Глава седьмая
Сгоряча я не чувствовал боли, храбрился, но на второй же день меня скрутило. Кошмарный, полный фантастичности, бред сменялся тупым бездумным забытьём, забытьё — сном. Иногда в минуты покоя хотелось разбросать тёплые подушки и душные одеяла и нагишом выскочить на улицу. Но при малейшей попытке приподняться острая боль в голове опрокидывала меня, и опять — бред.
Однажды, вынырнув из забытья, я уловил разговор матери с врачом.
— Не беспокойся, Лена, рана не опасная. Пробита только кожа, а кость цела.
— Но он почти не приходит в сознание, всё время бормочет, то Хромушку вспоминает, то Игреньку. Я склонюсь к нему, а он не узнаёт, — со слезами в голосе говорила мама.
Что ж поделать, всё-таки сотрясение... Не расстраивайся, скоро уладится. Я знаю ряд случаев более тяжёлого состояния, и то всё кончалось благополучно... Только следи, пожалуйста, чтобы он не вскакивал, не вызывал в голове болевых ощущений, это затянет выздоровление... никаких порошков не выписываю, они ни к чему... Загляну послезавтра.
Сотрясение мозга! Что это за болезнь? Когда мама, проводив врача, вернулась, я позвал:
— Мама.
— Не разговаривай, Миша, тебе надо молчать. — Она склонила ко мне лицо с росинками в глазах.
— А что такое «сотрясение мозга»?
— Это значит: поколет-поколет и перестанет, только нужно спокойно лежать.
Первый день я ничего не ел, а потом явился аппетит. Твёрдое жевать не мог. Мама готовила мне всё лёгкое и жидкое. Пил я через стеклянную трубочку, которую подарила врач и которая, по её словам, была волшебной. Потягивая кипячёное молоко, я вспоминал Кожиху, потому что стал походить на неё: у меня — стеклянная трубочка, у неё — железная воронка, я не могу жевать, она не могла глотать — всё просто, оказывается, и нет тут ничего странного и страшного.
Как-то мама принесла немножко сахару.
— Ого! — обрадовался я. — Где это ты взяла?
— Марфа дала. «Вот, говорит, отыскала на полке, возьми, подкрепи сынка».
— Граммофониха?!
— Граммофониха. Чего дивишься?
— Так ведь... — Я пожал плечами, не зная, что сказать.
Мама поняла и вздохнула:
— Эх вы, люди!.. Только с одного бока на человека-то смотрите, а с другого глянуть — ума не хватает. С одного бока все люди покажутся одноглазыми, а обойдёшь — и второй увидишь... Вам бы только тыквы под окна совать. А она, может, последнее от себя отдала... Ну ладно, тебе много ещё нельзя разговаривать.
Я задумался. Взбалмошная Граммофониха вдруг улыбнулась мне и сказала протяжно-певуче: «Ах ты, ока-ян-ная душа!» И в этих словах я не ощутил злости и гнева, но почувствовал великую доброту.
Сахар лежал в тряпочке рядом, на табуретке, на которую подавалась мне еда. От сладостей мы отвыкли. Колхозный мёд почти целиком сдавался государству, а если что и получали на руки, то приберегали к морозам, на случай простуды. А зимой мы любили грызть сладкую подмороженную картошку, с трудом отыскивая её среди десятка таких же подмороженных, но не сладких.
Вспоминая неожиданно щедрое угощение пасечника Степаныча, я нет-нет да и тянулся к сахару, добывая его из тряпочки по-кошачьи — языком.
— Вот и поправляемся, Миша! — сказала с радостью мама.
Оказывается, за эти дни она всего несколько раз побывала на полях и завтра собиралась выйти на работу по-настоящему.
— Я попрошу бабушку Акулову, она к тебе будет наведываться.
— Мама, а почему ребятишки не приходят? — спросил я, повернувшись на бок. Ворочался я уже свободно, боль сгладилась.
— Да они надоели: можно к Мишке да можно к Мишке. Я их прогоняю.
— Почему?.. Ты уж их пусти. Я ведь не заразный, а они подумают, что заразный... Я соскучился. Как придут — пусти.
На следующий день в обед они тесной кучкой ввалились в комнату. Стукнулось затылком о пол ружьё, которое, наверное, приставили к стенке.
— Чтоб тихо, — грозил кому-то Петька, очевидно Кольке.
Ребятишки осторожно прошли ко мне в горницу и выстроились возле кровати. Получив, должно быть, от мамы строгий наказ не разговаривать, они молчали, как пни, и только смотрели на меня большими удивлёнными глазами.
— Ну, вы что как немые? Мама настропалила?
— Мишк, а ты и вправду молчи. Потом наболтаешься, — посоветовал Шурка.
— Миш, ты, сказывают, дураком станешь, — развязал язык Колька.
— Дураком?! — Я чуть не сел в кровати.
Петька щёлкнул Кольку по уху.
— Чо мелешь, лопоухий! Сам дурак — думаешь, завидно другим?
— Да как же я стану дураком, если я всё понимаю, соображаю? — обеспокоился я.
— Лежи, лежи! — вмешался Витька. — Дураки дураками рождаются, а кто был с умом, тот и останется с умом.
— Верно, — поддакнул Лейтенант. — Например, Кольке никогда из оболтусов не выбиться.
Колька отодвинулся ото всех, надулся.
— А у нас никаких новостей, — сказал Шурка. — Ты молчи, молчи... В тайгу ещё не ходили, есть пока шишки. — При этих словах он достал из кармана три большущие обгорелые шишки и положил на табуретку. — Поджаренные, не смолистые... Чертило опять начудил. Мы прозевали, он удрал, да прибежал в деревню, да и пошёл тётку Марию гонять по двору. Она ажно юбку коленями порвала, вот как удирала. А пригнали мы стадо, она нас чуть живьём не съела, стращалась жаловаться тётке Дарье. А мы что? Это Чертило... Вот... А ещё были в больнице у деда Митрофана. Лежит. Нога в белой глине, как колодина, на подушку опирается. Подживает, говорит... В колхоз привезли ещё один комбайн, и на него поставили киномеханика. Теперь, наверное, кина у нас не будет... Да, тётка Мезенцева с девчонками собрали манатки и уехали куда-то на быке. А Тихона как взяли да отправили в город, так ничего и не слышно.
Я им сказал про сахар и Граммофониху. Они тоже удивились.
— Ну, ты выхварывайся. Мы к тебе будем забегать.
— Почаще.
Ребятишки уходили, пятясь к двери. Остался один Витька.
— Хочешь, почитаю?
— Почитай.
Он отвёл из-за спины руку. В руке — книга.
— Что это?
— «Золотой ключик» Толстого.
— Какого: с бородой или без бороды?
— Без бороды. Ну слушай.
Он начал читать про деревянного забавного мальчишку Буратино.
Я, должно быть, утомился, поэтому скоро уснул.
После обеда заглянула бабушка Акулова, разогрела мою еду, поставила на табуретку и села на стул напротив, скрестив руки на коленях.
— Ешь, ангелочек, ешь. Сытого бог бережёт.
— Нет, это бережёного бог бережёт, — поправил я, зная пословицу по словам деда Митрофана.
— Ничего, и сытого тоже... Не люб ты, видно, тайге-то. Я вот всю свою жизнь по тайге-то, нашей матушке, мыкаюсь, как неприкаянная грешница, колупаю с сосен смолушку. И не берёт меня никакая сила.
— И меня не взяла никакая сила. Это Колька трахнул меня, а не сила, — восстал я.
— Но-но... Ты скажи мне, что это: «На болоте плачет, а с болота нейдёт».
— Это кулик, — отгадал я.
— А это: «Заря-заряница, красная девица, врата запирала, по полю гуляла, ключи потеряла, месяц видел, а солнце украло».
Я задумался. Гм! Заря растеряла ключи, а солнце их украло. На солнце не похоже, чтоб оно воровало.
— Не знаю, бабушка. Что это?
— Роса, мой ангел, роса в поле... Ну, а вот ещё: «Стоит древо, древо ханское, платье шемаханское, цветы ангельски, когти дьявольски».
Дерево с когтями?! Я, упершись взглядом в угол комнаты и двигая челюстями, перебрал в уме несколько деревьев и кустов. У какого же есть когти? А!
— Шиповник!
— Верно, сынок, верно... Светлая головка... Да ты ешь, ешь, простыло всё...
Как-то, очнувшись от сна, я застал маму за рисованием. На большом листе бумаги крупными печатными буквами было написано «Боевой листок» и ещё что-то помельче. Мама нарисовала трактор, под ним — парня: голову — с одной стороны трактора и ноги с другой. Глаза его. закрыты, и редкие толстые ресницы кажутся дратвой, которая сшила веки, из круглого рта вырывалась какая-то длинная петля, внутри написано: «хыр-хор».
— Мама, тебя рисовать заставили?
— Нет, сынок, это моя обязанность. Я же зав-клубом.
— А кто это под трактором?
— Один лодырь.
— А может, он не лодырь, а просто устал.
— Конечно, устал. Если бы он ещё не устал да спал, это был бы преступник.
— А...
— Сейчас, сынок, все устают, но останавливать работу никто не имеет права. Нужен хлеб, чтобы победить. А кто, кроме нас, может дать хлеб? Никто. Значит, для нас не должно быть усталости. — Последние слова она говорила уже не мне, а вообще, говорила зло и отрывисто, потом спохватилась и шёпотом, с улыбкой добавила: — Спи, я скоро...
— Да куда же мне спать? Не лезет уже сон-то... Мам, а кино скоро будет?
— Скоро.
— А правда, что киномеханика на комбайн забрали?
— Правда, но назначили другого.
Надо мной висел портрет папы. Свет лампы поверх книги, заслонявшей меня, падал на него: на лицо, на волосы, на шрам, на глаза. Эти глаза смотрели на меня так приветливо и живо, что я бы не удивился, если б у отца шевельнулись губы и шепнули мне: «Сынок...» Папа! От него всё ещё никаких вестей. Ну, уж лучше совсем никаких, чем одну плохую, ужасную... Война! Страшно! А может быть, не так уж страшно... Я пытался представить бой, но мне представлялась мальчишеская драка...
Утром я сидел на постели и читал книгу, которую занёс Витька, когда уходил пасти. Кто-то хлопнул в кухне дверью.
— Кто там? Ты, бабушка?
Неожиданно в горницу вошла Нюська.
— Я ещё не бабушка, я ещё Нюська.
И она подсеменила ко мне, маленькая, с льняными волосёнками, не знавшими гребёнок, в платьице-колокольчике и босиком.
— Мишка, ты хвораешь?
— Лежу вот.
— Я тоже хворала, а потом вылечилась.
— И я вылечусь. Врач сказала: ещё дня два поваляюсь и буду как бык.
— А все быки здоровые?
— Быки-то?.. У! Все. А что им сделается.
— А что тебе помочь? Шурка велел помочь.
— А чего мне помогать? Ничего не надо... Нюська, а хочешь, я тебе чего-то дам?
Девчонка насторожённо посмотрела на меня:
— Чего?
— А хочешь?
— Хочу.
— Ну, тогда закрой глаза, открой рот.
— А ты мне одуванчик не сунешь? Шурка мне всегда одуванчики суёт.
— Да у меня нету одуванчиков. На постели одуванчики не растут... Ну, раскрывай рот...
Нюська нерешительно сомкнула веки и разинула рот. Я склонился к табуретке, поддел из тряпочки ложкой сахару и начал ссыпать Нюське в рот. Она не выдержала и, решив попробовать, чем её потчуют, захлопнула рот. Часть сахару просыпалась на пол.
— Ну чего ж ты торопишься?
А Нюська распробовала сахар, расширила глазёнки, хлопнула в ладоши и вдруг, упав на колени, принялась слизывать с пола рассыпавшиеся сахаринки.
— Дура, что ты делаешь! — крикнул я и хотел слезть с койки, но, пока выпутывал из одеяла ноги, Нюська подобрала всё начисто, только блестел влажный пол.
— Сладко, — сказала она, облизывая губы.
— Пол-то грязный, — выговаривал я. — А ты языком возила. Ох, и глупая ты, Нюська... На ещё.
Теперь она сама закрыла глаза и разинула рот. Я сыпнул ей ещё пол-ложки сахару.
— Закрывай-закрывай рот, больше не дам.
Нюська рассосала сахар, проглотила, потом только открыла глаза:
— Как сладко!..
— И лизать не надо было.
— Мишк, а хочешь, я подмету, пол-то грязный, у меня ажно на зубах что-то хрустит.
— Ну подмети.
Я сунул ноги обратно под одеяло. Нюська вытащила из-за печки берёзовый веник, подошла к кровати и начала махать им, еле задевая пол. Сор разлетелся по углам, а пыль поднялась столбом. Девчонка тут же бросила веник и заявила:
— Вот, теперь чисто.
— Где же чисто? Гляди, сколько напылила — дышать нечем.
— А пол чистый.
— Так пыль на воздух перелетела. Она же опять сядет.
— Ну, Мишк, чего тебе ещё помочь? — не унималась Нюська.
— Хватит, ничего больше не нужно помогать.
— Ну, тогда ладно, я пойду. Я ещё дома не мела.
— Иди.
Встряхивая головой с льняными волосёнками и вытирая руки о платьице, Нюська ушла.
У меня першило в горле от пыли, но я был рад, доволен. Я откинулся на подушки, ощущая тёплый прилив радостных, нежных чувств и к Нюське, и к ребятишкам, и к бабушке Акуловой, и к Граммофонихе. Оживи сейчас Кожиха — я бы каждое утро здоровался с ней и ещё бы здоровался в обед, пусть бы видела, что я воспитанный... Неужели от трубочки, подаренной врачом, я стал набирать силу и бодрость? Значит, она волшебная? Не знаю. Но если бы в окно не лился такой чистый солнечный свет и если бы я не был уверен, что вечером ко мне придут ребята, не знаю, помогла бы мне трубочка или нет. Наверное, нет.
В общем, мне было хорошо, только надоело лежать и бездельничать.
Манило на простор, на траву, за деревню, в Клубничный березняк, над которым облака, наверное, показывают сейчас своё удивительное кино; тянуло к ребятам, к неугомонной жизни.