Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Ку-ку

Трубецкой проснулся поздно. И, проснувшись, вспомнил тотчас: война.

Так каждое утро, со дня объявления: уже три недели — нет, больше! — черт его знает, как время бежит... Все дни так: спится особенно крепко, как не спалось в мирное время. Но просыпаешься обязательно толчком: война, полк ушел, а он здесь, дома... Кровь в голову. И тотчас отхлынет. И под сердцем засосет, защемит, короткими вздрогами...

Стыд? Нет. Стыд жмет. Или жжет? Как лучше надо сказать? А сейчас — только чуть-чуть щемит... Особо, как от радости бывает, когда боишься дать радости захват и волю. Радость? Наверное, так. Не потому, конечно, что здесь — в Петербурге, в запасном батальоне, — мир, тыл, а там бои, ураганный огонь. Он уже не трус, Трубецкой.

Но жить все-таки можно только здесь: потому что там — грязь, биваки под дождем, стертые на тяжелых переходах ноги, и еда — черт знает какая, и на ночевках — клопы, пожалуй, даже и вши. А здесь, у него, — все по-человечески: чистые, слегка надушенные простыни, прохладная наволочка... Привычный всегдашний уклад. Днем хотя и надоедливая, но спокойная возня с запасными на плацу: ать, два! ать, два! левой, левой! И вечером — Бетти. - Останов, газеты!

Так каждое утро: вместе с кофеем — в кровати — газеты. Фронтовые сводки. Очередной военный обзор. И — в «Русском инвалиде» — назначения, отличия и производства, списки выбывших из строя. В первую очередь свой, Преображенский, полк и своя, 1-я гвардейская пехотная, дивизия, конечно.

Наград по полку уже много. И в сегодняшнем приказе: Протопопову — Станислава 3-й, с мечами, барону Розену — Анну с мечами на шею. Ого! Если так пойдет и война затянется, товарищи далеко обгонят по службе. Здесь, в запасном, отличий не нахватаешь: не на чем.

Но война не затянется... Гумбинен, Иоганнесбург, Ортельсбург, Сольдау... На Берлин идем полным ходом, ясное ж дело!.. Черным по белому напечатано — и в «Инвалиде», и в «Новом времени».

Только в «Дне» военный обозреватель чего-то каркает. Паршивая газета — «День": радикалия, распротоканалия, а смотреть приходится. Военные обзоры там считаются самыми авторитетными: говорят, какой-то генштабист, полковник, чуть ли не из [81] профессоров, у этого еврейчика, Кугеля, подрабатывает. Высокий специалист.

Каркает. Вот и сегодня, извольте радоваться:

Еще в 60-х годах в одном из своих этюдов Мольтке определенно указывал на невыгодность для русских выбора операционной линии через Восточную Пруссию. Если это было справедливо для тогдашнего времени, при тогдашнем состоянии прусских привисленских крепостей, то во сколько раз справедливее его указание для нынешнего времени, когда оборонительные постройки Вислы приведены к силе — большей даже, чем «мертвый» барьер прирейнских германских крепостей.

Условия театра обращают его, по чрезвычайно меткому и точному выражению одного из авторитетнейших русских военных исследователей этого театра, в стратегический тупик...»

А дальше непосредственно уже о Мазурских озерах... Что-то совсем, должно быть, непристойное, потому что цензура живого места в статье не оставила: ничего не понять — через каждые две-три строчки строк двадцать, а то и сорок шрифта вынуто.

Неужто и вправду неблагополучно, что наши загнались в Восточную Пруссию и армия генерала Самсонова в Мазурах?

* * *

Трубецкой бросил газету и встал. Сквозь спущенные оранжево-желтые шторы били косые, по-осеннему жадные солнечные лучи. Поручик взял со стула, из-под лучей, белье. И усмехнулся с невольным самодовольством: на этом самом месте днем вчера, вот так же под желтыми косыми и жадными лучами, лежали кружевные, ажурные панталоны Бетти.

Удивительная девушка! Подумать только: племянница дипломата, из чопорнейшего английского посольства, а до чего эмансипирована! Недаром Англия — передовая страна, страна свободы, что называется. Из лучшего общества — отец не то пэр, не то мэр (забавнейший каламбур вышел, если перекинуть на французский, — поручик засмеялся счастливым смехом), с порядочным, по всему видно, состоянием. А вот... к холостому офицеру на квартиру... Правда, днем. Хотя шторы и опустили, но было совсем ведь светло...

Он даже зажмурился, вспомнив, как она закуталась с головой в простыню и крикнула, шаля, озорно:

— Ку-ку!

В чужом гнезде... И вправду — кукушечка. Удивительная девушка! Поднялся и пощелкал зубами:

— Славная это все-таки штука — жизнь. И все-таки очень хорошо, что великий князь сказал полковому командиру: оставить при запасном. Мерял бы сейчас версты по трясинам где-нибудь там, на Ангераппе... [82]

Так как? Стратегический тупик, по вашему авторитетному суждению, господин Димитриев, военный обозреватель?

А сводки с Восточно-Прусского театра нынче нет.

С Бетти сговорились встретиться на Большой Морской в четыре. Но с утра самого служба не шла на ум: кое-как убив время до трех, Трубецкой ушел из батальона, сдав муштровку прапорщикам. Запасными господами офицерами батальон укомплектован сейчас втрое выше всяческих штатов. Как и всюду, впрочем, во всех запасных частях. И откуда берется столько мобилизованных с протекцией?..

И не прапорщиков только, но и нижних чинов. У него одного, Трубецкого, в роте «спасаются": писарем — известнейший, очень модный поэт, а во втором взводе — два художника, тоже очень известных, оперный артист — баритон, закройщик от Тедески — портного, всемирно прославленного, сын Елисеева — «винно-колониального», знаменитого... Кто еще? Имена — прямо на выбор... Вот, кстати, вспомнил: надо будет случай использовать — заказать портрет Бетти. Любой из художников с восторгом сделает, даром. Особенно ежели освободить от нарядов. Как это раньше в голову не пришло?!

Поэта он уже приспособил. При первом же знакомстве с Бетти угораздило его сболтнуть, для большего впечатления, будто он стихи пишет... Она, натурально, потребовала — с посвящением. И чтобы обязательно в восточном вкусе. Она Восток обожает, как же иначе. Экзотика! И что-то о Гафизе каком-то говорила... Она же удивительно культурная. Он этот заказ так и передал — писарю, точными ее словами, частно, но как бы в служебном порядке, чтобы... не болтал. Недурно, кажется, вышло, хотя и накручено, очень трудно запомнить, а прочесть Бетти обязательно же надо наизусть. Теперь писать стали с вывертом, не по-пушкински и не по-лермонтовски. У тех было звонко и просто:

Клянусь я первым днем творенья,
Клянусь его последним днем...

Или это из оперы?

Писарское стихотворение выучил все-таки. Вчера хотел сказать, но побоялся спутаться. Очень трудные есть куплеты — в середине и в конце. Вечером, после Бетти, опять прозубрил, начисто. Теперь, кажется, совсем твердо:

Ждал я любимую в ночь у ключа, что бьет из порфира. Глядя на камень холодный, думал — и знал:

Не придет.

Не придет до поры, пока расцветится цветами Бесценный, холодный, тяжелый камень: порфир.

С Морской прямо пройдем в Летний. Там, на задней аллее, что вдоль Лебяжьей, есть, не доходя Амура и Психеи, такой углышек — никогда никого нет. Публика толчется по центральной [83] дорожке и около клумб. Сядем и — вполголоса с чувством... Если опять не забуду.

Долго бродил я без сна по садам волшебным Гафиза.

Сообразительный писарь-то: вставил!

Розы чар зачарованных, черные розы я рвал.
Ими устлал порфир — даром любви небреженной:
На шипах сорванных роз кровь моих рук, как рубин.

А ведь в самом деле: восточный вкус. Стоило на две недели уволить в отпуск.

Поручик остановился на углу пропустить трамвай.

Ждал я любимую в ночь у ключа, что бьет из порфира. Глядя на камень, розами устланный, думал — и знал:

Не придет!

Цветом каким зажечь одинокие ночи? Грудь на грудь — каким заклятьем привлечь?

Трамвай простучал. Трубецкой перешел улицу к Аничкову дворцу.

Сбросил с камня в бегущие воды увядшие розы, Поднялся к вершинам, закованным в синие льды, — Редкостный там сквозь снег над бездной раскрытой -

цветок голубеет, Руку и взор маня, смертью грозя смельчаку.

Из распахнутых дворцовых ворот вынеслась карета с золотыми коронами на фонарях. Парные часовые метнули винтовками на краул, по-ефрейторски. Поручик стал во фронт. Но стих не перебился.

Ни одного цветка не оставил я льдистым вершинам,
Бездны я завалил обвалами камня и льда.
Заголубел порфир — даром любви небреженной,
На стеблях голубела моя оледенелая кровь.

И опять — refrain: 3-я строфа, повтором:

Ждал я любимую в ночь...

Времени еще много. Бетти — очень точная. У «Астории» ровно в четыре. Лучше дальним обходом пойти, по Фонтанке, чем торчать на углу, дожидаться.

Цветом каким зажечь одинокие ночи...

Любовная неудача. Нос эдак на квинту... Надо бы ему сказать про панталоны. Чего бы он тогда наваракал?

Грудь на грудь — каким заклятьем привлечь?..

Сейчас самая путаница пойдет: философия пущена... Поручик замедлил шаг и даже прикрыл глаза, чтобы не отвлекаться.

Есть в священной стране, стране заклятых веков,
Цвет таинственный — Лотос, цвет, отмечающий грань.
Ибо над чашей его — без берегов мир господства, мир власти,
А под чашею — мир существ разделенных и милосердия море без берегов. [84]

Он перевел дух и помотал головой, как после трудного прыжка. И откуда людям такое в голову лезет? Ведь ни пса не понять... Пропущу, ей же богу. Или в этом как раз весь восточный смак и есть?.. Пропустить бы очень хорошо, потому что дальше — опять понятно. Кругом по набережной было пусто. Далеко под мостом пыхтел пароходишко. «Финляндское легкое пароходство»... Трубецкой заговорил вслух, отбивая каблуком ритм:

Веками на грани стоит щитами круглых листов остереженный
Лотос — Цвет, которого не удостоен был видеть даже глаз
Мухаммада, вождя и пророка.

С песней победной любви я вышел на поиски грани.
Бил самум песчаными копьями в грудь,
Жажда жгла, зной палил и жалили змеи
Жалами жадными след сквозь колючую заросль пустыни... Но...

Поручик взмахнул рукой в увлечении.

... дошел я до грани и цвет заветный увидел,
И взблеск моего клинка у стебля отразил водомет...

Пауза.

Ку-ку!

Но сжал мою руку на взмахе Старец, Хранитель, Мудрость веков, былых и грядущих:
»Каждый цветок можно взять с бою, на лезвие. Но Лотос цвет века...

... увянет в руке, насилием тронувшей стебель.
Что ты дашь нам, векам, за раскрытую чашу цветка?»

Это особенно должно понравиться Бетти. ... за раскрытую чашу цветка.

Дальше.

«Сердце...

Поручик запнулся. На этом месте он каждый раз сбивался. Черт его знает почему... Особо трудного как будто ничего. — Сердце... Сердце...

Он вынул из нагрудного кармана френча листок, развернул на ходу.

Сердце я отдал давно. И разум, и смелую руку —
Чем еще может обогатиться певец?»
Нищим стоял я пред старцем...

Трубецкой с досадой сложил бумагу и засунул обратно в карман. Нет. Не упомнить. Придется еще вытвердить конец. Тут же еще целых два куплета! [85]

Во времени просчитался поручик: обход оказался слишком дальним, пришлось прибавить шагу. Но все же успел: было без пяти четыре, когда открылась Исаакиевская площадь. Поручик снова сбавил ход. Нехорошо, ежели Бетти увидит: торопится.

Дворцовый седой гренадер, охватив по-староуставному — в охапку — ружье, качая высокой, огромной, медвежьей шапкой, брел старческими шажками вокруг постамента памятника Николаю Первому. Николаю — или его коню? Дикое дело: когда смотришь, только коня и видишь — крутошеего, взвитого упругой силой, на одних задних ногах, бронзовый хвост по ветру. А император на нем, хоть и в кирасе, и в каске, — как украшение коню, только. Не конь при нем, а он при коне.

Очень странно. Каким монархом был — дай Бог всякому. Царственней — не представить. А жеребец все-таки... надо прямо сказать, представительней.

* * *

На этом самом месте, против грязно-розовой нелепой громады германского посольского здания, его, поручика князя Трубецкого, качали. В день объявления войны. Когда громили посольство. Он обедал у Кюба и вышел, узнав, посмотреть, между вторым и третьим блюдом.

Сыпались стекла, из окон летели бумаги и книги. Их здесь же, на площади, рвала в клочья с гоготом волнами хлеставшая по площади через решетки и рогатки толпа: до самой Невы — мимо Исаакия, мимо монумента Первому Петру — реяли по воздуху листки, как пух, выпущенный из перины.

С крутой посольской крыши крушились под ломами и топорами пудовые осколки статуй — голых юношей и коней, тевтонски нагло выдвинутых на фронтон, вызовом императорской русской столице. И под звон стекла, под тяжкое уханье камня взлетали вверх подбросом потных и жилистых русско-народно-союзных рук его, поручика князя Трубецкого, преображенца, в защитные рейтузы и походные сапоги туго затянутые ноги.

Качали под «Боже, царя...» Кругом по толпе колыхались осененные трехцветными флагами иконы и царские портреты. Один запомнился особливо: в правом верхнем углу, как раз на высочайшем виске, лохматилась рваными краями дыра... Кажется, патриотическая демонстрация эта раньше, чем дошла до «Астории» и увидела здесь, на углу, представителя доблестной гвардии и подняла на ура, столкнулась на Невском с другой демонстрацией, красной, рабочей... В свалке, наверное, и пробили портрет. Свалка была. Об этом и у Кюба, и на улице шел разговор. И даже в то время как его качали, кого-то били те же русско-союзные руки. Здесь же, на площади, у решетки. Немецкого шпиона, наверное. Петербург ими засыпан. Социалы ведь тоже бунтуют на немецкие [86] деньги. Германский генеральный штаб по работе — первый в мире: контрразведка у него, стало быть, на ять.

Когда его подхватили — «ура! Боже, царя...», — он знал, что на фронт не идет. И в первый раз было в нем то самое ощущение, радостное и вместе с тем щемящее, с которым он после этого дня просыпается каждое утро.

А сводки с Восточно-Прусского сегодня нет.

И Бетти нет около «Астории».

* * *

Долго стоять на углу, у подъезда гостиницы, с рассыльными вместе, — глупо. Трубецкой пошел медленным шагом по Морской к Невскому: Бетти надо ждать с той стороны, от набережной.

У яхт-клуба — два автомобиля и карета с золотыми коронами на фонарях: та самая, которой он становился во фронт у Аничкова.

Кто-то окликнул:

— Трубецкой!

Он обернулся досадливо. Не ко времени: если Бетти застанет его с посторонним, она ни за что не даст подойти. И правильно сделает. Ясно же будет, что они условились встретиться. Это компрометирует.

Окликнул Окольничий, капитан Новочеркасского полка, что стоит на Охте: армейцы, но здешнего гарнизона; стараются, стало быть, равняться под гвардию. Это претит. Тем неприятнее встреча.

Но у Окольничего — рука на перевязи. Очевидно, раненый, с фронта. И белый Георгиевский крестик. Фронтовым героям подобает радушный прием.

Трубецкой пересилил себя и козырнул, как близкому приятелю:

— Здорово! Что — уже сделали дырочку на целом месте? Зато — Георгиевский кавалер! Поздравляю...

— Царапнуло! — буркнул Окольничий и скривился. — Да что толку: уже, вы видите, выписывают. Через недельку — опять пожалуйте бриться, в строй. Я думал, хоть месяца на три. Нет, строгости. Впрочем, надо сказать, в офицерах убыль большая... У нас в полку еще ничего — как-никак берегут, — а вот в третьей, хотя бы, финляндской бригаде за три дня боя из двухсот офицеров и семи тысяч стрелков в строю осталось двадцать офицеров и тысячи полторы стрелков... Процентик?

— Д-да... — сказал неопределенно Трубецкой, смотря вдоль улицы. Прохожих было мало, до поворота Бетти не было видно.

— Я еще удачно. Сразу успел из огня выйти на перевязочный... А полковник Говоров, слышали? В том же деле его полк правее нас наступал, уступом...

— Говоров убит, знаю, — хмурясь, проговорил Трубецкой: разговор становился совсем неприятен и ненужен. — В «Русском инвалиде» было: убит во главе полка во время штыковой атаки. [87]

Окольничий щелкнул языком:

— Ежели бы! Он ведь, как выяснилось, только ранен был. Но когда полк отходил после отбитой атаки, его... то ли забыли...

— Командира полка?

— Не забыли, так, стало быть, хуже: нарочно бросили. Нашли ведь его только на следующий день, мертвым, в кустах... версты две от того места, где он упал. Полз. И кровь точил всю дорогу. Или, когда человек ползет, нельзя сказать «дорога»? Так и истек кровью... Подобрали бы вовремя — был бы жив...

Трубецкой зябко засунул руки поглубже в карманы шинели. Представилось ясно: замерзшее после боя мертвыми покрытое поле... Мертвые (он хотя только на картинах видал и на фотографиях) всегда лежат не на месте, всегда загораживают дорогу, даже если туда вовсе и не надо идти. Ужасно они почему-то громоздкие, трупы... Ползти... значит, непременно их оползать. И кровь точится на землю и — внутрь... Внутрь — это особенно страшно. В прошлом году, когда Олсуфьев застрелился почти что на глазах (он, Трубецкой, в той же комнате был, играл на бильярде. И вдруг — коротко: стук. И готово)... так когда его подняли, крови кругом совсем мало было, а в горле и в груди клокотало особым каким-то, хриплым клекотом. И так громко-громко... Точно весь кровью захлебывался.

Смерть.

Слово липкое, тягучее: наползет — не отодрать... И Говорову было не отодрать, наверное, когда он полз, убитых оползая, тяжелых, огромных, кустами. Волок за собой смерть. Две версты... И все-таки догнала.

Капитан тронул повязку на руке и сказал, снизив голос:

— Вы знаете, говорят рана у него была — в спину... Из своих кто-то...

Трубецкой вскинулся:

— Нет!

Но Окольничий кивнул беспощадно:

— Будьте уверены. Не первый случай. Говорова в полку, надо прямо сказать, ненавидели. Душой кривить нечего, время военное — все под Богом ходим. Надо на чистоту говорить, как на духу: лют был покойник. Солдата трактовал, ежели что, без сантимента: от мордобоя и до арестантских рот, по настроению. Вот и свели счеты. Ну-с, честь имею кланяться. Мне на перевязку пора...

Если бы дело происходило в романе — под пером опытного романиста, — Трубецкой именно в этот момент должен был бы увидеть в нескольких шагах от себя Бетти или услышать нежный ее и задорный оклик:

— Ку-ку!

И сразу отлетела бы мысль о смерти, о полковнике, раненном в спину, истекающем кровью, кривым ползом ползущим через кусты, врывая в сухой дерн землей забитые ногти; сразу солнце, [88] радость и смех. Руку к козырьку, очень строго, очень вежливо, без улыбки, чтобы ни намеком каким не показать, не только постороннему кому-нибудь, но и ей самой — на стуле в холостой офицерской квартире, на Кирочной, — были, были, были! — батистовые, кружевные, ажурные панталоны...

Корректно до точки! Девушка — лучшей семьи, дипломатический корпус. Корректно и строго — рядом, но не слишком близко, без всяких касаний; и разговор о погоде, о рауте у графини Игнатьевой (тут разрешается позлословить немножко: черная магия, столоверчение, престидижитатор (То же, что манипулятор. Прим. ред.) — слабости графини известны) и о том, что скоро (или не скоро еще?) начнется театральный сезон, как всегда «Жизнью за царя» в Мариинском, с Шаляпиным, и еще о другом, разном — о том вообще, что составляет жизнь.

Но Бетти не было. Он прошел всю Морскую, Невский до Александровского сада, обогнул дворец. Нева. Набережная.

Нет.

* * *

Нет, потому что по набережной видно далеко, от взгорбья до взгорбья мостов, и ни одной женской фигуры, хотя бы отдаленно похожей... Сердце сжало тем больнее и крепче, что от непохожести этой с каждой встречей ярче ощущалась вся прелесть Бетти, и особенно остро и сильно хотелось ее рук, плеч, глаз, голоса:

— Ку-ку!

Навстречу Трубецкому небрежным по-кавалерийски шагом шел лейб-гусарского полка поручик Безобразов. Он тоже оставлен здесь, при запасных. Трубецкой виделся с ним в самый день мобилизации. И именно он, Безобразов, согнал с него тягучее и неспокойное чувство, которое унес было Трубецкой с вокзальной платформы, возвращаясь с проводов отбывших на фронт Преображенских эшелонов. Безобразов чрезвычайно убедительно доказал, что посылать на фронт, под пули, под риск увечья и смерти, представителей коренного, родового дворянства было бы величайшей — прямо надо сказать, преступной, — нелепостью. В случае их гибели для кого, в сущности, будет победа? Аристократию не восстановить: но оплот престола, а стало быть империи, в ней, и другого оплота быть не может. «Денежные мешки» легко расползаются в конституцию, в республику, черт те во что. Пример — Франция, Америка, всякие там Голландии... И ежели даже зубров охраняют от истребления в заповеднике, в Беловежской пуще, тем паче должны охранять их — Рюриковичей и Гедиминовичей. Им идти на убой, чтобы на их крови пожинали плоды победы купчишки или, еще того скандальнее, какие-нибудь либеральные адвокатишки, политикой вылезающие в люди? С ума сойти! [89]

Тем более что от участия аристократии судьба войны ни в чем не изменится. Рыцарские времена миновали. Баярд, «рыцарь без страха и упрека», мог в тысяча пятьсот каком-то году — при Мариньяно, что ли? — один оборонять мост против целой армии. Сейчас такого Баярда в полсекунды смел бы ко всем дьяволам одной пулеметной очередью последний вшивый солдатишка. С ними, со вшивыми, соревноваться в доблести, что ли? Нет. Аристократ уже по самому качеству своей крови имеет право сохранить ее — для более благородного и более отвечающего смыслу жизни и целям ее назначения.

Доводы были ясны и совершенно бесспорны. И у Трубецкого, давно уже дружившего с Безобразовым, от разговора осталось чувство большой и теплой к нему благодарности: после его слов стало дышаться радостно и легко, радостнее и легче, чем раньше, с сознанием особого своего — большего, чем у всех других людей, — права на жизнь.

Он и сейчас обрадовался, увидев гусара. Безобразов тоже — издалека еще помахал Трубецкому рукой, приветствуя.

Они сошлись и крепко сжали руки друг другу. Безобразов сказал:

— А я как раз тебя и искал. Едем к нам, в Царское. У меня, то есть в собрании у нас, соберется сегодня кое-кто...

— По какому поводу?

Безобразов подмигнул, заговорщицки и дружески:

— Вот формалист! Сейчас ему уж и повод! Выпьем слегка за чье-то здоровье. Ведь есть за чье здоровье выпить, а?

— Есть! — радостно засмеялся Трубецкой. — А кто будет?

— Наши полковые, само собой разумеется... кто остался. Потом... Кантакузина я позвал, Орлова-Денисова, Гендрикова... Еще двух лейб-казачков...

— Казаков? — В голосе Трубецкого чуть-чуть проступило удивление. Казаки, хотя бы и гвардейские, в настоящий гвардейский круг обычно были не вхожи: казачье дворянство — по выслуге, не родовое, второй сорт, а то даже и третий.

Гусар рассмеялся:

— Сейчас уразумеешь, почему mesalliance. Один из них, видишь ли, Греков.

— Тот, что на Акимовой женат?

Акимова — красавица. И, поговаривают в свете, — не очень строгая. Трубецкой кивнул понимающе.

— Вот именно, — подтвердил Безобразов. — Я уже давно, признаться, искал случая... В таких делах надежнее всего начинать на брудершафт с мужем. А второй — с фронта вернулся, по полковой какой-то командировке. То есть командировка потому, собственно, что у него в имении, на Дону, что-то нашли — уголь, бензин, керосин, какая там еще чертовщина в земле бывает, — и бешеные за это деньги дают: акционерная компания образуется... [90] англичане, французы. Дело срочное, требует личного присутствия. И мне советуют к сему предприятию рублем примазаться: говорят, барыши будут процентов пятьсот на капитал. Особенно ежели крестьянскую земельку задешево по соседству прирезать. В порядке казенного отчуждения... или вообще — какими способами это делается?.. Но ежели землю отчуждать — это непосредственно по ведомству почтеннейшего моего дядюшки... Смекаешь, чем пахнет? Мы с казачком, стало быть, за винищем... А мне деньги, говоря откровенно, сейчас — вот как нужны! — Он провел ладонью по горлу. — Так, стало быть, едем?

— Н-не знаю, — колеблясь, сказал Трубецкой. Он все еще смотрел вдоль набережной, хотя по времени никакой, малейшей даже надежды не оставалось.

Безобразов оглянулся в направлении его взгляда и рассмеялся:

— Брось, не раздумывай. Накормим мы тебя — пальчики оближешь. Повар у нас сейчас — старший от «Медведя": призывным оказался — можешь себе представить.

— Франсуа?

— Ну да, он самый! С ума сойти! Он здесь на призыв стал — не во Францию же ехать. Еле мы его» у кавалергардов отбили. Но отбили. Стряпает у нас теперь во исполнение воинской присяги... Клад! А главное — связи! — Он захохотал, запрокинув голову. — Оказывается, и на кухне тоже нужны связи. С тех пор как он у нас — закусками и винами хоть завались, хотя все винные магазины закрыты: прямо, что называется, из-под земли достает. На ужин обещал нам сегодня лангусту и что-то из телятины совершенно особенное сообразить...

Бетти нет. Что-нибудь задержало. Она будет ждать, вот он сейчас же позвонит, выразит тоску, что свидание не состоялось, будет просить о новом. И вдруг... Ничего подобного. Уехал в Царское как ни в чем не бывало. Именно так: это будет верный ход. Старое испытанное правило: не давать женщине чувствовать ее власть над собой.

Чем меньше женщину мы любим, } Тем больше нравимся мы ей, И тем ее вернее губим...

Он весело взял Безобразова под руку:

— Поехали!

* * *

Ужин начался с сюрприза. Когда в собрании перешли из гостиной в столовую (стол на пятнадцать кувертов), сразу бросилось в глаза полное отсутствие бутылок и бокалов. На тарелках, поверх салфеток, лежали печатные славянской вязью листки.

— Это что ж, Безобразов? В сухую?

Безобразов скорбно развел [91] руками:

— Ничего не поделаешь: патриотический долг. Питье вина, а тем паче водки, как вам известно, воспрещено на все время военных действий. Совещание монархистов, ныне благополучно протекающее под председательством статс-секретаря Ивана Григорьевича Щегловитова, особо настаивает на соблюдении этого закона, оговорив сие и в обращении своем к государю императору. Означенное обращение я приказал разложить по кувертам — в уверенности, что чтение его укрепит вас в трезвости и вполне заменит вам отсутствующее вино пылкостью выраженных в этом историческом документе чувств. Светлов, я по твоему лицу вижу, что тебе хочется огласить его — голосом, соответственно, вдохновенным. Дуй, но с середины: иначе все проголодаются: это очень длинно, длиннее даже моей вступительной речи. Вестовые! Марш! Не про вас писано. Когда надо будет — я хлопну.

Светлов взял листок и зачитал несколько в нос:

— «По чудодейственному мановению русского царя русский народ освободился от точившего его силы зеленого змия...»

— О! — Безобразов поднял палец.

— «...а громадный чертог царский в Петрограде превратился в место исцеления раненных на войне русских воинов, и не исчислить всех благодеяний твоих нашей матушке-России.

Да пребудет же впредь нерушимой держава Российская в твердых руках своего венценосного монарха. Повержены перед нею во прах должны быть происки всех дерзновенно с хитростью в душе мыслящих инако.

Святая Русь нуждается ныне не в скороспелых преобразованиях и законодательных мудрствованиях, приводящих в годину брани к распаду власти, тобою поставленной, и к захвату ее лицами, посягающими на державные твои права, под коварным покровом устранения преходящих замешательств военного времени, а лишь в победе над лютым врагом, памятуя твои мудрые слова: «все для войны»... Прими же...»

— Хватит! — сказал Кантакузин, отодвинул стул и сел. — Как старший в чине, я беру слово. Шутка хороша, когда она коротка: вы слишком затягиваете действие. За бумажку — спасибо, она может пригодиться, мы ее спрячем на случай. Безобразов, командуй.

Безобразов хлопнул в ладоши, и вестовые незамедлительно показались в дверях, неся на подносах батареи бутылок.

* * *

Трубецкой был четвертый год в полку. И все же каждый раз, когда он бывал на таких ужинах, как сегодня, его охватывало какое-то особо блаженное — другого слова не подобрать — состояние. И в самом же деле: чувствовать вокруг себя людей одного оружия, одной чести, одной крови, равных гербов, одного воспитания, одного круга мыслей, людей, за которых можно поручиться, [92] что ни один из них — даже в малом чем — не нарушит того ритуала хорошего, светского тона, который создает исключительную легкость и простоту в обращении и в жизни. В такие вечера и ночи особо милыми казались и строгие стены полкового собрания, и тяжелые штофные портьеры, падавшие размеренными, как все в этой строго-ритуальной жизни, складками, и темные холсты старинных портретов, глядевших со стен, и яркий свет люстр, и размеренная, рассчитанная смена приборов, блюд и напитков — высокое искусство еды, и даже муштрованные, ловкие, щеголеватые, на обычных рядовых совсем не похожие вестовые.

В этот вечер он чувствовал себя особенно хорошо и привольно. И от общества, и от предстоящей приятной ночи, и от того, что в романе с Бетти он сделал искусный, по его мнению, ход, и от того, что воздух здесь, в Царском, был особенно чист и по-осеннему бодряще прохладен: дышалось крепко, весело и легко. Ужин был действительно hors concours.

Трубецкой с одинаковым вкусом пил старую «Польску вудку» и амер-пикон пополам с алашем — изумительную, ароматнейшую смесь, получающую особый оттенок,, если ее закусить селедкой, маринованной в белом вине; и смирновская рябиновка сегодня особенно как-то, не по-всегдашнему, щекотала нежной горечью нёбо. Лангуста была удивительная, а в отношении телятины старший повар «Медведя», ныне рядовой запасного эскадрона лейб-гвардейского полка, полностью сдержал слово: он подал что-то тающее во рту, пряное и душистое, меньше всего напоминающее телячье — все-таки, в конце концов, грубое мясо. Мечта! Анафемски вкусно.

* * *

Лейб-казак, прихлебывая мадеру, рассказывал о боях:

— Штабы — горе одно! Полк семь дней мотали без отдыха, день и ночь, между двумя деревнями — зачем, почему? Черт его?.. Три раза занимали одну и ту же позицию: готовились бой принять. А бой так и не состоялся. Вслепую по карте бродят... полководцы!.. Да и карты наши... плюнь да брось!

И с особым чувством говорил о тяжелой артиллерии немцев:

— Фасонистая штука: прямо сказать, давит. Как шарахнет — столб дыма, черного, под самые облака... И земля: воронка — глазом не охватишь, честное слово... Постройки, как карточные домики, валятся, и сразу по всем бревнам огонь. Деревья рвет с корнем. Лафеты гнет, как восковые. И осколки от них, черт их знает, тоже особые какие-то, зубчатые. Чиркает, как пилой. У нас — в первый день, как мы под обстрел попали, — трое с ума сошли. Да и вообще, разговоры сразу пошли такие, что не дай Бог. Солдаты спрашивают: «Почему у нас таких нет?» Что ответишь? Почему, в самом деле, немцы «чемоданами» [93] швыряются — как саданет, свету не видно, — а мы по ним из легких батареек, как из игрушечных, пукаем?.. За это следовало бы кое-кого потянуть к Иисусу, когда Берлин займем. Безобразов покачал головой:

— С Берлином, пожалуй что, погодить придется... Между нами, в штабе мне сегодня утром сказали: Самсонов с армией влопался где-то, в этих самых Мазурах... В капканчик попал. Армия — в прах... кажется, что вся положила оружие. А Самсонов сам застрелился.

— Нет! — выкрикнул Трубецкой и привстал. — Вторая армия? Положила оружие? Что же ты молчал до сих пор?

— А что, собственно, было говорить? — Безобразов пожал плечом. — Что тут особенного? В такой войне без неудач нельзя. Одной армией больше, одной меньше, для нас — не счет: чего-чего, а этого дерьма — людей — у нас на четыре таких войны хватит. Притом основное, что от нас требовалось, мы сделали: оттянули немцев на себя, дали французам отдышку. Телеграммы с Марны читал? Не хватило немцам пфеферу — отшиблись... Это — наша заслуга. То-то... Без стратегии и политики смотришь, Трубецкой, на сантименте... Нам не печаловаться надо, а выпить за победу французов на Марне.

Трубецкой поднял бокал. И на этот раз опять он прав, Безобразов.

* * *

Время шло к полуночи. Чокались уже лениво. Хотя пили Мумм, Extra dry. И лениво рассказывали анекдоты, обычные собранские анекдоты о женщинах.

Кантакузин вынул из кармана вороненый, небольшого калибра смит-вессон, поиграл пальцем на спуске:

— Что ж, господа, побегаем?

Безобразов кивнул:

— В самый раз сделать передышку. Часок побалуемся — за это время Франсуа нам еще что-нибудь легонькое сообразит, чтобы до утра хватило занятия.

— Кто будет играть, господа? — крикнул Кантакузин. — Ку-ку!

Трубецкой вздрогнул. Он уже давно не слушал разговоров. То ли нервы сдали, то ли сказалось вино: блаженное настроение, нарушенное было известием о разгроме Самсонова, восстановилось, но голова затуманилась приятной и легкой полудремотой. Слова и звуки ушли, мыслей не было... даже о Бетти» Ку-ку — напомнило.

— В чем дело?

Никто не отозвался. Сосед не совсем уверенной рукой старательно царапал что-то на лоскутке бумаги. Трубецкой перегнулся ему через руку и [94] прочитал:

— «В смерти моей прошу никого не винить. Корнет граф Гендриков».

Трубецкой отдернул глаза. По другую сторону от него писал Безобразов. И первой строкой — опять то же: «В смерти моей прошу не винить...»

Так самоубийцы пишут: традицией, так сказать, установленная форма. В газетах, в хронике, где печатают о повесившихся или отравившихся кислотой, всегда именно так сообщают: «На столе»... или «в кармане»... или еще где... обнаружена собственной рукой такого-то или такой-то написанная записка: «В смерти моей...»

Предусмотрительность, чтобы зря не заводили судебного следствия: нет ли убийства.

«Никого не винить...» Стало быть, вопрос ясен.

Ежели Гендриков и Безобразов пишут записки, стало быть, будут играть в «кукушку».

Абсолютно темная комната. Одному — револьвер заряженный в руку, повязку — для совершенной надежности — на глаза. Остальные рассыпаются вкруг. И окликают: «Ку-ку». Кукуют. Заряженный стреляет на голос. Попал — его счастье.

Выстрел полагался понизу — в ноги, не выше пояса. Но все-таки возможен и смертельный случай: всего не предусмотришь. Для этого и пишутся записки: ежели бы с кем... случилось — «в кармане обнаружена собственной рукой написанная записка: «В смерти прошу..." Предусмотрительность, чтобы зря не заводили судебного следствия: нет ли убийства.

«...Никого не винить».

Ясно: самоубийство. Но на самоубийство имеет право каждый человек: свобода личности. Даже манифестом объявлено. Всем. Тем более офицеру и дворянину.

Игра — безусловно лихая, офицерская. Но сегодня Трубецкому играть не хотелось. Игра была не по настроению — тихому и даже томному. Но и отказываться неудобно. Он нехотя вытянул из кармана френча золотообрезную записную книжку... «В смерти моей прошу ник...»

Безобразов прикрыл ладонью недописанную страничку:

— Стоп. Отставить. Ты сегодня не будешь играть. Не позволю. Я слово дал.

— Слово? Кому?

Безобразов улыбаясь, отвел руку поручика, высвободил книжку, закрыл и засунул на место, в грудной карман:

— Кому? Да ей, конечно! Кому еще!

— Ей?

«Она» была только одна. Но именно о ней и не могло быть сейчас мысли и речи. При чем тут может быть Безобразов? [95]

Гусар, улыбаясь по-прежнему, налил два бокала. И постучал своим о край придвинутого Трубецкому:

— Здоровье Бетти.

Когда мужчины говорят о женщине, смотрят друг другу в глаза, правды их отношений с этой женщиной не скрыть. Глаз выдаст: целовал, нет, ласкал, взял, нет. По глазам Безобразова Трубецкой увидел: совершенно бесспорно. И кровь стукнула бешенством в виски.

— Ты ее... видел... сегодня?

Но Безобразов ответил ласково, очень по-братски:

— Сегодня, да. Удивительная девушка, что?

От взгляда, прямого и откровенного, от дружеского и теплого голоса стало стыдно за ревнивое, злобой взорвавшееся было чувство. Ревновать? К кому? Мещанство! Глупость какая... Ведь если бы замужем была, к мужу б не ревновал... А Безобразов — друг; такой надежный, умный и крепкий... И всегда во всем прав.

Внутри опять просветлело, стало опять — как на набережной днем — солнечно, бодро и радостно. И захотелось растроганно и неистово сказать Безобразову о родинке на левой ноге, выше колена, ужасно милой.

Он чокнулся и выпил залпом бокал:

— Хорошо. Я не буду играть. Но и ты не будешь.

— Ау, брат! — засмеялся Безобразов. — Мне высочайше разрешено. Это о вас, поручик, она выразила нежную заботу-с, а обо мне — нет: пропадай, гусар! Я уж поиграю. Еще раз. А потом закаюсь. Сегодня я — в седьмой раз. Говорят, до семи раз можно, после семи опасно. Семь — роковое число: с особым значением. Почему семь — роковое число, Светлов? Ты все знаешь, на то ты и алкоголик.

Светлов не ответил. Он отодвинул с грохотом стул и встал:

— Идти так идти.

— Сыграем в честь Марны! — сказал Гендриков и осмотрелся, ожидая одобрения острому слову. Во всей гвардии общеизвестно: корнет граф Гендриков — глуп.

Трубецкой любовно вгляделся в лицо Безобразова — и вдруг показалось: что-то сейчас особенное в этом, таком знакомом лице! Печать...

Печать на лице. Кто это ему говорил?.. Или он читал где-то?.. У человека — перед смертью, внезапной даже, неожиданной, — всегда на лицо ложится ее печать. Если пристально всмотреться — видно. На лбу, на щеках, под глазами. Смерть. Стало неистово страшно.

— Володя!

Безобразов оглянулся удивленно:

— Eh bien? Чего ты?

Трубецкой сказал через силу:

— Богом заклинаю, не играй! [96]

— Что за трагедь! — расхохотался Безобразов. — Чего это на тебя накатило?

Офицеры собрались уже кучкой у двери.

— Фуражки брать? Куда пойдем, Безобразов?

* * *

Печать.

Предчувствия никогда не обманывают. Против предчувствия нельзя идти: это все равно что самоубийство. С Безобразовым будет несчастье, непоправимое. Если он будет играть. Седьмой раз. Он сам сказал: роковой, последний. Уже по этому одному, наверное, будет. Никогда не надо, нельзя говорить: в последний раз. Игра — судьба. Нельзя предупреждать судьбу, что случая ей такого больше не выпадет. Она обязательно насмеется: «Последний, говоришь? Больше не веришь? Так на ж, получай!»

— Володя!

Но Безобразов уже вышел. Следом за ним, пересмеиваясь, выходили офицеры.

Идти надо было в старый, давно уже упраздненный манеж; там был одно время солдатский театр, чтения устраивали с волшебным фонарем. Низкие окна здания, глубоко — по-манежному — врытого в землю, были поэтому заложены кирпичом и заштукатурены, для темноты. Потом и театр отставили — здание пустовало, заброшенное. Для «кукушки» удобнее место не придумать: свету — ни лучика, неоткуда ему взяться, песок — глубокий, как полагается в манежах, шагов, стало быть, не слыхать, и, наконец, есть сцена, на которой не участвующие в игре (а их кроме Трубецкого оказалось четверо) могли расположиться зрителями, без малейшего риска попасть под шальную пулю: в «кукушке» пули поверху не идут.

К манежу пошли не сразу; сначала свернули в обратную сторону, садом, как просто на прогулку. Ночь была темная, звезды тлели хмуро и почему-то ужасно далеко. Трубецкой поймал Безобразова за рукав:

— Володя... Честное слово... Я тебя очень прошу... Не играй... У меня... я прямо, честно скажу: предчувствие.

— Что? — Гусар приостановился и выдернул руку.

— Предчувствие, — совсем задрожавшим голосом сказал Трубецкой. — Предчувствия — никогда не обманывают, Володя...

— Ты что — старая баба? — оборвал Безобразов. — Не прикажите ли вам кофейной гущи подать, вы нам о судьбе погадаете... девица Ленорман. Срам! Не лезь ты ко мне с ерундой всякой... под руку. [97]

Он рассердился не на шутку. Но на этот раз Трубецкой никак не мог себя убедить, что Безобразов прав, как всегда. Предчувствие не отходило, оно щемило сердце — с каждым шагом сильнее, властней и неизбывнее.

* * *

Замок, висячий, огромный, ржавый, не сразу поддался ключу. Из приоткрывшихся ворот пахнуло холодом и сыростью. Склеп. Могила.

— Осторожнее, господа! Тут порог. Споткнуться — недобрая примета.

Ноги вязли во влажном и глубоком песке. Лучи карманных электрических фонариков — узкие и бледные — ощупывали густую темноту. Манеж казался огромным.

Из мрака под лучом фонаря выперся на секунду двуглавый малеванный черный орел с пучком молний в раскоряченных лапах... Занавес. Сцена. Нащупали лесенку сбоку, поднялись на помост. Сзади, по стене, стоял, обвисая лохмотьями рваных обоев, павильон. Было пыльно и грязно. Мерзость и пустота. Кто-то, смеясь, потянул веревки: занавес, визжа ржавыми блоками, хлопая крашеным холстом, пополз вверх.

Улетел орел домой,
Солнце скрылось под горой...

Офицер тянул веревки и пел. Орла на занавесе все видели, романс был кстати, но от колыбельного напева еще жутче стало Трубецкому: сон — смерть, смерть — сон. Песня — напутствие Безобразову. Седьмой раз. Склеп. Ясно, ясно, совсем несомненно: еще несколько минут — и Володя ляжет трупом. Потому что он — первым крикнет: «Ку-ку». Трубецкой знал это так же твердо, как и то, что жребий стрелять выпадет кому-то другому.

Другому, конечно: жребий вытянул Греков, муж красавицы Акимовой. В этом тоже судьба: Безобразов из-за жены позвал Грекова, а Греков — застрелит. Обязательно, потому что жена изменяет Грекову, а кто несчастлив в любви, счастлив в игре. Греков — несчастлив, Безобразов — счастлив. Бетти, потом Акимова. С ума сойти. Нельзя. Никак нельзя допустить.

Грекову завязали глаза.

— Проверить патроны в револьвере.

Трубецкой протянул руку:

— Дай, я.

Патроны в барабане были в комплекте. В полной исправности. Смит-вессон, вороненый, красивый, небольшого калибра. Трубецкой приложил дуло к виску.

Кольнуло холодом — не в висок (в висок отдалось позднее), а в сердце и стрелкой ниже, в пах. Это было неожиданно и странно. [98] И еще неожиданнее: как только отвел дуло, на виске зажглось горячее круглое пятно — след.

Греков пошел, шаркая сослепу ногами по настилу. Светлов и Гендриков поддерживали Грекова за локти. Гендриков пощекотал сотника под мышкой. Греков рассмеялся визгливо:

— Не боюсь, не ревнив.

Несчастлив в любви, счастлив в игре. Его повели на середину манежа.

Трубецкой потянулся к Безобразову. Он знал, что тот не послушает и не может послушать, потому что он сам, Трубецкой, весь как-то обмяк: никакой убедительности и силы. Но ведь одна минута еще — и будет поздно.

— Не играй.

Безобразов выругался коротко и грязно, пристукнул шпорами, крикнул:

— Расходись! — И спрыгнул с подмостков во тьму.

Сразу стало тихо. И — все равно. Когда знаешь, становится все равно.

Тишина тянулась долго и нудно. Ровно, чуть-чуть посапывая простуженным носом, дышал рядом с Трубецким приехавший с фронта есаул. Из манежа, снизу, тянуло могильной сыростью. И не доходило ни звука, как ни напрягал слух Трубецкой.

Потом голос Безобразова крикнул озорно:

— Ку-ку!

И тотчас, коротким и глухим стуком рванул выстрел.

Трубецкой до боли сжал руки. Кончено.

Но голос — тот же... тот же! — отозвался с дальнего края манежа, совсем близко от выстрела, под самым носом у Грекова, мужа — ха-ха! — презрительно и спокойно:

— Пудель!

И тотчас из другого угла кукукнул еле слышно, крадучись, корнет граф Гендриков. Выстрел.

Тяжесть скатилась с сердца, как подтаявшая от солнца ледяная глыба. Безобразов, как всегда, — прав, прав, прав. Предчувствие, печать. Влезет же эдакая ерундовина в голову. Старая баба! Смерть! О-го-го! Чувство радости жизни, пьянящее, яркое, как никогда, захватило, подняло, понесло. Трубецкой сбросил ноги с помоста, соскользнул плавно на мягкий, ласковый песок, в манящую прохладную темноту, отбежал к стене, влево, припрыгивая, разминая чуть-чуть затекшие молодые крепкие ноги, прикрыл ладонями рот для гулкости и крикнул:

— Ку-к...

«У» сорвалось в «ы-ы» — коротким и диким взвоем. Потому что по первому «Ку» в глаз ткнул ствол, разбив темноту разбрызгом желтых, в раскал раскаленных искр, от сердца в пах кольнуло холодом, в висок ударило громом. Трубецкой рухнул вперед, врывая [99] ногти в чьи-то жесткие и податливые, как дерн, горбкие плечи. От плеч рявкнуло хриплым, медвежьим, насмерть напуганным ревом:

— У-бил!

Но крика Трубецкой не слышал: пуля в глаз, на вылет — по стене осколки затылочной кости, мозг и кровяные, сразу затемневшие сгустки.

— Вот тебе... Приглашай казаков... Теперь будет история...

Кантакузин говорил почти громко. Греков обернулся и подошел, от трупа.

— Как это вас... угораздило...

Сотник развел руками:

— Крикнул — в самое лицо... Рука дернулась раньше, чем сообразил. Тут ведь — секунда... Без прицела, как держал револьвер, на изготовку.

Помолчали.

— Прекрасный был товарищ и офицер... Эдакая глупая смерть. Кто-то из темноты отозвался ворчливо:

— Смерть — всегда глупая. Где ты видел умную смерть? Когда казнят только. На фронте получил бы пулю в это же самое место, умнее было бы, что ли?

— Может быть, и так... Все равно жалко.

— И чего его черт понес...

— Накрутят нам теперь... И записки ведь, как назло, нет...

— Да еще военное время... Как пить дать — разжалуют и на фронт. Безобразов, где ты там? Подвел Трубецкой-то, а? Ведь вы, кажется, сильно дружили? Как говорится, от кого и ждать неприятностей, как не от родственников.

* * *

Безобразов не принимал участия в разговоре. Он был не из тех, кто теряется в боевой обстановке. Он распоряжался.

Кантакузин и Гендриков оттерли песком брызги со стены. Благодать, что песок под рукой, и благодать, что сыро: стена и так вся в пятнах: разбери на кирпиче, что от чего — где плесень, где мозговина.

Следы, где сильно натоптано, заровняли. Повизгивая на блоках, спустился занавес. В бродячем воровском луче (на поверку, все ли в порядке) опять прочернел на секунду малеванный облупленный черный орел со связками молний.

Труп подняли Светлов и Греков. Они — в один рост: удобно нести. Закинули мертвые руки на шею, вправо и влево: крепко держать за кисть, плечами придерживать тело — между двумя живыми сойдет за живого: трое идут в ряд, в обнимку. Только чуть-чуть приподнять, чтобы ноги не волочились, не чиркали по земле носками. [100]

— Пошли?

Сзади шарил по следу фонариком Кантакузин.

— Не каплет?

— Чуть-чуть. Ничего... Я подошвой.

Безобразов опять запер тяжелый, висячий, ржавый замок. От манежа теперь уже не кружили по саду. Трое — в обнимку... А все-таки лучше без встреч. Прямым, самым скорым ходом — к собранию.

— Ты ему все-таки придержи голову, Гендриков... Течет понемножку. Пусть на френч. Чтоб на дорогу не капало...

Идти приходилось без фонарей. Конечно, когда рассветет, можно проверить. И затереть, ежели все-таки накровавится след.

По небу темь. Звезд не видно. Затянуло. Вот ежели б в самом деле взбрызнуло. Тогда все в порядке: смоет.

Безобразов ушел вперед. Надо всех вестовых оттянуть с дороги, в дальнюю голубую гостиную, под предлогом дальнейших распоряжений, чтобы никто не видел, как господа офицеры пройдут в бильярдную: Трубецкой застрелится там.

* * *

Прошли благополучно. Безобразов увел вестовых. Трубецкого внесли незаметно. Усадили на бархатный синий — гусарского, лейб-гусарского цвета — диван, привалив ему голову к спинке, под стойку с киями. Поспешно разобрали кии. Разбили пирамидку, защелкали шарами, почти что не целясь. Светлов остался у двери на карауле.

— От трех бортов!..

Как можно громче, чтобы по всему собранию слышно.

Кантакузин сверил свой смит-вессон с тем, из которого стрелял Греков:

— Калибр тот же...

Гендриков крикнул в азарте:

— Туза в угол!

Греков неожиданно сморщился: все лицо — в комок.

— Господа... Надо кончать...

Кантакузин поднял руку — отмерил дулом уклон и выстрелил.

Пуля ударила в стену, вкось, вспоров штофные голубые обои.

Орлов, качая кием, толкнул труп в плечо и бросил гремуче на пол грековский револьвер. Тело скатилось, стукая головой и роняя тяжелые, уже черные капли. Доктора!

* * *

Вестовые стадом метнулись на выстрел. Следом за ними тяжелым шагом вошел Безобразов. Труп уже поднимали. Диван, пол испачканы кровью. Она успела свернуться и зачернеть, пока прибежал с квартиры (в околотке не оказалось) вызванный доктор. [101]

Дали знать коменданту. Он приехал сам, когда уже кончали писать акт. Доктор разъяснил и даже показал, как именно выстрелил Трубецкой: сидя, в упор, в глаз, далеко занеся влево правую руку...

Безобразов приказал поставить к ужину два лишних прибора: коменданту и доктору.

Комендант качал укоризненно седой, коротко подстриженной головой:

— С чего это он? Эдакий молодой, красавец, можно сказать... И на прекрасной дороге... Как у него с денежными делами было? Не запутался? Писем никаких не оставил?

— Мы... не осматривали. Комендант вздохнул:

— Надо. Закон требует.

Дежурный офицер осторожной рукой расстегнул грудной карман френча и достал аккуратно сложенный лист бумаги.

— Никак... Стихи?

Дежурный кивнул.

— Стихи. И собственные его.

— Быть не может.

— Вот же подпись. Трубецкой.

Комендант потянул лист к себе, тяжело отдуваясь: одышка.

— Разрешите?

В меру того как он читал, морщины на лбу расходились, улыбка шевельнула усы:

— Ну, слава Богу! Совершенно ясно, денежная и любовная неудача, господа. Комплект. Совершенно очевидно. Он тряхнул листком и прочитал:

— Нищим... Вы слышите? Нищим! ... стоял я пред старцем...

Это иносказательно, конечно, как обыкновенно в стихах. Из предыдущего текста можно заключить: ростовщик или что-нибудь в этом роде.

Нищим стоял я пред старцем,
Все, что имел — я оставил
Ей!

Он оглядел всех радостно.

- До копейки!
Ей,
Когда... ждал любимую в ночь
У ключа, что бьет из порфира...
Одно оставалось мне имя!
Имя отдал я старцу на выкуп —
Пусть оно не звучит в будущем веке,
пусть на сегодня умрет.

Он сделал особое ударение на слове, и с такой же [102] значительностью — закончил: — * * * * * * — И я уйду — безымянным.

Умру, уйду — это ж даже не намек, а прямо сказано. И в заключительных стихах опять совершенно безусловное, в данном смысле, признание:

Ждал я любимую в ночь
У ключа, что бьет из порфира,
Ждал и верил: придет!
До зари.
Она — не пришла...

Крушение всех надежд. Ну, ясное дело: не выдержал... — Он оглянулся на труп и вздохнул, трудно и скорбно: одышка. Безобразов сказал раздумчиво:

— Не ожидал я, правду сказать, что он так резко примет... Дело прошлое, господа... Я знаю, случайно, женщину, о которой идет речь... в стихотворении... И совпадение знаменательное... Он ждал ее сегодня — и она действительно не пришла. И по разговору с ним я знаю: ему было известно, почему она не пришла...

— С другим? — спросил Кантакузин.

Безобразов кивнул.

— Да яснее же ясного! — отозвался комендант. — Панихидку бы надо, господа. Хотя... по самоубийцам, впрочем, не полагается...

Дежурный продолжал осматривать платье Трубецкого. Он вынул несколько скомканных бумажек. Счета: от Кюба, от Морис-сон — за перчатки. Записная книжка. Полистал — и кивнул облегченно:

— Ну, вот вам и бесспорный, наконец, документ... Не стишки, факт.

На золотообрезной страничке косым и торопливым почерком написано было: «В смерти моей прошу ник...»

— Не успел дописать. Очевидно, помешал кто-то. Но текст, так сказать, высочайше установленного образца — дочитать не трудно: «... никого не винить».

Кантакузин потер руки, холодно и спокойно:

— Конечно. Кого же винить — кроме него самого.

Дальше