать? — отвечала старуха.— Попросились на одну ночь, сказывают, больные...
— Опусти фонарь,— произнес чей-то тихий голос. Пятно света качнулось на моем лице и отошло в сторону.
— Надо его растолкать и выяснить...— сказала обладательница разнузданного голоса.
Я не стал дожидаться толчков и открыл глаза. Надо мной стояли две молодые женщины. В позе женщины, склоненной над спящим, есть всегда нечто материнское, на меня пахнуло двойным обаянием молодости и материнства. Это длилось не долее секунды. Я быстро сообразил, что их молодости нет до меня никакого дела, о материнстве и говорить не приходится. Полуослепленный фонарем, снова уставленным мне в лицо, я все же мгновенно уловил различие их черт: одна была полная, некрасивая женщина с красноватой кожей, серо-зелеными глазами навыкате — пристальные и недовольные, они не выражали никакой души, зато коричневые с голубыми белками огромные глаза второй были прекрасны. Единственно в расчете на эти глаза, в которых с поразительной быстротой в момент встречи наших взглядов промелькнуло любопытство, смущение, удивление, брезгливость, сострадание, решил я бороться за свое место в избе. Я, конечно, сразу узнал тонкое, нежное, дерзкое, доброе лицо жены бригврача. Решив заговорить, я прекратил чесаться. Все время, что длилось наше взаимное разглядывание, я не переставая скребся. Я делал это бессознательно, и, чтобы прекратить постыдные движения, мне нужно было специально подумать об этом. Победа над психикой, которую я научился включать и выключать по своему усмотрению, далась мне ценой потери ряда простейших рефлексов, не существенных для тогдашней моей борьбы.
Сейчас мне непонятно, как не умер я в тот момент от стыда. Но тогда у меня с удивительной точностью работал инстинкт самосохранения. Он давал мне ту хорошую грубость, которой мне так не хватало всю жизнь, она словно корка грязи на моем теле облегала защитным слоем все чувства. Я дочесал какое-то место, вынул руки из-под одеяла и, приподнявшись на локте, объяснил им, кто я и как сюда попал. Я сказал им о своей болезни, не скрыл, что я писатель и вообще не простой побродяжка-инвалид, а нечто более сложное и трагическое. Краснолицая подруга хотела потребовать документы, подтверждающие истинность моих слов, но жена бригврача сказала:
— Оставь, не надо.
Ворча, краснолицая опустила фонарь, и обе молодые женщины ушли в свою комнату. Я слышал, как они там раздевались, смеялись, пили чай. Хотя все сошло благополучно, я решил закрепить успех. Я встал и, постучавшись, слегка приоткрыл дверь. Женщины были в халатах.
— Простите, у вас не найдется немножко табаку? Не могу заснуть, не покурив. Привычка к отраве...
— Мы не курим,— грубо сказала краснолицая.
— Постойте,— сказала жена бригврача. Поискала в столе и вытащила пачку "Кафли". Я было шагнул вперед, чтобы принять дар, но она испуганно закричала: — Нет, нет, не подходите! Я вам сама дам!
Издали, вытянув руку с наголубевшими жилками на локтевом сгибе, она протянула мне табак. Будь это сказано иначе, я бы оскорбился. Но у нее это вышло так искренне — естественное отвращение чистого человека к грязи, что я не почувствовал обиды. Она в самом деле была такая чистая, прямо сияла. Я взял табак, вернулся на свое ложе и закурил, немного взволнованный близостью молодых женщин.
Утром, в полусне, я видел, как толстая краснощекая подруга мылась над ведром. Она мылась удивительно тщательно, лицо, уши, подмышки, шею, грудь, запускала мочалку во все извивы тела, скреблась с ненасытной жадностью. Меня слегка замутило. Казалось, она никак не может смыть какую-то застойную нечистоту. Затем она прошла через горницу совсем одетая, в треухе и ватнике, и хлопнула входной дверью. Теперь дверь стала хлопать непрестанно, дыша морозным воздухом. Хозяева готовили горячее пойло для коровы, выносили корм птице. В просвет мелькнул кусочек голубого морозного утра, петух с поджатой ногой, парок, идущий от чего-то теплого, выплеснутого во двор. Одеяло защищало меня от студи, привыкнув к хлопанью двери, я снова ненадолго заснул.
Проснувшись окончательно, я сел на своем ложе, и когда кровь отлила от головы, на краткий миг притушив и снова вернув сознание, я понял, что мне трудно продолжать жить. Как будто кончилось горючее...
Оттягивая время, я сворачивал папиросы одну за другой, но самокрутки выкуривались страшно быстро, и я отчетливо представлял себе, сколь быстротечны будут все остальные оттяжки: одевание, наворачивание портянок, выход на двор, где все хрустело от стужи, и еще одна папироса, самая последняя... И тут я заметил, что жена бригврача, лежа в постели, следит за мной сквозь неплотно притворенную дверь. Следит — нехорошее слово: смотрит, внимательно и задумчиво, и лицо у нее совсем не такое, как на карточке, невеселое, усталое лицо.
Пес с неодобрением наблюдал этот пристальный взгляд хозяйки. Человеческое боролось в нем с животным: он то и дело прерывал свое занятие, чтобы уничтожить какую-то нечисть на своем теле. Лязгая зубами, зарывался длинной мордой между ляжкой и брюхом. И снова, словно вспомнив, вперял в хозяйку недобрый осуждающий взгляд. Коричневая его шкура золотилась...
Может быть, меня повело безотчетное чувство, стремившееся найти оттяжку, большую, как жизнь. И когда я думаю о своей смелости, не той смелости, что пришла потом,— потом было мгновенное острое чувство тоски и доверия, догадка, порожденная огромной
искренностью,— но о той первой смелости, заставившей меня сделать первый шаг, я вижу, что источником ее была все та же утрата воли к действию жизни.
Пес отскакнул, когда я вошел. Он заскулил с тоской и злобой, словно ему разом отдавили все лапы. Подошел к изголовью и, раздвоив взгляд янтарных глаз, уставился со злобой и страхом на меня, с жесткой угрозой — на хозяйку.
Солнце лежало золотыми квадратами на сверкающей упругой белизне подушек, пододеяльник искрился серебристой крупитчатостью крахмала. От ее головы на подушке лежала легкая тень. Вчерашние хлопья морозного румянца растекались по всей коже нежной теплой розоватостью. Она не удивилась, когда я вошел. Мне казалось, что глаза ее отделились и поплыли мне навстречу, таким близким стало ее лицо.
Я долго думал не так, как нужно, об этой встрече. Даже поняв кое-что сразу, я не хотел принять этот редкий, грустный дар жизни в его чистоте, дерзости, печали. Я находил только в себе причину всего случившегося, и это было смесью из униженности, трусливого цинизма и хитрой игры. Так хочется хоть изредка чувствовать себя хозяином происходящего...
Все, что ни говорил я ей о своей болезни, потерянности, отчаянии, что ни делал, якобы в хитром расчете и всплесках настоящей искренности, было не нужно или нужно в той мере, чтобы не разрушить создавшегося у нее образа. От меня повеяло на нее духом простора, утерянного ею, непримиренности, хотя и сказавшейся в бегстве. Я все-таки был в ее глазах если не бунтарем, то хотя бы человеком, не принявшим чужой игры, пусть жалким, несчастным, но оттого лишь более понятным и близким.
Смутно чувствуя, что все не так просто, я готов был удовольствоваться поцелуями. Я целовал ее волосы, щеки, глаза, лоб, грудь. Я подымал голову и глядел на нее сверху вниз. Нежная, сияющая, неразвернутая улыбка лежала на ее лице, словно тень другой огромной улыбки. Бессознательно угадывая во мне большую грубость, чем она чувствовала сердцем, она сама захотела, чтобы я получил все. Это была благодарность, доставлявшая ей едва ли не бoльшую радость, чем мне. Она прижималась лицом к моей груди и вдыхала запах вагонов, вокзалов, тяжелый, душный и тревожный запах дорог, где холодно и неуютно, где огромные ночи, где страшно и пустынно, грязно и многолюдно и где можно так хорошо потерять доброго справедливого мужа и всю благополучно-насильственную жизнь...
Пес тоже получил по заслугам. Он совсем изошел тоской и злобой у постели, когда она, выбросив тонкую обнаженную руку, не больно, но ласково-пренебрежительно сжала его уши на плоском затылке. Он заскулил и отполз, дрожа. Она засмеялась, и лицо у нее стало такое же, как на фотографии.
А потом, усталый и благодарный, я говорил жалкие слова о том, что надо бы записать адреса, не следует утрачивать связь.
— Не надо, дорогой,— сказала она.— Ни ты, ни я не напишем. Ты же сам знаешь, что мы не увидимся...
Она обняла рукой мою шею и поцеловала меня в рот так долго-долго, что мне прихватило дыхание.
Она дала мне две пачки табаку, хотела дать денег. Она ходила по комнате растрепанная, теплая и бесконечно милая. Я глупо заторопился, уходя...
Ветер охватил меня колюче, жестко и нехолодно. Я расстегнул ворот шинели и шел незастегнутый до самого дома. Дорога бежала вверх и вниз, накатанная до синевы, в желтых выбоинах лошадиной мочи. Я дал табаку хромому бойцу, притулившемуся со своей котомкой и палкой у перил мостка. Я подсел на розвальни и сунул тридцатку вознице и почти сразу соскочил, потому что не хотел покоя. Я купил у бабы тыквенных семечек и отдал их мальчишкам. И только у леса, в низине, прикрытой тенями сосен, я остановился, вдруг схваченный невыносимой печалью. Словно кто-то больно сжал сердце в горсти. Это был миг острой физической боли, когда отчетливо, хоть не в словах, а в ощущении, мне открылось, что самый тяжелый и грязный период моей жизни, быть может, окажется самым лучшим, ценным и чистым на все годы...
В Москве все произошло идиллически просто. Меня внимательно-сочувственно выслушали в ПУРе и послали на комиссию. Поразило не столько их решение, сколько предательство фронтового психиатра — моего ангела-хранителя. Но по зрелому размышлению я понял, что он не виноват. Возможно, он и не писал ни о какой комиссии, но ведь как-то должен был объяснить причину откомандирования с фронта. А в ПУРе поступили простейшим способом, возможно, у них тоже не было иного выхода. К тому же нигде не было сказано, что комиссия меня забракует. Поначалу и я думал, что все обойдется, тем более моя статья 8-а по нынешним нетребовательным временам означала всего лишь ограниченную годность. Но я нагулял себе другую, куда худшую статью — 9-а, по которой полагалась инвалидность. Слишком хорошо я притворился, как выяснилось,— на всю жизнь.
Меня отправили в больницу имени Кащенко. Даже сейчас, по прошествии жизни, мне не хочется об этом писать. Не те нервы. Я сбежал оттуда на следующий день, меня не искали, не пытались вернуть, психов и так хватало. Я лечился дома у двух московских светил. Слово "лечился" едва ли применимо для подобных случаев, вылечиться от этого нельзя, да я и не вылечился, тем не менее прожил жизнь нормального человека и даже вернулся на фронт, пусть в качестве военного корреспондента.
Я обязан этим матери, ее не менее ценному совету, чем в начале войны. Когда я совсем захирел в руках двух медицинских корифеев, она сказала: знаешь что, притворись здоровым.
И я притворился. У нас был близкий друг, видный журналист, он устроил меня военным корреспондентом в газету "Труд", где не требовалось ПУРовского утверждения. Военкоры профсоюзной газеты не имели воинских званий и ездили на фронт в штатской одежде, но почему-то подпоясанные армейским ремнем поверх драпового пальто или прорезиненного плаща. Их постоянно арестовывали как немецких шпионов. Хорошее было представление о вражеском коварстве!.. Я имел перед ними то преимущество, что ездил в военной форме и даже с наганом, который не сдал.
Снова я попал на фронт по блату. А через два года после окончания войны я сел за руль собственной машины, хотя людям с моей статьей категорически отказано в шоферских правах. Я получил их по блату. Пришло время, и я стал ездить за границу, хотя состоял на учете в районном психдиспансере. Я получал там справки о своей годности к зарубежному туризму — по блату. Лет через тридцать меня сняли с учета — по блату, как всегда. А вот инвалидность я не стал оформлять, как, впрочем, и пенсию. Я не верю в привилегии, которые государство дает добровольно. Другое дело, если бы по блату...
Я до сих пор храню благодарность главному психиатру Воронежского фронта, полковнику медицинской службы за подтверждение того, о чем я лишь смутно догадывался: мне надо жить с перегрузками, где-то возле допустимого предела. Я именно так прожил свою жизнь, невзирая ни на какие трудности, да и сейчас живу, уже перешагнув за семьдесят. Хочется верить, что он получил подтверждение своей правоты, для этого я достаточно известен.
А моя воронежская тетрадь с затесями рассказов неожиданно выручила меня много лет спустя.
Первым заморозком в сопливой хрущевской оттепели был разгром второго номера "Литературной Москвы" в 1957 году и закрытие этого хорошо заявившего о себе альманаха. То было приметное, печальное и многозначительное событие не только в литературе, но и во всей нашей жизни, поманившей веями свободы и что-то уж слишком быстро обманувшей. Событием куда более важным, чем нашумевший скандал с детищем Василия Аксенова "Метрополем". В этой истории каждый знал свою цель: Аксенову нужен был громкий отъезд (говорю об этом не с осуждением, боже упаси, а с полным пониманием), кому-то хотелось его поддержать, кому-то — напечататься в престижной компании, кому-то — усложнить свой образ безопасным фрондерством, кому-то — просто повеселиться. "Метрополь" с самого начала задумывался как альманах одноразового пользования. Усилиями двух его молодых участников, людей громадной энергии, честолюбия, литературной жадности, неистовых борцов за писательский билет, провинциальное событие разгорелось в неистовый вселенский пожар.
Альманах "Литературная Москва" не преследовал никаких побочных целей, он хотел лишь конденсировать все здоровые писательские силы, еще остававшиеся в стране. И добился этого уже в первом номере. Успех его при благожелательном молчании начальства вселил надежду на создание воистину независимого печатного органа. Но уже на втором номере разразилась гроза сокрушающей мощи. Альманах уничтожили в лучших традициях тоталитарной беспощадности. И странно, что сейчас, когда так охотно роются в окаменевшем г... прошлого, никто не вспомнил о судьбе смелого предприятия Эм.Казакевича и его сподвижников. А ведь и сейчас живы люди, создавшие этот альманах и мужественно бившиеся за него, но, тихие, щепетильные интеллигенты, они не хотят ни лавров мученичества, ни запоздалой гражданской славы. Жив и кое-кто из участников, я например. И коли меня вывело на эту тему обращение к далеким воронежским дням, я решил нарушить невесть когда, кому, кем и зачем данный обет молчания. Я имею на это право: в центре (сейчас непременно сказали бы в "эпицентре") разноса были рассказ А.Яшина "Рычаги" и Ю.Нагибина "Свет в окне". Уже в ходе проработки тринитарное мышление заставило присоединить к нам Николая Жданова с милым рассказом "Поездка на родину". Большой хуле подверглись театральные заметки А. Крона. Ругали И.Эренбурга и других, но несравненно тише.
Ко всем моим делам неизменно примешивается какое-нибудь недоразумение, тот вздор, до которого так охоч был фельдмаршал Суворов. Он и зятя своего, бездарного Хвостова, привечал лишь за то, что тот неведомо каким образом носил титул графа Италийского. Очень это веселило мудреного старика. Разгром альманаха начался с истошно ругательной статьи И.Рябова в "Правде", где основной удар пришелся по яшинским "Рычагам" и нагибинскому "Хазарскому орнаменту". Все понимали, что долбать меня надо за "Свет в окне" — о бунте маленького человека, "винтика", восставшего против системы, и на двухдневном шабаше в ЦДЛ и во всех органах печати, кроме "Правды", так и делали. А "Правда" назвала невинный рассказ "Хазарский орнамент"— о том, как в Мещеру приезжает новый хороший секретарь райкома.
В чем тут дело? Это до сих пор остается для меня загадкой, одной из тех нелепиц, которыми так богата моя литературная жизнь. Единственно правдоподобное объяснение такое: бывший секретарь писательской партийной организации Владыкин некоторое время работал в "Правде" то ли зав литературным отделом, то ли редактором по этому отделу (возможно, его должность называлась как-то иначе, я не силен в партийно-бюрократическом жаргоне). Он попросил у меня рассказ. Я дал ему "Свет в окне", полагая, что публикация в газете не помешает его альманашной судьбе. Рассказ приняли, горячо одобрили, набрали, откорректировали и отложили. Может быть, Владыкин боялся, что я
подниму шум: почему же в органе Центрального Комитета мне ни слова не сказали, что рассказ порочный, вредный, очернительский, троцкистский наконец! И до этого договорились мои коллеги на писательском форуме. Еще там сказали, что рассказ звучит призывом к бунту рабочего класса в союзе с интеллигенцией против партийного руководства. В рассказе нет, даже в подтексте, ни одного интеллигента.
Вот почему "Правда" обрушилась на "Хазарский орнамент", не обмолвившись и словом о "Свете в окне". Меня необходимо было покрыть. Собрание оценило административную грацию руководящего органа: на статью в "Правде" ссылались все хулители — рябовский поклеп являлся как бы основополагающим документом, но молчаливым сговором было признано, что "Правда" прибегла к эзоповскому языку и, говоря "Хазарский орнамент", подразумевала "Свет в окне".
Эта подмена действовала и впоследствии, когда я преспокойно печатал разруганный "Правдой" "Хазарский орнамент", но до 1988 года не мог включить "Свет в окне" ни в один сборник. В названном году "Неделя" вернула к жизни "Рычаги" и "Свет в окне".
Оберегая свой слабый рассудок, уже дважды подвергавшийся нападению, хотя и в иной форме, я не явился на литературное судилище, но добрые души держали меня в курсе дела. Я знал, что за наши рассказы самоотверженно бились Маргарита Алигер и Вениамин Каверин. "Мы стреляем по нашим товарищам, которые вырвались вперед!" — говорила Алигер. Это не помогло. Высокое собрание заклеймило Яшина, Нагибина, Жданова, осудило Крона, Эренбурга, редактора Казакевича и всю редакционную коллегию. Было вынесено решение о закрытии "Литературной Москвы". Чем это лучше сталинско-ждановской акции в отношении "Звезды" и "Ленинграда".
С этого собрания пошли "черные списки". Попавших туда на какой-то срок переставали печатать.
У меня в "Знамени" лежал большой рассказ "Ранней весной", я наивно полагал, что он поможет моей реабилитации. "Не время",— жестко сказал главный редактор Вадим Кожевников. Я не обиделся: несколько газет уже успели вернуть мне принятые раньше рассказы. Наконец-то я понял, что вместе с Яшиным и Ждановым отлучен от литературы.
Почему-то мне не верилось, что это всерьез и надолго. Хрущевская примавера еще долго будет туманить нам головы вопреки всем грубым и печальным очевидностям происходящего. В какой-то мере эта вера имела смысл, мы все-таки пасли время, хотя часто не могли уберечь его от волков.
Последние сомнения в том, что дело закручено всерьез, отпали, когда мать понесла в ломбард свою жалкую кротовую шубу и остатки столового серебришка. Такого давно уже с нами не случалось, с уходом корифея всего и вся мои литературные дела неплохо наладились. Мне подкидывали что-то в "Знамени" для внутреннего рецензирования, но на это не проживешь с семьей, да и хотелось печататься, я уже привык к этому.
Как-то раз мой друг еще со вгиковской скамьи Л.Карелин пригласил меня пообедать в "Прагу". Перед десертом со слегка затуманенной головой я пошел в туалет. Глядя на свое мутное отражение в фарфоровой глади, я задумался о невеселом будущем и очнулся от тугого долгого альтового звука — кто-то рослый и тучный справа от меня победно упер золотистую струю в стенку писсуара. Так мочиться может только победитель, победитель на всех путях своих, человек отменного здоровья и душевного равновесия, бодрый, до ликования уверенный в себе хозяин жизни. Важный, освобождающий и очищающий процесс обеспечивался безотказными почками, образцовым мочевым пузырем, тугой мускулатурой, здоровой психикой и крепкой нервной системой. Мне даже пришлось отодвинуться, чтобы не попасть под брызги шампанского. А отодвинувшись, я смог проследить его стать от уровня писсуара до вершины, где находилась небольшая круглая голова. Я увидел императорский мясистый профиль, серые теплые глаза, седеющий ежик светлых волос — я увидел Анатолия Софронова.
И он меня узнал.
— Как дела? — участливо спросил он, не переставая мочиться.
— Дрянь дела!
— Денег нет?
— Нет, и не предвидится.
— Составьте сборник для "Библиотечки "Огонька" — двойной, листов на шесть. И приносите как можно скорей.
Меня много и охотно печатали в "Огоньке", недавно вышел очередной сборник в "Библиотечке".
— Вы меня только что издали.
— Неважно. Издадим еще. Случай особый. "Свет в окне" включать не стоит, хотя рассказ далеко не так плох.
Он улыбнулся и, словно корабль, отплыл в свою сияющую жизнь.
Ничуть не веря туалетному меценатству, я все же собрал рассказы и отнес в "Огонек". Через полтора месяца книжка вышла. Тогда хорошо платили, и жест Софронова не только расколдовал меня для литературы, но и обеспечил нашей семье полгода беспечальной жизни. В.Кожевников, увидев, что поле разминировано, тут же заслал в набор "Ранней весной" и пригласил меня для серьезного мужского разговора.
Суть разговора сводилась к тому, что надо выступить с таким рассказом, чтобы там поняли: нелицеприятная партийная критика вывела меня на истинный путь. Тогда история с "Литературной Москвой" будет исчерпана. В.Кожевников, хорошо знавший и меня, и мои обстоятельства, сказал: к сожалению, вы не такой человек, чтобы не попасть снова в дерьмо, но хотя бы переведете дух и выкупите ложки из ломбарда.
— А "Ранней весны" для этого мало?
— Мало,— серьезно и ответственно сказал Кожевников.— Прежде всего, он мрачноват. В нем нет той просветленности, какой от вас ждут. Я не призываю к халтуре, приспособленчеству, сладким соплям. Да это и не пройдет. Нужно творчество. Неужели у вас ничего нет в загашнике?
— Кажется, есть... Но надо малость поколдовать.
— Не тяните. Сейчас самый момент...
Я не тянул. Через неделю принес ему большой рассказ "Путь на передний край". Здесь были использованы мои дневниковые записи и все три затеcи: "Женщина в поезде", "Четвертое измерение", "Жена бригврача". Тем, кто прочтет эти затеcи, они вряд ли покажутся очень солнечными, способными убедить подозрительное начальство в моей перековке под влиянием принципиальной доброжелательной критики. Но за семь дней затеcи решительно преобразились: никаких вшей — нервное почесывание на почве легкой контузии, никаких греховных игр с женой бригврача — проникновенный разговор о смысле жизни, в результате которого она бросает деспота-мужа и уезжает на фронт. И вообще — ничего болезненного. В госпитальной сцене пациент дает военврачу урок патриотизма, и даже история с жалким полудеревянным человеком обрела под густым патриотическим соусом вполне радужный вид. Потрудился я и над общим колоритом, высветлив и осеребрив его муругий — серо-буро-коричневый с желтым выблеском — тон. Если затеcи напечатать рядом с рассказом "Путь на передний край" — последний явит образцовый пример конформизма. Вадим Кожевников пришел от рассказа в восторг, не подозревая, что тут явлено то самое приспособленчество, о котором он меня предупреждал. Его смутило лишь, что жена бригврача лежит в постели очень легко одетая. Я тут же нарядил ее в байковый халат, закутал в пушистый шерстяной плед, а голову повязал шелковой косынкой. Но и в таком виде она вызывала сомнения. Тут уж я заартачился, как та девица, что, подарив себя кавалеру, стыдливо отводит губы. "Ладно,— сказал он с видом отчаянного игрока,— будем вместе гореть!" Знал хитрец, что гореть мы не будем. На ближайшем пленуме МК Алексей Сурков, говоря о благотворном влиянии партийной критики на художника, привел в качестве примера мои военные рассказы, опубликованные в "Знамени". Препарированная по законам социалистического реализма история о завшивевшем контуженом бедолаге вытянула на буксире и мрачноватый рассказ "Ранней весной"...
В эти дни Александр Яшин обратился с письмом в ЦК: "Пусть я написал ошибочный рассказ, почему моя семья должна голодать?.."