Глава восьмая
Утром я очнулся от щёлканья бича. Ребята обычно не заходили в избу, а стоя под окном, кричали и щёлкали бичом до тех пор, пока я не выскакивал на крыльцо или, приплюснув нос, не маячил им из окна, дескать, и я на ногах.
В горнице был беспорядок — на полу валялись фуфайки, шуба. Я махнул рукой — прибирать некогда.
Перешагивая через фуфайки, я наступил на что-то острое, сморщился и присел. В скатанной шерсти шубы что-то блеснуло. Это был складень. Да, да, тот самый складень, со штопором, шилом и двумя лезвиями, который разжигал в наших глазах жадный блеск. Он лежал у меня на ладони, и перламутровые щёки его светились синеватым отливом. Для меня исчезло всё окружающее, я даже не видел собственной руки, а только складень.
Я вздрогнул, когда, задев стекло, снова лихо щёлкнул бич. Вскочив с шубы, я ринулся к двери, распахнул её и, едва коснувшись крыльца, махнул прямо во двор. Я уже разинул рот, чтобы крикнуть: «Ребя!» Но они глянули на меня скучными глазами, а Шурка, кивнув на соседний дом, зажал себе рот, чтобы я молчал. И возглас застрял в моём горле.
Возле дома Кожихи толкались люди, перешёптываясь и сморкаясь. Из избы, держа в руках кепку, вышел Фёдор с бабкой Акулихой, и вместе они подошли к подводе, стоявшей тут же, у ворот, с ворохом свежей зелёной травы, и начали, играя руками, что-то объяснять глуховатому деду, державшему вожжи.
Мы, любопытно тараща глаза, приблизились к ним.
— Тётка Дарья, чего это?
— Не мешайте, пузыри, — отмахнулся Фёдор и снова направился в дом.
Тётка Дарья отчеканила:
— Кожиха померла... Вы, ребятки, ступайте, ступайте! Выгоняйте стадо!
— А чего она? Подавилась? — спросил Колька.
— Нет, обыкновенно. Сердце схватило.
— А камнем её могилу завалят? — не унимался Колька.
Шурка прикладом хлопнул его по заду.
— Не мели...
Мы, насупившись, глядели на понурых медлительных людей и ждали, что будет дальше.
Я отчётливо представлял себе чёрную Кожиху в белом гробу, на хвойной подстилке. Это было страшно, я встряхнул головой.
— Айдате.
— Погоди, посмотрим.
Тётка Дарья, увидев, что мы ещё здесь, турнула нас.
И мы пошли.
С чего это так? Живёт человек, живёт, ест, разговаривает, смеётся, а потом вдруг, бах, умирает: и глаза закатываются, и лицо желтеет, и вообще всё в нём становится жутким. Мы знали, что людям необходимо умирать, но почему — не понимали, поэтому смерть не удивляла нас, а пугала.
Дед Митрофан, согнув ноги в коленях, стоял в открытых воротах и, приложив к бровям ладонь козырьком, смотрел нам навстречу. По мере того как мы подбегали, дед выпрямлял ноги.
— Я вас, босалыги, коло часа поджидаю, — напустился он.
— Дедусь, — перебил я, — Кожиха померла.
— Знаю, — отмахнулся старик. — Выпущайте...
Колька пошёл отпирать овчарню.
— Почему она, правда, померла?
— Срок пришёл. Пришёл — и всё, сымай узду и не дыши, — поводя большим пальцем, рассудил дед. — Это у каждого человека — срок. Вот как ты народишься ещё рабёнком, так сразу тебе и срок определили, сколько, значит, тебе лет на белом свете мыкаться.
— А кто определяет? — спросил я.
— Знать бы, — развёл руками дед и повторил с сожалением: — Знать бы — выклянчил ещё бы сотню годков.
— Это враньё, — спокойно и уверенно сказал Шурка. — Вот я сейчас захочу и головой об столб трахнусь; это что — срок?
— В обязательности.
— А если не захочу?
Сторож задумался, и Шурка ответил:
— Вот видишь, дедусь, — враньё.
Дет Митрофан рассердился:
— Умны больно. Пороть вас надо, оглашенных. Ишь...
Но ему пришлось замолчать и посторониться. Выпущенные овцы устремились к выходу. В таких широких воротах они умудрялись застревать и давить друг друга.
Мы угоняли стадо и всё оборачивались, надеясь увидеть белый гроб. Со слов смерть представляется неопределённо и вообще сомнительно. Может быть, зря болтают, может, жив человек. А когда увидишь гроб — всё ясно: собираются зарывать в землю.
Мы спустились в лог, и деревенские улицы исчезли, виднелись только серые плетни последних огородов, языками спускавшиеся по склону, да недалеко от них вперемежку с молодым березняком торчали кресты Нового кладбища. Новым оно было потому, что возникло позже того, старого, что осталось среди деревни. Но, несмотря на свою «молодость», оно уже успело обрасти многочисленными крестами. В обычные дни мы спокойно проходили по нему, угощались клубникой, которая здесь славно поспевала, поправляли дёрн на могилах и укладывали на них венки, ничего не пугаясь, не относя жуткие слухи про старые могилы к этим. И кресты нам казались добродушными, и могилы нестрашными. Но после чьих-либо похорон всё менялось: сплетенье крестовых перекладин представлялось зловещим, мы начинали верить в то, что могильные бугры шевелятся и заглатывают маленьких ребятишек, даже ягода считалась отравленной. Но это длилось недолго. Смерть и похороны быстро забывались, и кладбище переставало пугать нас.
Голодные овцы жадно набросились на зелень. Чертило и тот, забыв свои прежние проказы, умчался вперёд стада и там пощипывал траву.
Всё вокруг спокойно и тихо.
Жёлтое ослепительное солнце медленно двигалось по голубому небу, которое было таким чистым, что облака не решались проплывать по нему, а толпились там, далеко-далеко, где тёмной полоской вырисовывалась тайга.
Я показал ребятам складень. Они остановились, быстро схватили его: Шурка — за один конец, Колька — за другой, и стали пристально всматриваться в синеватые щёчки, точно в глубине их, как в волшебном зеркальце, возникали сказочные образы. Потом они посмотрели на меня, будто желая убедиться, что это действительно я, а не кто другой. Снова склонили головы. Наконец Шурка вернул мне складень, а Колька вздохнул:
— Ещё бы — родня...
В этом молчаливом жесте, во вздохе и в словах я уловил какую-то отчуждённость и холодность и, чтобы как-то исправить положение, сказал:
— Да нет... Вы можете раскрыть его, и можете поносить его полдня... вместе, и можете чижика сделать.
На этом и сошлись. Складень перешёл к Шурке в руки, а Колька, вытащив из-за пазухи вчерашний трофей — сапожничий нож, побежал вниз, в заросли, чтобы выбрать подходящую талину для биты: прямую, с изгибом у корня.
— Колька! — крикнул я вслед. — Ты, может, бурундука поймаешь? Ты умеешь ловить... Нюське бы...
— Ладно... Если попадётся.
— Бурундук царапучий. Ей бы что другое... Зря вот кора сейчас не отстаёт, а то б свистков наделали, — сказал Шурка, снимая сапоги с раструбами и опуская разгорячённые ступни на прохладную, влажную траву. Очевидно, это было приятно, он улыбался, с шумом втягивая сквозь зубы воздух, словно он обжигал. Я тоже разулся, хотя мне вовсе не было жарко, и погрузил ноги в траву, шевеля пальцами.
— Надо как-то за шишками вырваться, — глядя вдаль, за болотные топи, произнёс Шурка. — Они, поди, уже рот не вяжут. Прошлый год тайга была переходница, нынче обязательно урожай. Нюська любит шишки. Сама-то не была в тайге, а шишки любит.
Я смотрел на тёмную полоску тайги и пытался представить, как там и что там. Мне очень хотелось туда. Я ещё тоже не был в тайге. Кедры! Какие они? С большую берёзу или выше? Проще было бы спросить у Шурки, но я хотел сам пофантазировать. Я слышал про малинники, буреломы, бездонные омуты в речках, про трясины, но я не знал их. Ну, малинники — это понятно. А буреломы? Свалка исковерканных грозой деревьев! Однажды по нашим огородам пронёсся бешеный вихрь, и большинство подсолнухов почти легло на землю, вывернув корни. Зрелище необычное. А как бы выглядела тайга после бури?! Перекрещенные стволы, мрак, даже какое-то лязганье и вой смутно представлялись мне. Стволы вдруг поднимались, как живые, снова падали, снова поднимались, треща и охая, и валились опять, стараясь лечь поудобнее... Но определённой картины не возникало.
Я смахивал все видения и взбудораженным воображением рисовал новые. И новые, живя лишь миг, уходили в туман. И только тёмная полоска вдали оставалась явной и чёткой. От этого мне ещё более захотелось в тайгу. Я готов был лететь туда, готов был забраться на самый высокий кедр, тряхнуть его так, чтобы не осталось ни одной шишки, набрать в лёгкие воздуху много-много, до трещин на груди, и крикнуть что есть мочи: «Эге... ге... ге!..» И уж наверняка с кедра б я увидел половину земли и обязательно какое-нибудь море.
Я очнулся и затормошил дружка.
— Шурк, а неужели так по болоту и идти всё время?
— Нет, не всё время. Где полая вода, там прямо по воде.
— У... у! И как же?
— А так. Иди, будто нет воды, не признавай, и всё. Вода сверху только, а внизу держит мох. Идёшь, — Шурка делает руками шагающее движение, ударяя ладонями по воздуху, — и от тебя круги, чисто от поплавка, а под ногами так, как будто ступаешь по перине, и она уходит под тобой... И боязно, и приятно... Эх, надо сходить за шишками.
— А меня-то возьмёте?
— Мы всей нашей шайкой: Колька, ты и я. Ты знаешь, как Колька по кедрам шныряет? Кота завидки раздерут. И кедр не обхватывает, и ростом мал, а скинет ремень, привяжет по-хитрому к ногам и — наверх. Были б ещё сучья, а то ствол-то голёхонек... В общем, посмотришь.
Из зарослей выкарабкался Колька, отвоёвывая у кустов срезанные лозины, которые цеплялись пышными остролистыми ветвями за подол тех, что остались расти и зеленеть.
Мы двинулись следом за прожорливым стадом.