Глава шестая
Вечером, когда мы передали стадо деду Митрофану, я сказал:
— Ребя! Айдате живее! Сегодня постановка в клубе! Мама сказала, что и я буду играть на сцене!
— Кого? — спросил Колька.
— Не знаю. Кого-то.
— Вперёд!
Шурка, задумчиво опершись на ружьё, произнёс:
— Я не смогу. Дома с Нюськой буду сидеть, пусть мамка сходит, она уж сколько не была.
Мы не пытались отговаривать его. Да и как отговаривать-то, когда он прав.
— Шурк, а мы к тебе после забежим. А?
Он пожал плечами, и мы разошлись.
Мама была дома. Она что-то жарила. Я, глотая слюнки, приблизил к сковороде нос; лёгкая крышка подпрыгнула одним краем, и горячий пар фыркнул мне в лицо — картошка!
— А-а, пастушок явился! — почти пропела мама, спускаясь с крыльца.
После всех пережитых страхов и приключений, когда казалось, что жизнь обрывается, увидеть вновь улыбающуюся родненькую маму было так невероятно и приятно, что я бросился к ней с каким-то всхлипом счастья, обнял за пояс и жадно уткнулся в мягкие сборки платья, словно запоздало прячась от всего недоброго и мрачного.
Похлопав меня по спине, она повернула мою голову к себе и спросила:
— А почему хромаешь?
— Чертило наступил... Мама, мама, а ведь у нас...
— Знаю, — остановила она меня. — Дарью встретила.
Огонь плескался в печке, трещина на её чёрном боку вырисовывалась огненной росписью, как молния на фоне грозовых туч.
— Теперь Кожиха затростит: «Я же говорила...»
— Зря ты так, сынок. Они хорошие люди... Кожины много пережили. Ты вот не знаешь, что такое война, а они под бомбёжкой были, смерть-то возле виска у них просвистела. Почернеешь поневоле... А вчера они ещё похоронную получили, отца убили. До ласковых ли им слов. Сама-то пластом лежит.
Мама говорила тихо, но я вздрогнул, услышав: похоронная. Я понимал это слово. Почтальонша выбегала заплаканной из дома, куда заносила похоронную. А в самом доме плач и причитания не стихали несколько дней. После люди ходили как тени, с синими кругами под глазами, безразличные ко всему.
Теперь понятно, почему Кожиха не появлялась в ограде, не выставляла стол: болеет. Витя с Толькой, наверное, утешают её, а сами небось швыркают носами... Надо же — убили... отца...
Я смотрел в сковородку, и мысли, много мыслей, коротких и недодуманных, рождались у меня в голове и куда-то исчезали.
— Ну, пошли кушать.
На столе лежала долгожданная горбушка свежего пшеничного хлеба, но я как-то не особенно обрадовался, будто всю жизнь ел такой хлеб. Я жевал и смотрел на отца, на его лоб, на его губы, на его шрам, уходящий в волосы, как тропинка в лес.
— Миша, ты не забыл про постановку?
— Конечно, нет! А кого я буду играть?
— Телефонный звонок.
— Кого?
— Звонок, телефонный!
— Как это? — опешил я.
— А вот увидишь!
— Звонок же не говорит, а звенит!
— Вот ты и будешь звенеть.
— Интересно!.. Ну, мама, спасибо, побегу! Меня Колька ждёт!
— Постой, Миша! Сегодня я не буду ночевать дома, прямо из клуба поеду на ток, так что не удивляйся. У нас останется Анатолий, я его попросила.
— Ладно, мама!
Я накинул пиджачишко, выскочил на улицу и побежал, спугивая успокоившихся гусей, которые сердито шипели мне вслед.
Луна уже появилась, но её лучи были бессильны, земля ещё жила дневным солнечным светом.
Чтобы попасть к клубу, нужно сделать большой крюк: обогнуть озеро, заросшее плавучими камышами, которые при ветре беспризорно шатались по водной ряби, обогнуть берёзовую рощу с покосившимися крестами старых могил. Эти могилы были одним из самых таинственных мест деревни. Слухи про них ходили необыкновенные. Будто ночами по влажной от росы земле здесь шляются заводные скелеты и отчаянно стучат сухими белыми костями, и будто звуки эти похожи на звяканье пустых консервных банок. Потом скелеты в одно мгновение шлёпаются на траву, к чему-то чутко прислушиваются и вдруг вскакивают враз и с криком: «Кха!» — взлетают в тёмное небо. Мы, ребятишки, только полуверили в эти россказни, но в сумерках косяком обходили рощу, а днём перебегали её на цыпочках: всё чудилась в густой листве кладбищенских берёз какая-то неотразимая жуть. Может, улетая, скелеты оставляли на сучках свои невидимые доспехи, может, с могил испарялась какая-нибудь нечисть и дурманила наши головы, но всегда, когда кресты оставались позади, мы тайком друг от друга глубоко вздыхали, как будто для того, чтобы очистить лёгкие от могильного воздуха.
Я уже подходил к клубу, когда Колька догнал меня.
— Хочешь огурца? У Роженцевых — вом огурцы! — Сам он чавкал, как поросёнок, лодочки семян заехали ему даже на щёки, держа курс к ушам.
— Сейчас Кожиха сказала бы: не-вос-пи-тан-ность.
— А я бы ей фигу показал.
— Ну и дурак... — рассмеялся я, но тут же поперхнулся. — Кольк, а ведь они похоронную получили, мне мама сказала.
— Но... — Колька замер с полузасунутым в рот огурцом, вытянул его обратно, вытер о пыльные штаны и сунул за пазуху.
Народ уже толпился у широкого клубного крыльца. Кино или представления у нас бывали редко, поэтому сегодня даже с полей приехали пораньше. Клуб наш, бывшая церковь, был тёплым и просторным, окна — высокие, с мощными железными решетками. То, что называлось сценой, сбили из горбылей, уложенных кверху срезом и опиравшихся на чурбаки. Справа и слева висели занавески, за которыми прятались артисты.
Возле меня появилась мама и шепнула:
— Живо на сцену. Начинаем.
На сцене стоял стол, покрытый красной скатертью, спускавшейся до пола. Вот под этот стол должен был я пробраться и под ним играть свою роль. Две десятилинейные лампы, висевшие по бокам сцены, светили тускло, и я юркнул под стол незамеченным. Тут было совсем темно. Да-а, играть-то хорошо, а смотреть лучше.
Я сидел со школьным колокольчиком в руках и ждал, когда мама мне шепнёт: «Звони».
Вдруг скатерть покраснела, точно её раскалили. Рядом с моей щекой возник слабый луч света. Дырка. Я прильнул к ней обрадованно и увидел и сцену, и передние нечёткие ряды сидящих в зале.
Кто-то невидимый объявил, что сейчас будет показана «одноактная пьеса», название я не разобрал. Действие началось. На сцену вышел высокий фашистский генерал с разбухшим животом, с одним стёклышком у глаза вместо нормальных очков. Генерал заговорил маминым голосом. Ого-го-го! Забавно она преобразилась!
Дырка в скатерти была небольшой, и голову приходилось всё время переваливать с боку на бок, потому что генерал расхаживал из угла в угол. Когда он отходил, я видел его всего, а когда подходил — только штаны с ушами, галифе.
Привели русского пленного. Он притворился дураком и бессмысленной болтовнёй долго морочил генерала. Я так засмотрелся, что прослушал мамин шёпот: «Звони». Лишь когда генерал шлёпнул по столу кулаком и почти крикнул: «Звони!» — я затряс колокольчиком. Но сколько надо было звонить, мама не говорила, поэтому я болтал и болтал колокольчик. Только когда ко мне под стол вдруг просунулся генеральский сапог и ткнул меня в колено, я зажал язык звонка в кулаке.
А пленный всё чудил.
— Выворачивай карманы! — рычал фашист.
— Боюсь, — сложив руки лодочкой и приседая, говорил русский.
— Выворачивай!
Пленный бросился к фашисту и хотел вывернуть у него карман.
— Дурак! — Большепузый брезгливо сморщился.
Но этот дурак ловко завладел его пистолетом, пристрелил генеральского адъютанта и арестовал самого генерала. Тут подоспели наши, красные.
Русский оказался разведчиком. Играл его Анатолий. Зал хохотал и хлопал в ладоши.
Я задумался, как выбраться из-под стола. Лампы горели ярко, и было бы смешно, если бы я на четвереньках выполз на сцену.
— Бабы!.. Товарищи! — раздалось вдруг за скатертью. Я прильнул к дырке. У края настила стояла тётка Дарья, ко мне спиной. На ней были сапоги, юбка и кофта — всё то, в чём она обходит поля. Платок с головы спустился на плечи, открыв узел волос. — Мы хотели завтра провести собрание. Но поскольку тут массовое мероприятие, то зараз поговорим о деле. А тут ещё произошла одна неожиданность, но о ней после... Как видно, у нас больше баб... — И тётка Дарья начала говорить о положении в колхозе, об уборке хлебов. Оказывается, всего у нас два комбайна: один на Дальнем таборе, а другой на Первой гари, фёдоровский; на остальных участках жнут серпами. — А сегодня случилось вот что. — И опять прозвучала печальная история Хромушки. В зале задвигались и зашептались.
Кто-то спросил:
— Поймали его ай нет?
— Нет, не поймали.
В зале ещё более зашумели. Тётка Дарья подняла руку.
— Неизвестно, кто это был. Но этим делом уже занялись, и скоро всё выяснится. Лиходей не уйдёт далеко. А теперь я хочу сказать нашим детишкам спасибо, спасибо от имени правления колхоза и от всех вас... Сегодня вместе с учительницей вышли в поле тридцать человек собирать колоски... А наших пастухов я порадую: пасечник Степаныч велел передать им вот эти патроны, пять штук... Идите-ка сюда.
Сердце у меня взбудораженно запрыгало, и что-то защекотало в носу.
А к сцене уже кто-то подталкивал смущённого Кольку. Тётка Дарья затянула его на помост.
— А где же твои друзья?
— Шурка домовничает, а Мишка стращался в пьесе играть, а сам ни гугу.
Я не мог больше сидеть под столом, откинул скатерть и на четвереньках выполз на занозистые горбыли. В зале засмеялись и опять захлопали в ладоши. Я почувствовал, что покраснел, как та скатерть. Тётка Дарья присела перед нами, обхватила нас своими крепкими мужицкими руками и расцеловала.
— Миленькие мои. Вот вам снаряды. Бейте прямо в лоб, если кто будет зариться на колхозное добро.
Колька взял два патрона, я — три. На гильзах пятнышками сидела ржавчина, капсюли малиново блестели, внутри глухо и тяжело болталась дробь. Патроны настоящие! Вот Шурка обрадуется...
Мы спрыгнули на пол и отошли в сторону.
В лампах не хватало керосина, их долили водой. Огоньки потрескивали, приплясывая на фитилях, коптили, выбрасывая к потолку хлопья сажи и рисуя на стёклах чёрные языки.
А люди говорили и говорили.
С уборки перекидывались на фронт, с фронта — на сдачу молока, со сдачи молока — снова на уборку и опять возвращались к фронту. Кто-то сказал про похоронную, полученную Кожихой.
Тётенька, сидевшая за моей спиной, шепнула соседке:
— Как бы чего с бабой не случилось, она ведь и так никудышная, а тут вот ещё. Уж хоть бы судьба злая обходила таких людей.
Собрание закончилось поздно.