Посвящаю Л. Л. М.
Танки шли через город.
Их было десять — все, что осталось от батальона после почти непрерывных двухмесячных боев с наступающим по всему фронту противником.
Стоя в открытых люках «тридцатьчетверок», танкисты с любопытством оглядывали большие красивые дома, причудливую лепку фасадов, узорчатые решетки парков.
Больно было сдавать врагу этот огромный город с институтами, школами, заводами, библиотеками и оставлять ему людей — тех, кто, бросив все, устремлялся к единственной переправе, и тех, кто почему-то не мог оставить родное гнездо.
И город и его жителей, живую частицу страны, предстояло в будущем вызволять из неволи — это отлично понимали все. Однако никто не знал, когда закончится это затянувшееся отступление и армия пойдет победной дорогой на запад, освобождая и этот уже обреченный город и другие отданные врагу деревни, поселки, города.
Немилосердно жгло июльское солнце. Над Нижне-Донецком после недавней бомбежки висело тяжелое дымное облако. Горели дома, но никто уже не тушил пожаров.
Усталые, пыльные колонны пехоты двигались по улице, обтекая надолбы, противотанковые ежи, бомбовые воронки, груды кирпича от рухнувших зданий.
Гусеничные траки звонко лязгали по булыжнику, по трамвайным путям, высекая искры. Пехота, заслышав громовой ход танков, спешила уступить им дорогу. Неистово сигналя, сворачивали в сторону грузовики, и прицепленные к ним пушки беспомощно подпрыгивали на своих круглых шинах.
Танки вышли к просторной площади с огромным зданием театра, размалеванным в серо-зеленые маскировочные тона, и двухэтажным красивым особняком с колоннами, на крыше которого висел выгоревший на солнце красный флаг.
В центре площади, возле памятника Карлу Марксу, виднелись указатели: «Эвакогоспиталь 3682 — налево», «Военный комендант — прямо», «К переправе — направо».
Они напоминали традиционное богатырское распутье из русских былин: налево пойдешь — плохо будет, направо пойдешь — плохо будет, а прямо — и того хуже….
Из люка передней машины с цифрой 10 на башне светловолосый, совсем юный капитан махнул красным флажком:
— Прямо!
Командиры машин с нелегким сердцем отрепетовали сигнал:
— Прямо. Прямо.
На месте своего комбата они сделали бы то же самое, но сердцу не прикажешь радоваться, когда надобно пройти по самой трудной дороге. «Прямо пойдешь — головы не снесешь…»
За площадью улица оказалась пустынной.
Наши войска спешили оторваться от противника, отгородиться от него широкой рекой. Лишь на ближних подступах к городу, изнемогая в неравной схватке, сдерживали врага немногие малочисленные части. Фронт, огненной дугой охватывавший город, ревел, не замолкая ни на минуту. Временами всплески сражения достигали своего апогея, и тогда город, словно большое, но беззащитное существо, затихал, чутко ожидая решения своей участи. Красная Армия отходила, но ее солдаты сражались и умирали, отдаляя падение еще одного советского города, спасая другие города и тем час за часом приближая сейчас, летом второго года войны, неизмеримо далекий победный май сорок пятого года.
В кажущемся хаосе отступления, с неизбежной сумятицей, предусмотренными и непредусмотренными потерями, нарушением управления войсками, стойкостью одних частей и неустойчивостью других, проступали незаметные на первый взгляд признаки цельности, закономерности, единства действий того сложнейшего организма, что зовется действующей армией — даже отходящей под натиском врага.
Посреди безлюдной улицы стояла брошенная детская коляска, голубенькая, хрупкая, беззащитная. Обычно водители танков не церемонились с посторонними предметами, преграждавшими им дорогу, но эта наивная колясочка очень остро напомнила о прошлом, мирном и незабываемом времени, и, следуя примеру командирской машины, другие танки тоже объехали ее стороной. Война, выбросив на дорогу нехитрый детский экипаж, все же старалась как-то уберечь его.
Из дома с большой надписью на вывеске «Военный комендант» быстро вышел, почти выбежал, высокий, смуглый подполковник и направился к вылезавшему из танка капитану.
— Меня ищешь? — еще издали крикнул он.
— Мне нужен комендант Нижне-Донецка.
— Это я, это я, дорогой, подполковник Мамедов.
— Товарищ подполковник, батальон сто пятьдесят пятой танковой бригады в составе десяти машин прибыл в ваше распоряжение. Докладывает капитан Ермаков.
— Вовремя ты подоспел, капитан! Давай приказ.
— У меня нет никакого приказа, товарищ подполковник, связь с бригадой утеряна.
— Та-ак, — протянул Мамедов, — значит, ты сам пришел. Это хорошо! Совсем молодец, герой! А ты знаешь, парень молодой, что я твоими танками первую же дыру заткну?
— Знаю. Не первый раз… — отвечал танкист.
— Тогда давай руку, капитан. Ой, как ты меня выручил! — весело проговорил подполковник. — Слушай боевую задачу. Совместно с батальоном лейтенанта Жуликова (не удивляйся — такая у парня фамилия; но это ничего — он тоже вместо переправы сюда пришел) прикроете дорогу у кирпичного завода, гляди на карту — вот здесь. Держаться до завтрашнего вечера, больше суток. Боеприпасы пришлю к ночи. Лейтенант, иди сюда, — позвал он невысокого крепкого парня с волнистым рыжим чубом, вылезшим из-под лихо надвинутой пилотки. — Вместе с танкистом воевать будешь, это повеселей. Знакомьтесь. Только я вот не знаю, как это… субординацию выдержать… Ведь ты, капитан, ему обязан подчиняться, поскольку он общевойсковик.
— Сочтемся славою, — сказал капитан.
— Где бы ни воевать, лишь бы не воевать, — сказал лейтенант. — А моя фамилия, — уже без тени юмора добавил он, — наследие проклятого крепостного прошлого.
Подполковник засмеялся на всю улицу.
— Верно! Ай, ребята, орлы.! Выручили, а то хоть «караул» кричи. Кончится война, позову вас в Баку к себе на свадьбу. Знаете, что такое азербайджанская свадьба? Тоже наследие прошлого. Приедете, тогда сами узнаете!..
— До свадьбы дожить надо, — проговорил лейтенант.
— Теперь доживу, раз вы со мной, — подполковник Мамедов уже куда-то спешил. — Эй, кто меня спрашивает? Иду!
— Сосватал, — сказал Жуликов и сплюнул. — Пить охота, жрать нечего — дай, капитан, закурить. Сейчас попоим людей, покормим и двинем вперед на запад, где солнце всходит… Так, что ли, сейчас в армии у нас говорят? Ты наступал, капитан?
— Прошлой зимою, под Москвой. Но недолго.
— А мне, друг, понимаешь, обидно: я только драпаю. Так и убьют, не узнаешь, какая на запад дорога.
Приказав своему заместителю покормить людей и указав на карте место, куда должен прибыть батальон, лейтенант лихо взобрался на танк.
— Подвезешь, капитан?
— Это можно.
По улицам навстречу танкам ехали на подводах, катили тачки, вели и несли детей женщины. Беженцы. Стариков и подростков совсем мало, а мужчин и вовсе не видно. Женщины, дети, дети, женщины на дорогах вселенского горя…
— Не возражаешь, если на «ты» будем? — спросил Жуликов, когда танки остановились у кирпичного завода.
Вообще капитан не очень любил такие чересчур, по его мнению, скорые сближения, но в лейтенанте он почувствовал близкую ему самому преданность долгу и нежелание уклониться от выполнения даже самого тяжелого боевого задания. И, внимательно вглядевшись в лицо своего товарища по боевой страде, он сказал:
— Ну, конечно же, нет.
— Меня зовут Спартак.
— А меня Николай.
— Вот и ладно, — лейтенант говорил, заметно налегая на «о». — Перекурим это дело?
— Перекурим.
— Как будем воевать, Коля, ответь ты мне. Соседей-то у нас нет и артиллерии кот наплакал.
— Я твой сосед, ты мой, я же и твоя артиллерия.
— Это, положим, верно.
Они достали карты.
— Немец с дороги не сойдет, — проговорил капитан. — По крайней мере сначала. Ему некогда, и он захочет с ходу сбить нас с развилки. Поэтому будем воевать маневренно. Три танка я врою у кирпичного завода — они прикроют твой батальон. Остальные машины — подвижной отряд. Если две роты использовать на флангах, а одну отвести к поселку, немцы влезут в огневой мешок. Немецкие танки пропустишь, будешь бить по пехоте. Запасные позиции могут быть у кирпичного завода, там карьер, идеальное укрытие для стрелков. Ты согласен со мной?
Спартак со смешанным чувством восхищения и зависти смотрел на серьезное лицо говорившего капитана. Они были почти ровесники, а лейтенант очень ревниво относился к тем из них, кто его в чем-то превосходил. В новом же товарище обезоруживали страстная увлеченность своим делом и неподдельная скромность, хотя, как рассудил про себя Спартак, капитану было бы чем «форсить» — и высоким для его лет званием и орденами; на месте Николая Ермакова он не мог бы быть таким, со вздохом сознался себе лейтенант Жуликов.
— Пожалуй, я согласен… — нерешительно протянул он, а рыжий чуб его настороженно вздыбился, над крутым конопатым лбом.
Самолюбивая душа лейтенанта протестовала, но честность перед собой требовала прямого и ясного ответа. До сих пор Спартак считал себя очень сведущим в вопросах тактики человеком, хотя батальоном командовал совсем недавно. Простой и толковый замысел танкиста он сумел оценить тотчас же и теперь злился на самого себя за внутреннее противодействие этому плану.
— Значит, советуешь расположить роты не в линию, а углом назад? — боролся с собой Жуликов, — Очень уж непривычно, понимаешь, да и в уставе этого нет… Но ведь творческая боевая инициатива советских командиров — самое главное, так ведь пишут в газетах?
— Правильно пишут, — засмеялся капитан.
— Вот видишь! Жуликов свое дело туго знает! — теперь рыжий чуб лейтенанта уже весело запрыгал у него на лбу. — Давай так: твой «мешок» я принимаю, но и ты меня уважь. Я оставляю взвод в резерве и в случае нужды сажаю его к тебе на броню. А? Как? Дельно? Видишь, и мы не лыком шиты…
Этот парень, с наивной хитрецой стремящийся внести свой «пай» в план предстоящего боя, все больше нравился Ермакову.
— Предложение принимается, — улыбаясь, ответил он. — А чтоб нам не разлучаться и лучше взаимодействовать, устроим себе общий командный пункт здесь, в карьере, не возражаешь?
— Есть, товарищ капитан! — с восторгом сказал Жуликов. — Эх, весело пойдет у нас дело! Ни шагу не отойдем без приказа, будем стоять насмерть.
— Это тоже из газеты? — спросил капитан.
— Точно. Откуда узнал?
— А я, брат, тоже читаю газеты.
В сумерках, когда пехотинцы уже кончали окапываться, а танки были отведены в укрытия и замаскированы, на дороге, ведущей к городу, показалась колонна устало шагающих красноармейцев.
Впереди шел, положив обе руки на висевший поперек груди автомат, пожилой майор в пилотке, блином сидевшей у него на голове, и разношенных кирзовых сапогах — явно не кадровый военный. Капитан и лейтенант козырнули, майор рук с автомата не снял, только кивнул головой и на секунду смежил темные свинцово-тяжелые веки. Он, должно быть, беспредельно, смертельно устал и шел только потому, что за ним шагали его солдаты; был бы он один, он свалился бы в придорожную траву и уснул, как убитый.
Капитан подумал о том, кем этот человек мог быть до войны. Почему-то решил, что непременно бухгалтером, — очень уж эта мирная профессия подходила к майору с его пилоткой и сапогами, Но именно эти пилотка и сапоги заставили кадрового военного капитана Ермакова подумать, что он сейчас является свидетелем чего-то необычайного, может быть, даже героического… Не будь войны, этот человек, «бухгалтер», как его мысленно назвал капитан, исправно ходил бы на службу, поругивал профорга, плохо контролирующего работу учрежденческой столовой, спал после обеда, беспокоился о дочери, не ладящей с мужем… И после войны, если останется жив, вернется к привычной своей жизни в «гражданке». А сейчас этот человек ведет солдат, которые, так же как и он, оторваны от мирных своих дел, беззаветно и честно несут суровую, смертную службу войны.
Бойцы оказались под стать своему майору. Это был полк, вернее, остатки полка, выдержавшего бешеный натиск бронированного тарана известного гитлеровского генерала Кесселя. Красноармейцы шагали тяжелой, но уверенной походкой людей, сознающих свою силу. На многих белели бинты, и на соседях висели винтовки и автоматы товарищей. Грузным, каким-то особенным шагом шли расчеты противотанковых ружей, пулеметчики, минометчики, неся на себе свое оружие. В марше отступающего полка не было угрюмой подавленности. Шли вольно, размеренно, но споро, и эта поступь бывалых, обожженных огнем солдат была много грозней легкого парадного шага войск, в былые годы проплывавших перед восторженными трибунами.
— Вот это люди! — с уважением сказал лейтенант, и капитан как эхо повторил:
— Да, это люди!
Но, восхищаясь другими, они, в сущности, ничем не отличались от этих людей: как и эти солдаты, они делали все возможное и невозможное ради короткого, но такого емкого слова — «долг».
Несколько поотстав от колонны, двигалась стайка девушек с вещевыми мешками и чемоданчиками; впереди всех шел пожилой человек с черной повязкой на глазу и тощим портфелем в руке.
— Это что за публика? — приосанясь при виде девушек, весело и даже несколько игриво спросил лейтенант Жуликов.
— Мы не публика, — отвечала за всех невысокая кареглазая девчушка в лыжной курточке. — Мы студентки сельхозтехникума из Раздольного. А это наш преподаватель, агроном. Вам тоже предъявлять документы?
Последняя фраза уже прозвучала открытым вызовом.
— Не надо, — сказал капитан. — Почему вы обиделись, что у вас проверили документы?
— А вы не обидитесь, если с вами будут разговаривать так, будто вы уже почти продались фашистам? — с гневом спросила девушка.
Она оглянулась на дорогу, по которой ушел полк, и Николай Ермаков с досадою понял, что студенток задел недоверием или чрезмерной подозрительностью кто-то из начальствующих лиц этой части. Ему страстно захотелось поверить, — а этим молоденьким девушкам, наверное, еще больше, чем ему, — что к мужеству верных рыцарей долга не примажется ничего мелкого, ничтожного, принижающего их подвиг.
Студентки возмущенно заговорили все разом:
— У каждой в отдельности паспорта проверял, как будто мы не группой идем.
— Каждую буковку вынюхивал.
— Даже комсомольские билеты требовал предъявить.
— Молодой еще совсем, а такой заядлый.
— А мы ведь на фронт просились, на любую работу…
— Да что вы, девушки, на него обиделись? — улыбаясь, перебил выкрики Жуликов. — Этот субчик просто хотел с вами познакомиться или адресок запомнить. Теперь ждите от него писем, или после войны заявится…
— Нет, он не такой, — покачала головой девушка в курточке. — Даже красноармейцы вступились за нас. «Отпустите их, — говорят, — мы им доверяем». Документы он вернул, но идти велел на расстоянии…
— Вот видите, он был один против всех, — радостно проговорил Ермаков; сказал больше себе, чем другим, но девушка в куртке поняла и закивала, соглашаясь с ним.
Николай Ермаков очень ревниво, как и Спартак Жуликов, относился к своим ровесникам, но в отличие от товарища это чувство родилось не из желания преуспеть больше их, а от тех высоких требований, которые он, Николай, предъявлял к своему поколению и в первую очередь к самому себе. Сейчас он очень отчетливо представил себе молодого ретивого щенка, готового заподозрить в чем угодно любого. У этого «ровесничка» вся энергия расходуется на подобные дела, и он тоже кричит о долге, хотя, без сомнения, в бою он не очень прыткий. А когда его станет осаживать такой человек, как майор, он и его заподозрит и обвинит во всех смертных грехах. Если же у майора, смелого в бою, окажется мало гражданского мужества и он махнет на щенка рукой: «делай, как знаешь», — худо придется всем — и встречным девушкам, и героям-бойцам, и самому майору…
— Закурить у вас, товарищи командиры, не найдется? — попросил человек с черной повязкой. — Вторые сутки без табаку, измаялся весь.
Николай и Спартак торопливо достали папиросы.
— Послушайте, товарищ танкист, — просительно сказал агроном, — вы ведь командир, лицо ответственное. Позвольте мне просить разрешения остаться у вас. Ну, девушки без специальности, понятно, их еще надо учить. Но я неплохо знаю тракторы и мог бы быть вам полезен как механик для ремонта танков. Сейчас не до сельского хозяйства, уверяю вас. Если мы не остановим нашествие…
— А мы чем хуже? — звенящим голосом спросила студентка в курточке, и все девушки подались к капитану, ободренные его молчанием.
— Зачисляйте нас, товарищ командир, ну, пожалуйста, очень вас просим… Не пожалеете, — заговорили они.
Спартак, который, несмотря ни на что, решил заполучить адресок у приглянувшейся ему хорошенькой смугляночки с длинной темно-русой косой, раскрыл было рот, но тут же поперхнулся. Словно угадав желание Жуликова, Ермаков наступил ему на ногу, отодвинул в сторону.
— Нет, дорогие товарищи, — проговорил капитан голосом, одновременно растроганным и печальным, — идите, пожалуйста, идите, мы управимся с ними сами… Учитесь, учите… Война еще надолго, а без вашего хлеба мы до Берлина не дойдем. Всего вам доброго…
— Счастливого пути, девушки, — ласково добавил Спартак, огорченный своей неудачей и довольный тем, что все же не сердится на друга, виновника этой неудачи. — До встречи после войны.
С внезапно явившейся щемящей тоской смотрел Николай вслед маленькой группке. Девушки и их учитель уходили печальные, расстроенные. Мимолетная встреча, двухминутный разговор, а кажется, что знаешь людей давным-давно, веришь их чистым порывам и готов сделать для них даже невозможное.
«Счастливого пути, дорогие мои землячки, мои соотечественницы, — мысленно обращается капитан к исчезнувшим во тьме военной дороги юным существам. — Желаю вам благополучно пройти через войну, остаться такими же верными и чистыми, как сейчас…»
— Пойдем проверять посты, лейтенант, — позвал он Жуликова, чувствовавшего себя немного виноватым перед товарищем за свои робкие попытки поухаживать за студентками.
— Больше не сердишься? — повеселел Спартак. — Люблю отходчивых…
К полуночи капитан в сопровождении ординарца Илюшки Наумова, розовощекого крепкого паренька, пришел в домик, где раньше была проходная кирпичного завода.
Здесь собралось уже много народу. В углу гудел зуммер — связисты, обратившиеся к своему привычному ремеслу, выкрикивали странные позывные:
— Фиалка, я — Черемуха. Как слышишь? Соедини меня с Резедой. Здесь двадцатый, передаю ему трубку.
Чем темнее становилось, тем явственней проступали огни пожарищ впереди обороняющихся, на западе, и позади них, в городе. В открытые окна тянуло горьким запахом гари. Где-то гремело, ухало, взрывалось. Война лихорадила ночь, перенося огонь с привычной, изболевшейся земли в высокое недоступное небо, всегда равнодушное к людским горестям и радостям. Прерывисто загудели в черной вышине невидимые самолеты, и в поиск тут же взметнулись острые светлые лезвия прожекторов, засновали по небу, ведя за собой разноцветные нити пулеметных трасс. Полыхнуло пламя в той стороне, где была река, и через секунду донеслись плотные тугие разрывы.
— Бомбит немец переправу, — сказал кто-то со вздохом. — Не дает она ему покоя.
— Раз бомбит, значит цела, — отозвался другой голос.
Пехотинцы завесили окна плащ-палатками, зажгли коптилку. В комнате стало сине от махорочного дыма.
— Попроси, пожалуйста, всех выйти на минуту, — неожиданно оказал капитан Жуликову. — Не спрашивай, сам поймешь. Давай, Илюша, тяни, да живее, не бойся! — приказал он ординарцу.
Пока стягивали комбинезон с капитана, лейтенант настороженно молчал, ничего не понимая. Но, увидев бинты, охнул:
— Да ты же ранен!
— Рана старая открылась — не долечился товарищ комбат, ушел из госпиталя, — объяснил ординарец. — Мы сейчас быстро, дело привычное.
Капитан, закусив губу, молчал.
— Бинтуй сверху, немного ваты подложи, где промокло, — тихо оказал он ординарцу. — А тебя, Спартак, попрошу: никому ни полслова.
— И никто не знает? — спросил лейтенант, почти потрясенный этим непоказным, спрятанным от других мужеством.
Вернулись в комнату связисты, пришли стрелковые командиры, экипажи танков. Стало тесно и шумно. Неожиданно зазвонил висевший на стене телефон. Это вызвало веселое оживление. Все позабыли, что на свете, кроме полевого, существует еще звонкоголосый городской телефон.
— Совсем как в мирное время.
— А может, немец из Шахтного звонит.
— Спрашивает, будем ли оборону держать.
Лейтенант осторожно взял трубку, послушал.
— Полный порядочек и в пехоте и в танковых войсках! — закричал он радостно. — Как нас нашли? Устроились нормально. Как в санатории… Спрашиваете, как дядя? Нет, дядя еще не пришел. Придет — встретим по-суворовски. Закуску нам не мешает подкинуть. И в прямом и в переносном смысле. Хорошо, будем ждать.
— Это знаешь кто? — понизив голос, спросил он у капитана. — «Азербайджанская свадьба». Нашел ведь нас! Обещает скоро подкинуть еду и боеприпасы. Хочет с тобой говорить.
— Командир коробок? — гортанный голос подполковника Мамедова звучал совсем рядом. — Как дела? Хорошо? Желаю успеха. Все потребное для боя и жизни скоро подкинем. Ну, счастливо, парень молодой! О приглашении моем не забыл? Какое, какое!.. На свадьбу. Сейчас передам трубку твоему вышестоящему.
Капитан вздрогнул и побелел, услышав голос командира бригады.
— Ты жив-здоров, Ермаков? — гулко отзывался в мембране взволнованный раскатистый бас полковника Коваленко. — Очень рад, очень рад. И я, видишь, тоже жив. Слушай меня, Николай. Мне все о тебе рассказали. Я доволен тобой. Хорошо воюешь! Скоро подъеду, поблагодарю всех лично. Сейчас у тебя будет Вайман, привезет, что нужно. Ну, счастливо… сынок…
Забились короткие гудки. Медленно, очень медленно капитан Ермаков повесил трубку. Вот как бывает — человек восстает из мертвых…
Тяжесть, что давила его все эти дни после боев на реке Хариус, спала с души. Значит, батя жив, и они опять в бригаде, опять со своими. Да, жить и бороться стоит! А Володя пал духом, погубил роту и сам погиб…
При мыслях о своем друге, старшем лейтенанте Владимире Коваленко, капитан опять оцепенел. Когда он услышал, что Володя при получении — как теперь оказалось — ложных данных о гибели своего отца полковника Коваленко в отчаянии рванулся на таран вражеских танков и погиб, ему подумалось, что жить дальше незачем. Трагедия нового отступления, гибель товарищей, бои в окружении, забитые войсками и беженцами дороги, мертвые дети и женщины в кюветах, наконец, слухи о гибели командира и героическая смерть друга в горящем танке — все это нанесло Николаю Ермакову глубочайшую душевную рану.
— Коля, слышь, ты что запечалился? — подойдя, сказал Жуликов. — А ведь здорово ты придумал насчет огневого мешка. До меня только сейчас дошло, честно тебе признаюсь.
Капитан обернулся, хотел заставить себя улыбнуться, не смог, только сказал:
— Обожди, друг, со своими сейчас поговорю.
— Что вы, товарищ капитан? — встревоженно спросил Илюшка Наумов. — На вас лица нет.
— Дайте закурить, ребята, — хрипло сказал Ермаков. — Сейчас все расскажу.
— Папироса у вас в руках… — тихо напомнил Дорощук, чиркая трофейной зажигалкой.
Глубоко затянувшись, так, что голова закружилась, капитан внимательным взглядом обвел своих боевых друзей. Лейтенант Анциферов, бывалый танкист с обожженным, стянутым розовыми рубцами лицом, парторг батальона, суровый верный человек. Безрассудно смелый, увлекающийся Демин, певец, плясун, всеобщий любимец. Незаменимый в разведке, всегда хладнокровный, спокойный парень из Казахстана старший сержант Оспанов. Ветеран бригады, скромный, неприметный старшина Дорощук. Восторженный, влюбленный в свою профессию вчерашний школяр Илюшка Наумов…
— Товарищи танкисты, — проговорил капитан громко и против воли немного торжественно. — Сейчас звонил комбриг нашей сто пятьдесят пятой. Бригада жива и воюет! Полковник благодарил нас за службу. Скоро он приедет к нам. Давайте по своим машинам.
Все вскочили. «Ур-ра! — рявкнул Илюшка Наумов. — Ура, братцы!» Стены дрогнули от дружного крика. Танкисты, весело толкаясь в дверях, выскакивали из комнаты, бежали к «тридцатьчетверкам».
— Черти горластые, — восхищенно проговорил рыжий лейтенант Жуликов. — Эх, почему я не танкист!
Противник появился на дороге, когда едва-едва забрезжил рассвет. Предшествуемые мотоциклистами, шли в походном строю танки, за ними ползли бронетранспортеры с пехотой.
— Что они, не видят наших окопов? Даже не вылезают из машин… — спросил сам себя Жуликов.
— Торопятся. С ходу хотят проскочить, — надевая шлем, проговорил капитан. — Что ж, Спартак, бьем, как положено?
— Уговор дороже денег, — пробормотал в ответ лейтенант, не спуская глаз с приближающейся вражеской колонны.
Немцы не стреляли. Лязг надвигающихся танков бил по нервам. Передние машины втягивались в ложбину, сейчас они откроют свои меченные крестами борта. Вот уже застрочили пулеметы мотоциклистов, они вынесутся на бугры через минуту-другую…
— Ну, пора? — Стоя в люке, капитан зарядил ракетницу, оглянулся на Жуликова.
— Пора! — лицо Спартака побледнело, глаза стали круглыми, невидящими.
Он вытащил из кобуры пистолет и высоко поднял его. В реве танков не слышны были, а только угадывались слова грозного клича пехоты. Красная ракета, оставляя дымный след, стремительно понеслась к земле. Танки рванулись вперед. Прежде чем скрыться в люке, Николай еще раз оглянулся. Редкая цепочка красноармейцев, не заслоненных броней, открытых огню и свинцу, поспешала вслед за его машинами. Спартак, размахивая пистолетом, уверенно, уже не оборачиваясь, бежал впереди.
Немецкие танки, ныряя в кюветы, веером расползались по полю. Возле них начала дыбиться взрывами земля — это били противотанковые орудия батальона. Один танк задымил, остановился, вспыхнул другой. В перекрестье прицела перед Ермаковым заплясали белый крест, какой-то диковинный красный зверь, нарисованный рядом с ним.
— Дорощук, стой!
Выстрел, выстрел!
И крест и зверя заволокло дымом. Гори!
— Вперед, Дорощук!
Еще несколько выстрелов по мечущемуся, растерянному вражескому строю. Мотоциклистов как ветром сдуло.
— Слушай мою команду! Делай, что я!
Сейчас их танки должны повернуть!
Где пехота? Ага, бегут, проклятые!
Фашистские автоматчики, бросив свои бронетранспортеры, кидаются в кюветы, разбегаются по целине.
Выбить их оттуда, не дать окопаться. Огонь и маневр, вперед, на сближение.
— Дорощук, стоп!
Выстрел, выстрел.
— Вперед!
По башне ударил снаряд. «Ничего, наша „десяточка“ выдержала!» Кого это подбили? Оспановская «семерка».
— Кенжигул, ты меня слышишь? Выбирайтесь из машины, ребята, я вас прикрою!
Уцелевшие танкисты бегут назад. Последним ковыляет на своих кривоватых ногах прирожденного наездника Оспанов. Вот он поднял автомат, дал на бегу очередь. Упал, опять поднялся. Молодец, Оспаныч, давай к своим!
Злобно гудя моторами, отстреливаясь, немецкие танки медленно отползали к высотке. «Семерка» горела среди полдюжины полыхающих вражеских машин. Фашистская пехота выбирается из укрытий, стремительно откатывается, бестолково стреляя из автоматов.
— Батальон, слушай мою команду! Отходим к заводу. Огня не прекращать, следить за воздухом.
Лейтенанта Жуликова капитан нашел в карьере у кирпичного завода. Он жадно пил из трофейной фляги, вода текла по подбородку, лилась на измазанную глиной гимнастерку. Жуликов подал товарищу руку, словно увиделся с ним сегодня впервые. Лейтенант был и тот и не тот. Лицо его потемнело, осунулось.
Красноармейцы, стоявшие вокруг, молча смотрели на своего комбата.
— Чепе у меня, Коля, — громко проговорил Жуликов с горечью. — Понимаешь, один тип в воронку забился, в атаку не пошел. Спрашиваю: «Ты что это делаешь? Кто, — говорю, — Россию от немца оборонять будет, если все по щелям забьются?» Знаешь, что эта сволочь мне ответила? Дескать, я выслуживаюсь, ордена зарабатываю. Все драпают, а нам больше других надо. Понял, что за фрукт?! И ведь попадаются еще такие…
Спартака всего трясло.
Бойцы угрюмо молчали.
— А что, неправда? — почти закричал один, толстощекий, губастый, в пилотке без звездочки и распоясанной гимнастерке. — Оставили нас, дураков, на верную смерть. Переправа давно накрылась. Надо уходить, пока не поздно.
Капитан Ермаков уловил острые вопрошающие взгляды красноармейцев, брошенные на него.
— Приказ вам объявили? Вы понимаете, что значит каждый час задержки врага? — медленно проговорил он, с ненавистью глядя в белые пустые глаза труса. — Мы защищаем город, в котором тысячи людей, заводы, склады. Мы должны дать возможность эвакуироваться населению. Приказ — святое дело, отходить без него — равносильно предательству.
— Что ты ему объясняешь? — в бешенстве крикнул Жуликов. — Шкурник, трус, ничего он не поймет.
— Я не только ему — я всем говорю, — отвечал капитан. — Все видели, как вчера девушки просились с нами в бой. Инвалид и тот не хотел уходить. Беда над всей страной, а этот…
— Я не могу так, товарищ капитан, — вскинувшись, забормотал мордастый. — Вокруг такой ужас… Вы должны меня понять… Я из интеллигентной семьи… Один у родителей… Мать не выдержит…
— У нас у всех матери, и все нас ждут, — жестко сказал Ермаков. — Между прочим, мои отец и мать учителя, и я у них тоже один сын, да мало ли таких…
— А ваш отец кто? — резко повысил голос капитан. Злость подступила к нему, и он сам испугался своего гнева. — Громче, громче говорите, чтобы все слышали! — крикнул он. — Отец работает в комиссионном магазине. А мать, наверное, домохозяйка?
— Да… — прошептала морда.
— Так интеллигентность тут ни при чем, — усмехнулся капитан. — За свой проступок вы заслуживаете строгого наказания и только в бою честным, смелым поведением сможете оправдаться перед всеми. А что касается ваших родителей, кто бы они ни были, о вашей трусости им бы следовало сообщить. Так вы и сделаете, товарищ лейтенант? — обратился он к Жуликову.
Красноармейцы облегченно вздохнули, переглянулись.
— Правильно, товарищ капитан, а мы с него еще и клятву возьмем на автомате, — взволнованно проговорил один, молоденький, красивый, как девушка. — Если опять сдрейфит, из него же и будет убит. Но больше с ним это не повторится, я уверен, он же комсомолец.
Лейтенант Жуликов растерянно молчал. Страшные кары, придуманные им трусу, вдруг утратили свое значение перед этой неведомой ему, но, должно быть, очень крепкой солдатской клятвой «на автомате».
Молоденький боец чем-то напомнил капитану Ермакову его самого, недавнего, и он ободряюще улыбнулся милому парнишке в непомерно большой для его головы каске. Красноармеец как завороженный смотрел на танкового командира, на его ордена.
— Давно в армии? — спросил капитан.
— Второй месяц пошел, — ответил боец.
— Восемнадцать лет исполнилось?
— Так точно, я с двадцать четвертого года.
— Откуда родом?
— Из Кинешмы Ивановской области, товарищ капитан.
— Как зовут тебя?
— Святов, Иван.
— Комсомолец?
— Комсорг восьмой роты.
Эти круглые волжские «о», так явственно прозвучавшие в последних словах юного бойца, растрогали капитана Ермакова. Он протянул парнишке руку.
— Будь здоров, Иван Святов, желаю тебе боевых успехов.
— Спасибо, и вам также, — совсем не по-уставному ответил красноармеец.
Жуликов, всегда такой уверенный в себе, энергичный, веселый, сейчас стоял поодаль поникший, грустный-грустный.
— Пойдемте, товарищ лейтенант, на наблюдательный пункт, — сказал капитан Ермаков.
Ему захотелось обнять опечаленного товарища за плечи, встряхнуть, ободрить. Но вслед глядели солдаты, и этого сделать сейчас было нельзя.
Они держали развилок весь день. Попытки немецких танков и пехоты прорваться к городу у кирпичного завода проваливались. Вторая и третья атаки были отбиты совместным огнем танков и стрелков. Тогда немцы вызвали авиацию, и эти двадцать «юнкерсов» нанесли обороняющимся больше потерь, чем три предыдущие атаки. Но и четвертая, и пятая атаки, и последующие артиллерийские обстрелы, и бомбежки не открыли немцам дорогу к Нижне-Донецку.
На вторую ночь пришел приказ отойти к центру города, в район площади Карла Маркса. И еще целый день танкисты и пехотинцы дрались здесь, только теперь у них были соседи да тяжелая артиллерия из-за реки в трудные минуты ставила заградительный огонь перед наступающими вражескими танками.
Немецкая авиация бесчинствовала. Кроме фугасных и зажигательных бомб, гитлеровские летчики бросали бочки с бензином, и полыхало то, что, казалось, не могло уже гореть, — обугленные дома, груды битого кирпича, земля и асфальт.
Когда становилось потише, Ермаков из укрытия рассматривал скульптуру. Памятник Карлу Марксу был не бог весть какой красивый, сооруженный, как видно, еще на рубеже двадцатых-тридцатых годов не без влияния конструктивизма, но это был Маркс, и недостатки скульптуры возмещались в сознании Николая с детства усвоенным чувством преклонения перед человеческим и научным подвигом Первого Коммуниста. Особенно характерным и даже символичным казалось Николаю Ермакову то обстоятельство, что он, русский коммунист, защищает от немецких фашистов коммуниста-немца.
Во второй половине дня, в перерыве между атаками, на крышу горкома, где висел выгоревший на солнце красный флаг, полез подросток.
— Эй, орел, тебе что, жить надоело? — закричали ему снизу, из окопа, красноармейцы.
— Флаг снять надо, — невозмутимо отозвался паренек. — Не фашистам же его оставлять.
— Нам оставь! — крикнул капитан. — Мы еще здесь повоюем. Будем отходить — снимем сами.
Немцы спохватились, и пули засвистели над головами.
Паренек послушно полез обратно, съехал вниз по водосточной трубе и прыгнул в окоп.
— Горком и горсовет уходят, — с суровой деловитостью сказал он. — Вы только, товарищи, не забудьте про флаг, чтоб они не надругались.
— А ты кто такой? — спросил капитан.
— Инструктор горкома комсомола.
— Почему не в армии?
— Да он мал еще — совсем молокосос, — заметил Илюшка Наумов, который был не намного старше юного инструктора.
— Почему — вы у них спросите, — сердито засопев, проговорил парнишка. — Нет семнадцати лет — весь довод. А то, что ростом, может быть, и на восемнадцать тяну, их не касается.
— Ничего, успеешь, навоюешься, — оказал кто-то из красноармейцев. — А сейчас мотай отсюда, а то фрицы не дадут тебе дожить до призыва.
— Счастливо вам, товарищи! — горячо проговорил мальчишка. — Про флаг, пожалуйста, помните.
И побежал к дому по битому кирпичу, стеклу, и все глядели вслед, пока он не скрылся за углом дома, нескладный подросток с большими ушами, который уже воюет, сам о том не ведая.
— Ты коммунист? — спросил Спартак у товарища.
Николай ответил, что он кандидат, был принят во время зимних боев под Москвой и подаст в члены партии, как только начнется наступление. Спартак с привычной веселостью, за которой скрывалось огорчение, сказал, что он все еще комсомолец, но у него в батальоне найдутся люди, и командиры и красноармейцы, которые охотно дадут ему рекомендации.
— Хочешь использовать служебное положение? — шутливо спросил Николай.
— Точно! — отозвался Спартак. — Пусть попробуют отказать начальству — сразу на передовую пошлю. — И тут же серьезно добавил: — Знаешь, друг, и я тоже подожду наступления…
Были ли тут причиной обаяние капитана Николая Ермакова, его сердечность, деловитая и строгая простота в отношениях с подчиненными, любовь к своей военной профессии и верность ей, явная, а не показная преданность воинскому долгу, но лейтенант Жуликов «прилип душой» к товарищу. Так он сам впоследствии говорил, чрезвычайно гордясь своей дружбой с ним. Обоих командиров сблизили не только общие боевые дела, которые они стремились исполнять честно и наилучшим образом, — их соединило и другое. Оба они принадлежали к поколению, воспитанному в духе непреклонной веры в коммунистические идеалы и привыкшему больше отдавать общему делу, чем требовать что-то для себя. Среди тех жизненных заповедей, которые были восприняты ими, защита первого в мире социалистического Отечества стала для них из лозунга конкретным боевым делом. И они выполняли его с горячностью и пылом молодости, с той негромкой страстностью, которая присуща русскому советскому характеру.
Именно поэтому им сейчас очень было важно, чтобы над зданием горкома, над площадью Карла Маркса, пока они сражаются здесь, развевался красный флаг.
— Ты что до войны делал? — допытывался Спартак и, опережая ответ друга, сначала рассказывал о себе, а потом так же подробно, вдаваясь в детали, выспрашивал Николая.
Их судьбы были очень разные и в то же время очень сходные — судьбы поколения советских юношей, готовившихся одновременно и к мирной жизни и к войне, к созиданию и к обороне своей страны.
Николай Ермаков, окончив десятилетку, поступил в Московский автодорожный институт — мечтал строить мосты, тоннели, шоссе.
— Дорога — это жизнь, — увлеченно рассказывает он Спартаку. — У нас совсем мало автострад, которыми так гордятся на Западе. Я убежден, что после войны страна покроется густой сетью первоклассных дорог с бетонным покрытием. Их будем строить мы все, как когда-то строили Днепрогэс и Магнитку. Они прорежут пустыни и горы. Весь наш азиатский Север пока без дорог. Представляешь — шоссе, прямое, как струна, от Москвы до Якутска или до Памира. Меня очень занимает проблема тоннельных строек: страна нуждается в прямой дороге от Орджоникидзе до Тбилиси — и мы дадим ей тоннель под Кавказским хребтом. Мы пророем дорогу под Керченским проливом, соединим Сахалин с материком, Чукотку с Аляской. А когда будет на всем земном шаре социализм, наши французские и английские товарищи построят тоннель под Ла-Маншем, испанцы соединят под Гибралтаром Европу с Африкой, прямой подземной магистралью под Гиндукушем будут связаны Советский Союз и Индия…
— Ты в это веришь? — спрашивает Спартак.
— Ну, конечно же, это будет, и, может быть, скорее, чем мы думаем, — убежденно отвечает Николай.
В эту минуту, вспоминая довоенную жизнь, он раскрывается в новом свете. Обычно сдержанный, немногословный, он с каким-то грустным наслаждением обращается к малейшим подробностям мирного своего бытия — детству, школе, краткой студенческой поре. Он никогда не собирался стать кадровым военным: профессия инженера — строителя дорог и сейчас остается его мечтой. Ему снятся по ночам эти не построенные им дороги, прорубленные в диких горах, мосты, скрепившие берега бешеных рек, черные манящие пасти тоннелей, вырывающихся на свет по другую сторону проливов.
Он ушел из института после второго курса: на страну надвигалась война, ей нужны были воины, и кому, как не ему, секретарю комсомольской организации мирного строительного факультета, надо было идти в ряды Красной Армии?
В танковом училище с такой же страстью, с какой он постигал науки, Николай принялся овладевать боевым мастерством. Он отлично водил танк, метко стрелял, стал признанным специалистом по материальной части. Тактику же он изучал с поражающим товарищей вдохновенным упорством и был способен над решением тактических задач проводить все свободное время. Страстный шахматист, он стремился перенести в свою новую профессию приемы любимой игры…
— Та ты кончал танковое училище в Горьком? — обрадованно восклицает Спартак. — Мы же с тобой запросто могли встретиться — я был студентом учительского техникума.
Вспомнив, что родители Николая — оба учителя, он опять перебивает товарища:
— А ведь, если бы не война, я с твоими стариками вполне мог бы увидеться, у нас бывали случаи, когда в Москву посылали наших студентов на практику.
— Вы где жили, — спрашивает Спартак, — не на улице Горького?
— Нет, мы жили на Матросской Тишине, есть в Москве улица с таким странным названием, — печально отвечает Николай.
Он без боли не может вспоминать военную Москву и мельком увиденную жизнь «в тылу». Один лишь раз с начала войны он на несколько часов — пока их эшелон перегоняли по Окружной дороге с восточного на западный участок — забежал домой. Долго стучал в дверь коммунальной квартиры. Впустила его соседка, она же достала ключ из-под половичка перед дверью их комнаты. В родном углу было знакомо и печально. Стопки ученических тетрадей, книги, учебники Ирины — жены, игрушки годовалого сына. В буфете лежал небольшой кусок хлеба, а на окне — вареный картофель в знакомой мятой кастрюле. Больше ничего. Отец и мать были в школе, Иришка, студентка-медичка, после лекций дежурила в госпитале, сын находился в яслях. Бежать в школу, в госпиталь или ясли у капитана не было времени. Тетя Маша, стоя в дверях, тихо плакала, глядя, как он, расстроенный, выкладывает на стол свой паек — консервы, хлеб, печенье, сахар, как торопливо царапает записку родным.
То был первый и единственный отпуск капитана, если эти горькие два часа можно назвать отпуском…
Над площадью провыли немецкие мины и с противным треском разорвались неподалеку. Оба невольно взглянули на часы.
— Вот гады, и здесь по расписанию работают! — проговорил со злостью Спартак.
— Немецкая аккуратность проявляется теперь в таком бессмысленном виде, как убийство, — отозвался Николай.
Спартак сказал, внимательно глядя на товарища, точно видел его впервые:
— Верно про тебя говорили, что ты танковый бог. Когда дрались у кирпичного завода, я сам в этом убедился. Никогда не подозревал, что на «тридцатьчетверке» можно так маневрировать.
— «Тэ тридцать четыре» — классическая машина: что маневренность, что броня, только пушку не мешало бы покрупнее калибром, — задумчиво произнес Николай. — Из этого танка еще не то можно выжать.
— Коля, а я ведь понял, почему тебя твои танкисты зовут «наш студент», — проговорил Спартак. — Ты-то об этом звании своем знаешь?
— Знаю, — усмехнувшись, ответил Николай и покраснел.
— Ты для них не только командир — «приказано — кругом марш — исполняйте». Они у тебя даже привычки перенимают. Я, кажется, за всю войну «пожалуйста» только теперь услышал… Ты что, и ругаться, наверное, не умеешь?
Капитан засмеялся.
— Умею, — сказал он серьезно, — только не считаю нужным.
— Вот гляжу я на тебя, — задумчиво проговорил Спартак, — и думаю: ведь другого высмеяли бы за эти слова, я первый живот бы надорвал, а у тебя это внутреннее, что ли, даже странно, если было бы наоборот… Скажи, Коля, по правде: ворчали твои ребята, когда ты на том перекрестке приказал идти не к переправе?
— Но ведь ты тоже пошел не направо, а прямо — к коменданту.
— Да пойти-то пошел, — с досадой сказал Спартак, — только трудно мне пришлось с теми, кто ворчал: «Что нам, больше всех надо?.. Что мы, каждой бочке затычка?» Тот, красномордый «интеллигент», папин сын из комиссионного магазина, больше всех надрывался… Значит, сумел ты своих хлопцев так воспитать, что они за тобой идут не раздумывая: надо — значит надо!
— А в самом деле — нам, дружище, иначе нельзя. Кому-то надо сделать шаг первому, — просто сказал Николай Ермаков. — Я знал, что мои ребята не с легким сердцем выполняли этот приказ, да и кому охота из пекла в пекло идти? Но есть такое слово: «надо». Короче не скажешь и по-другому не сделаешь.
Спартак кивнул соглашаясь:
— Рад я, что познакомился с тобой и повоевал вместе. Кончится война — приеду, Коля, к тебе в гости. Москву мне покажешь, а потом увезу тебя к себе, поедем за Оку рыбу ловить, захочешь — и поохотимся. Увидишь наше Павлово — и древнее, кустарное, и новое, заводское. Со старыми мастерами поговорим, они порасскажут такое, что хоть книжку про них пиши.
— Да, за малым дело стало — до Берлина дойти и оттуда до Павлова доехать…
Спартак не обиделся.
— Давай пиши адрес, — сказал он. — У нас ведь через Оку до сих пор моста нет — вот тебе и работа будет.
К вечеру второго дня боев за город, когда капитан Ермаков лишился еще трех танков, а батальон лейтенанта Жуликова по численности едва ли составил бы роту, связной командир принес, наконец, приказ отходить к переправе.
Береговой спуск запрудили повозки, машины, пушки, но уже не было напряжения предшествующих дней: подавляющее большинство войск и мирного населения успело переправиться на другую сторону.
— Не зря воевали, дали людям возможность уйти от фашистов, — услышали Николай и Спартак знакомый мальчишеский голос.
— Святов? — спросил Николай. — Жив парень?
— Воюет — дай бог всякому, — ответил Спартак.
— А тот — твой «комиссионный друг» — как?
— Живой-здоровый. Не герой, но и от пули больше не бегает.
— И это неплохо, — засмеялся Николай. — Святов из него сделает человека. Отличный командир со временем из твоего Святова выйдет.
— А по-моему, политработник, — сказал Спартак. — Лучше его агитатора у меня нет.
«Сводный пехотно-танковый полк», как называли себя сроднившиеся за эти дни красноармейцы, остановился в переулке. Собственно, переулком горы разбитого кирпича, железа, обугленных досок и бревен уже трудно было назвать. Все это походило на реконструкцию улицы Горького перед войной, и капитан усмехнулся такому мирному сравнению с тем далеким невозвратным временем.
Вместе с лейтенантом Жуликовым он отправился искать Мамедова и тут, у самого уреза воды, их застала очередная бомбежка.
— Где подполковник? — окликнул капитан бойца, которого позавчера видел около коменданта.
— Погиб два часа назад. Прямое попадание…
— Вот и погуляли на азербайджанской свадьбе, — с тоскою сказал Ермаков. — Кто сейчас за него?
Новый комендант, низенький, плотный майор с облупленным, сожженным солнцем носиком, багровый, потный, по внешности был полной противоположностью своего предшественника, но он был такой же охрипший, неумолимый и деловито-веселый.
Переправа уже оказалась в зоне воздействия вражеской тяжелой артиллерии, но огонь ее был пока малоэффективным. Опаснее была немецкая авиация, почти непрерывно бомбившая понтонный мост.
— Сейчас переправим на ту сторону госпиталя, потом пушки, а к двадцати двум часам подойдет ваша очередь, — поглядывая на небо, проговорил майор. — Будьте наготове.
Мимо них по крутому спуску уже сползала к мосту вереница голубых автобусов с большими красными крестами на бортах. Это были совсем мирные автобусы, словно перенесенные из прошлых добрых дней. На радиаторах алели длинные металлические флажки. Бледные лица раненых виднелись в растворенных окнах.
— Дьяволы, не могли перекрасить, — ошарашенно проговорил майор. — Но ведь красивы, ничего не скажешь. Мирная машина, как будто и войны нет.
Он не выдержал, сорвался, побежал к головному автобусу:
— Давай быстрей, голубая волна, пока «музыканты» не налетели!
Капитан смотрел на невиданную голубую колонну, вступавшую на мост, со смешанным чувством тревоги и злого недоумения. Год идет война, а какие-то нерадивые люди не поняли, что за враг перед ними. Отличная мишень для немцев эти автобусы. Фашистских летчиков не остановят наивные красные кресты…
И, как будто подтверждая его тревогу, на берегу взревела сирена поста оповещения. Почти тотчас гулко ударили зенитки. Голубая колонна шла через мост, откровенно мирная, беспомощная. Весь берег тревожно смотрел то на автобусы, то на небо. Люди позабыли о грозящей им опасности. Лишь немногие бежали в укрытия. Немцы посягали на самое священное, и все у переправы с тревогой думали о тех, кто находился в машинах с красными крестами.
Дружно ударили зенитные пулеметы по стремительно несущимся среди черных клубков разрывов вражеским самолетам.
— Пикировщики. Плохо дело… — голос Жуликова донесся как будто издалека.
Ермаков, закусив губу, следил, как четко, заученно, будто на смотру, втягивались в круг «юнкерсы». Через несколько минут первый самолет вырвется из этой адской карусели, блеснет в закатных лучах металлом, завалится на правое крыло и с ревом станет падать на мост. Никогда в жизни у Николая так не ныло сердце, как сейчас. Его активная, деятельная натура не терпела бездействия стороннего наблюдателя, и теперь он лихорадочно оглядывался, выискивая, что бы предпринять.
Зенитные пулеметы захлебывались. Капитан сорвался с места и побежал к красноармейцам, стоявшим у стен домов в неглубоких окопчиках.
— Товарищи, надо бить по самолетам! Где ваш командир? Старший лейтенант, прошу вас…
— Без толку, товарищ капитан.
— Как без толку? Поставьте «максимы», «Дегтяревы», «петеэр», дайте залповый огонь. Только начните — весь берег вас поддержит!
Рванули первые бомбы. Все оглянулись. Столбы воды взметнулись далеко от моста.
— Слушай мою команду! — закричал старший лейтенант. — По самолетам противника, прицел три, упреждение два корпуса — ого-онь!
Словно сухой порох, заполыхало и затрещало по всему берегу. К винтовкам присоединились пулеметы. Неугомонный капитан подскочил к петеэровцам, схватился за ружье.
— Клади мне на плечо! — закричал он в самое ухо бронебойщику.
— Что вы, товарищ командир!
— Давай клади!
Открыв рот, чтобы не оглушило, капитан следил за небом. Длинный ствол ружья с квадратным надульником потянулся вслед за падающим в пике самолетом. Гулкий выстрел ударил в уши.
— Вася, дай я по нему ударю, ну дай! — кричал второй номер расчета.
— Бейте, хлопцы, бейте! — бормотал капитан, следя за самолетами. Зенитный огонь не позволял им пикировать, и они, наспех бросив бомбы, взмывали, огорченно завывая.
— Сбили, сбили! — закричали вокруг, и тут Ермаков увидел черный дымный шлейф, тянувшийся за одним из стервятников.
— Шесть осталось! Дать им еще! — кричал Жуликов. В его руках оказалась чья-то винтовка, и он безостановочно палил из нее.
Автобусы были уже частью на той стороне, несколько машин ползло по мосту. Самолеты шли на второй заход. Ведущий с включенной сиреной бесстрашно падал и падал навстречу огню зенитных пулеметов, и никто не увидел, как черной каплей отделилась бомба. Взрыв потряс мост, расколол его, расшвырял за перила голубые автобусы.
— А-а-а! — дико, тонко, совсем по-женски закричал кто-то рядом с капитаном.
Самолет выходил из пике метрах в ста от воды.
— Сбейте его, гада, сбейте! — не унимался тот же высокий голос.
Жестокая, злая русская ругань покрыла этот голос, перешедший в крик.
— Так его, так… в душу… мать…
— Сбили! — сказал Жуликов, опуская винтовку. — Сбили и этого.
В наступившей внезапно тишине стали отчетливо слышны стоны раненых.
— Геройство зверя… — с ненавистью проговорил Ермаков.
— Что говоришь? — спросил Спартак.
— Я говорю, — с бледным, перекошенным лицом отвечал Николай, — что это не человеческое геройство. Так поступает зверь и фашист. Когда мы будем их бить и гнать с нашей земли, они, как волки, будут отгрызать себе лапы, лишь бы уйти живыми. И, недобитые, будут жалить, как змеи. Зверь тоже способен на смелость, но только во имя чего его смелость? Я не могу признать за зверями геройства.
Тут снова застучали зенитки: шла новая волна бомбардировщиков.
— На нас летят… Нет, свернули… Боятся… — послышалось кругом.
— Смотрите, товарищ капитан, наши «ястребки»! — кричал бронебойщик.
В небе над переправой вспыхнул молниеносный воздушный бой. С ревом устремлялись друг на друга, обмениваясь короткими смертными очередями, едва видимые с земли самолеты. Некоторые, обиженно воя, прочерчивали дымный след и падали где-то в стороне.
Подошел грустный лейтенант Жуликов — прощаться.
— Расстаемся, Коля, друг. Переправляемся на пароме, а вам только к ночи мост починят. Полюбил я тебя, хоть и знакомы были без году неделю.
— И я рад, что познакомился с тобой. Будь здоров и не лезь без толку на рожон. Горяч очень, на войне это плохо. И с людьми будь поделикатнее…
— Учтем на будущее, — сказал лейтенант. — Ну, давай на прощанье обнимемся, как братья.
Капитан покусал травинку, покосился на Дорощука. Даже в сумерках лицо механика-водителя показалось жалким, незнакомым.
— А зачем ты жил с женщиной, если она к другому бегала?..
Они лежали на откосе у реки, ожидая переправы. Быстро темнело, и в небе одна за другой загорались крупные южные звезды. Ответ услышал неожиданный и не по-мужски беспомощный:
— Вона така прелестна…
Смущенный своей неожиданной откровенностью, старшина отвел взгляд от удивленного командира, затормошился, вскочил:
— Пойду машину посмотрю. Почекайте трошки, товарищ капитан. Жизнь, она оч-чень сложная штука, в атаку на нее не пойдешь…
— Постой, Иван Данилыч, — комбат впервые назвал старшину по имени-отчеству, — машина же в порядке, не убегай от меня. Ответь, ты человек бывалый, я с тобой тоже на полную откровенность. Вижу, ты с женщинами всегда обходишься по-хорошему, по-моему, даже жалеешь. Я понимаю, дело тут в характере…
Дорощук сел, лобастый, неловкий, очень домашний и очень уютный, добрый, верный человек.
— Встретил я недавно одну женщину, — глядя на темную реку, снова заговорил Николай, — Понравилась она мне… Милая такая, ненавязчивая, грустная. Потом от хозяйки я узнал: она в Ленинграде сына потеряла, муж ее погиб еще в начале блокады, на Кировском заводе, в цеху, — прямое попадание. Он ремонтировал танки. Голодный был, еле стоял, тут и убили. Человек старался для нас, для победы. А меня к этой женщине потянуло, к его вдове. Темная, непонятная меня опутала сила… А я ведь, ты знаешь, женат и жену без памяти любил и сейчас люблю…
— Это вы о Лене говорили? Да, она была хорошая.
— Знаешь, о ком речь шла. Ну, тем лучше… Она и тянулась ко мне и отталкивала. Боролась сама с собой. А ведь не изменяла никому — одинокая, мужа в живых нет…
— Памяти его не хотела изменять, — сказал Дорощук сурово.
Николай молчал и, мучительно подыскивая нужные, верные слова, рассеянно смотрел, как внизу, у самой воды, саперы лихорадочно налаживали переправу. В тишине, веявшей с реки, негромко раздавались тревожные голоса, стук топоров, вкрадчивое повизгивание пил.
Дорощук нетерпеливо пошевелился.
— Не пойму я сам, — снова заговорил Николай, — то ли Иришку мою она мне чем-то напомнила, то ли сама по себе какая-то особенная была. Прежде всего прочего, понимаешь, я в ней хорошего человека увидел. Для меня просто красивая женщина, пусть даже очень красивая, если души в ней нет, ничего не значит. Ты понимаешь, что я перед тобой не рисуюсь этим, на полную откровенность говорю?
— Говорите дальше, я все понимаю, — тихо ответил Дорощук.
— Вот бывает как: увидишь женщину, и сразу ясно — настоящая. Может быть, это редко бывает, я не больно опытен в этих делах, но теперь по Лене знаю, понял: бывает. А потом, уже только потом, ко мне все остальное пришло… Сидит рядом добрая, милая женщина, очень одинокая и очень несчастная… И если бы жаловалась на судьбу, плакала, тогда бы другое дело, а эта нет — молчала о себе. А горе ее и одиночество ее во взгляде, в голосе, в каждом движении проглядывали… Обнял я ее — ну, просто пожалел, без всякой черной мысли… Притихла она, сжалась вся, а во мне вместо сочувствия вдруг черный бес забурлил…
Дорощук шумно вздохнул. Николай покосился на него.
— Ну, ладно, хватит, пооткровенничали, — сказал он. — Теперь я пойду машину смотреть…
— Ну нет уж, Николай Николаевич, — встрепенулся старшина, — теперь уж вы до конца договаривайте, раз начали.
— Что договаривать? Все ясно.
— Лены-то нет, а что о ней живые, те, кто остается, думают, вы об этом размыслили? — грубовато спросил Дорощук.
— А их, живых-то твоих, тоже безносая метит.
— Что ж, товарищ капитан, не всех, не всех метит. О каждом человеке след останется. И о Лене тоже. Я погибну — вы расскажете обо мне после войны или просто вспомните. Никто о той Лене плохого не скажет. Жила честно и умерла того честней…
— Да нет, я не о том! Ей-то что до того, как о ней подумают, она ничего этого не узнает.
— А в нашей памяти она — всегда живая. Придет время — и в радости и в трудный час о ней вспомним. Скажем: «Она человек была, человек!» И станет нам легче, и станем мы лучше, и себя мы почувствуем честнее, и детям закажем быть похожими на нее и на таких, как она…
— Это ты уже о мирном времени говоришь? Рано, дружище! Себя, видишь, похоронил, а меня жить и совершенствоваться оставил.
— Як примеру сказал. Ну, не вы, Николай Николаевич Ермаков, так другой… Ни об одном человеке не забудется. Ни один бой, ни одна жертва, ни одна подлость, ни один подвиг не пропадут..
— Ты веришь, что так будет?
— А разве вы не верите? — простодушно спросил Дорощук, и капитан, сам умеющий верить и мечтать, подивился и порадовался этой чистой и сильной вере. — Если вы когда и сомневаетесь в этом, так это только от молодости… Вот вы удивлялись, когда я в партию вступал, верно?
— Я тебе ничего не говорил.
— Не говорили, а я видел.
— И тоже не сказал.
— Тоже не сказал…
Оба рассмеялись.
— Вы в партию вступали от молодости, а я от зрелости. Нас одно уравняло — война. Я, конечно, не такой геройский человек, как вы…
— Не надо, Иван Данилыч! — с досадой сказал капитан.
— Это я не к лести, Николай Николаевич, а к слову сказал. Я не герой, хотя многое перевидал, и всякое… А вот теперь вижу: обиды мои прошлые — так в прошлом и остались, ни мне, ни другим они не нужны. Да, было — ни за что в кулаки отца вписали, в Казахстан сослали. Было. И не война эти обиды списала — сами отошли. Может, и перекрутили тогда с нами или с другими, но с тех пор жизнь вверх пошла, и обиды те отступили, обмельчали, стали ничтожны…
— Сейчас, пока война, — хочешь сказать?
— Нет, жизнь их отвела. Знаете, как отца и мать везли из Сталинской области в Караганду? Теплушки набиты, воды нет, еды — что с собой взяли. Везут медленное потому что впереди поездные бригады рельсы кладут, по тем рельсам и едут… Темпы, сами понимаете, какие. Привезли в Караганду, оставили — живите как хотите. А кругом степь, а воды нет. Мать младшего братишку, чтобы не погиб, отвела в город, постучалась в чей-то дом — возьмите, усыновите, только сохраните живую душу, Петей его звать… Взяла жена какого-то начальника, бездетные были, уехали поскорей. Так и стал наш Петяшка сыном чужих людей. А я его не забыл и о той дороге, которой везли моих стариков за то, что у них сад был, тоже добре помню. Когда-нибудь в этом разберутся, и наша партия осудит те огульные дела и те ненужные жестокости. Но народ видел за всеми теми делами главное — начало хорошего життя, жизни то есть… Для народа и Родина и партия, это я понял теперь, вечное. И я с этим соединил свое все: и сегодняшнее, и будущее, и даже прошлое.
— Простил?
— Кому? Ему — нет, а партии… партия в этом разберется.
— Кому — ему?
— И в том проклятом тридцать седьмом — тоже разберется.
— Кому — ему? — снова настойчиво повторил капитан.
— А тому самому — родному и любимому.
Оба они невольно оглянулись, не слышит ли кто-нибудь их ночной неосторожный разговор…
— Ну, это ты брось, Иван Данилыч, — ошеломленно, но как-то не очень уверенно сказал Ермаков. — Не надо об этом. Твое озлобление вызвано просто личной обидой, обобщать тут ты не имеешь никакого права… Начали мы про Лену, а кончили политикой.
— Дело не во мне, — ответил Дорощук. — Это все одно — жизнь. Остается в жизни этой все — и плохое и хорошее. Весь вопрос — как остается. Лена — человек, она останется в доброй памяти у меня, и у вас, и у той хозяйки ее, и у тех, кто ее знал. И миллионы других — честных, скромных людей — тоже не будут забыты. А он — учитель великий и мудрый, что себя на портретах велел всюду рисовать, — он не настоящий, попомните мои слова. Рядом с Лениным становится, даже поперед Ленина хочет вылезть. Боится он народа, старых большевиков боится, пересажал всех, значит, не любит правды… А помните ту станцию с эшелоном на север? — вскрикнул Дорощук, хотя его собеседник угрюмо молчал. — У вас тогда лицо, как мел, белое стало и голова задергалась. Думал я, пристрелите вы этого энкеведешника…
Снова они оглянулись по сторонам.
— И слава богу, что обошлось, — сказал Ермаков.
— Да, — отозвался Дорощук, — хорошо, что до оружия дело не дошло. А то не воевали бы мы сейчас, а ехали бы куда подальше. Или сидели где не надо…
Помолчали. В ночное небо беззвучно неслись цветные пулеметные очереди. Где-то невдалеке полыхало зарево, и розовые блики отражались в черной воде. Заурчали моторы тяжело груженных немецких бомбардировщиков, идущих бомбить тылы. Старшина снова заговорил:
— Как вы крикнули Ильке Наумову: «Неси мой вещмешок!» — тут я и подумал, что быть сваре. Хотел я побежать за своим сидором — у меня там и сало было, и сухари, и сахар, да думаю — отбегу, а вы тут без меня делов понаделаете, и Сашку Тетерина послал. Ну, ребята как птицы летели. А ведь, по правде говоря, не ожидал я от вас такого.
— Почему? — встрепенулся капитан.
— Я об вас другого мнения был. Майор-то наш, Черепенников, на что храбрый был человек, а и то струсил… А вы знаете, как вас танкисты звали до того случая?
— Студентом, что ли?
— Верно. Ну, а студент — понятие деликатное, интеллигент… А тут вы как поговорили с тем стариком, бледный стали, а когда лейтенант из конвоя подбежал да вызверился, вы за пистолет. Ребята до сих пор это промеж себя обсуждают. И многие одобряют. «Вот тебе и студент», — говорят…
— Это ты меня тогда от него отгородил?
— Неважно кто, может, Илька, может, и я. — Дорощук тихо засмеялся. — Опять курите, товарищ капитан, много вы табаку жгете — вред один. И так худые…
Эпизод, о котором шла речь, произошел минувшей весной, когда они ехали на Урал, в Танкоград, получать новую технику и на пересадочной станции ожидали поезда.
В чахлом привокзальном скверике с ветхой чугунной решеткой вдруг поднялась суетня. Несколько солдат в фуражках с красными околышами во главе со старшиной в отлично сшитой командирской шинели грубо выпроваживали за ограду женщин с вещами, детей, стариков. Недовольные возгласы покрывали озабоченные крики солдат:
— Живей, живей, за ограду! Быстро!
— Чего это гражданских гонят? — недоуменно спросил, ни к кому не обращаясь, Илюшка Наумов. Капитан, игравший на расстеленной плащ-палатке в шахматы с заместителем командира бригады майором Черепенниковым, поднял голову. К ним уже подходил старшина. Оглядел быстрыми глазами группу и, щелкнув каблуками, обратился к майору:
— Можно вас на минутку?
Если бы к нему вот так, почти вольно, подошел войсковой старшина, даже из обожаемого им племени танкистов, майор заставил бы его вспомнить строевой устав. Но боевой командир увял при виде красного околыша. Он отошел вслед за старшиной в сторонку и вернулся озабоченный:
— Придется нам очистить помещение…
Маленькая группа расположилась неподалеку от ограды. Снова расстелили плащ-палатку, перенесли вещи. Капитан, несший шахматы, сел.
— Ваш ход, товарищ майор.
Но Черепенников глядел не на доску. Вытянув шею, он напряженно следил за большой группой людей, входившей в скверик. Ермаков вскочил. Лицо его потемнело.
Впереди группы мужчин в странно непривычном одеянии — грязно-серые бушлаты, такие же брюки, облезлые шапки — шел лейтенант с тонким злым лицом. С боков людей в сером теснили солдаты с винтовками наперевес.
Гомонившая до сих пор привокзальная площадь стихла. Люди подходили поближе, пытливо всматриваясь в худые, отечные лица заключенных. Они клали на землю свои тощие мешки и молча усаживались возле — все разные и очень схожие друг с другом.
Несколько солдат охраны прошли и, ни на кого не глядя, стали вокруг ограды.
Раздвигая подступавших к палисаднику женщин и красноармейцев, капитан подошел почти вплотную к ограде. Высокий худой старик с седой остриженной головой и пронзительно зоркими глазами, снимая бушлат, смотрел на подходившего командира.
— Кто ты, папаша? — опросил Ермаков.
Старик усмехнулся.
— Сейчас заключенный, как видите. До тридцать седьмого был дивизионным комиссаром. Член партии с четырнадцатого года. Участник штурма Зимнего. Дважды краснознаменец. Еще есть вопросы?
— Есть! — лицо капитана побелело. — Фамилия, как ваша фамилия?
А когда старик назвал громкое в былые годы имя свое, Николай шагнул к нему, грудью ткнувшись в ограду:
— Так это о вас писал Ленин. О вас мне рассказывал отец… Вы… и здесь… в таком положении… Почему? За что вас?
Подошел охранник, широколицый веснушчатый солдат, нерешительно проговорил:
— Нельзя, товарищ командир, не положено.
Николай нетерпеливо дернул плечом.
— Куда вас сейчас? — с отчаянием спросил он старика.
— Отбыл пять лет лагерей особого режима, теперь везут на вечное поселение…
Старик говорил, глядя прямо в глаза. Слова его падали тяжело, глухо. Толпа людей обступила ограду вплотную, прижав к ней капитана, танкистов, охранников. Чей-то громкий повелительный крик ударил по людям, но их было много, и отступать им было некуда. Николай оглянулся. Майор Черепенников исчез, предпочитая не вмешиваться в сомнительное предприятие. На фронте он ничего не боялся… Рядом стояли Дорощук, Наумов, Тетерин. Солдаты отталкивали заключенных от ограды. Громко крича: «Отойти! Назад!», проталкивался к танкистам лейтенант с злым лицом.
— Что вам нужно, товарищ дивизионный комиссар, — быстро проговорил капитан, — деньги, продукты, табак?
Лицо старика дрогнуло, искривилось.
— Табак, если есть — табак!
Капитан потащил из кармана папиросы, подал.
— Илюша, вещмешок мой — живо! — приказал он. — Товарищи, пропустите его, скорей!
Но просить не надо было. Все расступились, и Илья стремительно метнулся прочь, за ним побежали другие танкисты, гражданские.
— На фронт? — торопливо говорил старик. — Воюйте там и за нас, за тех, кого вместо запада везут на север. Хочешь знать, капитан, кто здесь со мной? Вот (рядом со стариком стояло несколько человек в черно-сером, похожих на него и не похожих) — секретарь обкома… Вот командир полка… Это преподаватель Института красной профессуры. Все коммунисты с дореволюционным стажем. Так вот, капитан. Но ты знай о нас, а — воюй, воюй, чтобы немец, чтобы немец…
Старика отшвырнули назад, на Николая надвигался начальник охраны.
— Вы что делаете, что делаете? Ты знаешь, за это что? — хрипел он. — Отведем куда следует…
Мальчишеские чистые глаза капитана вдруг ослепли, стали по-мужски гневными от ярости. Контуженая голова затряслась, рука потянулась к кобуре.
— Ты… ты… грозишь!.. Гад… фашист…
— Полегче, лейтенант, — Дорощук закрыл своего командира. — Тут тебе не заключенные, тут танкисты. Понимать надо!
Танкисты, красноармейцы, женщины сжали вдруг присмиревшего лейтенанта.
Протискался Илюшка Наумов с вещевым мешком.
— Вот, товарищ капитан, я тут всего поналожил…
— Лейтенант, разреши передать, — уже остывая, попросил Ермаков.
Человек в синей фуражке равнодушно молчал, словно не слыша обращенной к нему просьбы.
— Да что вы на них глядите?! Кидайте за ограду! — крикнула сзади какая-то женщина, и в палисадник из толпы вслед за зеленым армейским мешком полетели свертки, пачки махорки, скомканные денежные бумажки…
— Товарищ дивизионный комиссар, товарищи! — поднимаясь на носки, кричал капитан. — Всего хорошего вам! После войны мы вас всех разыщем!
Подгоняемые грубыми толчками, заключенные двинулись к вагонам.
Закричали, запричитали женщины. Длинный гудок паровоза покрыл все голоса.
— Ермаков, где ты, наш «пятьсот веселый» прибыл, пошли на посадку, — вынырнул откуда-то майор Черепенников…
— Товарищ капитан, нам сигналят, скоро начнем переправляться, — поднялся с земли Иван Дорощук.
Едва взревели моторы танков, как на примолкшем берегу и в черной тихой воде стали вздыматься столбы взрывов. Это начала обстрел переправы вражеская тяжелая артиллерия. Первая машина осторожно сползла на мост, который со стоном прогнулся под ее тяжестью; густая маслянистая вода реки приплеснула к самому настилу. Капитан Ермаков сопровождал каждую «тридцатьчетверку», шагая впереди танка и тревожно оглядываясь на вздымавшиеся по сторонам столбы воды. Проведя последнюю машину, он устало присел на какие-то бревна. Дрожали руки, подергивалась контуженая голова, остро ныла незажившая рана в плече. Подошли командиры танков, сели возле своего комбата. По мосту шли последние защитники города. Кипела вода от взрывов, снаряды рвались уже на этом берегу. Надо было без промедления уводить отсюда батальон, но капитан Ермаков все сидел, не сводя глаз с высокого противоположного берега. Не хватало сил оторваться от печального и величественного зрелища горящего города, который они отдали своими руками жестокому, заклятому врагу. Как много остается на той стороне — незнакомые, бесконечно близкие люди, дорогие могилы, клок собственной души и частица собственной жизни…
Капитан Ермаков рукавом отер глаза, поднялся, хриплым, чужим голосом проговорил: «По машинам!» — и тяжело побрел к своему танку.
К утру война ненадолго забылась. В воздухе, едва успевшем посвежеть после раскаленного дня, воцарилась неуверенная тишина. Зарева пожаров над степью поблекли. Светлые длинные полотна прожекторов, неслышно метнувшись по небу, падали к горизонту. Легкий ветер пронесся над степью, над дорогами, овеял прохладной волной зазябших часовых у лесных опушек.
Внезапно Николай Ермаков проснулся. Ему почудилось что-то неладное.
Лесок гремел, весь напоенный разноголосым птичьим гомоном. Природа, как и люди, уставшая от войны, выбрала час, чтобы заявить о себе миру. Заливались, перещелкивали, взахлеб радовались какие-то птахи. Звенел ручей. Невдалеке басисто руководила хором кукушка.
Лесной оркестр играл торжественную мелодию жизни, короткого, но уверенного в себе счастья.
Николай с сожалением подумал о том, что ему, городскому жителю, так мало выпадало минут для сближения с этим чудесным, почти незнакомым миром. Он не знает имен певцов, не знает, о чем разговаривают они в этом лесном уголке, отвоеванном ими у войны. Через час или два лесок, уже закодированный на множестве карт, опять станет военным объектом, заполыхает, задымится, затрясется от разрывов. Вокруг сонного глухого разъезда, прилепившегося к леску, все заполыхает, он утратит мирный облик, согнется под тяжелой лапой войны, светленькие домики распадутся, обуглится, почернеет зелено-желтая трава, строгие светлые рельсы скрутятся и встанут дыбом.
Босой, распоясанный, с непокрытой головой, Николай пошел в глубь леса, трогая руками тонкие стволы деревьев, доверчиво протянутые ему навстречу ветви кустов. Наклонясь, он срывал какие-то робкие светло-желтые и блекло-лиловые цветки и жадно вдыхал их едва уловимый аромат. Чувство восторга перед этой открывшейся милой, незнакомой жизнью наполнило все существо юноши дрожью восторга и удивления. Он улыбался, он весь тянулся навстречу незнакомому страстному зову природы.
Вдруг он ошеломленно остановился. А что, если эти минуты в последний раз, что, если пришло прощание — с жизнью, с Родиной, возникшей в образе этого поющего леска?.. Ему дается в последний раз обнять все это и уйти туда, откуда никто не возвращается.
Несколько минут Николай простоял, сраженный этой горькой мыслью, очень похожей на предчувствие. Но лесной оркестр гремел так мощно и призывно, так хорошо было ощущать себя молодым, здоровым, бодрым, что юноша стряхнул минутное оцепенение и снова двинулся вперед. С веток и кустов вспархивали птицы. Лесная мышь, отбежав в сторону, глядела на него без страха. Посвист птиц охватывал быстро идущего человека со всех сторон. Добрый и доверчивый лесок торопился рассказать ему о всех чудесах предрассветного часа, спешил представить своих обитателей и хозяев, требовал внимания, участия и ответной доброты.
В тишину утра ворвался стрекот приближавшегося мотоцикла. Очарование природы мигом исчезло. Капитан бежал по лесу, уже разбуженному войной. Бойцы погромыхивали оружием, котелками, негромко переговаривались, выполняя несложный обряд солдатских сборов.
У опушки, где стояли его машины, комбат увидел своих танкистов. Подбежал, неся портупею и сапоги, Илюшка Наумов, самозабвенно выполнявший обязанности ординарца. Илюшка принес котелок с водой, и танкисты смотрели, как их командир, фыркая, умывается. Одевшись, капитан оглядел всех.
— Нам приказа не было? — спросил он Анциферова.
— Пока нет, товарищ комбат.
На трудных дальних дорогах от Нижне-Донецка до этого безымянного разъезда капитан Ермаков потерял три машины из шести и пятерых своих товарищей танкистов. Но по-прежнему его подразделение в сводках стрелковых частей, которым оно придавалось, именовалось батальоном и получало задачи, которые были по плечу танковому батальону. Таков суровый, но справедливый закон войны: живые должны сражаться и за себя и за погибших.
— Ну что ж, товарищи, война войной, а поесть надо, — весело проговорил комбат. — Пожуем, что бог послал, и закурим.
— А если наоборот? — в тон командиру спросил Демин.
— «Три наряда вне очереди — полы драить».
Это была сакраментальная фраза. Раненный еще в боях за Украину батальонный старшина Соловьев однажды, крепко рассерженный, закричал так на совершившего проступок красноармейца. Соловьева любили и боялись не одни бойцы и сержанты. Он отучил курить перед завтраком весь батальон. Для подчиненных у него хранились специальные противогазы, в которых старшина заставлял бегать «курцов» до седьмого пота, до удушья, пока они не срывали с себя маски. Сам Соловьев, когда-то отчаянный курильщик, перед самой войной женился на молоденькой и хорошенькой фельдшерице Наде, не терпевшей табачного дыма, и долго потом предлагал «следовать моему примеру» — бросать курить. Его предложение стало предметом постоянных шуток. «Следовать примеру» относилось не только к курению, а и к женитьбе… Это было доброе мирное время, ставшее почти легендой. Мало оставалось в бригаде старых танкистов, помнивших гарнизонную жизнь близ литовского городка, историю оловьевской женитьбы накануне войны, знаменитую контратаку их мехкорпуса вечером 22 июня… Николай Ермаков еще юным лейтенантом участвовал на своей «тридцатьчетверке» в приграничных боях; под Москвой и под Орлом он уже командовал танковой ротой, а перед самым отступлением принял батальон.
Многие видели в его удачливой военной карьере лишь внешнюю сторону — очередные звания, повышения в должности, ордена, уважение начальников… Но то была не более как внешняя сторона, открытая всем, лишь в людях ничтожных вызывающая зависть и вожделенное желание преуспеть, «как он».
Другая, глубинная сторона жизни и личности капитана Николая Ермакова была историей неуклонного и скорого мужания характера в совершенно исключительных условиях военного года. Эта сторона открывалась не всем, а лишь людям, близко знавшим его, воевавшим с ним бок о бок весь этот год или даже несколько дней, потому что на войне, где время так «спрессовано», так насыщено событиями, за один час, за один бой нередко можно узнать о человеке больше, чем за годы мирной жизни.
— А где Дорощук и Тетерин? — спросил комбат, оглядев своих танкистов.
— Они, товарищ капитан, обратно в колхозники подались, — под общий смех проговорил Демин. — Тут недалеко нашли вагончик стана тракторной бригады, а в нем запчасти разные. Они и решили все это закопать и вешку выставить. Дорощук ваш говорит: «Придут люди пахать и найдут все. Зачем добру пропадать?» Сейчас он под вагончиком яму роет, а Сашка Тетерин все в масляные тряпки заворачивает. Запасной солидол почти начисто забрали. Я им говорю: «Тут, может, через день немцы будут хозяйствовать», а они сопят и свое дело делают…
— А что, очень здорово придумали, — сказал капитан. — Честное слово, если бы я догадался, точно так же сделал бы. Может, пойдем им поможем сообща, вместо физзарядки?
Демин с деланным огорчением махнул рукой: теперь уже танкисты смеялись над его недогадливостью.
— Они уже, наверное, заканчивают. Дорвались до любимой работенки — на ходу подметки рвут…
— Слыхали, товарищ капитан, пехота болтает, будто танки немецкие прорвались, на Узловую идут, — промолвил один из танкистов.
И тогда все заговорили наперебой:
— Говорят, не меньше сотни.
— И пехота на грузовиках.
Надо было бы ответить шуткой, хотя картина, по-видимому, соответствовала действительности, но тут подбежал связной:
— Товарищ капитан, вас комдив к себе требует.
Невысокий полковник в пенсне стоял среди группы командиров. Увидев танкиста, он быстро повернулся к нему.
— Капитан Ермаков по вашему приказанию явился.
Солдатский телеграф сообщал правду, хотя и несколько преувеличивал силы врага. Танковая группа в составе примерно семидесяти танков в сопровождении пехоты на грузовиках и бронетранспортерах под прикрытием авиации прорвалась вчера днем через наши боевые порядки. Она идет, по всей видимости, мимо разъезда, на Узловую. Опасность трудно преувеличить. Полковник повел рукой: никто не увидел в леске ничего, кроме деревьев, но все знали — от Узловой прямая дорога к нефтяным, промыслам, на них целятся немцы. Они могут быть здесь с минуты на минуту. Их надо задержать любой ценой.
— Я занял оборону перед разъездом, — закончил полковник, пытливо глядя на танкиста. — Вы мне не подчинены, у вас своя боевая задача, но обстановка меняется порой раньше, чем поспевает приказ. Я не считаю себя вправе отменять распоряжения вашего начальника. Решите сами, можете ли вы сейчас выполнять боевую задачу вместе со мной.
Капитан оценил деликатную сдержанность этого полуприказа-полупросьбы. На него с надеждой смотрели десятки глаз. Полковник снял пенсне и, щурясь, протирал их. Его близорукие глаза без стекол выглядели усталыми и беспомощными.
— Я в вашем распоряжении, товарищ полковник.
Люди зашевелились, повеселели. Полковник одобрительно кивнул.
— Александр Иванович, — повернулся он к стоявшему рядом командиру, — дайте карту.
— Я предлагаю, товарищ комдив, — проговорил капитан, — оставить мои танки в засаде. Здесь горловина, отличная отсечная позиция. Вправо через насыпь они не полезут, а мы их атакуем с фланга. Вряд ли они рассчитывают на такую дерзость. Удар может оказаться неожиданным и очень эффектным.
— Неплохо! — проговорил полковник. — Пойдете под прикрытием батареи сорокапятимиллиметровых пушек — я их оставлю здесь. Атакуйте совместно со стрелковой ротой. Больше я ничего дать не могу. Детали согласуйте с начальником штаба. Желаю успеха, капитан.
Больше всего Николай Ермаков желал сейчас, чтобы на месте командира пехотинцев оказался рыжий лейтенант Жуликов с его солдатами. Он только вздохнул, когда к нему подошли двое командиров.
Первый четко, по-кадровому представился:
— Командир стрелковой роты лейтенант Тулин.
Второй, с темным скуластым лицом, медленно проговорил, поднеся большую ладонь к фуражке:
— Командир батареи лейтенант Рахматуллин.
Оба были высоченные здоровяки. Капитан рассмеялся:
— Вас специально так подобрали?
Лейтенанты оказались бывалыми и дельными людьми. Артиллеристы быстренько установили свои совсем игрушечные, с тонкими стволами пушечки, пехотинцы начали лихорадочно окапываться. Грозно взревели моторы. Танки ломились через лесок, поближе к опушке, смотревшей на дорогу.
Огромное пыльное облако катилось по степи к разъезду. Гул множества моторов, словно эхо, отзывался в небе, где плыли стаи бомбардировщиков.
— Сейчас кому-то достанется, — сказал капитан, поглядывая на небо. — Нас они вряд ли увидят, но по разъезду и бронепоезду дадут крепко.
Он сидел с обоими лейтенантами в мелком окопчике у опушки. В бинокль были уже отчетливо видны летящие по дороге мотоциклисты, легкие танки. Позади в облаках пыли угадывались тяжелые машины, а за ними грузовики с пехотой… Немцы протаранят оборону, даже не слезая с машин. Что смогут сделать три наших танка? Если только пропустить колонну и ударить по грузовикам… Прежде чем они повернут танки, можно устроить пехоте такой сабантуй, что небу жарко станет.
Грозный тугой удар всколыхнул степь — это, упреждая налет авиации, торопился открыть огонь бронепоезд. Капитан повел биноклем: «Комсомолец Кавказа». Новый залп, и он покатил в сторону от станции, изрыгая огонь из орудий. Самолеты разворачиваются, заходят на него. Вздымаются столбы земли, глухо долетают запоздалые разрывы.
— Товарищ капитан, вас разъезд вызывает.
В окопчике связистов тесно, и он с трудом втискивается в узкую щель.
— Тридцатый слушает.
Это говорит полковник — «седьмой».
— Сейчас прилетят наши птички. Огня пока не открывайте, ждите. Пусть фрицы ввяжутся в бой. Вас не обнаружили? Очень хорошо. У меня пока все.
В бинокль ясно видны уже знакомые звери на бортах тяжелых танков. Генерал Кессель любит экзотику. Его танковая колонна не разворачивается в боевой порядок, немцы надеются без помех прорваться через узенькую полоску окопов, раздавить обороняющихся своей массой. Часть танков желтого цвета. Понятно: их не довезли до Роммеля и бросили сюда. Видно, Кессель рассчитывает дойти до Аравийской пустыни, он даже не перекрасил машины. Пехота нагло катит на грузовиках.
Внезапно капитан Ермаков срывается, бежит к соседнему окопчику.
— Седьмого срочно, — просит он телефониста. — Товарищ седьмой, сейчас мимо меня пойдет пехота на грузовиках. Я ударю в середину колонны, и от них пыль пойдет.
— Очень рискованно, — отвечает полковник, — птички могут дать и по вас.
— Риск — благородное дело, товарищ седьмой. Такого момента больше не будет. Разрешите? Они не успеют рассредоточиться.
— Подождите, я посоветуюсь с представителем авиации.
В трубке несколько минут сухо потрескивало. Ермаков нетерпеливо грыз травинку. Наконец раздался голос полковника:
— Вы слышите? Атакуйте сразу после налета и ближе к хвосту. Бейте только пехоту, а то угодите под огонь «катюш» — сейчас они ударят по танкам. Ну, счастливо, юноша.
Последнего слова Ермаков не понял.
— Что вы сказали?
— Я пожелал вам удачи, капитан.
— Спасибо, — ответ прозвучал совсем не по-военному.
Этот бой не походил на оборону города, хотя внезапность прорыва давала немецкому командованию огромные преимущества. «Может, кончится, наконец, это проклятое отступление, — думал капитан, — соберемся снова с силами и пойдем вперед, как прошлой зимой. Вот тогда я и подам в партию — не будет совестно. А если этот мой бой — последний, и эта дорога отступления — для меня тоже последняя? Кто нам выбирает дороги — разве не мы сами? Куда они ведут, эти наши дороги? Володя Коваленко сгорел заживо у Матвеева Кургана. Мамедова закопали на береговом откосе у Нижне-Донецка. Лена вырвалась из блокады, но погибла от вражеской бомбы. Дорощук уверяет, что наши дороги ведут в бессмертие. Быть может, и мне уготовано уйти из жизни…»
На дороге, ведущей к разъезду с востока, клубилась пыль.
— «Идет несметная сила, — проговорил Николай Ермаков древние торжественные слова. — Она сокрушит вражьи полчища». Может быть, там и родная бригада, с которой так и не удалось соединиться в круговерти отступления, и еще сто бригад и сто дивизий…
«Великая пехота большевиков», — вспомнилась ему фраза из какой-то книги. Танкист, он воздавал должное самому главному роду войск этой войны. «А сейчас танки пойдут на вылазку без пехоты», — эта мысль промелькнула и исчезла.
— Товарищ капитан, покушайте! — позвал его Илья.
— Вы поели? Ну и ладно. Мне сейчас не до этого.
Он бежал к своему танку, на ходу застегивая комбинезон. Солнце уже начало пригревать. Через час в машине будет, как в пекле.
В танке прохладно. Капитан послушал, как дружно взревали моторы его маленького отряда, и надел шлемофон.
— Слушай боевой приказ. Мы должны прикрыться от огня танков их же машинами. Атакуем середину колонны и идем к концу ее. Они побоятся бить по своим. Ясно?
— Ясно! Ясно! — глухо прозвучали в наушниках голоса Анциферова и Демина.
— Наш отход прикроют «сорокапятки». Мой заместитель Анциферов. Сейчас их атакуют «Илы». Сыграют «катюши», и мы пойдем.
В воздухе закружилась карусель воздушного боя. Стрекот пулеметов, короткие удары авиационных пушек неслись с высоты.
Штурмовики появились внезапно. Темно-серые плоские тела «Илов» скользили над степью. Резко затрещали реактивные установки. Вот штурмовики согласно развернулись, понеслись обратно, поливая колонну огнем. Танки сползали с дороги, сталкивались друг с другом, несколько машин загорелось.
Грозный слитный рев, похожий на скрипение тысяч телег, покрыл все шумы боя. Дорога вздыбилась морем огня, дыма, фонтанами поднятой вверх земли. Комбат смотрел как завороженный туда, где должна была пройти граница обстрела. До грузовиков с пехотой «катюши» как будто не дотянулись. Пора!
— Вперед! — капитан захлопнул люк.
Окутавшись синим дымом, рванулись танки. В панораме, быстро приближаясь, заплясали вражеские машины; немцы спрыгивали с грузовиков, разбегались по степи. Их заметили — солдаты, нелепо размахивая руками, побежали за дорогу.
— Вперед, самый полный вперед!
— Есть! — отозвался Дорощук.
Капитан поймал в перекрестье прицела ближние грузовики и, затормозив машину, дал несколько выстрелов.
— Вперед, на дорогу!
Задрав вверх пушку, танк перепрыгнул кювет, с маху ударил по ближайшему грузовику, опрокинул его и помчался по шоссе, раскидывая в стороны машины, давя прицепленные к ним пушки, расстреливая разбегавшихся солдат. В смотровую щель капитан увидел, что «тройка» Анциферова ломится по дороге к разъезду, а деминская «восьмерка», слетев с шоссе, давит и расстреливает бегущих.
— Анциферов, не зарывайся, дай знать, как только появятся их танки.
В башню рикошетом ударил снаряд. Мелкие осколки брони впились в лицо. Впереди, метрах в двухстах, немцы лихорадочно копошились у орудия. Кто быстрее? Капитан закрутил маховик наводки, «схватил» пушку и, не останавливаясь, выстрелил. Танк мчался дальше по дороге, сталкивая в кювет грузовики, а конца колонны все не было видно.
— Демин, Демин, иди к Анциферову, я дойду до конца и вернусь к вам. Слышишь меня?
— Сейчас поворачиваю, еще немножко, — отдавался в наушниках азартный голос Демина. — Еще дам им раза и поверну.
Последними в колонне были бензозаправщики. Капитан выстрелил, и над ними взметнулись столбы пламени. Машина развернулась и помчалась обратно, и тут забился в ушах тревожный голос Анциферова:
— Веду бой с танками.
— Отходи к леску, Толя, к леску отходи! Демин, Вася, отход. Я вас прикрою.
Из облака дыма, огня, разрывов вырвались немецкие танки. Их оказалось не меньше двадцати. Они шли развернутым строем. «У разъезда вас не будет. А здесь уже поздно, голубчики, поздно, гады!» — торжествующе сказал капитан. Он уже не думал о том, какой ценой они заплатят за свой дерзкий рейд, — он мчался навстречу вражеским машинам. Ему хотелось сшибиться с ними в лоб — за безнаказанные зверские бомбежки, за голубые автобусы, за убитых детей на дорогах, за Володю, Лену, Мамедова, за все, за всех. Поймав в перекрестье ближайшую машину, нажал педаль спуска. Остановился, дал еще несколько выстрелов и снова помчался на сближение. Горело уже три немецких танка.
— Демин, Анциферов, живы?
Совсем близко вражеские танки. «Стоп!» Выстрел. Еще выстрел.
— Прощайте, товарищи, отомстите за нас! Горим, идем на таран. Коля, прощай!
Это голос Анциферова!
— Толя, Толик, подожди, подожди! — не помня себя, кричит Николай Ермаков. — Оставьте машину… я приказываю!
Анциферов, столько раз горевший, много раз раненный и обожженный, не пожелал теперь покинуть боевую машину. Прощай, Толя, дорогой верный друг, прощайте, Оспанов и Тетерин!
— Демин, отзовись! — зовет капитан, но только сухой треск стоит в наушниках.
В панораме он видит, как немецкие танки, окружив, расстреливают деминскую «восьмерку». Пламя рвется из башни, из моторной части. Взрыв — башня отлетает прочь, и обезглавленная машина вся окутывается рыжими языками огня, черным густым дымом.
— Стой, Дорощук! Получайте за Толю, получайте за Демина! Дорощук, а ну давай на таран!
Тяжелый немецкий танк «T-IV» мчится прямо на их «десятку». Чья сталь крепче — немецкая или советская? Машины сшибаются. Гром отдается в танке. Целы!
— Задний ход, Дорощук. Двигаться можем? Хорошо!
Удар по броне. Мокро в правом боку. Кажется, ранен. Машина горит, горит родная «десятка».
— Дорощук, Илья, вы живы?
— Живы, живы, товарищ капитан, — откликается Наумов, — сейчас мы вас вытащим.
По танку хлестнула автоматная очередь. Кругом немцы. Живо под машину! Рука как деревянная, никак не вытащить пистолет. До срока выписался из госпиталя, врач предупреждал, что рана может открыться… Бьет из автомата Ваня Дорощук.
— Илюша, гранаты!
— В машине остались, товарищ капитан. Ничего, у меня автомат, отобьемся.
Как трудно доставать документы! Пальцы онемели, Ничего не видно. Целы ли глаза? Какое это теперь имеет значение…
— Иван, возьми.
— Что это, товарищ капитан?
— Что, что — документы. Отходите к своим!
— Мы без вас не уйдем.
— Меня вам сейчас не донести. Стемнеет — придете. Выбирайтесь из воронки одновременно. Марш, я приказываю, н-ну! Прощайте, ребята!
«Все, больше я ничего не слышу, я теряю созна…»
Душная, вязкая, глухая темнота.
В ночи ведут нескончаемую песню свою провода. Узники лагеря спят и не знают, о чем гудят эти туго натянутые струны, чью судьбу они решают сейчас.
Днем провода брюзжат совсем мирно, почти идиллически, на них даже не боятся сидеть пугливые птицы.
В напряженной тишине военной ночи провода ведут зловещий разговор о чьих-то новых страданиях, чьих-то еще не оборвавшихся и уже загубленных жизнях.
В спертом воздухе спящего лагерного барака, до предела набитого людьми, не властными сейчас над своими чувствами, звучат жалобные стоны, всхлипывания, проклятия, слова команд.
Заключенные спят, а над ними — над их судьбами, над их жизнями — воют о чем-то своем, нечеловеческом мертвые нити проводов.
Сегодня, или завтра, или через какой-то отрезок времени по этим нитям понесется краткая весть и о гибели безымянного советского военнопленного, известного начальству и заключенным этого лагеря под прозвищами «неистовый капитан» (rasender Hauptmann) и «дерзкий русский» (kuhner Russe).
Капитан Николай Ермаков слышал об этих своих лагерных именах, как когда-то знал, что танкисты за глаза зовут его «наш студент».
Отсылая в тот памятный для него день последнего боя товарищей, он был почти уверен, что они не сумеют вернуться за ним. Все, поле кишело разбежавшимися от его танков вражескими солдатами, сзади подходили новые немецкие части, и спасти его могло только чудо. Чуда не произошло. Дорощук и Наумов добрались до своих, и ночью лейтенанты Тулин и Рахматуллин с ними и группой бойцов ползали на поле боя. Однако еще задолго до наступления сумерек на капитана наткнулись немецкие автоматчики.
Командующий группой известный нацистский танковый военачальник Эрих фон Кессель, узнав о пленном русском командире, велел добыть от него сведения о подошедших свежих частях противника. Но капитан на всех допросах упорно молчал, и офицеры из штаба, приезжавшие к нему в госпиталь по нескольку раз на день, ничего от него не узнали, кроме того, что было очевидно и так: опытный боевой танкист, отмечен русским командованием наградами (ордена с гимнастерки капитан не смог отдать товарищам). Более того, пленный отказался назвать даже свое имя и в регистрационной карточке был записан как Русский Капитан (russischer Hauptmann).
В самой глубине души капитана Ермакова теснился жестокий упрек самому себе: ты, советский командир, коммунист, в плену! И хотя он понимал, что на войне чрезвычайные боевые обстоятельства нередко оказываются сильнее человека и его пленение — неизбежное горчайшее последствие этих обстоятельств, он не переставал казнить себя укорами.
Именно поэтому в первом же лагере, куда он попал, Николай сразу поставил себя в положение воюющей стороны. Он подвергался постоянным издевательствам со стороны охраны за малейшие отклонения от зверского «ритуала» лагеря. Немного окрепнув, капитан попытался бежать, был пойман, препровожден уже в лагерь «усиленного режима», откуда снова покушался совершить побег. К лету 1943 года он находился в одном из отделений знаменитого Бухенвальдского лагеря.
Его поведение было настолько несообразно с лагерными «правилами», что на первых порах даже обескураживало эсэсовское начальство. Подобное безрассудство человека, открыто бросившего вызов собственной смерти, комендант лагеря штурмбаннфюрер[1] Раушенбах, считавший себя знатоком России и «русской души», стал объяснять своим коллегам тем, что капитан — сын кого-то из «высокопоставленных деятелей Советов» и он, штурмбаннфюрер, бережет его «на всякий случай»… Как бы то ни было, на куртке и штанах военнопленного над номером выделялись кроваво-красные знаки мишени — флюг-пункты. По таким заключенным охрана могла открывать огонь без предупреждения.
Лагерь этот был невелик, но в нем имелось в миниатюре все, чем оснащались все фашистские лагеря, — от колючей проволоки, через которую пропускался ток высокого напряжения, до переносной кремационной печи. Капитан считался одним из первых кандидатов на «выход через трубу» — эту шутку любил повторять на аппель-плаце Раушенбах.
Обычно в свободные от работы минуты Николай безучастно лежал вверх лицом, подложив руки под голову. В разговоры с соседями по бараку не вступал. Если к нему обращались, отвечал, но сам не заговаривал даже со своими соотечественниками. Жестоко страдал от голода, не меньше мучился от отсутствия табака, но ни разу не обмолвился жалобой, не попросил ни у кого «бычка». Только один раз пораженный барак стал свидетелем вспышки молчаливого капитана.
Это произошло вскоре после его появления в лагере. Был вечер, и он лежал на нарах. Не спал, с открытыми глазами лежал и молчал.
Треньканье гитары оказалось неожиданностью только для него — весь барак уже слышал и гитару и песни одного из русских военнопленных.
Надтреснутый голос звучал уныло, но эта гитара была едва ли не единственной отрадой измученных неволей людей.
Капитан, не дослушав песни, спрыгнул на пол. Вплотную подошел к певцу и положил руку на струны.
Гитара смолкла. Стало тихо.
— Ты что, сам петь хочешь? — спросил гитарист, парень одних лет с капитаном.
— Я считаю бесчестным для командира Красной Армии петь такие песни, — медленно, со сдержанной яростью произнес Николай Ермаков, — тем более здесь. Если ничего другого не знаешь, лучше молчи, не позорься. И Родину свою не позорь — там есть песни получше этой блатной музыки. Все понял? — Последние слова были уже произнесены с неприкрытой угрозой. Сказал и, не оборачиваясь, пошел на свое место — тощий, ссутулившийся, суровый: от того, прошлого капитана Николая Ермакова в нем остались лишь непреклонные серые глаза, да большие недрожащие руки, да еще твердая уверенность в своем праве на гнев.
Этот упрек был справедлив только наполовину, потому что раньше, до появления в бараке новенького, пелись не одни воровские песни. Может быть, именно поэтому певец, опешивший поначалу, вдруг взорвался.
— А я вот не стыжусь! — крикнул он. — Был командиром, был комсомольцем, а сейчас я ничто, девять грамм мне уже заготовлены, и все твои идеи перед этим — тьфу… Понимаешь? На что они мне, мертвому? Поэтому и пою, что хочу, без руководящих указаний…
Николай Ермаков обернулся. На крик нельзя было отвечать криком, и он заставил себя усмехнуться, сказать как можно мягче:
— Что ты все твердишь «был», «был»? Командиром — был, комсомольцем — был, живым, значит, тоже — был. Что же в тебе на сейчас осталось — только эта песня?
Николай снова подошел к парню вплотную — у того было открытое, наверное, когда-то круглое, добродушное, а теперь худое, искаженное злостью лицо. С неожиданной проникновенностью Николай сказал твердо:
— А я не был коммунистом — я им остался, ясно? Ос-тал-ся! И на хорошие времена и на плохие — навсегда. Так-то, браток! Спел бы здесь я хорошие песни, но слова знаю, а ни голоса, ни слуха нет. Так что ты пой, только репертуар-то обнови. Другие наши песни вспомни!..
И полез на свои нары, на последний, третий ярус. Там лег на спину, заложил за голову руки и больше ни в какие разговоры не вступал.
Наутро к Николаю подошел темнолицый носатый человек, тихо сказал с кавказским акцентом:
— Ты вчера говорил все правильно, но учти, что тебя слушали не одни друзья, а и люди, которые сегодня же донесут.
— Пусть, — отвечал Николай. — Иначе я не умею. К тому же мне терять нечего, видите? — и указал на красную мишень на груди.
Советских военнопленных, соседей капитана по бараку, удивило странное, необычное для лагеря поведение их товарища. Он не чуждался своих соотечественников, нет, но ни с кем из них близко не сошелся, со всеми был ровен и ни от кого не скрывал своей жестокой ненависти к немцам: не только к фашистам, нацистам, представленным лагерным начальством — от штурмбаннфюрера до последнего охранника, но к немцам вообще. Всю силу своего характера переплавил капитан Николай Ермаков в эту свою ненависть к немцам. Он ненавидел все, что было связано с ними: их язык и их смех, их запах и систему их лагерей уничтожения, их одежду и их лица.
Тяжелый надлом в Николае Ермакове произошел вскоре после его пленения. Сражаясь на фронте, участвуя в смертных кровопролитных боях рядом с товарищами, он заражал их своим мужеством и жизнелюбием и сам учился мужеству и стойкости у них. Он был полон счастливой уверенности, что не погибнет, а довоюет до победы, увидит послевоенную жизнь, которая будет устроена самым мудрым образом. Николай просто не представлял себе, как это он — он! — может умереть, не доучившись, не построив ни одной дороги, не увидев беловолосого родного сыщики Юрки, своей умной и сердечной жены Иришки, мудрых, «просветленных» стариков своих — отца и мать, своей Москвы, своей улицы в Сокольниках с удивительным, неповторимым названием Матросская Тишина.
До плена Николай очень ясно, до мельчайших подробностей представлял себе, как, отвоевав, победив, возвращается домой. В шинели, с легким вещевым мешком на плече он выходит ранним-ранним утром из метро «Сокольники», идет мимо красной пожарной каланчи, мимо серой громады клуба имени Русакова, вдоль длинного кирпичного забора Остроумовской больницы, доходит до Первой Боевской и сворачивает направо, к своей Тишине, проходит напрямик среди корпусов стандартных домов «нового быта», что строились в начале тридцатых годов, и последний из них — такой же неоштукатуренный, красно-бурого цвета, как все остальные, — его дом; взбегает на третий этаж, звонит; распахивается дверь, и он разом всех — сына, жену, отца, мать — схватывает в объятия…
Прочно уверовав, что никакая война не сможет отнять у него будущего с этим вот возвращением, с учебой, с непостроенными им еще дорогами и тоннелями, Николай Ермаков воевал самозабвенно и мужественно, с непоколебимой верой в безмерную правоту того дела, ради которого он воюет, и такой же безмерной надеждой на грядущее счастье свое, своей семьи и своей страны.
Легко и уверенно Николай переступил ту грань, за которой оказался уже не подвластен сковывающему чувству самосохранения, убежденный, что в самой трудной обстановке сумеет наилучшим образом выполнить свои обязанности гражданина, свой долг солдата.
Но все то, с чем ему пришлось столкнуться в фашистских лагерях, вначале поколебало, а потом и вовсе вырвало у него гордую и счастливую уверенность, что из той трагедии, которая зовется «человек и война», он сумеет шагнуть в будущее. Николай не сломался, но утратил драгоценное чувство веры — нет, не в себя! — а в то, что сумеет в этих условиях измениться, приспособиться, молча сносить все издевательства и унижения и найти в себе силы для хитрой, скрытой, непривычной для него борьбы с врагом.
Он ни за что не сознался бы теперь даже самому себе, что в этом его вызове больше неуверенности и беспомощности, чем силы и стойкости. Он уверял себя, что иначе не может и что, коли суждено погибнуть, он должен принять смерть, как солдат, бросив открытый и смелый вызов врагам.
Утратив надежду на будущее, Николай Ермаков все чаще обращался к прошлому, и из того, что раньше признавал в своей жизни правильным и не подлежащим критике, теперь многое подвергал сомнению, а то и вовсе отвергал. Он несправедливо упрекал себя в недальновидности, прямолинейном, упрощенном подходе к жизни и даже эгоизме, не сознавая, что взрослеет, что, расставаясь с юностью, становится мужчиной, способным критически оценивать каждый свой поступок и соразмерять с этой критикой свои действия.
Как он мог, думал Николай, зная о предстоящей войне, обзаводиться семьей? Как он смел, уже покинув институт ради танкового училища, готовя себя к этой войне, ворваться в жизнь Иришки, увести ее за собой, оставить ей сына?
То, что раньше представлялось Николаю высшим счастьем, — встреча с той единственной, уготованной ему самой судьбой, ее взаимность, ее стыдливая и пугливая первая любовь, появление сына, его, их Юрки, — все это теперь казалось ему несчастьем, бедой для Иришки и несмышленыша сына, которые останутся теперь без него, одинокие отныне и до века.
Но, помимо воли Николая, то светлое, чистое и радостное его прошлое захватывало в полон, и согревало, и придавало силы, отталкивая запоздалые сегодняшние попреки в собственный адрес.
…— Простите меня, я не могу уйти, пока мы не познакомимся. Мне это очень нужно. Я сегодня уезжаю. Я понимаю, что нельзя знакомиться вот так на улице, но другого выхода у меня нет.
Эти растерянные и нелепые слова Николай говорил незнакомой девушке, высокой, тоненькой, синеглазой, с простеньким студенческим портфельчиком в руке. В последний раз призывник Ермаков бродит по осенней Москве, прощается. В кармане литер до Горького, направление военкомата в училище. Голова уже острижена, в руках вместо стопки книг и конспектов — чемоданчик… Иришка стояла с подружкой, вся пронизанная светом, в начале бульвара, возле Кропоткинских ворот. Потом она прошла мимо, обдав его легкой волной духов и каким-то своим особым, совсем детским запахом — он помнит его до сих пор…
Николай шел за ней по Кропоткинской и Пироговке до ее института. У самых дверей решился: нагнал и пробормотал те глупые слова. Светлый пушок у нее на переносице смешно встопорщился. Она гневно сверкнула глазами и подошла к группе ребят и девушек у подъезда. Выслушав ее, все повернулись и поглядели на него. Трое парней двинулись ему навстречу — славные ребята, его ровесники. Разговор был неприятный, он отшучивался, краснел, а один из студентов, маленький, хлипкий, в огромных роговых очках с толстенными стеклами, горячился больше всех и грозил милицией (это был Изька Гольдин; потом на их свадьбе он ревел «горько» так оглушительно, что девчата зажимали уши; полуслепой, ушел в ополчение и погиб под Вязьмой тогда же, в сорок первом). Николай терпеливо ждал у подъезда. Наступал вечер, и до отхода поезда оставалось совсем немного.
Она как будто не удивилась, что он все еще здесь. Тревожные девичьи глаза были совсем близко.
— Как я боялся, что вы… — он не договорил, но она поняла, чего он боялся.
Тот самый Изька на первой же перемене подошел к ней;
— Ирка, а ты ведь дуреха. Парень-то не похож на обыкновенного мышиного жеребчика. Он мне понравился. Бросай все — беги, он еще внизу, а вдруг это явилась твоя судьба…
Но она «выдержала характер» — отсидела лекции. На глазах у всей группы подошла к нему, и они молча, сталкиваясь плечами и пугливо отстраняясь, пошли по Пироговке. Жадное чувство узнавания объяло их, волнующее, незнакомое и такое огромное чувство… Николай, лежа на деревянных нарах в вонючем бараке, не раз ночами явственно слышал ее голос: «Лейтенант, ты же еще молодой, у тебя все впереди, заработаешь жене на тряпки. Махнем-ка лучше на Кавказ!»
Так могла говорить только его Иришка.
Было много разлук и много писем, таких же умных и сердечных, как эта случайно встреченная им на самом пороге войны юная студенточка, ставшая его женою.
Сын учился ходить в ту самую пору, кода его отец, как и миллионы других отцов, учился воевать.
Год разлуки с женой, военный год от лета до лета. Иришка писала часто, он нетерпеливо раскрывал залепленные штампами военной цензуры треугольнички желанных писем; один раз получил в конверте фотографию: Иришкины честные и строгие глаза спрашивали: «Как ты там без меня?» Юрка смотрел на отца беззаботно и беспомощно, свернувшись маленьким комочком на коленях у матери… Глаза жены не отвели его от той, другой женщины. Лена ушла с его пути сама…
Как язык его повернулся говорить ей стершиеся, банальные слова о войне, что завтра их всех могут убить и ничего не останется?.. Все это, сказанное другими людьми в другой обстановке, да и ему самому потом, показалось пошлым и глупым. Тогда же, душной ночью, полной одуряюще острого запаха цветов, озаренной отблесками недальних пожаров, — напряженной предбоевой военной ночью, — все эти слова казались верными и такими необходимыми для их сближения. Зачем это все было? Как он смел тогда поступать так, как поступил? Словно в сердце своем отодвинул в сторону Иришку и привлек ту одинокую горькую женщину. Ведь для того чтобы он снова почувствовал себя не скотом, а человеком, умеющим владеть собой, нужно было услышать тихие Ленины слова — они ударили тогда в самое сердце неизбывной печалью и горечью осуждения:
— Как так можно?.. Как можно пользоваться горем и одиночеством женщины?.. — Однако, говоря так, она не отпускала его, тогда он сам отшатнулся от нее и, уходя, услышал тихий плач.
…Все эти обрывочные мучительные думы о жене, о себе, о той полузнакомой женщине копили в Николае все больше презрения и даже ненависти к самому себе, и однажды он даже подумал, что плен — это воздаяние за его увлечение.
— Ну, ничего, — решил он, — теперь уж недолго. Отсюда не убежишь, остается одно — подороже продать жизнь перед дорогой в крематорий…
Почти наверняка Николай Ермаков поступил бы именно так, если бы не его товарищи по неволе.
В этом лагере была, как и в подавляющем большинстве фашистских лагерей, своя небольшая, но сплоченная подпольная организация, в которую входили, кроме русских военнопленных, немецкие, чешские, югославские коммунисты, несколько французских социалистов и немецких социал-демократов и даже один католический священник.
Состояние Николая товарищи разгадали почти верно. Многие из них прошли через подобные испытания. Главный лозунг интернациональной группы: «Борьба за каждого человека» — был немедленно распространен и на новичка; сам того не желая, Николай оказался в центре этой борьбы.
Руководитель русской подпольной группы Рачия Авакян, до плена подполковник авиации, посовещался с председателем антифашистского комитета лагеря Гюнтером Кранцем, работавшим писарем в канцелярии. Этот немецкий коммунист находился в лагере уже три года. Он изучил повадки и психологию своих тюремщиков ничуть не хуже, чем они все тонкости кровавой своей профессии. Кранц после разговора с Авакяном намекнул коменданту лагеря Раушенбаху, что русский капитан неспроста скрывает свою фамилию, и, убив этого человека, господин штурмбаннфюрер угодит в число военных преступников, да и его хозяевам в Берлине вряд ли покажется разумной поспешность с отправлением в крематорий человека, может быть связанного родством с кем-то из высокопоставленных русских… Бывший владелец колбасной, падкий до всякого рода сомнительной романтики, человек трусливый и ограниченный, попался на удочку многоопытного Кранца, и таким образом на какое-то время жизнь «неистового капитана» оказалась вне опасности.
Заключенные антифашисты, ведавшие распределением людей в команды, получили от комитета указание направлять русского капитана на сравнительно легкие работы; неизвестные люди передавали ему то сигарету, то кусочек хлеба или маргарина; «неистовый капитан» почти постоянно оказывался в тех рабочих командах, где конвоиры не отличались особой свирепостью.
Плотников, заместитель Авакяна, первый начал с новичком откровенный разговор. Услышав, что капитан скрывает свое имя потому, что считает плен позором, он с удивлением сказал товарищу:
— Ты разве добровольно им сдался? Нет! Или выдал военную тайну? Тоже нет! Тебя подобрали раненым, неспособным к сопротивлению. Может, жалеешь, что не застрелился? Если жалеешь — дурак, и не обижайся на меня, старика, я тебе в отцы гожусь…
— Так слушай меня, капитан, — говорил Плотников, тяжело опираясь на лопату и топорща седые брови. — Я комдив, коммунист, воевал еще на гражданской, и в плен не сам пришел, поверь мне. Неделю дралась моя дивизия на границе. В последнюю атаку без патронов шли, с одним «ура» и суворовским штыком… Это, я тебя спрашиваю, позор? Мне, старику, думаешь, легко слышать твои слова? Плен — позор, а немцы, конечно, все до одного враги, да? Очень много путаешь ты. Молодой еще… Между прочим: капитан — твое звание или лагерное прозвище?
— Я капитан. Красной Армии Николай Ермаков.
— А я полковник Красной Армии Василий Иваныч Плотников, — сказал Плотников и улыбнулся. — Значит, познакомились. А насчет немцев, Ермаков, разберись, не всех мерь одной меркой. Ну, давай работать, а то облают или изобьют… немцы. А ночью хлеб и табак пришлют… тоже немцы. Вот и разбирайся…
Товарищи решили: теперь с русским капитаном должен поговорить немец-антифашист — представитель лучшей части германского народа.
Через несколько дней, поздним вечером, когда все возвратились с работы, к Николаю, лежавшему в своей клетушке на нарах, подошел Авакян.
— Тебя хочет видеть один человек, — тихо проговорил он.
— Меня? — удивился Николай. — Но я здесь никого не знаю.
— Зато тебя знают, — возразил Авакян. — Пойдем.
Николай послушно слез с нар. Они вышли из барака. В сгустившихся сумерках летней ночи едва виднелась прямая фигура неслышно шагающего Авакяна, за которым брел Николай.
В нем нелегко было теперь узнать того ладного, стройного, удачливого и уверенного в себе командира, который когда-то водил в бой своих танкистов. На висках засеребрились ниточки седины, резкие морщины избороздили лоб и щеки. Он страшно похудел и шел ссутулившись, стараясь не стучать деревянными башмаками.
Они пробрались к зданию котельной. В маленькой подвальной комнатке без окон слабо горела коптилка. Длинный, очень худой человек в лагерной одежде с красным винкелем политического заключенного шагнул к Николаю.
— Познакомься, это товарищ Кранц, германский коммунист, — сказал Авакян. — Он будет говорить с тобой. Я пойду, геноссе Гюнтер, ты потом покажешь капитану дорогу к его бараку.
— Карашо! — отвечал немец. — Сядем, товарич.
Разговор пошел на русском языке. Гюнтер Кранц говорил неправильно и очень медленно, часто останавливался и крутил в воздухе пальцем, подыскивая нужное слово.
Николай зло прервал собеседника.
— Может быть, будем говорить по-немецки? — сказал он. — Я учил этот язык в школе и институте и уже год таскаюсь по вашим проклятым лагерям. Во всяком случае, хоть один из нас не будет коверкать чужой язык. Что вы от меня хотите?
Но Кранца нелегко было сбить. Вглядываясь в полумгле в своего собеседника, он отвечал по-русски:
— Всего, товарич, кроме самоубийства. Не нада бросайть себя на проволока, в которой есть высокий вольт напряжений. Не нада нападений на эсэсмана с самодельный нож. Не надо, товарич, доставляйть им удовольствий быть мертвец…
Они стали встречаться. Вначале говорил один Кранц; Николай слушал молча, вяло пожимал протянутую ему руку и уходил. Взбирался на нары и подолгу потом лежал с открытыми глазами.
Как это часто бывает, убеждали не столько слова немца, сколько поступки, его, весь облик, манера разговора, поведение с эсэсовским начальством.
Да, лагерный ритуал этот Гюнтер Кранц исполнял четко. Когда его подзывал к себе кто-нибудь из эсэсовцев, он, как полагалось, бежал на окрик и за три шага сдергивал с головы шапку. Лицо его при этом было бесстрастно, даже как будто спокойно, лишь только седые остриженные под машинку волосы вставали дыбом и руки, зябкие большие руки с синими узлами вен, шевелились, отражая душевное волнение стоящего смирно высокого тощего человека. Руки эти кричали о протесте, возмущались, боролись. Но бледно-голубые глаза смотрели непроницаемо и бесстрастно через очки в железной оправе:
— Jawohl, Herr Kommandant!
— Einen Moment, Herr Untersturmfuhrer…[2]
Одна такая сцена пояснила Николаю многое. Он уже догадывался, что этот немец — один из руководителей лагерного подполья и ведет работу по сплочению людей, готовит их к сопротивлению, к борьбе, ежеминутно рискуя жизнью. Каким ничтожным показался в сравнении с этой незримой могучей деятельностью собственный протест, открытый, но бесцельный вызов врагам! У этого немца и у его товарищей — Авакяна, Плотникова и всех остальных — надо было учиться железной выдержке, умению владеть собой, бороться в чрезвычайных условиях фашистского лагеря. Руки Кранца, седой вздыбленный ежик волос и при этом спокойное лицо, бодрый голос с ненавистными раньше картавыми раскатами объяснили Николаю больше, чем все слова о необходимости выдержки и борьбы. В сущности, бессильны не они, заключенные, а эсэсовцы. Всех убить нельзя — живые продолжают бороться.
Ермаков и Кранц часто встречались теперь, и все чаще разговор шел по-немецки.
— Нацисты умеют только убивать, — сказал однажды Кранц. — Это несложная наука. Убивают потому, что не могут мыслить, создавать, заглядывать в будущее, бессильны сломить нас…
Ты понимаешь, — говорил он, — как мне, немцу, больно слушать твои слова о ненависти ко всем немцам? Поверь, товарищ, я ненавижу нацистов не меньше тебя, но я не путаю их со всем нашим народом. Я знаю, лучшие люди моей страны продолжают бороться. Многие уже погибли в этой борьбе. Но их имена узнает свободная социалистическая Германия, узнают те, кто обманут Гитлером…
— Ты коммунист? — спросил как-то словно невзначай Кранц и, услышав, что капитан стал кандидатом партии зимой сорок первого года, проговорил по-русски, вкладывая в свои слова особую силу: — Я и твой друзья верим, что ты с честь пройдешь все испытаний. Не правда ли, товарич? Nicht wahr, Genosse?
Еще совсем недавно капитан бы ответил: «Если не вылечу через трубу крематория…» Теперь он думал по-иному.
Общение с товарищами, беседы с Авакяном и Плотниковым и особенно с Гюнтером Кранцем стали неотъемлемой частью существования Николая. Непосильный труд на каменоломнях, отвратительная пища, голод, грубости и издевательства охранников — все это теперь казалось преодолимым.
Иногда с Николаем приходили в подвал — их лагерный «клуб» — Авакян и Плотников, и они вчетвером пели — страстно, негромко… Гюнтер Кранц бывал в СССР и знает немало советских песен, а троим русским хорошо знакомы песни антифашистской борьбы. Самая дорогая для всех — песня пролетарской солидарности, гимн рабочих-тельмановцев:
Гюнтер Кранц поет на родном языке, но ему не дают кончить припев — русские товарищи всякий раз подхватывают по-немецки и всякий раз отворачиваются, чтобы не видеть слез старого антифашиста.
— Ты знаешь такую песню, которую мы пели в Испании? — спросил как-то Гюнтер Кранц. Он был озабочен и непривычно суров. — Слушай! — И запел тихим торжественным голосом по-немецки, потом повторил те же строфы на испанском языке. Николай так же тихо подпел по-русски знакомую еще с комсомольской поры песню:
— Будь верен заветам этого человека, — сказал Гюнтер Кранц.
— А разве я?.. — начал капитан и замолчал. Светло-голубые, печальные и всепонимающие глаза товарища заглянули в самую душу. Слова были не нужны…
Гюнтер Кранц заговорил о том, что многое еще предстоит сделать на большом и трудном пути. Многое надо будет исправить в дороге, не останавливаясь. Нельзя пасовать перед сложностью жизни, нельзя бояться этой сложности. Настоящий марксист-ленинец не догматик с готовой на все случаи жизни меркой, он не упрощает действительность, а стремится постичь ее и постигает.
— Нас берегли от этой сложности, — говорит капитан.
— Да, мой мальчик, — отвечает Гюнтер Кранц, — но не забудь, что наши товарищи в СССР сумели сделать главное — они вырастили твое поколение настоящим, преданным своей партии и Родине. Будь верен идеям нашего Ленина. Он удивительный человек, русский интеллигент-коммунист и истинный интернационалист. Он отдавал всего себя пролетарскому делу и не требовал ничего для себя лично. Он сердился, когда ему напоминали о нем. Его имя и его дела не нуждаются в возвеличивании…
И опять светлые глаза немца говорят то, что не договаривает язык. Гюнтер Кранц произносит все это тихим голосом человека, в душе которого горит огонь, не перенесенный им с чужого костра, а зажженный собственным трудом, и оттого этот огонь всегда ровный, сильный, согревающий других.
— Я расскажу тебе, товарищ, о самой страшной пытке, которой подвергли меня нацисты, — задумчиво говорит Гюнтер Кранц. — В тот раз они не били меня резиновыми палками по пояснице, не плевали в лицо и не пропускали через меня электрический ток. Они повели меня по улице, полной народа. Был какой-то праздник, молодые и старые пели, танцевали, смеялись. По улице шли веселые, довольные женщины, степенные мужчины. Они с удивлением и страхом смотрели на меня — человека из другого мира, одетого в тюремную одежду, небритого, грязного, в наручниках… Гестаповцы втолкнули меня обратно в машину: «Ты, вонючая скотина, все теперь понял?..»
Я сидел в темноте и плакал. Мы, коммунисты, были одни против всех. Мне не хотелось жить. О, нам было труднее, чем тебе сейчас. За тобой твой великий народ, твоя многомиллионная партия, наша освободительница — Красная Армия. Нам труднее. Моим товарищам и мне приходится своим примером, своей верой и непреклонностью убеждать немецкий народ, что он обманут нацистами, Гитлером.
А когда я понял, что жизнь очень сложна и нельзя забывать предупреждения Ленина о сложности жизни и необходимости постигать эту сложность, а не обходить ее, я отер слезы. Я не был один против всех — я был один за всех. Нас убивали поодиночке, но не смогли и не смогут убить в нас веру в свой народ. И право бороться за него и ради него!
Последние слова Гюнтер Кранц говорил стоя; встал и Николай Ермаков, потрясенный верой и силой духа старого немецкого коммуниста.
— Желаю тебе всего хорошего, — произнес Гюнтер Кранц, задумчиво глядя на капитана. — Будь твердым и мужественным и помни, что я тебе только что сказал.
Капитан удивленно посмотрел на товарища.
— Мы видимся, наверное, в последний раз, — с грустью сказал немец. — Завтра поутру тебя вызовут к главным воротам. Нет, это не крематорий, не «люфт». Незадолго до полуночи звонили с военного полигона Грюнефельд, им там срочно нужны для чего-то четыре русских танкиста. Штурмбаннфюрер сразу же отложил твою карточку. Мне об этом час назад сообщил наш товарищ Везель из канцелярии специального отдела лагеря. Он рисковал жизнью, когда узнавал это. Изменить ничего нельзя. Кто трое других, мы пока не знаем. Товарищ Везель также сказал, что эту просьбу коменданту направил известный панцер-генерал Эрих Кессель.
— Кессель? — переспрашивает капитан Ермаков. — Старый знакомый! Встречались прошлым летом. Зачем этому битому фашисту русские танкисты?
Они прощаются. Гюнтер Кранц обнимает Николая и долго не отпускает его.
— Прощай, мой мальчик.
— До свидания, товарищ Гюнтер, — отвечает растроганный Николай. — Простите, если что-нибудь было не так. Что бы ни случилось, я завершу свой кандидатский стаж как положено…
— Теперь я в этом уверен, — отвечает Кранц.
Утром Русский Капитан под взглядами сотен товарищей идет к воротам. Он не сутулится, он идет, твердо ступая. У самых ворот оборачивается, подымает к плечу сжатую в кулак руку, отдавая старый салют ротфронтовцев…
В феврале 1943 года, вскоре после ошеломляющего поражения в битве на Волге, в вермахте — вооруженных силах фашистской Германии — была учреждена новая должность — генерал-инспектора бронетанковых войск. Один из ответственных постов в новом управлении занял знаменитый генерал фон Кессель, находившийся в немилости у фюрера с лета 1942 года.
Приказ Гитлера извлек этого опального сторонника сорвавшегося блицкрига из резерва и заставил танкового генерала всерьез заняться вопросами противотанковой обороны. Эти заботы привели Кесселя в конце лета 1943 года на один из артиллерийских полигонов, расположенных в центральной Германии.
На полигоне Грюнефельд в последнее время испытывались новые противотанковые пушки, которые смогли бы эффективно бороться с великолепным советским танком «Т-34». Попытки специалистов скопировать этот танк провалились — крупповская сталь явно уступала по своим качествам уральской стали.
Советские армии, перемолов под Орлом и Курском немецкую технику, сами перешли в наступление, и грозные русские танки уже двигались на запад — к Харькову и Днепру.
Если в Грюнефельд приезжал кто-нибудь из высокопоставленных лиц, это являлось плохим предзнаменованием. Полигон не был приспособлен для испытаний современного оружия, но теперь, когда дела на востоке шли из рук вон плохо, а фронт требовал новых образцов техники, его наспех оборудовали для «специальных целей», как явствовало из особого приказа верховного командования вооруженных сил. Появление в Грюнефельде генерала Кесселя связывали с недавним провалом операции «Цитадель», в которой не оправдали надежд ни новые тяжелые танки, ни противотанковые пушки, оказавшиеся малоэффективными против последней модели русского танка «Т-34». Генерал приехал на полигон из австрийского города Линца, где он посетил известный завод «Нибелунген-верк», производивший среди других видов вооружения противотанковую артиллерию. О результатах испытаний генерал должен был немедленно доложить на совещании у Гитлера в Берхтесгадене.
Вполне понятно, кто Кессель придавал особое значение испытаниям и делал все возможное, чтобы максимально приблизить их к боевой обстановке. Артиллерийской части после стрельбы по макетам в Грюнефельде предстояло отбыть на Восточный фронт и доказать там русским все преимущества как новой немецкой техники, так и немецкого духа, способного творить чудеса во имя фюрера и рейха.
Когда генералу неожиданно доложили, что на полигоне имеется исправный советский танк «Т-34», он тут же решил испытать пушки в стрельбе по этой машине, которая должна будет двигаться, маневрировать. Представлялся необычайно удобный случай продемонстрировать молодым солдатам отличные качества орудий, из которых они будут разить на востоке русские танки. Это лучше, чем что-нибудь иное, утвердило бы в них веру в победу.
Фон Кессель снесся с комендантом ближайшего лагеря, где среди других заключенных содержались военнопленные, — и попросил прислать ему четырех опытных танкистов. Непременно русских. Знакомых с материальной частью и тактико-техническими данными известного танка «Т-34». Умеющих хорошо водить эту машину. Генерал выражал надежду, что выполнение его просьбы не будет обставлено ненужными формальностями. Речь идет ведь о русских. Их можно вычеркнуть из лагерных списков…
Комендант лагеря Раушенбах любезно согласился оказать столь незначительную услугу известному и уважаемому танковому военачальнику.
На следующий день пленных доставили на полигон.
Так год спустя вторично скрестились пути нацистского панцер-генерала Эриха фон Кесселя и советского капитана-танкиста Николая Ермакова, только теперь уже не в русских степях у крошечного разъезда близ станции Узловая, а в сердце гитлеровской империи, на артиллерийском полигоне Грюнефельд в Тюрингии.
Узнав из сопроводительной бумаги, что один из танкистов, капитан, взят в плен у известного генералу разъезда летом прошлого года, Кессель приказал адъютанту доставить к себе этого человека. То ли генералу что-то смутно вспомнилось, то ли он заинтересовался личностью пленного, но он, по наблюдению адъютанта, повел себя не совсем обычно — отложил дела и принялся шагать по кабинету, похрустывая пальцами, что служило признаком волнения. Когда адъютант доложил о русском, генерал велел ввести его. Сопровождавший русского пожилой солдат с автоматом застыл у двери; переводчик стал между человеком в полосатой лагерной одежде и генералом, словно желая на случай нужды оградить шефа от посягательств пленного.
Он, впрочем, был, по крайней мере внешне, безучастен к происходящему. Закусив губу, русский смотрел мимо генерала в раскрытое окно на синеющую вдали неровную горную гряду Тюрингского леса, на залитые солнцем аккуратные поля и рощицы, на домики под красными черепичными крышами.
— Капитан, — обратился к пленному генерал, — завтра на местном полигоне будут происходить испытания новых моделей противотанковых орудий. В распоряжение экипажа дается исправный русский танк «Т-34». Вам предстоит пройти под обстрелом наших пушек по полигону — 16 километров. Если удастся провести машину невредимой, обещаю сохранить жизнь всем четверым. Вы будете посажены в самолет и на парашютах сброшены за линией фронта в расположение ваших войск. Таким образом, я даю вам и вашим товарищам шанс на жизнь и свободу. Ваша судьба в ваших руках. Вы согласны исполнить требуемое?
Николай Ермаков повернулся к генералу, внимательно оглядел ею. Он все понял, но молчал, ожидая, когда закончит переводчик.
— Я смогу согласиться, — отвечал капитан, — если мне, во-первых, будет выдана военная форма моей страны. Я сяду в танк не как заключенный, а как офицер Красной Армии.
— О, это очень красивое условие! — воскликнул генерал, выслушав переводчика. — Я тоже солдат, и я охотно исполню эту просьбу. Что у него еще?
— Еще, экселенц, он хочет, чтобы машина была заправлена горючим полностью.
— Это зачем? — настороженно спросил генерал, глядя на капитана.
— Ограниченное количество горючего затруднит свободу маневра. Или генерал хочет, чтобы артиллеристы стреляли по машине, которая сумеет двигаться только по прямой?
— Он совсем не глуп, этот юнец. Впрочем, он не похож на свирепого и хитрого азиата. Нет, не переводите ему этого, скажите только, что я согласен.
— У него еще одна просьба, экселенц.
— Не слишком ли много для одного пленного! Но — ладно, какая же?
— Скажите ему, — медленно проговорил капитан, — что я хочу принять бой один. Я сяду на место водителя и сам проведу танк через полигон.
Эта мысль осенила Николая внезапно, и он обрадовался ей. Незачем подвергать опасности тех трех ребят. Кажется, они опытные танкисты, но он все же не знает их в бою. К тому же старшина — стрелок-радист, лейтенанты — командиры машин, все равно ему самому пришлось бы сесть на водительское место. А они еще, может быть, повоюют. Но согласится ли этот бывалый старик? Если бы согласился…
— Он хочет получить свободу один, без свидетелей, или сгореть тоже без свидетелей, — генералу понравилась собственная шутка, и он рассмеялся. Капитан смотрел отчужденно, сурово, и генерал оборвал смех, вдруг осознав, что стоящий перед ним человек решает сейчас для себя вопрос жизни и смерти и неизвестно, как бы почувствовал себя он, генерал, на его месте… «Это даже интересно, — подумал Кессель, — почти сенсационно, подобного случая, кажется, еще не было. Будет о чем рассказать послезавтра в ставке фюрера всем этим падким на боевые эпизоды штабным крысам».
— Скажите, я согласен, и больше никаких условий, — генерал начал раздражаться — он вспомнил, что хотел расспросить этого русского об обстоятельствах его пленения, но раздумал: незачем бередить свою незажившую рану. — Уведите его.
Оставшись один, генерал молча зашагал по кабинету — десять шагов по диагонали, четкий поворот, опять шаги, опять поворот. Что его так взволновало? Неужели напоминание в лице этого русского о неудачном сражении летом прошлого года? Тогда вместе с разгромом его танковой группы рухнули надежды фюрера на захват кавказской нефти, на прорыв в Месопотамию, в тыл англичанам, а он, Кессель, вместо рыцарского креста и погон генерал-полковника получил теплое местечко в вонючей клоаке генеральского резерва. Правда, коллегам, позорно проигравшим битву на Волге, пришлось много труднее. Из-за его неудач хоть не надо было объявлять трехдневного национального траура…
Если этот капитан тот самый танкист, что взят у разъезда, то он один из виновников его, генерала, позора… К дьяволу воспоминания! А этого капитана, если он останется жив, что весьма сомнительно, все равно ничего хорошего не ожидает… Нет, генеральское слово — твердое слово, русского сбросят на парашюте, но за линией фронта он будет встречен как предатель и наверняка расстрелян. Сталин подозрителен, недоверчив, и особенно к возвращающимся из плена. Этому капитану несдобровать.
Эксперимент с танком обещает быть интересным. Капитана можно будет похоронить с воинскими почестями. Это произведет неотразимое впечатление на молодых солдат, создаст, как в прошлые славные годы, новую легенду о генерале-солдате фон Кесселе, по-рыцарски обращающемся с врагами Германии…
«Неплохо придумано, старина Эрих», — мысленно обращается к себе генерал. Даже внезапно возникшая уверенность в том, что русский, без сомнения., тот самый, что взят его парнями у разъезда, не портит настроения. Жаль, что не нашлось времени тогда допросить этого капитана.
Генерал перестает ходить и для чего-то оглядывается, хотя знает, что в комнате он один. Всюду уши и глаза этих господ из тайной полиции. С тех пор как он поневоле сменил чистый воздух фронта на пыль штабов, он стал особенно пуглив. К счастью, гестаповцы еще не научились читать чужие мысли.
Эти мысли генерал не поверял никому, даже жене, не говоря уже о сыновьях. Никогда он не думал, что настроения, подобные нынешним, так властно овладеют им. Никто не мог предвидеть, что после двух лет этой страшной войны с Советами Германия будет так далека от победы и так близка к катастрофе.
Генерал никак не может простить этим кретинам из штаба верховного командования их гибельный просчет в войне с Россией. (При этом он, правда, забывает, что два года назад, летом и даже еще осенью 1941 года, не только разделял веру в блицкриг, но и сам носился с этой идеей. Генеральская поговорка. «Колотить так уж колотить, а не мараться» — «Klotzen, nicht Kleckern!» — стала тогда крылатой среди танкистов…)
Подумать только: эти ублюдки были абсолютно уверены, что сумеют за 8–10 недель поставить большевиков на колени; уже осенью сорок первого года они распорядились главнейшие отрасли военной промышленности перевести на выпуск другой продукции, а к зиме намеревались вывести из России едва ли не половину дивизий вторжения! Еще в августе были заготовлены указатели «На Москву», и их везли до Мценска, так и не выставив ни разу. А потом бросали эти идиотские указатели заодно с подбитыми танками, пушками, громадными обозами… 12 ноября по плану танковые армии должны были вступить в Нижний Новгород, переименованный при большевиках в город Горький, но за месяц до этой бесславной даты фронтовики во всю силу почувствовали ужас мощных русских атак.
В октябре передовые части армии генерала Кесселя, наступавшие в направлении Тулы, были южнее Мценска атакованы советскими танками «Т-34» и пехотой и пережили жуткие часы. Впервые на Восточном фронте паника овладела солдатами. Поле боя осталось за русскими. На заснеженной топкой равнине светлым пламенем полыхали многочисленные немецкие тяжелые танки, и совсем мало было столбов черного дыма от горевших русских машин. Снаряды не могли пробить, броню «Т-34», советские танки казались заколдованными, они мчались вперед, за ними с криками, вселявшими ужас даже в бывалых солдат, бежала русская пехота. Генерал сам увидел победителей Польши, Франции, Югославии, Греции содрогавшимися от страха. Речь уже шла не о взятии Москвы и Нижнего Новгорода, а о том, как оторваться от противника…
Тогда же, зимой сорок второго года, он беседовал в Орле со стариком, который оказался бывшим царским генералом.
«Если бы вы пришли на 20 лет раньше, — сказал ему этот человек, — мы бы встретили вас с воодушевлением. Теперь уже слишком поздно. Вы пришли и отбросили нас на 20 лет назад. Мы боремся за Россию, и в этом мы все едины. Мой сын ушел в ополчение, а мой внук, совсем мальчишка, убежденный комсомолец, тоже добровольно ушел воевать с вами. Выросло новое поколение, которое увлечено большевистскими идеями и будет неистово сражаться за Советскую Россию».
Подтверждений этих слов было уже тогда достаточно.
В конечном счете можно было, наконец, преодолеть превосходство русских танков, научиться поражать их «Т-34» с помощью усовершенствованной артиллерии, самолетов, что и было в какой-то мере достигнуто. Страшнее и гораздо важнее было другое — то, о чем сказал старик в Орле.
Еще до начала военных действий он, Кессель, наблюдал через реку Западный Буг за тем, что делается во дворе Брестской крепости. Русские ничего не подозревали, и вечером 21 июня, накануне рокового для Германии дня, как обычно, там производился развод караулов. А наутро: «Klotzen, nicht Kleckern!» Однако, оправившись после первого внезапного удара, русские сумели дать наступающим такой отпор, что дату взятия крепости пришлось все время откладывать. Красноармейцы с гранатами бросались на немецкие танки, дрались бесстрашно и организованно.
Тогда, на фоне успехов немецкой армии, этот эпизод показался генералу случайным, но бесчисленные примеры военной кампании на востоке говорили об обратном. Несмотря на ужасающие потери от немецкого огня, русские солдаты сражались с невиданным упорством; чтобы их опрокинуть, надо было их перебить.
…Генерал вдруг замечает, что остановился и нервно хрустит суставами пальцев. Он одергивает себя, снова принимается ходить, а в голову лезут страшные картины войны в России.
Первые дни боев. Окраина городка Слоним. Он едет на своем «оппеле» по дороге, обгоняя победоносные войска. Вдруг стрельба, крики, рев танкового мотора. Появляется горящий русский танк. Его орудие и пулеметы стреляют по колонне, экипаж, вместо того чтобы покинуть машину, идет на сближение, хотя перед ним десятки немецких танков, которые бьют по машине в упор…
Последние дни пребывания генерала в России. Его мощная танковая группа прорвалась в тылы русских, впереди большая станция, узел дорог, дальше нефтяные промыслы, Персия, Ирак, Африка, соединение с частями Роммеля, петля на шее англичан, владычествующих на Ближнем Востоке. «Klotzen, nicht Kleckern!»
Но на пути оказывается безымянный разъезд… Отчаянное, казавшееся бессмысленным сопротивление русских… потеря множества танков и половины пехотного сопровождения… вынужденный переход к обороне… отставка…
Каким праздником кажутся теперь военные прогулки по Европе! На дорогах Бельгии и Франции, обгоняя боевые колонны, он с удовольствием слушал восторженные возгласы своих танкистов: «молодчина, чудный старик», «храбрый парень», «наш быстроходный Эрих». То были незабываемые времена: он водил их от одной головокружительной победы к другой. Целые страны покорно ложились под отполированные гусеницы его танковых дивизий…
А в России в то самое время, когда по планам должен был завершиться блистательной победой блицкриг, он вынужден был отдавать приказы о расстрелах паникеров, удиравших от русских танков. Восторженных криков уже как не бывало. Его бравые панцирники роптали, пали духом.
Отстраненный фюрером от командования после кавказской неудачи, он прощался со своими парнями, и расставание вышло натянутым, кислым. Под крылом самолета, увозившего его в Берлин, чернели сгоревшие танки его армейской группы, так и не достигнувшей заветной станции. И все этот забытый богом разъезд, у которого нет даже названия…
Генерал знает, что фюрер, как и раньше, высоко ценит его способности — «лучший конь в конюшне». Но теперь он сам не очень высоко ставит Гитлера. Он по-прежнему верен присяге, он будет служить Германии и фюреру до конца, но в нем нет былой веры в победоносный исход борьбы, он действует, как хорошо заведенный игрушечный солдатик. Он твердит другим о победе, но сам давно не верит в нее. Он пишет бодрые приказы, неизменно заканчивая их словами веры в фюрера и в победу германского оружия, но он разочаровался в Гитлере, предвидит бесцельность жертв и грядущий крах рейха.
Снова генерал оглядывается на дверь, на раскрытое окно и заставляет себя ходить, ходить, только бы не цепенеть в кресле. В Берлине на Бендлерштрассе, в управлении бронетанковых войск, он чувствует себя спокойнее, хотя теперь столица, как и другие города Германии, подвергается непрерывным зверским бомбардировкам американской и английской авиацией. Там некогда размышлять ни о прошлом, ни о будущем и некогда обдумывать свои мемуары. Да, он пишет воспоминания, ему кажется, они будут небезынтересны для немцев, и не только для немцев. Он многое видел и многое сейчас понимает. Он, родовитый пруссак, семнадцатый отпрыск старинного военного рода, унаследовал ненависть к русским и России от своих предков. Он воевал против них молодым кавалерийским офицером в прошлую войну и надеется, каков бы ни был исход этой войны, представить свои планы и соображения для будущих противников большевизма.
Он напишет в воспоминаниях (он назовет их «Исповедь солдата»), что союзники предали интересы западной цивилизации, объединившись с большевиками. Но на этом пункте незачем будет акцентировать внимание. Это может вызвать раздражение на Западе. Главное, он на основании собственного опыта войны с Советами постарается предостеречь потенциальных противников России от недооценки ее экономической мощи, прочности ее политического строя, верности советских людей партийным лозунгам и программам. Лидерам Запада пора понять, что военные союзы они должны заключать не с коммунистической Россией, а против нее, объединяя для этого Европу под эгидой Америки и возрожденной Германии.
Основная его рекомендация стратегического порядка такова: Россию надо стремиться сокрушить не только мощным массированным наступлением с суши — опыт показал, что это не приводит к желанным результатам, — но сочетая наступление с охватывающим ударом с дальних флангов; для этого необходимо создать ряд опорных пунктов в Северном Ледовитом океане и у южных границ этой страны. Свою мысль он разовьет в будущих записках. Несмотря ни на что — «Klotzen, nicht Kleckern!»
Главная опасность для противников России — это ее люди, с их упорством в достижении целей, фанатизмом, идейностью.
Гигантский размах большевистских планов, романтическая перспектива их преобразовательных работ экономического и социального порядка привлекает к ним симпатии народов, и прежде всего молодежи. Этому пагубному влиянию необходимо противопоставить достижения западной цивилизации в экономике, культуре, опрокидывать идеи и планы коммунистов лозунгами свободы духа, гуманизма, широкой частной инициативы и предпринимательства, освобождения от партийных доктрин. Аванпостом цивилизации от натиска большевистских гуннских орд должна остаться по-прежнему Германия, перестроенная по образцу западных демократий.
Входит адъютант, скромный, тактичный.
— Экселенц, напоминаю вам, что через семь минут инспекторский смотр противотанкового полка.
— Благодарю вас, Хофер. Знаете что: тех трех русских передайте начальнику полигона, пусть он делает с ними, что хочет. Завтра мы можем стать свидетелями необычайного зрелища. Один человек в танке — я что-то не припомню прецедента… Не слишком ли трудная задача даже для опытного танкиста? Будет досадно, если наши парни расколотят его машину с первых же залпов. Впрочем, этот капитан, по-моему, неплохой специалист и даже как будто любопытный человеческий экземпляр. Но ничто ему не поможет…
— Без всякого сомнения, экселенц.
— Будьте добры, Хофер, приведите ко мне русского в полночь. Я хочу поговорить с ним.
— Слушаюсь, экселенц.
Когда капитан Ермаков увидел на площадке танк, он вздрогнул всем телом и с трудом заставил себя не пуститься к нему бегом, как это бывало когда-то при громовой команде «по машинам!». То была могучая родная «тридцатьчетверка», его дом, его крепость…
До этой минуты ему казалось, что немцы, мастера на обман, напоследок все же обманут — слишком уж невероятной была мысль посадить его в боевой танк.
Он заставил себя идти ровно, неторопливо.
Он не спускал глаз с танка.
Он сядет в машину, и она оживет, станет частицей далекой, суровой, воюющей с врагом Отчизны.
Пленный капитан медленно обошел вокруг танка, трогая его руками, глаз с него не сводя. Это был ветеран, видавший виды, — траки заржавели, ствол пушки печально поник, броня вся в шрамах и вмятинах, но сталь уральской плавки выдержала.
Капитан влез на танк, заглянул в люк; ему показалось, что внутри еще сохранились привычные полузабытые запахи боевой машины, что пахнет газойлем, пороховыми газами, человеческим духом.
Конвоир следил за русским тревожным, настороженным взглядом, не отходя ни на шаг.
До самого вечера капитан готовил «тридцатьчетверку» к бою. Заправил, опробовал мотор. Над притихшими тюрингскими перелесками, над чужими окрестными деревнями разнесся рев мотора одинокого русского танка. Разнесся и смолк. Капитан вылез из машины и долго тщательно обмывал холодную шершавую броню. Вытер руки, измазанные маслом, оправил свою рваную, истлевшую одежду. Он чувствовал себя уже не узником, а воином, готовым к смертному бою, готовым погибнуть за Родину безымянным, безвестным, но не сломленным и не побежденным.
Капитан неторопливо брел в свою каморку, сладко вдыхая пропитанный смолистыми ароматами прозрачный вечерний воздух. Далекое, мирное, совсем русское «му-у-у» донеслось откуда-то издалека. Николаю показалось, что вот сейчас забьют в цинковое ведро тугие тонкие струйки молока — «цвик-цвик-цвик». Он всю жизнь прожил в городе и очень смутно помнил этот отдающий теплом хлева, берущий за сердце детский далекий звук: «цви-ик… цви-и-ик…»
Николай зацепился за что-то и едва не упал. Неудобный долбленый лагерный башмак слетел с ноги, и, надевая его, он увидел предмет, о который споткнулся. Это была деревянная, грубо сработанная винтовка, кем-то позабытая в траве. В двух шагах от нее валялась пилотка, мятая, пожелтевшая, без звездочки… Жуткая догадка молнией блеснула в мозгу. Николай поднялся и, не слыша окриков конвоира, пошел к темневшей впереди длинной узкой траншее. Так и есть — на бруствере, на дне окопа россыпью и кучками валяются замытые дождями позеленевшие стреляные гильзы — темные лагерные слухи об увезенных на какой-то полигон ребятах оказались верными.
— Halt!!![3] — кричал конвоир за спиной.
Николай обернулся и, слепой от ярости, шагнул к немцу. «А-а, гад… фашист… убийца…»
— Halt!! — снова крикнул конвоир, но уже не так уверенно, и отступил на шаг.
Николай шел на немца, вытянув руки. У него сейчас было одно желание — вырвать этот черный «шмайсер», перерезать очередью солдата и стрелять, стрелять, покуда хватит патронов, по всем, кто попадется ему на пути.
— Halt! — уже умоляюще проговорил немец, загораживаясь автоматом.
Николай увидел его побелевшее лицо, перечерченное синим глубоким шрамом, остановившиеся глаза и опомнился.
— Ладно! — проговорил он и пошел через поле. — Ладно!! — повторил Николай, оглянувшись на площадку и грозно темнеющую на ней громаду танка. — Ладно!!! — еще раз яростно сказал он. — Завтра за все сочтемся разом…
— Иди, не бойся, — уже без злобы взглянул на конвоира капитан Ермаков.
Где-то шла с песней колонна солдат. Николай невольно остановился, прислушался. Молодые голоса лихо выводили:
Капитан Ермаков зло усмехнулся этой глупой браваде не нюхавших пороха юнцов. Завтра они будут расстреливать из своих новеньких пушек его танк. Вдруг краем глаза он заметил, что конвоир тоже остановился, стоит слушает. Морщинистое лицо солдата с глубоким багровым шрамом нервно подергивалось, и шрам, словно червяк, шевелился. «Окопник. Интересно, не на нашем ли фронте его угостили, — подумал Николай. — Приятно ему слушать такие песенки. Наверное, сын у него уже призывного возраста…»
Конвоир привел пленного советского командира в каморку с решеткой на окне. На деревянном топчане лежали красноармейская гимнастерка, брюки, пилотка, пояс, все старое, снятое с кого-то; стояли разношенные рыжие сапоги. Родная форма! Кто воевал и не довоевал в ней? Какой русский воин хранил здесь, в нагрудном кармане, фотографии близких людей, мятые треугольники писем, свой комсомольский или партийный билет? «Здравствуй, товарищ, и прощай! Слишком часто переживают своих хозяев вещи, но от этого они не становятся более ценными. Прощай, неизвестный друг; если этим солдатским доспехам суждено пережить и меня, пускай тот, кто их потом наденет, будет счастливее нас с тобой…»
Николай Ермаков присел на край нар, стал снимать полосатую куртку и тут услышал звуки губной гармошки. По неведомой ассоциации вспомнил старую-престарую бабку свою, мать отца, и ее слова, сказанные незадолго до смерти: «Господи, возьми меня с ног». Это она, Ольга Ларгиевна, рассказывала ему о глухой вятской деревне, где в молодости была сельской учительницей и у нее под окном по вечерам наяривала гармошка…
Что ж, очень хорошо, что он не сгниет в вонючем бараке, не помрет на нарах лагерного ревира[5], не получит пулю от оскотиневшего эсэсовца, — уйдет из жизни прямо «с ног» — из боя.
Но по старинному обычаю полагается не только сменить одежду, но и помыться…
Николай подошел к двери и постучал.
— Was willst du? — спросил конвоир.
— Их битте михь вашен цу дюрфен.
— Gibt’s nicht, verboten!
— Дан фраген зи маль ирен форгезетцтен.
Раздалось ворчание, но через несколько минут дверь отворилась.
— Mach schon, aber dalli![6]
Стоя в дверях; конвоир смотрит, как русский срывает свою полосатую лагерную одежду, бросает к ногам, голый идет к крану, загребает в большие ладони воду и, фыркая, тихо постанывая от удовольствия, плещет на лицо, на грудь.
Немец смотрит на русского, на его испещренное шрамами и следами ожогов худое, совсем мальчишеское тело и содрогается от жалости к этому человеку.
Он вспоминает бледную морщинистую шею генерала, его белые, тщательно отмытые руки с синими ногтями, видит старика раздетым, с трясущимися складками кожи на животе и груди, нацелившимся хищным взглядом вампира на этого меченного войной юношу, — и вздрагивает от отвращения и гнева. «Завтра русского не станет, — думает немец, — а эта старая жаба будет продолжать посылать в огонь германских парней так же равнодушно, как убивает этого».
Солдат пугается своих мыслей, пугается растущей симпатии к этому суровому, спокойному перед завтрашним испытанием русскому. Тот надевает на мокрое тело брюки, гимнастерку, натягивает сапоги. В военной форме он совсем другой — ладный, подтянутый; на бледном небритом лице появляется легкий румянец, светлый мокрый ежик на голове топорщится. Без напоминаний он притирает за собой пол, берет в охапку полосатую одежду и идет в свою каморку. Еды у него нет, и, подумав, немец отрезает от своего солдатского пайка ломоть хлеба, кладет на него кусок свекольного повидла, наливает в свою кружку немного кофе и несет пленному. Русский внимательно смотрит на конвоира, произносит «данке» и быстро и жадно ест. Солдат заходит еще раз, берет кружку, гасит свет, запирает дверь. Скоро смена, и до утра он сможет отдохнуть. Ему хочется еще как-то выразить свою симпатию к русскому, пожелать ему, что ли, доброй ночи, но он молчит, слушает ночные звуки и размышляет о том, почему он должен ненавидеть этого человека только за то, что он русский, и преклоняться перед генералом за то, что он немец и легко распоряжается жизнью и смертью тысяч подчиненных ему людей…
Караульные сменились ровно в полночь, и тут же новый часовой повел русского танкиста к генералу Кесселю.
Тихая, совсем мирная ночь простерлась над полигоном. Мигали звезды, задумчиво освещала луна шелестящие кусты, посыпанную желтым песком уже знакомую дорожку к дому, где остановился генерал. Тихие переливы губной гармошки по-прежнему доносились откуда-то из темноты.
Опять генерал в кресле у стола, опять его адъютант, переводчик, часовой у двери.
Что нужно этому старику? У капитана не было никакого интереса к предстоящему разговору, он знал одно: надо получше отдохнуть перед боем, чтобы завтра победить…
Генерал Кессель подошел к русскому. В советской военной форме капитан выглядит совсем юным. «Как много значит форма!» — думает генерал. Он доволен своей снисходительностью по отношению к этому советскому офицеру, он хочет сейчас видеть в нем не врага, а противника. Днем русский нервничал, кусал губы, упорно смотрел в окно, опасаясь, по-видимому, выдать свое волнение. Теперь он уверенно глядит в глаза, спокойно, смело, но без вызова. Кессель со скрытым удивлением отмечает, что в русском, чья судьба в его, генерала, руках, совсем нет подобострастия, которое столь часто приходится видеть у офицеров армии фюрера.
У русского серые внимательные глаза, энергичное волевое лицо, крутой высокий лоб. Генерал слегка обескуражен: в данном случае он предпочел бы иметь дело с нерассуждающим исполнителем, не страдающим избытком мужества, — именно таким ему при первой встрече и показался русский с его странными просьбами.
Фон Кессель делает знак адъютанту, и тот достает вино и шоколад. «Господин генерал удостаивает вас личной беседой, — слышит капитан голос переводчика. — Он предлагает вам сесть вот сюда, выпить бокал вина и ответить на некоторые его вопросы».
Генерал молчит, пытливо глядя на капитана. Они одного роста, и совсем близко от себя Николай видит бледно-голубые стариковски пристальные глаза.
— Я не пью… — говорит он, глядя прямо в эти чужие зрачки. Он чуть было не закончил «перед боем», но вовремя спохватился: незачем этому фашисту открывать карты.
— Спросите у него, где он воевал против германской армии, — произносит своим резким голосом генерал Кессель, и капитан Ермаков, дождавшись перевода его слов, со скрытым задором отвечает, что принимал участие в боях под городами Мценск и Орел в октябре сорок первого года (у генерала дергаются веки при словах «Мценск» и «Орел»), позднее участвовал в сражении за Кавказ севернее станции Узловая (и снова Николай замечает нервный тик у своего собеседника). «Больше мне не о чем говорить с битым нацистским воякой, — звенящим голосом, отчеканивая каждое слово, сказал капитан Николай Ермаков. И, не зная, что разгадал мысли генерала, с ненавистью бросил ему прямо в серое старческое лицо: — Я мог бы беседовать с честным противником, храбрым в сражении, но гуманным после боя, а с убийцей безоружных военнопленных говорить не хочу… Можете перевести все слово в слово, или мне самому сказать ему все это по-немецки?» — властно спросил капитан у переводчика.
По тому, как побледнели адъютант и переводчик, как лязгнул подкованными сапогами шагнувший к нему конвоир, Николай подумал, что сейчас ему придется худо. Однако генерал, переждав нервный тик, тихо сказал: «Пусть он объяснит свои слова об убийцах безоружных». Тогда капитан Ермаков проговорил по-немецки (не на Hochdeutsche[7], но на правильном, достаточно ясном для понимания немецком языке):
— Вам неизвестно, как обращаются с советскими военнопленными в ваших лагерях?! Вы не знаете, что на этом полигоне им дают деревянные винтовки и заставляют наступать на ваших солдат, которые из окопов стреляют по ним боевыми патронами?! Все это так! А теперь прикажите отвести меня — я хочу отдохнуть перед завтрашним испытанием.
Генерал кивнул головой, и капитан с конвоиром вышли. Отпустив переводчика, фон Кессель сказал адъютанту:
— Вы видите, Хофер, как много в русских неуважения к людям, стоящим выше их на общественной лестнице. Они не могут понять и оценить германского благородства, дух рыцарства им совершенно чужд. Я принужден изменить свое прежнее решение: даже если этот русский капитан выйдет невредимым из завтрашней переделки, в чем я очень сомневаюсь, его надо будет передать, как и тех троих, начальнику полигона…
— Слушаюсь, экселенц.
Генерал и виду не подал, что его лично задели слова русского, — он играл привычную роль носителя германского духа, которого не могут оскорбить любые личные выпады. Особенно оскорбительным показалось ему видимое равнодушие этого мальчишки к разговору с ним. Он удостаивал беседой какого-то ничтожного молокососа, да еще русского, да еще пленного, а тот грубо отклонил от себя эту честь, хотя знал, что от генерала зависит его судьба. Это было непонятно, на месте русского он не посмел бы поступить так же. Или не сумел бы?
Генерал Эрих фон Кессель был не только талантливым танковым военачальником — он был, быть может, не менее искусным дипломатом и актером, а кроме того, считал себя еще и не бездарным литератором. Этот разговор с русским капитаном, если бы он развивался в выгодном направлении, мог составить один из любопытных эпизодов будущих воспоминаний, на что и рассчитывал генерал, вызывая к себе на ночную беседу пленного. Русский характер должен был раскрыться в откровенной беседе двух солдат, уважающих друг в друге рыцарски честного и мужественного противника.
(Если не считать неудавшегося разговора с Русским Капитаном, генерал довольно успешно в дальнейшем использовал свои разносторонние способности. Присужденный союзническим судом в 1945 году как военный преступник к десятилетнему тюремному заключению, Кессель не отбыл и половины назначенного ему срока. «По болезни» — а в 60 лет всегда можно при желании отыскать дежурную болезнь — он был освобожден и вскоре реабилитирован. Причиной столь скоропалительного решения стало памятное поведение генерала на суде, где он великолепно сыграл роль нерассуждающего солдафона, верного только своему воинскому долгу и слепо исполнявшего приказы высшего начальства. «Характер? — произнес Кессель на суде фразу, вызвавшую сенсацию. — Для солдата это роскошь, я не имею характера» («Charakter ist Luxus, ich habe keinen»). Ему, забывшись, едва не зааплодировали многочисленные военные. Он смеялся над ними в душе и играл, играл свою роль. Ведь в подавляющем большинстве случаев можно одурачить лишь тех, кто желает быть одураченным… Вслед за тем одно нью-йоркское издательство выпустило мемуары фон Кесселя, в которых он делился своим богатым опытом танковых боев на Восточном фронте. Видный американский военный, занимавший высокий пост в правительстве, призвал сделать эту книгу «библией нашего генерального штаба». Очень скоро Кессель был приглашен в Соединенные Штаты в роли эксперта по танкам. В Америке генерал сбросил ненужную уже теперь маску «солдата без характера», вполне резонно полагая, что здесь никто не станет упрекать его в лицемерии, и принялся со всею деловитостью и размахом наставлять своих новоявленных коллег.
По возвращении на родину генерал потребовал от «этих господ в Бонне» пенсию и денежную компенсацию в размере ста тысяч марок за те годы, что он провел в тюрьме. Этот «пробный баллон», запущенный Кесселем первым из генералов вермахта, принес ему «единовременное пособие» лишь в 50 тысяч марок и солидную пенсию… Надо сказать, что об эпизоде на Грюнефельдском полигоне летом 1943 года Кессель счел за благо вовсе не упоминать в своей «Исповеди солдата», которая была рекомендована западной прессой читателям как «образец высокой искренности и подлинно рыцарской солдатской прямолинейности».
Смерть генерала вызвала немало прочувствованных некрологов в западной прессе. Особенно пространно и трогательно писали о покойном его бывшие сослуживцы, два американских экс-президента и председатель союзнического суда, некогда приговорившего этого «честного и храброго рыцаря долга», «гуманного солдата, верного идеям европейского единения», к тюремному заключению.)
Николай Ермаков лежит, закинув руки за голову, и глядит в темноту. Завтрашний день не вызывает волнения — так с ним бывает тогда, когда принято верное решение. Ему не хочется спать, но он должен заснуть, чтобы завтра быть бодрым и сильным, чтобы завтра победить. Перед ним задача со всеми неизвестными — он не знает ни количества орудий на полигоне, ни места их расположения, даже о характере местности, по которой ему завтра предстоит пройти, он может только догадываться. Но он спокоен. От него требуют одного — стать жертвой ради того, чтобы научить врагов его Родины метко стрелять, а взамен оставляют призрачную возможность спасения, рассчитывая, что он ухватится за нее…
Николаю вспоминается короткая злобная усмешка генерала, сопровождавшая его слова «сбросят в расположение ваших войск», и вдруг ему приоткрывается тайный смысл этих слов.
Если и сбросят, то все равно не пощадят свои, не поверят, что он честно и преданно служил Родине.
До сих пор Николай не подумал об этом, — сразу отвергнув милость фашистского генерала, он избрал другое решение. Однако этот зловещий старик как будто рассчитывал на чье-то содействие, на то, что его «милость» кто-то исправит и капитан будет лишен жизни или свободы.
И тут другие слова, принадлежащие человеку, в которого всегда так беззаветно верил капитан, пронеслись у него в сознании:
«Сын за отца не отвечает…»
А если все же отвечает и эта привычная, набившая оскомину фраза — просто огромная ложь? Разве не исключили тогда, в институте, из комсомола Галю Канторович, когда был арестован ее отец? Отчислили из танкового училища чудесного парня Лешу Ищенко — отец оказался «врагом народа»… Почему они с Ваней Дорощуком на переправе правду говорили, а все оглядывались, как нашкодившие ребятишки? А разве он, решив скрыть свое имя от врагов, где-то в самом дальнем закоулке сознания не держал мысль, что будет лучше для семьи, если он погибнет безымянным, чем вернется из плена опозоренным, вечно подозреваемым кем-то в чем-то?.. Никому, даже себе самому, до сих пор он не, сознавался в этом.
А что, если непогрешимый, обожествляемый всеми человек вовсе не таков, каким хочет казаться? Или он не знал, что делалось в годы, когда такие люди, как дивизионный комиссар, вдруг стали пропадать без вести? Мы воюем без них. И победим. Но кто выиграл оттого, что их не было с нами? Только не мы… Жаль, не придется свидеться с дивизионным комиссаром, вряд ли тот узнает, что случайно встреченный им капитан будет до конца верен присяге. Не узнают этого и Гюнтер Кранц и Иришка — никто не узнает. Но не так это важно. Важно то, что он не жалел жизни ради общего дела, не выискивал для себя легких путей, славы и почестей. Он не фанатик, ничто человеческое ему не чуждо, но все личное, частное отступает перед значительностью общего дела. И если бы ему представилась возможность пройти весь свой солдатский путь вновь, он прошел бы его точно так же: оставил бы институт ради танкового училища, в разгар войны стал бы коммунистом, сражался так, как сражался, не искал «переправ», и в другом леске у нового разъезда ответил бы так же другому полковнику, как отвечал тому:
— Я в вашем распоряжении!
…В далекой-далекой родимой стороне, развороченная, обгорелая, стоит родная «тридцатьчетверка». Танк обдувают суховеи, летящие из черной калмыцкой степи, к нему с нескончаемой тихой песней обращается ковыль, его заносит снегом, поливает дождем; у его бортов тихо шепчутся круглые колючие странники — перекати-поле; весной проржавевшие траки скрывает молодая трава и в черную немоту люка заглядывают удивленные глаза тянущихся к солнцу цветов.
Завтра — или уже сегодня — он пойдет в последний бой, и это великое счастье — принимать смерть «с ног», в бою. И ты, «десяточка», была верной машиной, честно служила до конца. Ты осталась у разъезда, но и вражеское нашествие не перекатилось за тот рубеж. Значит, «тридцатьчетверка» и ее экипаж, как и все другие экипажи, батареи, роты, полки, дивизии, прошлым тяжким летом выполнили то свое малое дело войны, без которого потом не началось бы осеннего наступления, не был возвращен зимою Нижне-Донецк, не подходила бы теперь родная Красная Армия к Днепру.
Кончится война, и опять придут люди на поля, в степи. Тракторы, мирные братья танка, уведут ветерана. Замигают зеленые огоньки светофоров у разъезда, ослепят ночную дорогу фары машин, школьники принесут к братской могиле охапки неярких полевых цветов.
Здесь некому будет положить цветы на его могилу, так пусть последним прибежищем для него станет эта «тридцатьчетверка», частица России на вражьей земле.
…Когда Иришка кончит свой медицинский институт, Юрику исполнится пять лет. Она будет по утрам водить сына в детский сад, принимать больных, ходить по вызовам, забирать вечером Юрку домой.
Простая будничная жизнь… Она будет идти на работу в своем темно-синем костюме, тоненькая, прямая, строгая. Будет расти беленький мальчик с длинными ресничками и темными бровками. Будет расти без отца…
Каким окажешься ты, Юра Ермаков, когда тебе будет за двадцать и ты станешь ровесником своего отца? Юрашик, Юра, Юрка, мой любимый, мой единственный сын, будь кем хочешь, только будь добрым и честным. Твой отец в последние часы своей жизни обращается к тебе с просьбой, с приказанием…
Не надо сомневаться — Иришка воспитает сына хорошим человеком, она ведь сама настоящая, хрупкая и несгибаемая, мягкая и непреклонная.
«Иришка, слушай меня! Когда пройдет отмеченный жизнью срок и сгладится боль утраты, отыщи себе в спутники и в отцы Юрке умного и верного человека. Мне хочется, чтобы он был из моего поколения, познавший огонь и смерть солдат. Но это не обязательное условие. Пусть только он будет настоящим человеком — другого ведь тебе не нужно».
А старики, его честные «озаренные старики», так он называл их про себя, потомственные учителя. Он знает, какие муки перетерпит мать, чтобы на уроках перед ребятами и в учительской перед коллегами не выдать своих страданий; он знает, как его смерть подкосит отца, как будет тот храбриться при матери; знает, как станут они поддерживать в горе друг друга, как помешают Иришке предаваться отчаянию, помогут ей одолеть беду…
Николай осознает, что плачет и, плача, прощается с семьей. Он рукавом крепко отирает лицо, поворачивается к стене, начинает считать. Надо уснуть, уснуть. Завтра — бой, надо отдохнуть, уснуть… Триста девяносто восемь, триста девяносто девять, триста девяносто десять. Он спит или не спит? Он идет по дороге и считает шаги. Дальняя белая ночная дорога. Тишина… Тишины нет!..
Над спящим молча стоял конвоир. Русский дышал хрипло, со стоном. Вдруг он явственно произнес «мама, мама» и еще несколько непонятных для немца слов. Во сне все люди одинаковы. Солдат печально покачал головой: трудно было представить, что у этого железного русского будет столько нежности в слове «мама». Упрямый широкий подбородок спящего стал детским, мягким, и на нем проступила круглая ямка, совсем как у сонного мальчишки…
Капитану снится, что он идет и идет по дороге. Солнце встает позади, и он видит сначала свою тень, потом рядом с ней вырастает другая, поменьше. Он слышит голос сына, даже не голос — крик:
— Папа-а-а!
Он оглядывается — никого, он ищет руками — только тень движется рядом, маленькая тень. Ему кажется, что мальчик боится его разбитого, окровавленного лица, и пытается поднять руку, стереть кровь — не может.
— Папа, я не хочу, чтобы убивали детей!
— А разве взрослых убивать можно? — отвечает он и тут слышит новый крик, неистовый, рвущий душу:
— Коля, Коля!
Иришка, это ее голос! Ее тень рядом с маленькой тенью. И уже не голос — стон:
— Колюшка, сыночек!
Но материнской тени почему-то нет, и он зовет, зовет:
— Мама, мама…
Вот уже слитный гул голосов, он едва различает в нем солдатскую скороговорку:
— Товарищ капитан, товарищ капитан!
Голос Гюнтера, почти без акцента, голос доброго старшего товарища; лязгающий голос начальника лагеря штурмбаннфюрера Раушенбаха; властно вкрадчивый фальцет генерала Кесселя; хриплый, прокуренный бас конвоира. И вдруг знакомый с детства голос — не поймешь, добрый или злой:
— К вам обращаюсь я, друг мой! Вы не прошли кандидатского стажа, а поэтому не можете…
— Я его пройду завтра, — говорит Николай.
— Нельзя… Поздно… Нет вам доверия!..
Николай хочет ответить, что он уже не принадлежит никому. Ему надо идти по этой дороге, той самой, которую собирался построить, — ровной, прямой как струна, уходящей под самый горизонт.
И вдруг мир раскалывается. Взрыв, его отшвыривает в сторону, дорога едва видна. Он пытается подняться, чтобы идти к ней, идти, идти…
Николай открывает глаза. Сколько он спал? Солнце бьет в маленькое оконце с решеткой.
Вчерашний конвоир со шрамом трясет его за плечо. Капитан Николай Ермаков вскакивает. Натягивает сапоги, туго перепоясывается, застегивает ворот гимнастерки, надевает пилотку. Он готов!
Солнце, солнце последнего дня. Завтра уже наступило, сегодня — бой.
В ослепительном свете утренних солнечных лучей едва заметной звездочкой мелькнул над наблюдательным пунктом огонек ракеты.
Грузная серая громада танка неожиданно легко скользнула с дороги к недальней опушке леса, и почти тотчас, торопясь, хлестнули оттуда навстречу короткие резкие удары пушек.
В открытый передний люк капитан Ермаков увидел вырвавшиеся из орудийных стволов языки пламени и, резко отвернув, помчался к леску под острым углом. Но раньше, чем машина скрылась в мелколесье, по ней от другой опушки согласно ударила вторая батарея.
Подминая жиденькие деревца, танк яростно прочертил круг, словно оглядывая поле боя, и исчез в чаще деревьев. Гул мощного дизеля заглушал треск ломающихся стволов. Вторая батарея стреляла теперь уже наугад, вслед вдруг пропавшему танку. Потом она растерянно замолчала прислушиваясь.
Внезапно там, где располагалась первая батарея, раздались дикие вопли, лязг железа о железо, тяжкие глухие удары, потом все смолкло и остался только победный рев танка, спешившего к дороге.
На открытом месте машина мчалась, все время меняя направление, то останавливалась, то поворачивала в сторону, как хорошо тренированный, легкий в беге опытный пехотинец. Используя каждую складку местности, капитан уводил танк от огня и неожиданно появлялся там, где его не ожидали.
Словно осознав опасность, по машине били издалека еще несколько орудий, но она, лавируя и петляя, неуклонно рвалась через лес к расположению второй батареи, и вскоре оттуда донеслись крики, лязг поверженного металла и взмыл торжествующий рев могучего мотора.
Танк опять исчез в лесной чаще, а с дальнего конца полигона бессильно и яростно хлестали наугад бичи противотанковых пушек. И снова раздавались крики там, где стояли немецкие батареи, и стонал металл, и все реже рвали воздух выстрелы орудий.
Казалось, на поле боя господствует грозный титан мщения, и многоголосо ревет, и трубит, и торжествует трудную победу.
Вслед танку, оттуда, где он прошел, уже не раздавались выстрелы. А над наблюдательным пунктом, не затухая, стлался легкий дымок от непрестанно взлетавших в небо ракет. Капитану приказывали тотчас же остановиться…
Когда танк, продравшись сквозь лес, заспешил к шоссе, по нему уже не стреляли. Разгромленный полигон молчал. А «тридцатьчетверка» выбралась уже на дорогу и, лязгая по бетону траками, резво помчалась на восток. Скоро шум ее мотора стих вдали.
Тогда на полигоне опомнились. Подняла зачем-то стрельбу охрана. Забегали санитары с носилками. Из бункера подземного наблюдательного пункта вышел фон Кессель, сопровождаемый растерянной, напуганной свитой. Начальник охраны полигона вытянулся перед бледным, потерявшим самообладание генералом.
— Доставить мне этого коммунистического фанатика, — кричал генерал, — и живым, черт побери, непременно живым! Далеко он не уйдет — у него скоро должно кончиться горючее. Я хочу понять, откуда у этого русского такое дьявольское мужество и такая военная выучка.
Охранники с криками попрыгали в подъехавшие грузовики и помчались к шоссе вслед ушедшему танку.
Солнце давно перевалило зенит и уже начало закатываться к западу, а генерал все ждал, нервно расхаживая взад и вперед. Притихшая свита держалась поодаль.
Фон Кессель играл и лгал даже сейчас, в минуту безрассудного гнева. Он знал, что не сможет понять этого русского, как не смог понять русских вообще, что пленный нужен ему не для беседы… На самом деле генерала приводили в исступление и собственный просчет и невозможность уже что-то изменить в этой обстановке. В трагической смертной игре победил человек, которого все почему-то зовут таким странным, вызывающим именем — Русский Капитан… Генералу остается только насилием, наперед безнаказанным убийством русского утвердить свою победу над ним. Да полно, победу ли?
Чем больше проходило времени, тем яснее представлял себе Кессель катастрофичность всего происшедшего. Что расскажет он в Берхтесгадене? Что пленный русский офицер оказался умнее и дальновиднее его, старого осла?.. Можно было бы сослаться на извечное азиатское коварство, но этот коммунист, этот мальчишка не давал слова быть послушным ягненком для заклания. Никогда не знаешь, что сделает русский в следующую минуту, как поведет себя в труднейшей ситуации, из которой, как казалось генералу, был один выход — принять его условия.
Какие побуждения руководили этим «неистовым русским» в его невероятном, едва ли не фантастическом подвиге?
Генерал подумал о своих сыновьях. Оба они служат в танковых войсках СС на востоке, они смелые парни, у обоих кресты за храбрость, но отважились бы они или другие немецкие танкисты на подобный подвиг? Этот капитан, в мужестве и боевом мастерстве которого генерал сумел убедиться, имел гораздо больше шансов на спасение, чем казалось при разговоре с ним. Он мог почти без риска пройти заданные ему 16 километров. Тем не менее он сам выбрал себе свою судьбу — завидную судьбу воина.
Честность перед самим собой заставила генерала признаться, что он не может назвать подобных людей в стане противников России. То, как дрался на полигоне Русский Капитан, само напрашивается на поговорку: «Бить так бить!» На этот подвиг мог отважиться только русский…
В 1939 году, во время кампании в Польше, будучи командиром танковой дивизии, он показывал Гитлеру позиции разгромленной польской артиллерии. «Это сделали, наверное, наши пикирующие бомбардировщики?» — спросил его Гитлер. «Нет, мой фюрер, — хвастливо ответил тогда он, — это работа наших танков. Бить так бить!» Гитлер довольно рассмеялся.
Мог ли он, генерал, старый опытный военный, предположить, что появятся люди, которые своим мужеством и мастерством затмят его хваленых танкистов, и эти люди будут не воины рейха, а солдаты Советской России?! С одним, только с одним из них он, на свое несчастье, столкнулся и — потерпел такое поражение.
Если когда-нибудь выйдут в свет воспоминания, об этом печальном грюнефельдском эпизоде упоминать нельзя будет ни в коем случае. Это позор для прусского генерала, германского солдата.
Но где же этот неистовый Русский Капитан? Далеко же он успел уйти!
«Тридцатьчетверка» с громом мчалась по шоссе, и капитан Ермаков давил и сталкивал в сторону все, что попадалось под гусеницы танка: грузовики, пушки, легковые машины, цистерны. Но вскоре дорога, до того буквально запруженная транспортом, опустела, — должно быть, с полигона сообщили о бегстве русского.
За ним гонятся — Николай это знал. Он решил, что будет давить на шоссе все живое, будет идти и идти на восток до тех пор, пока в баках останется хоть капля газойля.
Что-то движется по дороге навстречу «тридцатьчетверке». Это одноконная тележка, на которой сидят старик и старуха. Эти люди явно не бауэры, не из кулачья, решает Николай, разглядывая в открытый люк повозку. На ней несколько каких-то тощих мешков, а старики одеты далеко не франтами… Лошадь начинает беситься, рвет в сторону, еще чего доброго сама занесет немцев под гусеницы.
Вот и дави все живое на вражеской немецкой земле, сын, внук и правнук народных учителей из Владимирской губернии… Надо останавливать машину!
Телега пролетает мимо. У стариков вытянувшиеся, помертвевшие лица, выпученные глаза. Снова рвется вперед «тридцатьчетверка», оглушая грозным ревом окрестные деревни и городки.
(Долго потом говорила и верила вся округа, что на дорогах порой появляется громадный, величиной с дом, русский танк. Словно легендарный корабль «Летучий голландец» с капитаном Ван-Строатеном на борту, танк носится по Германии, сметая со своего пути все, что имеет отношение к войне: пушки, бронемашины, грузовики с войсками.
Танк ведет русский, тоже капитан, который наделен чудесной способностью даже в темноте отличать цивильные повозки и машины от военных; еще ни один старик, женщина, ребенок не пострадали от него. Грозный Русский Капитан и его танк исчезнут в тот самый день, когда кончится эта проклятая жестокая война…)
Николай Ермаков ведет машину на полной скорости. Скоро кончится горючее, а по сторонам все тянутся поля, поля, и только далеко впереди недоступной синей полоской манит, зовет к себе лес.
Поворот дороги, впереди мост, а перед мостом дети. Немецкие дети, белоголовые, как Юрка. Мотор ревет, по они ничего не замечают, ничего не слышат, наверное, заигрались. Их отцы огнем и мечом шли по России, по дети за отцов не отвечают ни в России, ни в Германии — это уже чистая правда, без всяких задних мыслей… Снова придется останавливаться, не глуша мотора.
Танк резко тормозит, и Николай бежит к растерянным, перепуганным ребятишкам. Они пускаются наутек. Так вот почему они оказались на дороге! Один мальчуган, худенький, с тонкими ручками, лежит на боку. Должно быть, подвернул ногу, перебегая шоссе. Николай берет мальчишку на руки и несет с дороги. Тонкая ручка с прозрачной кожей невольно обвивает его шею, а в глазах ребенка — ни слезинки, один страх перед чужим, странно одетым человеком.
Дальнейшее происходит так стремительно, что Николай не успевает понять, откуда взялись гитлеровцы. За гулом танкового двигателя не слышно было шума моторов их грузовиков. Солдаты уже у танка, несколько человек бегут к нему навстречу. Забыв опустить мальчишку на землю, Николай смотрит на эту набегающую, кричащую орду. У него вырывают из рук мальчика. С жалобным писком тот катится по земле.
— Не смейте бить ребенка, гады! — кричит Николай Ермаков.
Он не вырывается, не борется — бесполезно. Свою главную задачу, свой долг он выполнил. Те пушки, что находились на полигоне, никогда уже не будут стрелять по наступающей Красной Армии.
Длинные предвечерние тени пролегли по земле, когда на полигон влетели грузовики. Капитан шел в кольце автоматчиков, подтянутый, суровый, внешне спокойный.
Начальник охраны подбежал к генералу:
— Русский доставлен, экселенц.
Но фон Кессель досадливо отмахнулся от рапорта. Он впился взглядом в подходившего танкиста. Теперь генерал гораздо внимательнее, чем несколько часов назад, разглядывал бесстрашного Русского Капитана. Смотрел долго, сжав тонкие синие губы.
Юный капитан глядел старому генералу прямо в глаза загадочным взглядом человека, знающего о жизни то, чего не знал и никогда не узнает матерый фашистский военачальник.
Капитан не дрогнул, когда рука фон Кесселя потянулась к кобуре пистолета. Он знал, на что шел, этот советский офицер.
Генерала поразило выражение его глаз — в них не было ненависти, а лишь одно презрение, стойкое мужское презрение и к смерти и к человеку, который способен убить безоружного.
Смешавшись под этим взглядом, генерал вместо подготовленных трескучих и пошлых фраз о русском вероломстве неожиданно для себя произнес:
— Ты лучший танкист из всех, которых я видел… — И, спохватившись, уже для окружающих его офицеров, добавил: —…Но в армия фюрера должны быть танкисты лучше.
Стрелял, стрелял, стрелял в это мужественное открытое лицо, в глаза, только что излучавшие такую волю и такое презрение.
Короткий вскрик, перешедший в стон, заставил генерала обернуться. Пожилой конвоир, белый, как бумага, шатаясь, шел прочь. Автоматчики немо глядели на лежавшего ничком юношу в советской военной форме. Офицеры тревожно переглядывались, избегая смотреть на своего шефа. Адъютант генерала, который всегда ловил его взгляды, предупреждал малейшее желание, сейчас стоял, держа фуражку в левой руке, низко опустив голову.
Солнце спешило уйти за горизонт, и запад кровянел багрово и страшно. Стена леса на востоке сливалась с быстро темнеющим небом. Там вырисовывались фигуры каких-то сказочных великанов, грозных и неумолимых.
1963–1964 гг.
Майор войск СС.
(обратно)— Так точно, господин комендант!
— Сию секунду, господин унтерштурмфюрер (лейтенант поиск СС).
(обратно)Стой!
(обратно)Почему у девушек любимцы солдаты?
Да, почему, да, почему?
Потому, что они плюют на бомбы и гранаты.
Да, потому, да, потому!
(обратно)Das Revier — врачебный участок, больница.
(обратно)— Что нужно?
— Разрешите мне вымыться.
— Нельзя, это запрещено!
— Тогда спросите у вашего начальника.
— Иди мойся, да поживее!
(обратно)Верхнегерманский, считающийся нормативным, литературным язык.
(обратно)