Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Любовь и слава

Глава первая

Командиру отделения снайперов Косте Жилину присвоили звание сержанта и направили на неделю в дивизионный дом отдыха. Он размещался при медсанбате в большой деревне. Бои шли под Сталинградом и на Кавказе, а на Западном фронте, как сообщали сводки Совинформбюро, никаких изменений не происходило. Медсанбат почти пустовал. Немногие раненые лежали в школе, а избы, в которых раньше располагались палаты, отдали отдыхающим красноармейцам н младшим командирам.

Жителей из деревни перевезли в тыл со всеми шмотками и запасами.

Костя пришел в дом отдыха после завтрака: он отстал от ребят полка, потому что проверял, как его подчиненные выдвигались на огневые. Но после регистрации его все равно повели в столовую — огромную брезентовую палатку — и дали кружку чая со сгущенным молоком и несколько галет «Поход».

Костя не пил молока с тех пор, как встали в оборону. Оно показалось ему необыкновенно вкусным, и он подумал: «Жить можно».

Потом его отправили в баню. Эта была не окопная — в землянке, а то и просто за плетнем из елового лапника, с бочками из-под бензина для согрева воды и лапником же вместо пола. В такой бане не столько напаришься, сколько намерзнешься, оттого и мылись о ней быстро, но старательно — тело требовало. В доме отдыха баня оказалась старинной, с парилкой и предбанником. В нем стояли темные отполированные скамьи, я в бревнах торчали гвозди-вешалки.

Однако вешать ничего не пришлось — белье сразу кинули в кучу, а обмундирование — шаровары, гимнастерку, шинель — отправили в вошебойку. И совсем не потому, что Костя или кто иной страдал от вшей. Нет. Это когда наступали прошлой зимой от Москвы, так и холода и вшей нахватались.

Просто удивительно — зайдешь в деревню и, не спрашивая, определяешь; были немцы или не были. Если вошь пешей стаей ходит — были недавно, если ушли давно — спи спокойно, разве что укусит домашний, пригревшийся и потому не злой клоп.

Пожилой санитар сунул Косте кусок мыла и спросил:

— Веничком балуешься?

Костя подумал и отказался. Санитар посмотрел на него неодобрительно.

— Ты что, не русский, что ли?

— Почему ж не русский?

— Черный уж очень, — сказал санитар, кивая на еще не утратившую смуглоту южного загара поджарую фигуру Кости. — И от веника отказываешься.

— Во-он што... Не привык, батя. Обхожусь, — весело ответил Костя и пошел в предбанник.

К бане он и в самом деле не привык. До армии Костя жил на окраине Таганрога. Он, как и большинство его товарищей, полгода купался либо в море — вода в нем сладкая, донская, — либо в Миусском лимане. Круглый год мылись после работы в цеховом душе, но перед праздниками ходили в баню на Новом базаре. В ней была парилка, однако Костя ее не полюбил.

Парилка требует времени для семи потов.

Вначале нужно сидеть, кряхтеть от жара и ждать, когда пойдет первый пот — сероватый, тяжелый, густой, — а потом лежать на полке, переворачиваясь с боку на бок, и млеть, исходя уже светлым и легким, струйками, вторым потом. К этому времени следует подумать о мокнущем в шайке веничке. Говорили, что вся прелесть в березовом венике: в его листьях содержится нечто особенно важное и полезное. Но Костя этого не знал, потому что в Таганроге и его округе берез не водилось. Первый раз не только березу, а даже осину, да и настоящие елку с сосной он увидел уже в армии, когда прибыл с пополнением в Белоруссию. Вот почему особые любители парилки в той красивой бане на Новом базаре парились с вишневыми, а иногда сливовыми вениками или еще какими бог на душу положит.

После третьего — мелкого, бисером — пота и следовало хлестаться веником. Считалось, что чем крепче мужик, тем больнее он должен хлестаться. Может, в этим и на самом деле была особая приятность — говорят, что и в боли бывает радость, — но Костя такого не признавал.

После хлестания и выбитого им четвертого, размазанного, пота следовало еще полежать, исходя уже сладким, безвольным пятым потом, бездушно ощущая, как отмякает, алея, исхлестанное тело, как оно радуется, что его уже не лупят наотмашь доброхоты.

Во рту к этому времени пересыхает, мысли начинают сдвигаться и плавать, как после пятой стопки, н человек словно разделяется — тело его, сладко саднящее, тяжелое, распластанное, живет одной, покойной жизнью, а дух воспаряется и кружится вокруг приятных воспоминаний, томится предвкушением облегчения и насыщения.

После парилки следует охолонуться под душем или окатиться водой, сразу, уже с мылом, смыть шестой как бы остаточный, пот. Если не сделать этого сразу то, случается, нападает такая лень, что подумаешь: а-а... можно и так обойтись, грязь уже вышла.

После мытья славно посидеть в предбаннике, накинув на плечи полотенце, — иные, правда, окутывались в простыни, по из разговоров Костя знал, что простыни — не то. Простыня не дает телу дышать, мокрая, залепляет поры, а ведь как раз в это время и сходит седьмой, последний пот.

Сидеть нужно голым, потому что раз уж ты занимаешься парилкой для удовольствия, значит, посидеть голым тоже одна приятность. В этой приятности, теоретически, конечно, Костя был уверен, потому что в бане с парилкой чувства идут как бы навыворот. Ведь в обычной жизни, когда ты работаешь до пота, так не радуешься, а ругаешься. И когда на улице или в степи такая жарынь, что глаза заливает, так ты всех чертей вспомянешь. А вот в парилке лезешь на самую верхнюю полку, в самое пекло, кряхтишь, задыхаешься, а радуешься. Противоестественно, как считал Костя, радуешься.

В обычной жизни, если тебя начнут хлестать, да еще ну голому, хоть березовым, хоть каким другим веником. так ты от этого не возрадуешься. Скорее всего или взвоешь, или обидишься и полезешь на обидчика, потому что такое хлестание в обычной жизни называется поркой. А в парилке — удовольствие.

В обычной жизни пройтись голым совершенно невозможно. Не только потому, что перед женщинами стыдно, но даже и перед мужиками: они же первые тебя облают, назовут придурком или чокнутым. А после парилки все наоборот, потому что сама парилка — это жизнь наоборот.

Потому, должно быть, и приятно посидеть голым на людях.

Вот когда голым, с полотенцем на плечах усядешься на лавке, следует заняться... Ну, это кому что нравится... Одни пьют чай с любимым вареньем, чаще всего малиновым или сливовым, а то и крыжовенным или кизиловым, или квас. Но большинство мужиков прежде всего выпивают — немного, граммов сто пятьдесят, но водки, и хорошо — холодной. Закуска должна быть солено рыбная. Лучше всего рыбец, балычок, в крайнем случае вяленый чебак. Неплохо и помидоры, малосольные огурчики, а еще лучше маринованные с перцем синенькие баклажаны. После водки следует поговорить с соседом и обязательно посетовать, что нынче баня не та. Хорошо, конечно, попарились, отдохнули, но можно б и лучше. Вспомнить следует, как в старину парились — до одурения, а чтоб мозги на место встали, сразу из парилки бросались в сугроб поваляться, но не до посинения. А нет сугроба — так ныряли в озеро или в речку. Но лучше всего в прорубь.

Мужики за сорок с искрой в глазах вспоминали как парятся семейские, староверы — семьями, мужики с бабами вместе. Тоже ведь противоестественно: в обычной жизни тело показать, кроме лица и рук, считается грехом, а в бане — пожалуйста, голышом друг другу спину трут.

После банных воспоминаний нужно приступать к пиву, и раки в том случае на закуску не идут. Нужна вяленая рыба — и не жирная. Тут уж даже рыбец не в почете. Нужна тарань — она помягче, потоньше против воблы. Вот уж после пива и следует не торопясь, с отдыхом, собираться домой. На все это уходит часа два, а то и три. Да пока домой дойдешь — как раз полдня.

Костя же мылся просто: окатился теплой водой или постоял под душем, намыливай мочалку и драй свое грешное, жилистое, смуглое тело. Содрал первую грязь, снова намыливайся и мой голову: тело под мылом отмякает. Снова продраился и — под душ или пару раз окатись из шайки. Дома обязательно нужно промыть голову второй раз — водопроводная вода в его местах жесткая, известковая, а дождевая дает волосу мягкость. У Кости волосы были густыми и мягкими. В известный минуты отдыха их любили гладить и перебирать его немногие подруги.

И в этот раз Костя помылся быстро, вышел в предбанник, а в нем на скамьях, вместе с санитаром, сидели голые распаренные мужики и копались в сидорах, доставая тяжеленькие, невнятно перекликающиеся фляжки и фронтовую снедь: консервы, сало, хлеб.

Костя, чтобы не мешать компании, присел в сторонке. Санитар с удивлением спросил:

— Это и все?

— А чего ж чикаться?

— Ну-у... — уже не то что неодобрительно, а прямо-таки сердито протянул санитар и, не глядя, швырнул Жилину пару новенького, пахнущего холодом и складом белья. Костя натянул его, а мужики на лавке разлили водку в подставленные санитаром кружки. Один из них — круглолицый, с маленькими хитрющими глазами — спросил у Кости:

— Глотнешь?

Жилин мгновение поколебался.

— Нет. Не буду.

— Что так? Брезгуешь?

— Нет. Просто на халтурку сроду не пил, а отплатить нечем — запаса собрать не догадался.

Голые мужики переглянулись, и другой, чем-то похожий на Костю, такой же поджарый, со свежей розочкой-шрамом возле ключицы, усмехнулся:

— Когда приглашают, отдачи не требуют.

— Ну, если так, — в лад усмехнулся и в тон ответил Костя, — так я, обратно, не против. Только мне поменьше. Я ведь не парился.

Санитар нырнул под лавку и подал еще одну. помятую кружку. Круглолицый плеснул в нее из фляжки, поджарый еще раз осмотрел Костю и осведомился:

— Не уважаешь, значит, парную?

— Не то что не уважаю, а просто не привык.

— Выходит, в ваших местах не парятся? С юга, что ли?

— Оттуда.

— Казак, что ли?

— Казак.

— Ну, верно... В ваших местах настоящей бани сроду и не видывали. Это я понимаю.

Все чокнулись, выпили не спеша, покряхтывая и, сглатывая горькую слюну, потянулись к закуске. Костя не тянулся. Слишком хорошо он знал, что такое бойцовская пайка, и, досадуя на себя — приперся налегке, даже без сидора, с одной кирзовой, еще довоенной сержантской сумкой! — скромно отодвинулся в сторонку, стараясь почаще сглатывать, чтоб выпитое покрылось пленочкой и устоялось.

Поджарый опять усмехнулся:

— Ты, казак, не на передовой, закусывай смело. Это у нас вроде доппайка.

Костя выдвинулся и осторожно, можно даже сказать деликатно, взял пластинку невкусного, должно быть американского, сала и кусочек хлеба. Голые мужики переглянулись, и поджарый осведомился:

— Ты с верховых или понизовых, станишник?

— Из Таганрога...

— Тю-у... Какой же ты станишник?! Ты ж даже не иногородний. Так... слободской...

Костя незаметно для себя подобрался, и острые, темные его глаза недобро сверкнули — свое казачье происхождение он отстаивать умел.

— Тю на тю, вспоминай кутью... Раз ты все знаешь, так дед у меня из пластунов, а сами мы — сальские.

Когда Костя упомянул кутью, розочка-шрам у поджарого побелела, но потом он сразу отошел и опять усмехнулся:

— Вас понял, перешел на прием.

— Ты что ж, артиллерист?

Теперь они смотрели друг на друга почти влюбленно: оба оказались понятливыми, военную жизнь знающими. Только связист да артиллерист, и то не всякий, поймет эту присказку: вас понял... Так говорят при радиопереговорах.

Санитар, хоть и подобревший, все еще неласково смотрел на Костю и потому спросил не у него, а у поджарого:

— Слышь, Иван. А это что ж за пластуны? Слыхать слыхал, а... в толк не возьму.

— Видишь, какое тут дело, — отложил закуску поджарый. — В старое время казак должен был идти в войско на своей лошади, при своей амуниции и даже частично при своем оружии. За то им и наделы давались, чтоб справлялись. А если у казака баба сынов рожает? Ну, двух соберет, ну трех... А если их пятеро али семеро? Вот младшие или поздно к станице приписанные, бедные уходили в пластуны, казачью пехоту. Добудет себе хабар, по-теперешнему трофеи, справят коня с амуницией — может и в строевые казаки перейти. А вот не добудет, так домой пластуну лучше не возвращаться — все равно в батраки идти. У отца на всех земли не хватит. Вот те пластуны и уходили. Кто в новые казачьи войска приписывались — в забайкальские, уссурийские, в среднеазиатские. А другие в города; в Царицын, в Воронеж, в Таганрог... Ну, конечно, отписанные со своими хуторами-станицами связи не теряли — родина...

Санитар покивал — такое он понимал. Безземелье и у него в деревне выгоняло младших на сторону. Внутренне он примирился с Костей и потому спросил уже без неодобрения, но еще сурово, словно надеялся найти в нем нечто оправдывающее его неприязнь;

— А на фронте ты, милый человек, чем занимаешься?

Костя хорошо понял движение санитаровой души и потому нарочито беспечно ответил:

— В снайперах, папаша, шастаю. Курочка по зернышку, а мы — по фрицишке.

Санитар неожиданно встрепенулся:

— Ты не с батальона Басина?

— Из него самого.

— Слушай, так тебе не Жилин ли фамилия?

— Н-ну... Жилии, — настороженно ответил Костя.

— Так ты ж, выходит, знаменитый человек! — восхитился санитар, но в голосе у него звучали и сожаление — не слишком Костя достоин восхищения, и крохотное недоверие-надежда: может, все-таки он врет?

Голые мужики поерзали — дело оборачивалось интересно. Костя помолчал, осмысливая: розыгрыш или нет? Но тронутое морщинами лицо санитара было бесхитростно, да и глаза — серые, пристальные, — округлясь, излучали восхищение.

— Это ж когда я в знаменитости... пронырнул?

— Ты что ж, газет не читаешь? Или прикидываешься? — В глазах санитара опять мелькнуло недоверие, сменившееся острым любопытством: как вывернется этот чернец? — Может, ты неграмотный?

Костя растерялся. Мужики переглянулись, лица у них стали непроницаемо отчужденными, и Жилин почувствовал себя очень плохо, хотя бы потому, что все они — голые, а он, как дурак, в новеньком, шелковистом, нежно-шершавом на слежавшихся сгибах, пахучем белье.

— Хватит баланду травить. Газеты читаю, но про себя не читал.

Нет, он сразу стал совсем не тем, что полминуты назад. В нем как-то мгновенно прорезался жесткий, несговорчивый отчаюга, который умеет, несмотря ни на что, гнуть свою линию. И все почувствовали это. И именно это, прорезавшееся, сразу убедило санитара.

— Надо же... о себе — не читал... Ну, погодь, погодь, я тебе сейчас притащу.

Он бросился было к дверям, но вспомнил и полез в карман. Достал кисет, а из него выпростал аккуратно сложенную фронтовую — в четыре странички — газету, развернул и передал Жилину.

— Эта, понимаешь, на курево хороша. Наша, дивизионная, груба.

Костя, внутренне замирая, прошелся глазами по заголовкам и перевел дыхание. Большая статья называлась: «Массированное применение снайперов». Писал какой-то старший лейтенант В. Голубев. Костю смутило и то, что снайперов, оказывается, применяют, и что пишет об этом совершенно незнакомый ему человек.

— Про тебя? — заинтересованно осведомился Иван.

Костя промолчал, Иван сурово, отрывисто потребовал:

— Читай вслух.

И Костя, почему-то подчиняясь, стал читать. Голос у него звучал глухо, но ровно.

Автор статьи доказывал, что сведение снайперов в отделение в условиях обороны, как показывает опыт отделения младшего сержанта Жилина, вполне себя оправдал. Командир батальона получил возможность непосредственно руководить такой, как оказалось, мощной огневой силой. Он организует боевую подготовку, ставит задачи, исходя из интересов и задач батальона, используя для этого данные разведки, контролирует работу снайперов, проводит разборы результатов снайперской охоты.

Жилин читал, а сам отмечал все неточности статьи. Никто его не контролировал, никто не ставил задач. Да и подготовкой никто не занимался. Просто вечером Жилин приходил к комбату Басину, докладывал о результатах охоты, говорил, что собирается делать завтра. Комбат соглашался, иногда, правда, сообщал, что в такой-то роте жалуются на такой-то пулемет. Костя обещал подумать, и не сразу же, а через несколько дней, после наблюдений и оборудования позиций, снайперы били по этому пулемету. Вот и все. А замполита батальона старшего политрука Кривоножко они просто не видели. И винить его в этом нельзя. У него и линейные роты и спецвзвода, его и в полк постоянно вызывают: захотел бы — и то времени для снайперов у него б не хватило. И, признаться, снайперы о том не слишком горевали — меньше начальства, больше покоя.

Смесь правды и полуправды, вернее, возможной правды испугали Костю. Сказать все можно, даже байку подпустить, ко если написано, а уж тем более напечатано — значит, оно должно быть святой правдой. А ее не было. Хуже того, и корреспондента того никто не видел. Откуда ж он взял такое? В гражданке, да и в армии чуть что не так сказал, обязательно оборвут: не болтай! Думай, что говоришь! А тут — написано. Выше того — напечатано.

Должно быть, на Костином задубелом, смуглом н несколько угловатом лице проступили и растерянности и обида, и недоумение, потому что мужик с круглым лоснящимся лицом и острыми маленькими глазками спросил:

— Не про тебя, выходит?

— Про меня... Только... — но Костя сейчас же оборвал себя, потому что не мог представить, как же он теперь будет выкручиваться, как прикрывать полуправду, выворачивая ее на правду.

— Набрехали?

— Не в том дело...

Трое голых и санитар смотрели на Костю требовательно и осуждающе. От той теплоты, восхищения и сочувствия, что были на их лицах, когда он читал, не осталось и следа. Костя почувствовал себя виноватые и перед ними и перед своими ребятами — он представил, как будут читать такое в отделении, и окончательно растерялся. Но тут вмешался третий — мускулистый, кипенно-белый, но с темным, заветренным лицом и тронутой морщинами шеей. Глаза у него светились острой, но умиротворенной синевой, и все лицо — узкое, благообразное, как на иконах суздальской школы, было и мягким, отстрадавшимся, и в то же время словно отлитым, твердым.

— Так понимаю — приукрасили?

— Не это главное...

— Главное, парень в другом... Главное в том, что машину-то вы подбили?

— Это — было... И разведку боем отбивали. Нет, про то, что делали, -тут правда. Тут ничего не скажешь...

— А чего ж тебя волнует? Слова разные умные? Так это, как я понимаю, тот старший лейтенант маленько себя приукрасил: во как все знаю и во всем разбираюсь! Ты на это плюнь. Ты в суть посмотри: дело сделал, о тебе написали. Сейчас, так я понимаю, по всему фронту сидят люди, читают и думают: а что? Может, и правильно этот самый Жилин действует? Ведь что получается, парень? Под Сталинградом дерутся, а мы вот — в доме отдыха...

Жилин еще не понимал, куда клонит этот кипенно-белый мужчина, но то дальнее, что толкнуло его на организацию снайперского отделения, что заставляло и его и его товарищей-добровольцев после ночных бдений на передовой днем выходить на охоту, рисковать жизнью, недосыпать, недоедать, да еще в дни неудач переживать насмешки и недоверие, вот это, уже невысказываемое — дальнее, взорвало его. Он резко обернулся и как-то хищно, стремительно изогнулся, как перед дракой.

— Когда мы под Москвой наступали, помнится, на других фронтах тоже... не так уж много существенного происходило.

— Ты не о том...

— И об этом! — упрямо отрубил Костя.

— Ладно. Но главное все-таки в том, что в тебе совесть жжется, а вот теперь, может, и у других совесть... вскинется. Вот что главное.

Поджарый Иван со шрамом посуровел.

— Совесть — она у всех есть. И у всех жжется... И то правда — у нас ребята говорили: на кой черт сэкономленные снаряды швыряем с закрытых? Нужно на прямую наводку выходить. Курорты устраивать всякий сумеет.

Все заговорили вразнобой — водка подогревала, лица, красные или багровые не только от пара или водки, но и от прилившей крови, казались злыми и непримиримыми: того гляди, разгорится драка.

Но драки не случилось. Просто говорили так, как говорят рабочие после получки, — о своем цехе, о непорядках, о том, что и как сделать. И санитар — самый пожилой и, видно, самый простодушный — постучал ногой по опрокинутой шайке и сказал:

— Вы чего ж, мужики, на парня насели? Он, значит, фрицев стрелит, а вы за это самое на него и насели?

И все четверо переглянулись, увидели лица собеседников, ощутили собственный яростный настрой, и круглолицый засмеялся:

— А ведь верно! Мы еще собираемся, а он... А-а... да что говорить. Осталось у меня тут маленько.

— У меня тоже есть, — кивнул улыбающийся голубоглазый. — Я ведь с того и начал... — попытался он оправдаться, но его перебили.

— Ладно! Разболтались! Ведь что за народ пошел — как чуть чего, так политику подводят. А она — вот она, политика. Бей фрица, а время выпало — и выпить не грех.

Круглолицый, рассуждая, разлил водку, встряхнул фляжку, и они опять выпили, но санитар свою кружку отставил:

— Мне хватит, ребята, я — при деле.

Он ушел, и когда беседа шла уже поспокойней, но без доброго настроя — слишком уж глубинно она началась, — санитар вернулся и принес пахнущее сухим жаром и дезинфекцией обмундирование. Оно было разглажено, а на гимнастерках неправдоподобно чистыми и ровными полосками белели подворотнички.

Вот, — победно сказал санитар. — Стараются девчата, защитничков ублаготворяют.

Потом он раздал еще и по паре теплого, байкового белья. Оно было удивительным, это теплое белье: младенчески нежное с изнанки, плотное с лица, и натягивать его на новое же шелковисто-обыкновенное белье здесь, в теплом предбаннике, казалось неправильным, почти кощунственным. Хотелось любовно сложить его, завернуть в газетку и спрятать на самое дно сидора до какого-то особого, торжественного случая. Но потому, что особых, торжественных случаев не предвиделось, стало грустно, и одевались медленно, словно примериваясь к сладко млеющему, чистому телу и непривычно новому белью. Когда натягивали гимнастерки, опять увидели подворотнички и завздыхали: выходит, есть еще заботливые, теплые женщины на свете, есть и другая, недоступная им жизнь.

От этого у каждого должно было заныть сердце и грусть усилиться, но этого не случилось: за многие месяцы боев, грязи, крови, смертей они так втянулись в эту неестественность, что как бы забыли о существовании другой, чистой, неторопливой, в чем-то женственной жизни, ради которой они переносили все, что переносили. А эта жизнь, оказывается, существовала, она обволакивала и радовала, и за нее, забытую, явно стоило драться и терпеть то, что они терпели месяцами.

— Послали меня как-то в дом отдыха, — мягко акая, начал круглолицый. — Хорошо было... Море, понимаешь, кормежка... А вот такого... бельеца — не было. Белье свое привозили.

И пока одевались, пока перепоясывались и заправляли мятые, теплые шинельки, их не оставляло ощущение светлого, тихого праздника, случайной радости. Потому и шли они к штабу медсанбата не торопясь, прислушиваясь, как поскрипывает необычно ранний в том году снежок, с благодарностью принимая пощипывание мороза, — лица еще не высохли, и мороз брал хватко, — разбираясь каждый в своем, внутреннем, а все вместе привыкая к совершенно непостижимому для них — к отдыху.

А Жилина отдых этот уже не волновал. Он опять переживал статью. Получалось, что всему голова комбат Басин. Костя его уважал. Но ведь не Басин организовал отделение, не он отстоял его перед комиссаром. Это теперь, когда комиссар стал замполитом, теперь Басин все может решать по-своему. А прежний комбат капитан Лысов? Он и погиб, может, потому, что Жилин увлекся снайперской охотой и не прикрыл его в бою.

Костя не был виноват в смерти комбата, он это знал. И все знали. Но в душе, в самой ее глубине, жила и саднила вина перед Лысовым. От границы, через окружения, до Москвы Жилин прикрывал комбата, вытаскивал его раненого. Но здесь, в обыкновенном бою. не уберег, и вот Лысов забыт, и все его заслуги — Басину. Разве ж это справедливо?

Глава вторая

Они поселились вместе. Большая, еще новая, не перегороженная изба, уже утратившая свое домашне-крестьянское обличье, пахла дезинфекцией, простым мылом и немного не то мочой, не то гноем — тем самым душным, неестественным, чем пахнут госпитальные палаты. Но этот запах перебивался острым, свежим запахом хвои: лапник ковриками лежал у нар и кроватей, висел на межоконных проемах. Его глубокая, вошедшая в силу зелень словно сливалась с темным золотом голых стен и яркой, нарядной белизной новенького постельного белья, рождая ощущение забытой, детской, елочной праздничности.

В избе уже поселились отдыхающие — тоже обалдело-веселые, распаренные. Они заняли лучшие места — кровати и нары у окон и поближе к печи. Жилину и его новым товарищам остались только нары вдоль глухой стены.

Петр Глазков вздохнул и стал успокаивать:

— Это, может, даже к лучшему, потому что дуть меньше будет, и опять же...

— Хватит, — махнул рукой круглолицый Горбенко. — Было б лучше, они б не навалились. Иван Рябов решил за всех:

— Дареному коню в зубы не глядят, на бесплатном постое хозяев с полатей не сгоняют. И тут перебьемся.

Они кинули свои потощавшие сидоры на нары. Костина кирзовая сумка пришлась к краю, но Глазков сразу же уступил ему место в серединке, и эта не то что угодливость, а излишняя уступчивость не понравилась жившему в эти минуты обостренной справедливостью Косте.

Он огляделся и глубоко вздохнул. В его Камбициевке, как и в ее округе, русских печей не держали: слишком громоздки, да и дров в степном краю не напасешься. В деревнях и станицах топили соломой, подсолнечным и кукурузным будыльем. А чаще ставили плиты и топили каменным углем. Но Костя с первых, еще мирных учений признал русскую печь за свою. На ней хорошо было погреться после бросков и учебных атак. А в войну и говорить нечего...

Костя обошел печь и обнаружил, что вещей на ней не имеется. Видно, в избе собрались бывалые солдаты, привыкшие на постоях не зариться на теплые местечки, где отсиживалась детвора и старики. Жилин вернулся, взял свою сумку и шепнул Глазкову:

— На печь полезем?

Тот сразу понял, что к чему, и прихватил свой сидор.

Те, кто прибыл раньше, попробовали протестовать, но Рябов и Горбенко вступились за товарищей так, словно их маленькая удача была и их удачей. Горбенко даже крикнул:

— Это ж вам Жилин, а не кто другой. Понятно?

И когда кто-то сонно осведомился, чем же знаменит этот Жилин, Глазков уже с печки прокричал:

— Газеты читать надо, лапотники! Знаменитый снайпер! Тот, что машину взорвал. А это, как сами понимаете...

Договорить ему не дали. Но, вероятно, с этой минуты утвердилось странное положение Кости Жилина.

На обеде — не в котелках, а в мисках, только ложки свои, не где попало, а за столами — ребята из избы, не сговариваясь, отдали Косте лучшее место с краю, обращаясь с ним как-то подчеркнуто уважительно, так, что на это обратили внимание с других столов. И тогда их стол как бы возвысился: как-никак, а именно среди них сидела знаменитость. Уже в кино Костя почувствовал на себе любопытные взгляды, а потом и услышал вопрос шепотком:

— Вот это и есть Жилин?

Черт-те что получалось... С одной стороны, было, конечно, приятно, но с другой... С другой — непривычно, а главное, тревожно: вдруг обнаружится полуправда статьи, ее несправедливость? Поэтому Костя старался горбиться, сделаться незаметней и от этого становился еще заметней.

После кино, на танцах, в большом, обмазанном изнутри глиной овине слава прихватила его всерьез: на него смотрели и посмеивались уже девчонки. Их, как и говорили в ротах, было на удивление много. В чистеньком, пригнанном обмундировании и даже в чулочках телесного цвета — медсанбатовки и в гражданском, но тоже чистеньком и разглаженном — прачки. Были еще вольнонаемные — машинистки, писаря — кто в чем: и в военном, и в гражданском, все в пригнанных по ноге сапожках или туфельках. Так и хотелось смотреть на эти ножки — стройные и разные.

Имелась одна общая примета: все были хорошенькие. Такие хорошенькие — красивых как-то не замечалось, — что у Кости даже захватило дух. и гнет обостренной справедливости обернулся другой, радостной стороной.

Первый танец под хриплый патефон он не танцевал. И, наверное, правильно сделал — выиграл в цене. А когда заиграли «Рио-Риту», Жилин не выдержал. Эта иностранная, но такая близкая на его юге мелодия здесь, в овине, среди густого пара от дыхания, в мерцающем, вздрагивающем свете электричества (его подавал походный движок), в смешанном запахе дезинфекция н одеколона, в этом отчужденном, но удивительно прекрасном, как бы ненастоящем мире, этот мотив показался опьяняюще чужим, прекрасно-кощунственным.

Костя скинул шинель и пошел пригласить девчонку, которая смотрела на него особенно часто, удивленно и, как ему казалось, зазывно.

Танцевал он хорошо — он это знал. Но слаженности не получалось: волновался. Как только положил руку на девичью талию, ощутил ее еще настороженное, но приветливое тепло, так и разволновался. Пересохло во рту, забилось сердце. Н, может, поэтому, а может, потому, что девчонка танцевала совсем не так, как танцевали в Таганроге, он даже путался в фигурах. Но потом случилось то чудо, которое бывает на танцах: партнеры поняли друг друга. Костя чуть уступил, девушка поняла, что от нее требуется, и они затанцевали слаженно и четко. И так они были легки, так возвышенно-отчужденны. что танцующие не могли их не заметить и постепенно стали пропускать их в центр круга, раздаваясь и освобождая место.

Так они и танцевали посреди овина, под стосвечовой пульсирующей лампой, и мир для Кости стал ослепительным, парящим и одуряюще пахнущим. Исчезло и то, что вызвало сухость во рту и сердцебиение. Были только танец и хорошая партнерша. Он не видел, как шепчутся люди, не знал, что утвердил свою славу, не ведал, что стал первым кавалером этой смены. Он просто танцевал.

Но под конец танца, на крутом повороте С легким выпадом на себя — приятно же поприжать хорошенькую девчонку — он увидел в тусклом углу двух... пожалуй, не слишком молодых... а может, и молодых, но только полных... и опять-таки не полных, а крепких. Словом, двух прачек, сидящих наособицу. Потом он еще раз взглянул на них попристальней и заметил не хорошенькое, не красивое, а очень милое, светлоглазое лицо, большие красные, устало лежащие на полных коленях руки. И так это было удивительно — увидеть среди оживленных и хорошеньких девичьих лиц просто милое лицо и усталые руки, что Костя повернул партнершу так, чтобы подольше видеть это лицо. И чем дольше смотрел, тем больше оно ему нравилось. Только глаза не слишком понравились — они были строги и настороженны. Но когда эта незнакомка уловила его взгляд, ответила на него строго и неприступно, а потом вдруг улыбнулась, прикрыла красивые полные губы красной большой рукой и потупилась, Костя уже знал: следующий танец он будет танцевать с ней.

Потом, стоя в сторонке, в накинутой шинели, посасывая услужливо подсунутую цигарку, он все время глядел в дальний угол овина, но его закрывали отдыхающие. На Костю косились многие девчонки, а пристальней всего та, с которой он танцевал, но он смотрел в угол. И когда началось танго, он решительно пошагал в этот угол, но та, миловидная, строптиво вскинула голову и отвела взгляд. Костя слегка нагнулся, протягивая руку, а ему ответили:

— Мы — деревенские, такое не танцуем.

Впервые за все последние годы, и в армии и в гражданке, ему отказывали в танце. Он должен был растеряться, обидеться, но все то незримое, что окружало его весь этот день, не позволило сделать этого. Он улыбнулся:

— Жаль... А посидеть рядом можно? На него посмотрели свысока, но с интересом.

— Сиди... Место не купленное.

Что ж... Кажется, и в самом деле — деревенская...

Не Костя не любил отступать, устроился поудобней и, закинув ногу на ногу, осведомился:

— А что же вы танцуете?

Соседки переглянулись, и; миловидная отчужденно ответила:

— Здесь такое не играют.

Она явно набивала себе цену, и Костя начинал сердиться. Но чтоб не потерять формы, все еще улыбался, рассматривая ее. В общем-то, ничего особенного... Даже конопатки па переносье, а весной наверняка все щеки усеются. И возраст какой-то неопределенный. Сбоку посмотришь — девчонка, а чуть повернется — женщина. Да еще усталая — морщинки у полных сомкнутых губ, морщинки под глазами, а сами глаза с прозеленью, очень уж неулыбчивы... но, кажется, не злые.

Он жадно курил, что-то болтал, но она гордо не отвечала. Когда он выдохся, она чуть брезгливо посоветовала:

— Шли бы вы, молодой человек, танцевать. Вон на вас как зыркают.

Если б она не сказала такого, он бы и сам ушел — унижаться не привык. А тут его заело. Как назло, кончилось танго, и стали крутить вальс.

— Ну а вальс в вашей деревне танцевали?

Она обернулась, и ноздри ее чуть вздернутого носа раздулись.

— Шел бы ты, парень... — Она повернулась и посучнла ногами. Потупившийся от этой несправедливой неприязни Костя увидел ее ноги. Они были обуты в огромные растоптанные сапоги-кирзачи. Прачка, вероятно, поняла, что он увидел эти потрескавшиеся, но начищенные ворванью кирзачи, и поспешно засунула их под лавку.

Подруги пошептались, он боковым зрением увидел, как они стали отодвигаться от него, и понял: сейчас уйдут. Он разгадал их тайну, и они ему этого не простят. И Костя, все так же не поднимая головы и не разгибаясь, вслепую нашел ее руку, сжал ее и потянул на себя.

— Не уходи. Я понял.

Ее сильная, напружинившаяся рука обмякла, но слегка осипший голос прозвучал неожиданно громко:

— Чего ты понял? Чего ты понял? Шел бы ты...

На них оглянулись ближние пары — похоже, назревал скандал.

— Сиди. И не прыгай, обратно...

Наверное, ее поразило это его невозможное «обратно», и когда он поднял голову, она сидела рядом. Неприступно гордая и оскорбленная, порозовевшая, со страдающими, невидящими глазами. Но руку так и не вырвала.

Костя подвинулся ближе и тут только заметил, что подруга ушла. Он поудобнее перехватил ее руку, переплел пальцы и уложил свою тыльной стороной на ее круглое колено.

В Костю медленно проникала женская теплота, и он думал о своих — младшей сестренке и матери... Как они обходятся? Он перебирал в памяти домашние запасы и постепенно успокаивался: «Если не разграбили или не сожгли немцы, должны в тряпках и обувке не нуждаться. Отец умер недавно, от него осталось, да и от меня с братом все барахло на месте. Тяжело, ну да авось перебьются, пока мы тут...»

Потом он стал думать о знакомых девчонках, прикидывая, как кто, повел себя при немцах, и мысли у него не всегда были добрыми... Под эти мысли рука у него непроизвольно сжималась, и он уже твердо знал (странно, что совсем не думал об этом, а уже знал...), как он поступит. И это внутреннее твердое решение как бы отдаляло от него соседку, гасило все мужское, оставляя нечто более высокое и чистое.

— Тебя как зовут?

— Мария...

— Ну а меня... Константин. Вот так вот... обратно. Они долго сидели молча, странно близкие и еще чужие. Ей первой захотелось ясности.

— У тебя что ж... Жена в оккупации?

— Я не женатый.

Мария поерзала, но рука ее, та, что начинала потеть в руке Жилина, не шелохнулась.

— А кто ж остался? — она спрашивала настороженно, словно замирая, но Костя не замечал этого. Его не удивляло даже то, что она сумела определить, что его родные под немцем. Ему уже начинало казаться, что она давно все знает о нем и вот только уточняет...

— Мать. Сестренка. Ну и так... вообще...

Они опять долго молчали, а потом, почему-то застенчиво и настороженно улыбаясь, она сообщила:

— А у меня... муж был. — Поколебалась и, словно бросаясь в зимнюю протоку, добавила:

— И дочка была.

Она ждала вопросов, замирала и в то же время набиралась сил для того, чтобы, сразу, наотмашь, подрубить нахлынувшее на нее наваждение, если только Костя сделает что-нибудь не так. Что именно он может сделать не так, она не знала. Но была уверена, что сразу почувствует это «не так». А он ничего не сделал. Он долго молчал и спросил:

— А мать? Отец?

— Отец умер, а мать... в отгоне.

— Чего-чего?

— Ну это у нас так... по-деревенски... Отправили в тыл. С младшим братом.

Они опять долго молчали, думая каждый о своем, примеряя свою судьбу к соседней, — два человека, обделенных войной и объединенных ею.

— Знаешь... пойдем погуляем, — сказал Костя, когда наконец заметил, что смотрят на них слишком уж с большим интересом. Она молча приподнялась, и они бочком, по стенке пробрались к выходу.

Было морозно, скрипучий снег слабо искрился — в небе висел тоненький серпик молодого месяца. Звезды лучились молодо, ясно. Оказалось, что Мария была чуть выше Костиного плеча, и ему удобно было держать ее под руку.

Стучал движок, на не такой уж далекой передовой взлетали ракеты — желтые, нестрашные, иногда доносился даже перестук пулеметов, но орудийных выстрелов не слышалось.

— Вас тут... не обстреливают?

— Бывает... Только снаряды ложатся на выгоне. А в деревню не залетают. — Она уточнила это ленивенько, как само собой разумеющееся.

Они прошли полдеревни, когда Мария остановилась перед старой, чуть покосившейся избой, повернулась к нему лицом и сообщила:

— Вот здесь я и живу.

— Пойдем зайдем, — строго сказал Костя.

У нее удивленно и обиженно расширились глаза, мгновение она колебалась, потом, словно махнув в душе рукой на все на свете, наклонила голову, точно заранее виноватая, медленно взошла на крыльцо. Он шел сзади и, когда она приостановилась, как бы еще раздумывая. еще колеблясь, легонько, но настойчиво подтолкнул ее, и они переступили порог сеней.

Мария приоткрыла дверь в избу, и в лица ударило теплом, чистотой и парфюмерией. И еще чем-то...

Света не было, но милое сияние месяца мягко и зыбко высеребрило окна, от них струились отблески, и Костя рассмотрел ряды висящих простыней. Мария прошла за свою простыню, впустила Костю и остановилась возле кровати. Лицо ее показалось Косте насмешливым.

Он спокойно, как дома, уселся на кровать, и она, поколебавшись, тоже села рядом. Тепло пробиралось сквозь шинель, в горле стало першить, и Жилин понял, что может не совладать с собой, — такой немыслимой, неизвестной — и на войне и до нее — жизнью пахнуло на него со всех сторон. Поэтому он грубовато, сипло не то что попросил, а почти приказал:

— Ну... сымай-ка сапоги.

Она выпрямилась и повернулась к нему.

— Это еще зачем?

— Зачем-зачем... Дело говорю — сымай.

Она повременила и по-особенному, строптиво и в то же время беспомощно, повела плечами. Он наклонился и стянул — быстро и ловко — свои сапоги, потом перехватил сапог с ноги Марии и потянул на себя. Ее взгляд показался бы Жилину возмущенным и, может, даже брезгливым, но Костя не видел этого взгляда. Он перемотал портянки и всунул ногу в ее огромный кирзач. Нога вошла свободно, как в колодец. Костя нетерпеливо похлопал ладонью по второму сапогу и поторопил:

— Давай-давай. Сымай...

Тут только она поняла, что Костя задумал, и она отшатнулась, а потом зашептала испуганно:

— Не надо, слышишь, не надо...

А он, посмеиваясь, сам взялся за ее полную вздрагивающую ногу и снял второй сапог.

— Ну вот, — сказал Костя довольно. — Теперь порядок. — Встал, притопнул, ощутил, как ерзают ноги в ее растоптанных кирзачах, наклонился и шепнул на ухо:

— А то ведь и завтра танцевать не пришлось бы. — Ощутив ее дрожь и разглядев слезы, немножко растерялся, Хотел было приласкать, но сдержался. Опять забилось сердце, язык пошершавел. Костя отшатнулся. Силы оказались на пределе.

— Завтра приходи... Потанцуем.

Он ушел, громко стуча и шаркая кирзачами, безошибочно находя дорогу в простынном коридоре.

Пока шел до своей избы, в сапоги набился снег и ноги застыли. Но он давно привык к подобным неприятностям.

Ребята еще не вернулись с танцев, на нарах спал какой-то боец. Костя выставил кирзачи на загнеток, втянул постель на печь и попытался уснуть. Но это получилось не сразу. Нм неожиданно овладело смешливое настроение. Он радостно ругал себя, великодушно издевался над собой.

«Пижон! Идиот собачеевский! Такое дело упустил...»

Но в душе он знал, что поступить по-иному не мог.

Не мог остаться, не мог потребовать, потому что согласился с тем, что такая милая женщина из-за каких-то паршивых сапог не может чувствовать себя той, кто она есть на самом деле. Если бы он остался, потребовал, он оскорбил бы что-то очень глубинное, святое, что было в нем и в ней.

Глава третья

Его разбудили, и. вскинувшись, Костя больно ударился о потолок, с трудом понимая, что началась вечерняя поверка.

Ее проводили пожилой, с тонким, приятно-оживленным лицом старший политрук и хмурый старшина. С ними был красноармеец в бушлате — молоденький я явно восторженный.

Старший политрук записывал фамилии опоздавших, но вдруг смешно махнул рукой:

— А-а... Сегодня — пусть гуляют. — Голос его зазвенел:

— Товарищи! Началось успешное наступление наших войск. Оборона противника прорвана севернее и южнее Сталинграда! Свершаются затаенные чаяния нашего народа.

Отдыхающие сразу сломали строй, окружили старшего политрука, и он, счастливо и потому застенчиво посмеиваясь, объяснил:

— Передали из политотдела... Ну, подробности, вероятно, завтра... Надо, товарищи, и здесь думать... Каждому...

Костя, как все, топтался возле старшего политрука и так же радовался и так же ждал подробностей. А их не было. И как все, наученные горьким опытом нежданных военных радостей тех трудных дней, осторожно, незаметно для себя делал поправки на возможные неудачи, и потому ощущение первой взлетающей, бездумной радости, почти восторга медленно сменялось внутренней прикидкой того, что теперь ожидает каждого, — что бы там ни говорили, а любой, самый низший чин в армии всегда хоть немного, а стратег...

Но Костя думал еще и о другом. То, что пришло к нему на танцах, — тревога о своих близких, какая-то щемящая, отторгающая самого себя боль и обида за тех, кто сейчас по ту сторону фронта, породили внутреннюю, скрытую от постороннего взгляда, усиленную работу мысли и чувств.

Костя слушал старшего политрука, смотрел в его тонкое умное лицо и улыбался, когда улыбался — торжествующе и устало — старший политрук. Слова его — правильные, умные и, возможно, очень важные в тот момент — доходили до Кости с большим запозданием.

...Или взять, например, почин снайпера младшего сержанта Жилина из нашей же дивизии. Возможно, кто из присутствующих и служил с ним. Чем знаменит сейчас товарищ Жилин? Тем, что в самые трудные дни он по собственному почину организовал снайперское отделение и вместе со своим помощником Жалсановым подготовил целый ряд сверхметких стрелков. Этот пример, товарищи, показывает, что каждый из нас, если он захочет, может найти пути и способы всемерной личной поддержки доблестных защитников Сталинграда.

Для артиллеристов, думаю, небезынтересно будет знать...

Где-то в середине правильной политруковской речи до Кости дошло, что говорят о нем. Но говорят как-то странно — словно он уже не существует, что он весь в прошлом, далеко-прекрасном и потому легком.

Он заметил недоуменно-уважительные взгляды отдыхающих и растерялся...

Старший политрук почувствовал, что пример доблестных артиллеристов почему-то не волнует отдыхающих, подтянулся, заметил, что все смотрят на Костю, и строго спросил:

— В чем дело, товарищи? Вас не интересует мое сообщение?

— Да нет, товарищ старший политрук, — поспешно ответил молодой красноармеец. — Но чудно уж очень...

— Что же вам... чудно?

Он решительно не понимал этих странных людей. Даже победа под Сталинградом, даже личные задачи их не волнуют. Или, точнее, волнуют, но чрезвычайно странно, замедленно. Это смущало ясное сердце и чистые помыслы старшего политрука.

— Так вот вы насчет Жилина говорили...

— Ну и что? Что в этом чудного?

— Так нет... чудно не в этом... Чудно, что он сам — вот он! — Красноармеец ткнул пальцем в Костю, и Жилин, потупив взгляд, скромно потоптался в своих кирзачах. И потому что он смотрел на них и думал, как все нехорошо, неловко получается, то ужаснулся латкам и отставшим рантам.

— Что-то я вас не понимаю, товарищ. Я говорю о снайпере Жилине. О его почине, а вам это «чудно».

Старший политрук проговорил это в запале, как бы по инерции, потом только до него дошел смысл слов красноармейца. Он круто повернулся, с ног до головы осмотрел Жилина, который успел поднять голову, встретился с его твердым, слегка насмешливым взглядом и недоверчиво спросил:

— Так это вы младший сержант Жилин? Снайпер?

— Я. Только пока я инициативу проявлял, мне сержанта дали. Так что в данный момент я уже сержант Жилин. — И, конечно, не сумел сдержаться, блеснул своими темно-карими, лукавыми глазами, чуть-чуть улыбнулся и добавил:

— А поскольку за починами дело не станет, то поглядим...

Первый раз старший политрук вот так, глаза в глаза, встретился с тем, чей боевой опыт и, как тогда говорили, ратный подвиг он прославлял и на кого призывал равняться. В этот вечер в других избах он уже не раз упоминал имя Жилина, «обкатал» свою речь-политинформацию и хорошо представлял себе младшего сержанта Жилина — красивого, русоволосого, с острыми стальными глазами, широкоплечего, отечески строгого к восхищавшимся им подчиненным и почтительного к начальству. А перед ним стоял смуглый, словно копченый, чернявый, кареглазый посмеивающийся сержант в старых латаных кирзачах.

Костя перехватил взгляд старшего политрука и вдруг понял всю нечистоплотность того, что он сотворил с сапогами: рядом и вокруг стояли пехотинцы в тяжелых ботинках и обмотках. Эти парии мечтали о таких сапогах, какие Костя вот так, за здорово живешь, отдал незнакомой женщине. Кровь прилила к покрытому стойким загаром лицу, оно побурело, Костя потупился, а старший политрук мучительно покраснел: чего стоят его беседы о мужестве и достойном почине младшего сержанта Жилина, если сам герой стоит перед ним в такой обуви? Что подумают красноармейцы и младшие командиры?

«Жилин собой рисковал, проявлял инициативу, а ему даже сапог не выдали. Так стоит ли после этого ииициативничать и рисковать?»

Впрочем, настоящий герой должен быть скромным. А стоящий перед ним сержант Жилин — безусловно скромен. И потупился, как будто в чем-то виноват. И, по-видимому, иначе быть не может: сержант, он и есть сержант. Получилось у него так — вот и выдвинули, и он это отлично понимает.

— Что ж это вы... в таких сапогах? — спросил старшин политрук сочувственно и слегка подозрительно, как и должен был спросить большой, умный начальник исправного, но несколько мужиковатого маленького подчиненного. — Не выдавали, что ли?

— Да... нет. Получилось так... нескладно, — просипел Жилин: горло у него перехватило, потому что он заметил, как ребята уставились на его сапоги.

— А вы докладывали? — И, уловив в собственном голосе чересчур уж строгие, несвойственные ему начальнические нотки, старший политрук поспешил исправиться:

— Впрочем, сапоги — это в наших скромных силах.

Он доверительно, словно извиняясь за промашку жилинских командиров, улыбнулся и обратился к старшине:

— Мы что-нибудь сумеем сделать, а, старшина?

— Та сообразим, — весело кивнул старшина. Он сразу, по бойцовскому оживлению, понял, что Костя пришел в дом отдыха в хороших сапогах и уже здесь провернул менку. «Скорей всего на самогон», — подумал старшина, но не осудил Жилина, с передовой вырываются не часто.

Старший политрук оценил всеобщее оживление как свою маленькую победу и закруглился:

— Ну, я думаю, товарищи, об опыте и подвиге товарища Жилина он вам расскажет лучше, чем я. Вы комсомолец? — спросил он у Кости.

— Кандидат партии, — вздохнул Жилин.

— Тем более. Вот вам мое партийное задание — рассказать как следует о своих боевых делах. Все, товарищи! Я у вас и так задержался.

Старший политрук ушел, а ребята обступили Жилина.

Они смотрели на него по-разному. Одни с веселым, но нерешительным одобрением, другие почти с завистью.

— Махнул, значит? — недобро спросил Иван Рябов.

Вмешался Глазков. Торопясь, опасаясь, что его не дослушают, он выдвинулся вперед и, заслоняя Жилина, обратился к Рябову:

— Нет, Ванюха, нет. Ты сам видал, как он с одной сидел. И это ее сапоги. Вспомните, ребята, вместе ж были... Ее это сапоги. — И все смотрели на Костю, на сапоги, и Жилин начинал мысленно ругать Глазкова: на кой черт выскакивать с такой защитой: вон у ребят аж глазки загорелись. Но Глазков понял ребят и. захлебываясь, прижимая руку к сердцу, бросился на помощь:

— Нет, ребята, он же раньше всех вернулся... Не было ничего, это уж точно. Да я, слышь, Ваня, ты вспомни, как они сидели. Вспомни...

Видно, Рябов и те, кто был на танцах и следил за Костей, что-то вспомнили, потому что жесткое лицо Рябова смягчилось и он спросил:

— Землячка?

Костя промолчал, кровь опять прилила, и от выступившего пота лицо заблестело.

— Да что вы пристали к парию?! Пропил он те сапоги, что-ли? А хоть бы и пропил — однова живем! — решил круглолицый Горбенко. — Я б, что ли, так не сделал? Если бы подвернулось...

— Он не так сделал, — почему-то сурово ответил Глазков и поспешно отошел в сторону. Его ясные, голубые глаза подернулись влагой.

— Ладно. Замнем для ясности, — решил за всех Рябов и обратился к отдыхающим; — Так как там, под Сталинградом, и какие наши задачи?

Все затаенно усмехнулись, н Костя понял, что смешным, если что случится, он может быть. Может. Мужики ради шутки свое возьмут, посмеются в усладу. И он сдавленно произнес:

— Дочку у нее убили... Здесь... Маленькую... И мужа тоже...

Он медленно повернулся, тряхнул поочередно ногами, отчего кирзачи вместе с портянками шмякнулись о беленую печь, и полез спать.

Глава четвертая

Отдыхающие проснулись от того, что в окнах дребезжали стекла, изба вздрагивала, а сквозь щели в потолке сочился мелкий пересохший сор-засыпка.

Где-то хрястко, со звоном лопались тяжелые снаряды. и промерзшие за ночь окна расцвечивались алыми и зелеными огнями, растекающимися на морозных разводах.

Случись такое на передовой, каждый понезаметней, стыдясь соседей, постарался бы подобраться поближе к блиндажу, под его накаты, а если б сидел уже в нем или в землянке — перебраться к стене. Но здесь, в тылу, на отдыхе, поступить так было почему-то невозможно, может быть, потому, что никто не представлял, где ж нужно прятаться от артиллерийского обстрела в обыкновенной, приспособленной для мирной жизни избе.

Костя, как и все, после каждого разрыва ощущал привычную, но от того не становившуюся приятней, стылую пустоту в груди и под вздохом, он, как все, лихорадочно думал, как и куда смотаться от обстрела, но вдруг вспомнил, что ему говорила Мария: «...Только снаряды ложатся на выгоне. В деревню не залетают». Он сразу успокоился и, перекрывая нервный шепоток, сказал:

— Надо спать, братва. Снаряды ложатся на выгоне и сюда не залетают.

— Он уже все знает! — в сердцах сказал молодой губастый красноармеец. — Профессор!

И по тому, как зашумели другие, Костя понял, что уважения к его нарочито ленивенько сказанным словам он не вызвал. Скорее наоборот. Его, явно проштрафившегося не столько перед начальством, сколько перед ними, своими, они уже всерьез не принимали. Они в этот момент думали о нем так же, как под конец подумал н старший политрук: сержант, он и есть сержант.

Можно было обидеться, но чего ж на них обижаться — Костя и сам такой же. Потому он засмеялся и крикнул:

— Ну, кому невтерпеж, валяй на улицу ж... морозить. А я спать буду.

Снаряды рвались все там же — не приближаясь и не удаляясь — размеренно и хрястко. Противник, видимо, вел беспокоящий огонь. Приказали батарее, а скорее даже не приказали, а заранее запланировали — выпустить столько-то снарядов по такой-то цели в такое-то время. Вот фрицы и выполняют план. Старательно и серьезно, как они это делают всегда и везде. И чем дольше рвались эти плановые снаряды, чем привычней становилось полыхание ало-зеленых морозных разводов на стеклах, тем было понятней, что деревне ничто не угрожает.

— По площади бьют. — сказал наконец артиллерист Рябов.

— Чего ж они даром снаряды разбрасывают?

— Так видишь... Они ж по карте бьют. Не по видимой цели. А в карте, может, при напечатанье на какой-то миллиметр деревню сдвинули. Вот точности н нету.

Объяснение это показалось несерьезным, и потому, после молчания, кто-то крикнул:

Эй, Жилин! А ты как думаешь?

В голосе звучала насмешка, пожалуй, даже неуважение, и Костя промолчал. Когда нужно — он умел молчать.

Обстрел вскоре прекратился, но, кроме Кости, уже никто не заснул. Потом над избами прокатился воющий удар по рельсе — подъем. И пока лениво умывались в сенях обжигающе холодной водой, пока в неясных сумерках заправляли постели, Костя спал. И уж когда прокатился еще один певучий удар — сигнал идти на завтрак, мгновенно умылся, а постель на печи заправлять не стал: успеется.

Кормили хорошо — каша с гуляшом, вместе с сахаром и хлебом выдали, как средним командирам, сливочное масло и печенюшки. Чаю — сколько хочешь. Холодок. который невольно поселился в избе и перешел в застолье, растопился уже при чае. Рябов спросил:

— Ты откуда... про выгон узнал?

— Разведка... — пожал плечами Костя.

Тот красноармеец, который обозвал Костю профессором, — молодой, с круглым губастым лицом и с большим утиным носом — все так же зло и насмешливо спросил:

— Баба доложила?

Он сказал это проще, грубее, так что за столом стало как-то затаенно. Костя отставил кружку с чаем, внимательно осмотрел свой мосластый кулак и, не повышая голоса, порассуждал вслух:

Стукнуть тебя, придурка, чтоб копытцами посучил? Оно б можно, да потом, обратно же, долго руки отмывать. — И взялся за кружку.

Конечно, рассуждал он тоже грубо, но в переводе это звучало примерно так.

За столом все еще жила затаенность, и красноармеец с утиным носом, быстро осмотрев соседей, почувствовал: если Жилин ударит — его не только покроют, но и поддержат, потому что он вломился туда, куда и на цыпочках входить не положено. Парень покраснел и промолчал.

Жилин поднялся, серьезно сказал: «Спасибо за чай-сахар» — и, ступая твердо, но все-таки шаркая разбитыми кирзачами, пошел к выходу. Искать старшину. Он знал, что в армии вообще, а на войне тем более откладывать на потом нельзя ничего. Сразу не сделаешь, не получишь — потом будет поздно. Сменится обстановка.

Но на улице, на морозе, который схватил за распаренное чаем лицо, глядя, как перебегают в остроносых, перешитых, а может, и специально для женщин выпущенных. аккуратных сапожках медсанбатовки, подумал:

«А может, ей такие достать, а себе свой вернуть?»

Мысль показалась дельной, и он решил разыскать Марию, чтобы узнать, какой у нее размер обуви. Поиск прачечной начал с ее дома — его он запомнил. За ним, ближе к испаханному снарядами выгону, стояла еще одна изба, а за ней, уступом влево — свинарник, окруженный развешенным бельем. Над свинарником, из кирпичной пристройки, курчавился дым — работала кормокухня. Еще дальше угадывалась речная излучина, и возле нее чернела избушка или амбар.

«Не-ет, — подумал Костя. — Карты у фрица отпечатаны правильно. Лупят они точно, только вот перелет снарядики дают. Перелет... Прицельчик неточно рассчитали. А сними два деления — и готова Марья к свадьбе. Как раз по свинарнику и его славной кормокухне».

И оттого, что он так просто разгадал, где и как работают прачки, и почему противник лупит по выгону, настроение у него улучшилось, и он не спеша двинулся к кормокухне, но тут же подумал:

«Ведь два деления — и накроют! Все измордуют! Разнесут по кирпичику, а прачек...»

Может быть, впервые за все время войны он с такой отчетливой, пронизывающей ясностью понял, что на фронте воюют не только на передовой. И кто воюет? Бабы! Прачки? Они, наверное, даже не понимают, что за ними охотится целая батарея — почти сотня сытых, здоровых мужиков. Да снаряды для этих мужиков делает тоже не меньше сотни человек. Вот и выходит, что из каждую прачку у ее корыта с замызганным, а то и окровавленным бельем, на каждую безоружную усталую бабу противник отрывает несколько человек.

Дверь кормокухни открылась, женщины стали вытаскивать корзины с парующим бельем, и Костя прибавил шагу, чтобы поскорее увидеть Марию, но почти сейчас же вспомнил, что не знает ее фамилии. Подойти и спросить у женщин просто о Марии он не мог. Не потому, что прачки наверняка бы подняли на смех такого ухажера. Этого он не боялся — отшутился бы. Его смутило то, что он мог бы повредить Марии: он знал пословицу насчет незнания фамилий...

Костя свернул в сторону и по тропочке, очень независимо, неторопливо, пошел к реке. Побродил по темно-зеленому льду, под которым уже не чувствовалось воды, и подошел к избушке у берега. Из нее слышалось шлепанье белья, говор, из выведенной сквозь стену трубы тянулся ленивенький дымок.

За дверью, вокруг дыры в полу, над парующей черной водой, стояли женщины и полоскали белье. Костя прикрыл за собой дверь и оперся о притолоку.

Прачки работали споро и красиво. Левой рукой подхватывали из груды желтоватого белья, лежащего на настиле у ног, какие-нибудь кальсоны, встряхивали их и окунали в черную дыру. Потом перехватывали белье правой рукой и быстро, плавно, не с плеском, а с ласковым журчащим звуком протаскивали его в черной воде. И тогда оказывалось, что вода не черная, а желтовато-светлая и, кажется, тяжелая.

Потом они подхватывали белье, быстро, жестко, так что белели суставы на пальцах, выкручивали его, и тяжелые, совсем белые струйки и капли обливали сапоги, струились по прикрытым мешковиной, как фартуками, подолам. И когда они поднимали выполосканное белье, неуловимо быстро и ловко встряхнув его в воздухе, и, расправив, бросали в кучу по правую сторону. Костя видел их красные большие руки с набухшими и потому как бы укороченными пальцами.

В избушке было теплее, чем на воле, над водой висели веселыми рядками сосульки, и с них, как весной, срывались тяжелые белые капли. Поэтому весь черный квадрат в полу избушки вздрагивал по краям, и Костя видел, как струится вода — тяжело, весомо и неотвратимо.

Кто-то из прачек заметил его и хрипло спросил:

— Что, сержант, погреться зашел?

Женщины посмотрели на него — кто из-под руки, кто выпрямившись, с улыбкой, заинтересованно, а то и устало-безразлично: ходят тут всякие. Костя не ответил. На той, что стояла к нему спиной, ом увидел свои сапоги, по которым тоже струилась вода. Возле их каблуков образовалась тонкая, еще не окрепшая ледяная окантовка.

«Сколько ж она стоит... вот так? Нагнется, прополощет, выпрямится, выкрутит и снова нагнется...»

Он не видел ее лица, не видел ее рук, но представил в ее слегка влажное от пота и брызг милое, усталое лицо, и ее красные припухшие руки, и говорить ему не захотелось. Он понял, что те остроносые, перешитые, а может, и специально для женщин сшитые сапожки, о которых он тай хорошо подумал, ей, Марии, не нужны, слишком они по ноге. А ей вот здесь, у воды, на морозе, в сапоги следует подложить бумаги, к чулкам прибавить пару портянок, из которых хоть одна, была бы шерстяной...

И острая жалость к женщинам, час за часом, день за днем стирающим заношенное и замызганное белье в ледяной воде, на морозе, под постоянным огнем противника, от точности которого зависит их жизнь, ударила его больно и навсегда: такой войны он не представлял. Но он бы не был самим собой, если б не ответил весело, с ухмылочкой-заигрыванием:

— Вы что ж, девочки, геройствуете? Дымком на себя огонь вызываете?

Костя надеялся, что они удивятся, и он снисходительно разъяснит, что противник бьет по выгону не просто так, бездумно, а с умыслом, стараясь накрыть прачечное заведение, и уже приготовился к личному возвышению, чтобы с этой высоты ненадежней их успокоить, а самому покрасоваться перед Марией. Но одна из женщин зло выругалась, а вторая, та, что затронула Костю, ехидно улыбнулась и. переглянувшись с соседкой, с презрением сказала:

— Еще один отдыхающий... Чем они там, на передовой, занимаются?..

И они все, словно по команде, склонились над черной водой. Костя на мгновение смутился, а потом спросил:

— Не понял, девочки. На отдыхе я и в самом деле салага-первогодок. Может, что не так сказал?

И это его покаянная, а не задиристая, как, вероятно, уже бывало раньше, речь сняла отчуждение.

— Ну, ты ж военный человек, сержант, а вопросы задаешь глупые, — в сердцах сказала та, что ругалась.

Так я ж, девочки, как учили задаю. Иду, смотрю: вот разрывы, вот ваш свинарник. Линия одна. Урезать два деления — и вам амба. Вот и решил предупредить. Если что не так — простите.

Женщины опять переглянулись, и та, что задела Костю, рассудительно произнесла:

— Прощать нечего. Только, сержант, тут тоже не без понятия живут. Знаем, что к чему. Здесь постреляет, а в свой час, когда потребуется — перенесет огонь.

Она сказала это «перенесет огонь» убежденно и так, как говорят хорошо обстрелянные военные люди, — столько в ее словах, самом тона было привычного спокойствия: Ему захотелось поспорить, узнать, откуда и почему у них такая убежденность, но он пропустил нужную секунду. И ему заметили:

— Поживешь — увидишь.

Кто-то спросил:

— На танцы ходишь? — Костя кивнул. — Вот там и поговорим.

Ему показалось, что женщины, хоть и мельком, взглянули на его кирзачи, и он поспешил отшутиться:

— Ну что ж... Годится. На танцах я, конечно, не все пойму — в этом деле я, обратно, салага, а вот после танцев... — он сделал короткую паузу и, сощурив масленые глазки, улыбнулся, — может, чему и научусь.

Прачки посмеялись, и он, словно нехотя, оторвался от притолоки и вышел за дверь.

Мария так и не оглянулась, даже слова не сказала. И уж когда он прикрыл дверь, она вытащила из-за пазухи стеганки матерчатые рукавицы, надела их и подошла к печке. Обняв трубу, она долго стояла, грела руки и думала; темно-серые глаза то суживались, то широко открывались. Ее окликнула злая прачка:

— Хватит о хахале думать! Сейчас опять привезут.

Глава пятая

Вечером, в почти новых сапогах, Костя был в овине и встретился с Марией. Она смотрела на него недовольно и обиженно, но танцевала только с ним. Костя никак не мог понять, откуда у нее взялась высокомерная отчужденность, но все-таки шутил, стараясь растопить эту отчужденность. Иногда в ее глазах вспыхивали смешинки, но она сразу же отворачивалась.

К середине танцев Жилин в душе окончательно признал свое поражение и примолк, Мария торжественно вздернула милое округлое лицо, поджала пухлые, красиво изогнутые губы и предложила:

— Жарко... Пойдем охолонем.

Особой жары в почти неотапливаемом, да еще с беспрестанно хлопающими дверями, овине Костя не ощущал, но подчинился. Они прошли сквозь круговерть танцующих — независимые, недоступные и как будто надоевшие друг другу. Шедшая чуть впереди Мария свернула в проулок по тропке вдоль пряслин, а когда вышли за деревню, остановились. Костя собрался закурить, но Мария небрежно, словно нехотя, толкнула его, он поскользнулся и упал в снег, еще не слишком колючий, рыхлый. Он опешил, а Мария наклонилась и стала забрасывать его снегом. Снег падал на лицо, цеплялся за ресницы и. брови, вспыхивая радужными, веселыми шариками.

Сквозь эту радужность Костя увидел ее лицо — отчаянно-веселое, озорное и как бы отрешенное. Он вскочил на ноги и бросился было на нее, но она увернулась и побежала к недалекому лесу. Несколько раз Костя почти догонял Марию, даже обхватывал, стараясь свалить ее в снег, но она увертывалась и тихонько, наверное, чтоб не слышал тот, кому это не нужно, смеялась. У опушки он наконец схватил ее и повалил в снежные наметы — высокие и мягкие. В запале этой игры он еще не знал, зачем это ему нужно — обязательно повалить ее в снег, — но когда сделал это, то почувствовал некоторую растерянность и неудобство: так близко были ее, теперь почти черные, глаза, раскрасневшееся лицо и темные в снежных сумерках, приоткрытые, в облачках пахучего пара губы.

Мария ловко выскользнула, перевернула Костю и нажала на его плечи неожиданно сильными руками, вдавливая в снег. Он попробовал вырваться, но она сама отпустила его и, вскочив, бросилась в лес. Несколько раз он валил ее в сугробы и уже не в шутку прилагал все свои немалые силы, чтобы удержать ее под собой, не выпустить, но из этого ничего не получалось. Мария ловко выскальзывала, подминала Костю, и он начинал злиться.

Было в этой игре-завлекании, игре-примерке нечто удивительное, такое, чего никогда не испытывал Жилин. Ему начинало казаться, что она нарочно поддается ему, чтобы затем сразу же утвердить свое превосходство, показать, что она сильнее, ловчее и смелее... Все это задевало его самолюбие, но он не терял надежды одержать верх — все-таки он чувствовал, что иногда ему почти удается сломить ее; только бы чуть дыхания — и все в порядке. И в то же время, когда этого дыхания не хватало, ему казалось, что Мария только играет с ним, утверждая себя. И уж когда оба устали и, пожалуй, победа в игре-поединке вроде бы склонилась к Косте, Мария села в сугроб, поправила сбившийся платок и певуче, с усмешкой протянула:

— Хватит... Устала, — и, сверкнув глазами, добавила:

— Ты ж здоровый, черт. Даже не думала... Такой с виду худющий, а жилистый.

— А я ж — Жилин, — усмехнулся Костя и вдруг понял, что ему как-то не хочется побеждать ее. Он поднялся и протянул руку. Мария испытующе, но с улыбкой посмотрела па него и ухватилась за руку.

В деревню возвращались медленно, посмеиваясь и остывая. В проулке долго отряхивались, и тут он впервые почувствовал, как Мария, сбивая с него снег. словно ненароком прижимается к нему. Получалось как-то так, что, побежденный в игре-поединке, он словно бы достиг нечто, и это нечто заставило его подтянуться н сглотнуть слюну.

Теперь он взял ее под руку и из проулка повернул прямо к ее дому. И она не противилась, а вела себя так, словно там, в темном снежном лесу, свершилось какое-то таинство, после которого обоим все стало понятным и доступным.

В пахучем, простынном сумраке избы-общежития, замирая, Жилин в конце концов понял, что он проиграл не только игру-поединок, но и нечто неизмеримо большее. Мария легко приподняла его стриженую голову и положила к себе на мягкое, жаркое плечо, одной рукой обняла его, вздрагивающего от стыда и неутоленного желания, а второй стала гладить по лицу, словно отирая липкий пот.

— Успокойся... Эка беда... Ведь и так хорошо... — Она передохнула и неожиданно, с легким веселым придыханием, не сказала, а почти пропела:

— Хорошо-то ведь как... — На секунду примолкла и притихла, потом опять стала гладить его и приговаривать:

— Успокойся. Это со всяким может быть.

Вот это: «со всяким может быть», как свидетельство обидной для него опытности, он бессознательно отбросил, забыл, а все остальное словно впитывал в себя, все доверчивей и все спокойней приникая к ее мягкому, все горячеющему телу. Не он, она нашла какое-то особое мгновение, которое, может, и решило все, и стала целовать его мягко, ласково, как целуют грудного ребенка, чтобы не причинить ему боль, не повредить его молочной кожицы, целуют и понимают, что поцелуя те ребенку скорее всего не нужны, что нужны они самому целующему, чтобы хоть как-то излить свою нежность и преклонение перед собственным продолжением во времени.

А ему эти поцелуи показались в чем-то обидными, унижающими его мужское достоинство, и он. чуть сменив положение и приподнявшись на локте, стал целовать ее темные губы, все крепче, все отчаянней и безжалостней, пока неожиданно для него самого к нему не вернулось все, что должно было вернуться, и она, с легким вздохом-сожалением оттого, что ее оторвали от мужчины-ребенка, покорилась...

С той ночи днем Жилин отсыпался, а в сумерках бежал к избе Марии. В простынно-пахучем закутке, под шорохи, вздохи, неверные в сумерках шаги, они любили исступленно и самозабвенно, заметно худея и становясь гибкими и горячими. За сутки перед выпиской из дома отдыха, часа за три-четыре перед подъемом, Костя, боясь потревожить все время не высыпающуюся Марию, накинул шинель и вышел на крыльцо покурить.

За выгоном, на опушке леса медленно разгорался огонек. Ночь выдалась ясной, звездной, крепчал мороз, и даже сюда, в тыл, явственно доносились ворчливые очереди крупнокалиберного пулемета. Огонек то вспыхивал, то сникал — похоже, что его кто-то нарочно придерживал. Костя подумал, что огонь этот разгорается почти на той самой линии, которая соединяет выгон, где рвутся немецкие снаряды, и свинарник-прачечную.

В небе народилось тарахтение самолетного мотора. Огонь погас, только иногда снопом вспыхивали искры. Самолет, видно, выровнял направление и прошел над крыльцом, Костей, выгоном и огоньком. Потом опять все смолкло.

Жилин вернулся в избу и разбудил Марию:

— Слушай, где у вас замполит живет?

Она не сразу поняла его, но потом спросила:

— Пойдешь покаешься?

— Я серьезно...

— Так и я ж серьезно.

— Чего ж это, интересно, мне каяться?

— Ну как же... Послезавтра на передовую, так сегодня сам признаешься, что столько дней в самоволках пропадал.

Да ну тебя, — рассмеялся Костя. — Я ж действительно серьезно.

— Он рассказал об огоньке на опушке, самолете и о том, как он боится за нее: ведь стоит только противнику чуть довернуть прицел...

— Ладно уж, досыпай, вояка... Это наш старшина с фрицами в прятки играет.

— Не понял.

— Фрицы летают точно по расписанию. Вот к этому времени старшина и разводит огонь. Утром на том месте он еще и дым пустит. Вот фрицы и начнут лупцевать. А наш дымок, от прачечной, останется в стороне. Понял?

Потому, что она объясняла все это ленивенько, а потом обняла его, холодного с мороза, он опять почувствовал себя побежденным и, главное, беспомощным и до противности непонятливым.

Мария молча приникла к нему и уронила на его ключицу слезу. Теплая, она перекатилась по выпирающей косточке, пощекотала кожу и приняла другую слезу.

— Ты чего? — растерянно и виновато спросил он.

— Так... — всхлипнула она. — Только один денечек... Всего один...

Она тихо, без всхлипов плакала, он прижимал ее сильное большое тело, гладил и целовал теперь так, как целуют ребенка, стараясь не причинить ей вреда или боли...

Глава шестая

Ребята из палаты-Избы отнеслись к жилинским похождениям равнодушно. Можно взбрыкнуть, вот и взбрыкивает. Тем более что поджарый Иван и круглолицый Горбенко тоже пропадали две ночи, и другие ребята старались подсыпаться — атмосфера такая сложилась: однова живем.

Только Глазков отдыхал по всем правилам, после завтрака гулял, посещал политинформации и лекции, смотрел кинокартины и читал. Его лицо строгого суздальского письма разгладилось, стало особенно добрым и привлекательным. Ясные, голубоватые глаза смотрели покойно и доброжелательно. Когда он объяснял что-нибудь, его уже не обрывали, слушали и пожалуй, слушались. Костя тоже невольно, как все, проникался к нему не столько уважением, сколько приязнью: с ним даже помолчать было приятно, а уж поговорить — тем более.

И когда за полдень млеющего на своей печи Костю растолкал не кто-нибудь другой, а Глазков, Жилин не рассердился, а только сладко потянулся и спросил:

— Новости есть?

— Есть, — почему-то печально произнес Петр Глазков. — Девушка к тебе пришла.

Костя искренне удивился, потом испугался: может, с Марией что? Он натянул шаровары и босиком спрыгнул с печи.

Девушка оказалась хорошенькой — тоненькой, туго перепоясанной,, с удлиненным белым лицом и яркими крупными губами. Ее глаза — светлые, большие — не позволили Косте обратиться на «ты».

— Вы ко мне?

— Видите ли, товарищ Жилин, к нам привезли вашего снайпера. — У Кости сразу все обмерло: кого? Девушка, вспоминая, подумала и назвала:

— Снайпера Колпакова. Просил вас зайти.

— Спасибо, — облизывая губы, просипел Костя.

— Спасибо... Здорово его?

— Пробита плевра. Потревожена ключица. Но легкие целы. Зайдите сразу после обеда — в мертвый час. Хорошо?

— Хорошо, — механически кивнул Костя и, как был босиком, в нательной рубахе, пошел за круто повернувшейся девушкой.

В сенях она снисходительно попросила:

— Идите... Простудитесь...

Костя еще постоял в стылых сенях, голые подошвы жег натоптанный снег, и он вернулся в избу. Глазков протянул ему раскуренную цигарку.

— А я уж на тебя обиделся: думал, еще одну захороводил.

Лицо у Глазкова снова было покойным и добрым, Костя присел на нары и, словно заново просыпаясь, пожалел:

— Черт! Не спросил, чем ранило.

— На передовой найдется чем... — Глазков вздохнул. — Вот ведь как получается: под Сталинградом дела на лад пошли, так он здесь активность проявляет.

Костя посмотрел на Глазкова с легким недоверием — неужто он всерьез связывает ранение Колпакова с событиями под Сталинградом? В эти дни Костя, как и все, следил, конечно, по газетам, что там и как под Сталинградом, радовался, что все идет как будто правильно, но в военно-стратегические рассуждения и споры не встревал — не тем был занят — и вот о такой связи не думал. Да и сейчас не очень-то в нее поверил. но не показал вида.

Глазков поговорил на эту тему еще немного, а потом сказал дельное:

— Ты, прежде чем к дружку идти, заскочи в военторг. Водочки на этот случай принести не грех — спаться человеку лучше будет. А то при ранении, особенно попервости, спится плохо.

— Так там меня и ждут, — рассмеялся Костя. — Бери фляжку с горлом пошире.

— Не скажи... Одно — что ты все-таки не просто отдыхающий, а — Жилин. А второе — там список на отдыхающих есть. Ты им пользовался?

— Нет. — И, опасаясь, как бы его не «купили», осведомился:

— А ты? Пользовался?

— А как же — мы свое взяли.

Косте стало очень неудобно, оттого что он не расплатился с бойцами за выпитую в предбаннике водку, Глазков понял его и успокоил:

— Мы ж понимаем... Случай такой вышел...

Перед обедом Костя пошел в ларек военторга. Там командовал не так чтоб уж очень пожилой, но все-таки в возрасте, носатый мужчина в гражданском. Он хмуро всмотрелся в Жилина, нашел его фамилию в списке и молча, пощелкивая костяшками счетов, стал выкладывать товар, земляничное мыло, зубной порошок, цветочный одеколон, пачку галет, банку тушенки, подворотнички, бумагу, папиросы и еще всякие мелочи, о существовании которых Жилин на войне начисто забыл. А потом отвернулся, чтобы налить в бутылки темную от настоя в дубовых кадушках водку.

Пока продавец цедил водку, Костя из любопытства заглянул в список и увидел, что его фамилия жирно подчеркнута. Против всех фамилий не стояло никаких пометок, а против его — «1л.». Он сразу сообразил, что замполит медсанбата выделил его из всех. Выделил по-особому — определив, в отличие от других, литр водки. Всем — пол-литра, а ему — литр. Видимо, по внешнему виду и по занимаемой должности такой, как Жилин, ни о чем другом мечтать не мог...

«Ладно, помечтаем о другом...» — с усмешкой решил Костя.

Он посмотрел на счеты, прикинул, что денег у него остается еще много, изучил полупустые полки и обнаружил на них женские чулки в резинку, телесные и голубые рейтузы.

Продавец выпрямился и поставил на прилавок бутылки. Жилим деловито попросил:

— Еще две пары вот тех чулок и потом... вот эти... голубые... тоже две пары.

Продавец недоверчиво посмотрел на Костю, но промолчал и к полкам не потянулся. Жилин сжал губы и уставился на продавца. Тот отвел взгляд, и Костя спросил:

— Не слышал?

— Слышал...

— Ну и что?

Продавец потоптался и с тоской спросил:

— Зачем они тебе? А? Зачем?

У нас в батальоне знаешь сколько девчат? Должен я привезти подарки? А? Должен! Вот и гони. Замполит же предупреждал.

Продавец вгляделся в Костино бесстрастное лицо и швырнул на прилавок чулки и рейтузы, щелкнул на счетах, и Костя уже заговорщицки спросил:

— Слышь, а духов нет?

— Нет!

— Жаль... А между прочим, тоже... обыкновенный спирт.

— Пробовал? — с презрением, почти с ненавистью посмотрел продавец, но, наткнувшись на насмешливо-непримиримый взгляд Жилина, опять потупился. Он, видно, был одним из тех, кто хамит застенчиво, не поднимая взгляда.

Костя неторопливо собрал свои покупки и рассортировал их: бутылку водки, порошок, папиросы, мыло и галеты — для Колпакова; тушенку и водку — для ребят в погашение долга; остальное — Марии. Себе оставил только бумагу, иголки и подворотнички.

— Завернуть у тебя, конечно, не во что... торговля, — не то спросил, не то с издевкой укорил Костя продавца, и тот промолчал.

Очень не понравилось Жилину уклончивое презрительное молчание продавца, и он спросил:

— Слушай, друг, пойдем со мной на передок. Постреляем вместе. А то ж ты тут зачахнешь н войны не увидишь. А? — должно быть, продавец привык к этим издевательским приглашениям и в ответ только вздохнул. — Не хочется? А то б и тебя замполит выделял... в списках. Почет все-таки, уважение... — Продавец молчал, и Костя вымещал на нем полыхнувшую зависть: этот здесь останется, будет видеть Марию, а ему опять идти. — Не пойдешь, значит? Почет там, уважение тебе, выходит, ни к чему... Ты при своих товарах вполне довольный. Не получишь чего — на водку сменяешь. Так?

Пока шел такой вот разговор, Жилин рассовал покупки по карманам, а все, что предназначалось Марии, — за пазуху шинели. Военному человеку с набитой пазухой ходить не положено. Потому из лавки он прошел к простынному закутку Марии, сунул сверток под подушку, потом забежал в свою избу, выложил свои подворотнички в сержантскую кирзовую сумку, а водку с тушенкой — под подушку Глазкова. И уж после этого пошагал в медсанбат.

Только на пороге школы он вспомнил, что его предупредили: прийти после обеда. Но ждать он уже не мог — в душе опять возобновилась та сложная и еще непонятная ему работа, что началась в первые дни отдыха. И он не стал ждать, а сразу же прошел к командиру медсанбата.

Ему повезло. Моложавый, красивый майор медицинской службы только что провел удачную операцию. Он был доволен собой, исходом операции, восхищенными взглядами сестер и санитарок и с удовольствием смотрел на бравую выправку сержанта.

— Колпаков — ваш подчиненный?

— Так точно!

— Вообще-то не положено... Но когда командир приходит к подчиненному... Одобряю.

— Спасибо, — сказал Костя, но его обидело это последнее снисходительное словцо «одобряю». Как будто все командиры не рады зайти в госпиталь к своим подчиненным, а вот он, Жилин, счастливое исключение.

Моложавый майор медицинской службы и сам почувствовал, что сказал не то и не так, покраснел, нахмурился и приказал сестре:

— Дайте сержанту халат и проводите. — Помолчал и добавил:

— С передовой командиру трудно вырваться.

«Вот это верно... — подумал Костя, — было б время...» И он еще раз поблагодарил майора.

Впервые за всю войну Костя побывал в медсанбате: серьезных ранений он не получал, а царапины лечил в строю.

Поскольку больших боев не было, всех, кого можно было вылечить быстро и надежно, врачи не отсылали в тыловые госпитали. За обстрелянными кадрами гонялись в каждом полку, тем более что пополнение приходило туго... Поэтому все, с чем встретился Костя, было, в сущности, госпитальное.

И это госпитальное ему не понравилось. И душная, пропахшая лекарствами и запахами больного человеческого тела, какая-то плотная жарынь, и громкий, наверное чересчур громкий, и счастливый смех, перебиваемый стопами и трудными вздохами, и теснота — койки стояли даже в коридоре. В палату Колпакова он вошел растерянным, потерявшим свой веселый, напористый настрой.

Колпаков помахал правой рукой и просипел:

— Константин...

Жилина уже давно не называли вот таким полным именем. Он оглянулся и не узнал сибиряка — таким он показался строгим, повзрослевшим и бледным. Неуверенно примостившись на край кровати-топчана. Костя вглядывался в товарища, соображая, с чего бы начать. Но тот начал сам:

— Снайперы, брат, появились. Дышать не дают.

Костя искренне удивился. Противник с лета вел себя спокойно. На снайперские выстрелы отвечал либо пулеметным, либо минометным огнем. В прицельный винтовочный огонь он явно не верил. И вдруг — снайперы...

Но все то подспудное, что копилось в душе, свершая какие-то сложные, еще непонятные для самого Кости передвижки в его сознании, сразу подсказало: а как же иначе? Законно. Противник — не дурак. Он умеет огрызаться.

И все-таки Костя спросил:

— А может, случай?

— Нет, Костя, не случай. Нет... — Колпаков трудно вздохнул, и в нем что-то заклокотало. — Это точно — снайпер меня купил. Здорово купил.

— Ладно. Рассказывай по порядку.

Жилин зачем-то расстегнул халат и наклонился, но сейчас же понял, что поступает неправильно: нужно было посочувствовать, успокоить, сказать какие-нибудь бодрые, добрые слова. Но Колпаков воспринял все происходящее как наиболее правильное.

— Они, понимаешь, раньше появились, трех или четырех убили. Вот мы и решили их... перехитрить. Сделали чучела... все чин чннарем. — Колпаков перевел дух, — а Костя насторожился: чучела — это хорошо. В газете он читал, как это делают другие. — И, понимаешь, сволочь какая хитрая... вроде бы купился на чучело, выстрелил... и я только наметился, только на пенек его насадил и... еще подумал... чтой-то его, однако, слишком уж хорошо видно, а тут... он сбоку, под углом н всадил.

— Выходит, ты тоже чучело на пенек посадил? — по-командирски строго спросил Жилин.

— Выходит...

— А как же он тебя засек? Вы что ж там, без маскхалатов кантуетесь?

— В халатах. И каски крашеные. И винтовки бинтами обмотали. Все правильно, а вот...

— Черт-те что, обратно, получается... — возмутился Костя. — Ну, ладно, кого б другого, а тебя ж... Ты ж маскировку лучше меня знаешь.

— Вот... Лежу — думаю.

— Думаю... Откуда знаешь, что он под углом стрелял? Видел, что ли? Или слышал выстрел?

— Выстрела вроде бы не слышал. Но, однако, здесь уж, лежа, понял — под углом. Потому что пуля вот здесь вошла, — Колпаков показал правой рукой, куда вошла и где вышла пуля. — А здесь мясо вырвала. Подпиленными пулями, сволочь, стреляют.

— Потому и низко попал, — сразу поняв, в чем дело, сказал Костя и пояснил:

— У пули с подпиленным кончиком сопротивление больше, она и отклоняется вниз. Он опять подумал, представил себе передовую, себя на ней и вражеского снайпера и уточнил:

— Выходит, по пробоине направление определил?

— Выходит... Ну, ты скажи, как же он меня на слегу заметил? Я ж весь в белом.

— Не знаю... Солнце откуда светило?

— Не было солнца. Хмарь.

— Верно... Солнца ни разу не было. Может, шевельнулся, а может, еще что...

Они опять и опять перебирали подробности злосчастной охоты, и Костя все дальше и дальше уходил от дома отдыха и все ближе к передовой. Он уже видел ошибку ребят — чучела поставили слишком близко к огневой. Следовало бы подальше. А так что ж... Так противник прав. Заметил чучело, а рядом — снайпер. От одного ориентира к другому перескочить взглядом раз плюнуть. А вот с пробоинами... определять направление выстрела по пробоинам — это Колпаков придумал здорово. Хорошо придумал...

И тут Костя осознал, по каким пробоинам определял Колпаков.

Жилин сразу словно вернулся в медсанбат и ощутил страшный палатный воздух. Теперь с соседней койки на него наносило мучительным запахом гниющего мяса. Под горло подкатился комок, и он посмотрел койку. Там лежал смуглый, черноволосый узбек или таджик. Его маслянисто-черные глаза с удивлением смотрели на Костю, как будто раненый не верил, что есть еще на белом свете вот такие здоровые, бравые сержанты, как Жилин.

— Я тут принес тебе кое-чего, — торопливо заговорил Костя, вытаскивая из карманов подарки. И, наклонившись, шепотом спросил:

— Чегой-то он так... воняет?

— Нога у него под гипсом гниет, — спокойно объяснил Колпаков.

Это само собой разумеющееся поразило Костю, и Колпаков заметил это.

— Кость ему повредило. В гипсе срастается. А мясо без воздуха гниет.

— Мучается?

— А как же... можно сказать, сам ту ногу... спасает. — И уже словно гордясь и своей причастностью к чужим, неизвестным другим решениям и страданиям, пояснил; — Ногу б ту нужно, однако, отрезать — и все дела. А он — выпросил оставить. Говорит, лучше помучаюсь, а с ногой буду. — Посуровел, подумал, добавил:

— Один тут, понимаешь, хоть ногу, хоть руку отдаст, чтоб не возвращаться, а этот...

Костя отодвинулся и задумался. Да-а... Вот оно как... Бережет ногу, чтобы опять уйти на фронт, опять играть со смертью в кошки-мышки...

— Нальем ему? — тихонько спросил Костя, и Колпаков уже с высоты своего положения покровительственно усмехнулся.

— Однако, не ему одному. Всем нужно. Ребята! — крикнул он и поморщился от боли, — Давайте кружки. Дружок тут кой-чего притащил.

Желающих нашлось не так уж много: кто-то не хотел, кому-то ранение не позволяло, но зашевелились все. и только сосед — не то узбек, не то таджик — не шевельнулся. Костя налил в кружки, разнес их и, ответив на обязательные вопросы: как там, на передке? — наклонился над колпаковским соседом:

— Хлебни...

Тот посмотрел на Костю строго, отчужденно, но неожиданно в уголках его черных, мутно-маслянистых глаз сразу набухло по крупной слезе, и он благодарно улыбнулся. Жилин помог ему приподняться, и сосед выпил — жадно, крупными глотками. Когда прощались, он проводил его взглядом и слабо улыбнулся, блеснув как бы очистившимися от сосредоточенного страдания глазами.

Наверное, вот в это мгновение и закончилась в Костиной душе давняя подспудная работа и произошло некое свершение. Теперь он точно знал, что будет делать, как делать и почему. Все в нем стало на места.

Он не шел, а бежал из палаты, от запахов, от всего не до конца понятного, но страшного, что почти наверняка поджидает и его самого. Но он не боялся этого страшного, а брезговал им и готов был на все на свете, чтобы не попасть в такую же палату.

Все, что в эти дни проходило как бы стороной, не касаясь, обернулось личной причастностью. Даже глазковскне слова: «В Сталинграде наладилось, а тут...» — звучали в нем по-новому: за это «тут» он готов был отвечать.

На выходе, уже сняв халат, он столкнулся с замполитом медсанбата, и старший политрук сразу его узнал.

— А-а... Жилин. Повидались с подчиненным?

Значит, это он посылал ту перепоясанную девчушку и, может, потому и выделил в списке Жилина, что знал законы палаты и законы раненых. А может, побаловал еще и потому, что не мог отличить Костю каким-то иным способом. Сделал то, что мог.

— Спасибо, повидался, — передохнул Костя. — У меня, товарищ старший политрук, до вас дело.

Косте вдруг представилась работа этого человека — ходить по вонючим палатам, говорить страдающим людям бодрые слова и принимать последние слова умирающих... Как же такое выдержать? Как с таким справиться?

Не было в Костиной, уже чистой от свершившейся работы, прямолинейной душе ни обиды на старшего политрука, ни насмешки над его тыловой службой. Была признательность и, кажется, доверительность.

— Это ж какое дело? Если смогу...

— Сможете... Прикажите немедленно выписать мне аттестат, я в полк уйду. Сегодня. — И, перехватив несколько удивленный взгляд старшего политрука, добавил:

— Нельзя время терять. Снайперы там появились.

Замполит пристально, как бы заново оценивая Жилина. всмотрелся в него и сказал строго, но так, словно вот только что признал Костю за равного:

— Хорошо. Идите за вещами, я прикажу выписать документы. — И уже вслед сказал:

— А беседы вы так и не провели. Жаль...

Костя помчался к свинарнику. Он понимал, что в чем-то предает Марию, но верил, что она поймет и простит. Впрочем, думал он и о другом, потому что все время как бы уговаривал себя в том, что иначе поступить невозможно: жалел, страшно и страстно жалел о еще одной, так и не свершившейся ночи. Его ночи. Такой ночи, которой уже может и не быть, — жаркой, запростынной, мучился от этого, но все-таки бежал к свинарнику.

Марию он увидел издали. Она собирала с вешал вымороженное, слабо поблескивающее белье. Оно напрочь сливалось с окружающим, и темная статная фигура Марии выделялась резко и чуть зловеще. Костя невольно отметил: «Белье серое, а полностью сливается со снегом». Это его заинтересовало, но Мария издалека узнала его, бросила белье прямо в сугроб и пошла навстречу, и он забыл о том, чем его заинтересовала странная особенность стылого белья.

— Понимаешь... — начал он, но, увидев ее встревоженное лицо, задохнулся и жалобно проговорил:

— Прости, пожалуйста...

Он опять осекся — получалось, что он в чем-то виноват. И уж когда встали друг против друга, он объяснил, в чем дело, увидел, как меркнут ее глаза, как вся ее ловкая, статная фигура словно расплывается и оседает.

— Я понимаю, — покивала Мария. — Я все понимаю...

Он чувствовал, что она понимает не все. Он и сам понимал не все. Но в нем жила властная, не поддающаяся объяснению сила высшей целесообразности происходящего, он верил, что по-иному поступать не может. и потому попросил:

— Так ты, понимаешь, сходи к Колпакову. Сходи... хоть пару раз.

Он вытащил все деньги, что оставались при ном, засунул их за пазуху ее ватника и, понимая, что не так прощаются добрые люди, но все-таки веря в то высшее, что есть в человеке, значит, и в нем и в Марии, почти наверняка знал, что навестит она Колпакова. От этого темные, жесткие глаза его потеплели и чуть скуластое лицо с полными губами стало очень добрым.

Глаза у Марии блеснули никогда не виданным Костей огнем — влажным, нежным и чуть болезненным, некоторое время она всматривалась в него, потом слабо охнула, взяла Костю за рукава шинели, притянула к себе и покатала голову по его груди. Он попытался обнять ее, но она оттолкнула и сказала:

— Что ж... Вот и отлюбились... — Смахнула слезу и неловко, виновато улыбнулась. — Дай бог, Костик, чтоб до свидания. Иди.

Он еще ждал, еще надеялся, что будут сказаны и им и ею какие-то особенные, неповторимые слова, но сам таких не находил. Она еще раз сказала: «Иди», круто повернулась и пошла к слившемуся со снегом, слабо поблескивающему белью. Костя смотрел ей вслед и то злился неизвестно на что, то бешено жалел и ее и себя. Потом тоже круто повернулся и торопливо пошел назад, шепча:

Ну, вот и все... Все...

Но он врал себе, он надеялся, что это расставание — не последнее, что еще будут встречи, потому что вот сейчас только он понял, как же ему трудно отрываться от нее.

Ребята из избы-палаты были еще на обеде, водка с закуской оказались нетронутыми, и он добавил к ним записку, потом забежал в штаб медсанбата, прихватил документы и пошел в полк, на передовую.

Шел он легко, быстро, стараясь вспомнить, что его заинтересовало при расставании с Марией, но он не мог сделать этого, потому что думал о ней. Тогда он заставил себя думать о деле, о передовой, и в конце концов это ему удалось.

Глава седьмая

Отделение было на огневых, землянка выстужена, и Костя, влетев в нее, как домой после разлуки, расстроенно присел на нары, прикрытые лапником н плащ-палатками. После теплой, вымытой санитарками и натопленной дневальным избы, после кино, танцев и Марин остуженная землянка, отсутствие ребят ударили больно, наотмашь. А тут, как назло, где-то совсем рядом грохнула серия снарядов, с накатов запылила пересохшая глина. За накатами протопали сапоги.

«На кой черт я спешил? — горестно подумал Костя. — Даже не пообедал...»

Ему отчаянно захотелось есть, но идти па кухню — бесполезно: обед-ужин еще не готов. Костя вздохнул и заметил — дров у печи нет. А сырыми — пока растопишь...

«Ведь говорил чертям, чтобы загодя дрова готовили, — рассердился Костя, заглянул в котелки и выругался: они стояли немытыми, а в общем котелке не было не то что чая, а даже воды. — Разболтались, совсем разболтались...»

Тупая усталость и обида на ребят захватывали все сильней, не хотелось уже не только двигаться, а даже думать. Он лег на нары, потом вскочил и вслух сказал:

— Ну, чего распустился? Пуховиков ждал? Оркестром тебя не встретили? Давай шуруй, действуй, доброволец-комсомолец.

Он скинул шинель, разыскал в головах свой ватник и начал шуровать: перетряс постели, подмел, сменил газету на столике и, прихватив общий котелок, помчался на кухню. Воды в водовозке не оказалось, он наколол льда и, оглядываясь, набрал у бурчащей кухни охапку уже колотых дневальными дров. Пока растапливал остывшую дымящую печь, ругался, потом опять побежал к кухне, натаскал пиленых чурок и стал колоть их перед землянкой. Рассчитав, сколько времени потребуется, чтобы растопился лед, а вода согрелась, выложил за печкой поленницу свежеколотых дров — пусть сушатся, вымыл котелки. И все быстро, стремительно, но зло, как будто погоняя себя, как будто мстя кому-то, а скорее всего самому себе.

В землянке потеплело, запахло лесом, и Костя постепенно отошел, стал ждать ребят.

Они пришли поздно — долго топтались у входа, отряхивая снег и складывая чучела. Ввалились мрачными, неразговорчивыми. Жилин встречал их как многодетная домашняя хозяйка — сидя в уголке, положив руки на колени, — прямой, строгий и тревожный. Было либо в нем, либо в ребятах нечто такое, что не позволило им здороваться с Костей ни за руку, как обычно, ни официально: «Здравия желаю, товарищ сержант». Что-то легло между ними, разлучило, и Жилин, присматриваясь к ним, молча гадал, что именно.

Они ставили оружие в пирамиду, снимали подсумки, маскхалаты и каски, растирали негнувшимися пальцами стянутые морозом, обветренные лица, потом молча расселись перед сержантом на скамеечке у стола и на нарах, ожидая разговора. Но Костя молчал.

Снайперы курили, дым тянулся полосами, огибал широкие плечи ефрейтора Жалсанова и стремительно падал вниз, к печной топке. За накатами простучали шаги, донесся звон пустых котелков.

— Кто дневальный? — спросил Жилин у Жалсанова.

Малков и Засядько со взаимным упреком посмотрели друг на друга и промолчали.

— Та-ак... Значит, врезали вам — и все побоку? Драпать еще не собрались? — Все трое смолчали, только Жалсанов сузил ястребиные, немигающие глаза, исподлобья глядя на Костю: неужели ж он и его, старого товарища, начнет ругать? Как-никак, а здесь собрались добровольцы... — Бардак развели?! Дров нет, нары не убрали, котелки немытые — мне за вас работать?! Дневального и того нет! Корреспондентам трепать — вы на месте. — Ребята разом вскинулись, и Жилин мгновенно понял, что с ними корреспондент не разговаривал и они наверняка грешили на него, Жилина. — А вот порядок поддерживать... Жалсанов! Я тебя старшим оставлял. Ты не эти... добровольцы-комсомольцы. Ты ж — кадровый! Молчишь? Ну вот и считай, что ты дневальный. Марш на кухню! И скажи там, что я прибыл! Так и скажи — знаменитый снайпер Жилин изволил прибыть! Пусть разворачиваются. — Ребята смотрели и не понимали — разыгрывает их командир или его изменила слава. У Кости не дрогнул ни один мускул — лицо казалось чеканным: в жестких темных глазах не промелькнуло ни одной искорки, в командирском, с металлом, голосе не слышалось и намека на смешливое дребезжание. — Засядько! Чтоб до ужина был запас дров на три дня! Я тебя, мерзляка чертова, научу, как тепло хранить! Малков! Немедленно! До ужина! Раздобыть и принести два ящика.

— Где я тебе ящики найду? — возмутился Малков и встал.

— Молчать! Я не спрашиваю, где вы будете проявлять находчивость и разворотливость. Я указываю время — до ужина! Все! Выполнять!

Степная сущность Жалсанова все-таки дала о себе знать. Он встал и почтительно — командир, даже такой как Костя, все равно командир и, значит, старший, а к старшим нужно относиться почтительно — спросил:

Ты про Колпакова знаешь?

До сих пор Костя кричал, сидя в своем уголке. Теперь он вскочил и заорал:

— С этого надо было начинать! С этого! А сейчас — марш выполнять приказ. Разболтались! Я из вас демократию выбью!

Они двинулись к дверям — испуганный Засядько, оскорбленный Малков и растерянный Жалсанов. Костя повалился на нары и долго беззвучно смеялся, всхлипывая от напряжения в плащ-палатку, от которой пахло ружейным маслом, хвоей и потом.

Он слышал, как стучал топором Засядько, слышал, как возле кухни ругается Малков, и когда в землянку вбежал обмякший Жалсанов — он ведь понял, кто вымыл котелки, — Костя уже сидел в своем уголке хмурый, нахохлившийся.

— Прости, Костя... Понимаешь... — Однако Жилин не шевельнулся, и Жалсанов растерянно объяснил:

— Фляжку надо взять. Фляжку старшина требует.

Костя не ответил и отвернулся: пусть дойдет Жалсанов до кондиции. Пусть.

Жалсанов недоумевающе взглянул на командира и тихонько вышел за дверь, а Костя горько подумал:

«Неужели ж они все всерьез принимают? Хотя... Жалсанов ведь взял с собой одну фляжку, а пришел за другой. Выходит... Выходит, в хозвзводе признали мою славу? Ну, не может же быть... Не-ет... Нельзя ж так шутки поворачивать...»

Но Жалсанов принес не только котелки и две фляжки, одну из которых он отложил в сторонку. Эту, отложенную, фляжку он заставил банкой аргентинских сосисок, салом и банкой лосося в собственном соку.

— Это... — Жалсанов запнулся, не зная, как теперь величать сержанта, — командиру.

Мало того, Жалсанов выставил перед Костей отдельный котелок супа. Вот этого Жилин выдержать уже не смог.

Он встал с нар, вылил из своего котелка в жалсановскнй суп, решительно вскрыл консервы и, коротко приказав: «Кружки», разлил свою фляжку.

Ну, за то, чтобы вы умными были и, обратно, имели товарищескую совесть, — и первым выпил.

Однако обедали молча. И уж когда, разомлевшие пили густой чай, приправленный вишневой веточкой, Жилин спросил:

— Отошли? Давай рассказывай.

Они сидели долго, курили, отмякая душой, рассуждали и прикидывали, как жить и воевать дальше. Когда, по жилинским расчетам, роты вышли в первые траншеи, Костя поднялся: пора докладывать комбату о прибытии.

Старший лейтенант Басин немножко похудел, шрамик на его лбу стал выделяться резче, но глаза были по-прежнему веселые, с хитрецой.

— Значит, сбежал?

— Сбежал.

— Обстановку уже знаешь?

— Знаю.

— Придумал что-нибудь?

— Придумал... Все вместе придумали.

— Так и понял — обсуждаешь с отделением и воспитываешь. Хорошо... Но только вот что я тебе, Жилин, скажу. Может, перейдешь ко мне в связные?..

— Ваш, выходит, сбежал?

— Сбежал, собачий сын, — усмехнулся Басин. — Я, говорит, воевать прибыл, а не комбатов обслуживать. Прикрыть, говорит, в бою прикрою из уважения, а чашки-ложки я и в гражданке презирал: у меня для того жена была. Басин смотрел пристально, испытующе. Красивый мужик! Темные, зачесанные назад волосы, карие острые глаза, хорошо вырисованные губы. И плечи подходящие. И даже шрамик на высоком лбу красил Басина, делал его мужественным. А Жилин чувствовал; что-то волнует комбата, что-то его гнетет, и он скрывается за шуткой. Костя вспомнил статью в газете, убитого комбата капитана Лысова и не принял шутки.

— Старое отошло, товарищ старший, лейтенант. Надо начинать по новой.

Басин помолчал. Губы у него поджались, и на скулах вспухли и опали желваки. Он кивнул, соглашаясь с тем, о чем думал Жилин.

— Да-а... Приврал корреспондент. Приврал.

Жилин чувствовал, что Басин сказал это не от чистого сердца, а словно покрывая что-то свое. Но, может, это самое свое нужно не столько Басину, сколько всему батальону и, значит, Жилину и ребятам? Кто ж его знает... Время покажет.

Они сидели, обсуждая создавшееся положение. Басин согласился со всеми предложениями снайперов,

Ночью, ворочаясь, Костя вспоминал Марию, вздыхал, кряхтел и клялся, что заставит себя забыть о ней.

Глава восьмая

Как всегда, встали много затемно.

В землянке нахолодало: печка давно потухла, и еще сонный Жилин приказал:

Засядько — дневальный. Потом — Малков. Разворачивайтесь тут, а я — на час.

Как был, неумытый, трусцой двинулся на передовую, о седьмую роту, к старшему лейтенанту Чудинову.

Чудинов, молодой, красивый, но словно тронутый увяданием, встретил Жилина насмешливо:

— Сбежал из санатория?

— А чего ж, обратно, чикаться? Дело, оно и есть дело. — Костя сразу понял: Басин встречался ночью с командиром роты и рассказал об их беседе.

— Это уж так точно. — Чудинов вздохнул. — У нас двух немецкие снайперы хлопнули... Одного особенно жаль, старательный мужик был, четверо детей... Оренбургский... Ну а двоих ранили. Ты хоть начертание обороны еще помнишь? — Костя кивнул. — Так вот двух у крайнего левого дзота, почти на стыке — там как раз поворот в ход сообщения. В старый. А двух на правом фланге, там подъемчик, — мы ж в лощине вот там... Конечно, углубили там траншеи, теперь как будто спокойней.

— Бил, видно, с одного места, зараза... — решил Костя и спросил:

— Выстрелов не слыхали?

Чудинов невесело усмехнулся:

— Как не слыхали?! Слыхали... Только вот беда — мертвые не рассказывают.

Веселого разговора не получилось. Чудинов подобрался и посуровел.

— Значит, с моей роты начнете? А мне потом повреждения от артналетов исправлять?

— Исправите, товарищ старший лейтенант. На исправления землю копать лучше, чем на могилы.

Костя переступил или почти переступил ту незримую грань, за которой начиналось неуважение к командиру, но Чудинов не протестовал: может быть, потому, что и сам слыл не слишком строгим человеком, а может быть, и потому, что чувствовал внутреннюю Костину правоту, а то и изменение в его судьбе.

Они расстались не слишком довольные друг другом.

Жилин прошелся по передовой, поговорил с озябшими за ночь ребятами, потолкался в дзотах и к тому часу, когда ракет на передовой стало поменьше, снег на ничейке чуть поголубел, устроился в траншее у снежной амбразуры, заново изучая позиции противника, наметанным взглядом разыскивая место, откуда стрелял вражеский снайпер.

Выходило, что самым удобным для снайпера местом был невеликий взлобок, покрытый прореженным разрывами темно-коричневым кустарником. На такой взлобок и выдвигаться легко, и уходить с него можно скрытно, и видно далеко.

Костя все надежней понимал противника и, понимая, побаивался: опытный, черт. — Расчетливый. Стрелял по подъемчикам обороны, потому что каждому кажется, что сверху вниз врагу стрелять сподручней. Поэтому внизу каждый прячется, сжимается, а когда идет на подъем, успокаивается, выпрямляется и попадает на мушку. Или на марку. Или на пенек. Кто как говорит. И не знает этот каждый, что вражескому снайперу стрелять сверху вниз и неудобно и опасно. Чтобы опустить вниз винторез, нужно самому приподняться и, значит, высунуться над укрытием. И движение, и тень могут выдать, и кусты пошевелиться. Ведь снайпера выдает не столько выстрел, сколько шевеление, движение. Снайпер должен уметь застывать как монумент.

И Костя застыл в своей амбразуре как монумент, оглядывая и примечая новые снежные извивы вражеской обороны.

В этот сизый, смутный час они казались печально-покойными и размытыми. И этот почти кладбищенский, покой — ведь совсем недавно здесь умирали люди — подействовал на Жилина, и он, внутренне примолкая и — успокаиваясь, горестно вздохнул.

Долгие месяцы войны и снайперской охоты приучили его к осторожности, и он, даже не думая, как вести себя, не выпрямился, отходя от снежной амбразуры, как это сделал бы любой иной молодой боец и, значит, чуть бы приподнялся, а наоборот, присел, скрываясь от возможного наблюдателя. Но присел он медленно, как бы расслабленно — слишком подействовал на него после дома отдыха печальный покой раннего зимнего утра — мглистого и размытого.

И тут его оглушило. Резкая боль от удара по лбу, свербящий звон в голове, радужные пляшущие шарики в глазах. Каска с ушанкой соскочили и, звякав, покатились по стылому дну траншеи.

Потряхивая головой, словно разбрасывая радужные шарики и звон, Костя поднял каску и ушанку и медленно побрел по ходу сообщения. Мороз пощипывал стриженую голову, и Костя шептал:

— Тут уж не шутейно. Не-ет, не шутейно...

Шептал так, словно до этого он воевал в свое удовольствие, словно и до этого его не клевали пули и осколки и не били — вскользь — снайперские пули. И все-таки он был прав. Раньше все это происходило как бы случайно, и он, опытный, мгновенно реагирующий, умел выскакивать из-под обстрела, выкручиваться из сложных переплетов. В этот раз его посадил на пенек снайперского прицела или на марку настоящий мастер своего дела.

Завтракали молча. Жилин мысленно перебирал подробности происшествия и не мог понять, как противник его обнаружил? Каска белая, крашенная хорошей краской, снег — белый, свежий, сам он в белом маскхалате. И день-то еще не разгулялся как следует, а противник его засек...

«Может, у него появились какие-нибудь новые средства обнаружения? — гадал Костя. — Техникой он богат, голова у него варит».

Когда кончили пить густой, терпкий чай и звон в голове утих, в землянку вошел замполит батальона старший политрук Кривоножко — деятельный и доброжелательный. Снайперы вскочили.

— Сидите, сидите, товарищи! Вот — выбрал время.

Замполит не суетливо, но очень ловко, уверенно устроился за столом, потеснив Жилина на парах, и сказал, что пришел рассказать о событиях на фронтах и сообщить о вытекающих из этих событий задачах бойцов и командиров батальона на сегодняшний день.

После того как снайперы вырыли, а саперы обустроили землянку для Кривоножко, новый комбат Басин остался в старой, обжитой. Вначале обидевшись на это откровенное отделение, замполит быстро ощутил все преимущества своего нового положения. В его просторной землянке теперь могли собираться не только политработники, но и агитаторы и даже проходить партийные и комсомольские собрания...

Он, конечно, постоянно встречался с комбатом, многое они решали вместе, но у каждого постепенно обособилась область деятельности. Все еще примеряя свое настоящее, военное положение к своей гражданской работе, Кривоножке находил, что все, в общем-то, развивается правильно: наверху знают, что делают. Он снова почувствовал себя как бы заведующим учебной частью школы. Он делает свое дело — организует учебный процесс, контролирует его, сам проводит уроки, а директор занят общими вопросами, хозяйством, подтягиванием провинившихся, ведет переговоры с вышестоящим начальством. В те дни было приятно сознавать, что, если даже и ошибся в чем-нибудь, директор поправит и даже возьмет ответственность на себя. Ну а если и потребует лишнего, так где бы ни работал или ни служил человек, над ним всегда есть начальство, которое что-то требует, и далеко не всегда эти требования совпадают с мнением подчиненного. Словом, Кривоножко как бы очутился в привычном положении и работал не просто хорошо, а с увлечением.

И здесь, в землянке снайперов, как в школьном классе, он знал, о чем будет говорить и почему будет говорить так, а не иначе, и здесь, как в школе на уроке, у него была четкая, ясная задача — повысить боевую активность бойцов и командиров батальона. Устраиваясь поудобней на нарах, старший политрук поерзал и почувствовал, что сзади ему что-то мешает.

— Итак, товарищи, какое на сегодняшний день положение на фронтах? — Весело, но с нотками таинственности в голосе, как бы приглашая снайперов разделить принесенную им радость, начал Кривоножко, рукой нащупывая мешающую ему жилинскую каску. Замполит попытался отодвинуть ее, но она зацепилась за клапан плащ-палатки и не поддавалась. — Надо сказать прямо, товарищи, положение на Сталинградском фронте не может не радовать нас с вами и не повергать в уныние наших врагов. — В тот год в моду входили старинные, торжественные слова, и Кривоножко в душе радовался, что ему удалось ввернуть это самое «повергает». — Наши доблестные войска взяли город Калач.

Он посмотрел на ребят торжествующе и выжидательно. Снайперы в прошлой своей жизни как-то не успели заинтересоваться, где же находится этот славный город. Даже донской казак Жилин на несколько секунд задумался. О Калаче он слышал не раз, но зрительно представить себе его расположение не мог.

Однако все поняли по настроению замполита, что взятие Калача — это большая победа, и запоздало улыбнулись. Кривоножко вынул и разложил ученическую карту — сделать это следовало пораньше — и показал, как складываются дела под Сталинградом,

Складывались они хорошо, и всем очень захотелось рассмотреть карту, и бойцы, оттесняя Кривоножко, сгрудились над столом. Жилинская каска все сильней мешала замполиту, и он, все так же весело и радостно рассказывая, достал ее из-за спины и, держа в руках, перешел к изложению задач батальона. Эти задачи волновали поменьше, внимание ребят рассеялось и, самый молодой — Засядько — стал смотреть на каску в руках замполита. По-мальчишески нежное, румяное лицо Засядько с первыми, еще тонкими морщинками вытянулось, и он перевел испуганный взгляд на Жилина. Помрачнел и Жалсанов, и только прямолинейный Малков не изменился в лице. Он почему-то сердито спросил:

— Сегодня стукнуло?

Кривоножко тоже посмотрел на каску. Повыше того места, где на плакатных касках изображалась алая звезда (на боевых ее не было), на фоне белой краски свежо блистала выемка и росчерк от пули. И тут только Кривоножко, как, вероятно, и остальные, увидел на лбу Жилина розовый рубец, какой наминает тесная кепка, и как-то заново увидел нелюбимого им в прошлом Жилина — смуглого, чуть скуластого, с лукавыми темными глазами.

Костя не изменил ни позы, ни несколько хмурого выражения лица, даже пальцем не шевельнул. Он только слегка кивнул и сказал глазковские слова:

— Вот ведь как получается — под Сталинградом дела, обратно, на лад пошли, так он здесь активность проявляет. — Он вздохнул и с грустью закончил:

— А мы помалкиваем. Головы вешаем.

— Да-да... — торопливо, чтобы рассеять внезапную неловкость, встрепенулся Кривоножко. — Вот именно — вешаем головы.

Он начисто забыл все слова, с которыми пришел к снайперам. Ему мешала каска.

За время войны Кривоножко навидался и смертей, и ужасов, и пробитых касок. Этим его не удивишь. Но говорить человеку, который час назад принял на себя смерть и считает это вполне нормальным — говорить такому человеку то, с чем он пришел, Кривоножко не смог. Тут требовались какие-то особые слова, особый, до трепета возвышенный настрой души. Ничего этого замполит не припас и сказал совсем не по-военному:

— Вы уж постарайтесь, ребята. Настроение... понимаете ли, падает. — Он заторопился. — Жилин точно сказал: головы вешать не нужно.

Он еще раз посмотрел на блестящую отметину, осторожно положил каску на место, свернул карту с городом Калачом и ушел, испытывая странное успокоение и облегчение, словно переступив некую внутреннюю черту.

Его не провожали. Ребята молча смотрели на Костю. Он закурил и, усмехаясь, сказал:

— Вот так вот, комсомольцы-добровольцы. Давай за работу.

Из притащенных Малковым ящиков они соорудили две двойных поясных мишени на палках, потом заново, покрасили зубным порошком каски, перемотали на чистую сторону бинты, которыми укутывали винтовки, и вышли на занятия.

Жилин заставлял строить снежные амбразуры, ползать в снегу, маскироваться в кустарнике. Каждый раз, проверяя подчиненных, он недовольно крякал: даже в двухстах метрах он находил замаскировавшихся снайперов в чистых белых маскировочных халатах. Что-то их выдавало. Кажется, совсем сольются со снегом, а вот как-то повернешь оптический прицел, по-новому упадет на них рассеянный свет, и на белом снегу ясно очертится белая, но какая-то неживая фигура снайпера.

«Что ж за черт? — гадал Костя. — Ведь все по науке и согласно передового опыта, а вот...»

Глава девятая

Пока ребята спали, северный острый ветер выжал из облаков последнюю влагу, и она легла на леса и передовую легкой блестящей пудрой. К утру облака растеклись, мороз заматерел и в небе засветились пронзительно чистые звезды.

Пулеметные очереди над окопами пролетали уже не со свистом, а со стоном.

Снайперы тщательно накрыли капюшонами маскхалатов каски, проверили оружие и отстегнули третьи сверху крючки на полушубках — за пазухой можно будет погреть правую, рабочую руку.

В траншеи шли молча. Малков нес двойную поясную мишень. Между передними и задними ее стенками — пространство сантиметров десять — двенадцать. Если пуля попадет в мишень, она пробьет обе стенки щита. И если совместить обе пробоины, то можно определить направление полета этой пули, а оно выведет на место, где засел стрелявший. Словом, все было продумано и сделано на высшем уровне, но особой веры в эту теоретическую науку не отмечалось.

Молчаливые, хмурые, зашли в дзот, дождались, когда пулеметчики ушли на отдых, и закурили. Из амбразуры тянуло холодом, по телу забегали мурашки. Рассвет креп, и Жилин сказал:

— Пора. — Он строго посмотрел на Малкова к Засядько. — Напоминаю еще раз: понизу идите торопко, но не слишком, а как начнется подъемчик к восьмой роте, шаг прибавьте и высовывайте свою бандуру почаще, но аккуратно. Тут главное — аккуратность, правдоподобность. Задача тут какая? Показать ему, что по траншее идет молоденький парнишка и не слишком верит в опасность. Опасается, конечно, но верит, обратно же, не слишком. Если он сразу не выстрелит, подождите полчасика, а потом обратно, но высовывайте бандуру посмелее. Дескать, мальчишечка тот...

— Какой мальчишечка? — сердито спросил Малков.

Жилин удивленно посмотрел на него и рассердился:

— Ты что? Слушаешь или гав ловишь? Я ж тебе толкую: твоя мишень должна играть молоденького бойца. Понял?

— Понял...

— Ну, раз понял... А, черт! Сбил... Словом, обратно, действуйте посмелее. В случае чего пробоины ориентируйте на месте и направление наносите на стрелковую карточку тоже сразу. По всем правилам. Как учили. И — немедленно ко мне. Все. Выполняйте.

Жалсанову Жилин отдал другой приказ:

— Ты, Джунус, карточки не жди: заметишь — стреляй сразу. Но только если заметишь. И на меня не оглядывайся. Понял? — Жалсанов хмуро кивнул, и Костя буркнул:

— Иди...

Пока расходились по местам, небо на востоке из лимонно-желтого стало розовым. И снег стал розовым, и дымы над немецкими невидимыми землянками тоже зарозовели, и даже пролетевшая над передовой сорока показалась черно-розовой.

Костя пристроился к амбразуре дзота и положил винтовку так, чтобы ее дульный срез. лежал как раз на внешней кромке амбразуры: в таком положении вспышка выстрела станет почти незаметной. И траншеи противника, и кустарник на взлобке, где, как считал Костя, таился вражеский снайпер, и все, что лежало перед ним, вчера было обезображено оспинами разрывов и росчерками очередей и потому воспринималось как нечто тревожное, желтовато-серое на грязно-белом. Сегодня же вся эта тревожность оказалась необыкновенно красивой, торжественной, розовато-белой, ровно ухоженной, все время вспыхивающей бесчисленными блестками — изумрудно-синими и ало-розовыми. И эти крохотные быстрые вспышки мельтешили в глазах, мешали сосредоточиться, как бы размывали предметы и приметы. Костя загрустил. «Черта лысого его здесь выследишь. Рай, а не маскировка».

И все-таки, щурясь и приникая правым глазом к оптическому прицелу, через который, как через бинокль, все виделось увеличение резким, Жилин постепенно начинал замечать детали, разбираться в них.

В посеченном, перепутанном кустарнике, ровно и красиво припорошенном молодым снегом, найти замаскировавшегося снайпера, конечно же, было невозможно. Вот почему Костя, даже заметив в кустарниковом массиве как бы просеку — прямую и темную, — поначалу не обратил на нее внимания. Но, неторопливо, обследуя бугор, он опять и опять натыкался взглядом на эту темную полосу-просеку, пока не понял: по ней прополз на огневую снайпер. Он затронул ветви, и снег — сухой, острый — осыпался.

Еще не веря своему выводу, Жилин внимательно проследил просеку до того места, где она обрывалась, и сразу же увидел белое и в то же время чуть желтоватое пятно: голова снайпера. Он тоже был в маскхалате и тоже натянул капюшон на каску. И винтовка у него тоже была обмотана бинтами. Но выкатывающееся солнце вовсю играло блестками на кустарнике, буграх и снежных наметах, а на капюшоне вражеского снайпера, на его винтовке не было ни единой блестки. Белые, отдающие в желтизну, они были чуждыми, неживыми в этой игре и переливах красок раннего, веселого и морозного утра.

Помимо своей воли Костя сразу же стал прицеливаться, чтобы снять снайпера, но тот опередил Костю и выстрелил. Внизу и вправо, там, где и договаривались, раздался истошный, рыдающий крик Засядько. Орал он на совесть, с переливами. Костя не стал ждать, когда кончится эта комедия, опять выцелил снайпера, но тот дернулся и сник: слева донесся звук выстрела. Стрелял, видимо, Джунус. Костя только добавил. Для верности.

Засядько и Малков ввалились в дзот. и Малков возмущенно зашипел:

— Кто стрелял? Ведь вспугнули!

— Не вспугнули. Джунус его снял. Карточка где?

— Теперь уже не в ней дело...

— Давай-ка ориентируй пробоины, черти карточку. Видишь на кустарнике как бы темную черту? Не видишь? Смотри через пробоины, а потом через прицел. Видишь? Вот там он и кончился. Верно сориентировались.

— Ты смотри... — удивился Малков. — Верно.

— Вот то-то.

— А теперь домой?

— Погодим... Посмотрим, что дальше будет.

А дальше на передовую обрушился огневой налет — били минометы. Ребята сидели на полу дзота, у стен и хоть в душе и мечтали, чтобы шальная мина не врезалась в жиденький накат, все-таки улыбались и даже пересмеивались.

— Все! — решил Малков. — Одного уделали, а фрицы своим налетом расписку выдали: мертвяка приняли.

И в самом деле, когда налет окончился, линия-просека в кустарнике стала гораздо шире. Видно, санитары вытащили убитого или раненого снайпера.

Когда они возвращались, из землянок выскакивали бойцы и спрашивали:

— Убрали?

Ребята не отвечали, но по спокойному, умиротворенному их виду все понимали — снайпера убрали.

Старшего лейтенанта Басина они встретили возле его землянки — он надраивал сапоги. Выпрямился, улыбнулся и, протягивая руку, поздравил:

— Как говорят, с полем. Быстро. Думал, дольше будете возиться.

— Повезло, товарищ старший лейтенант. Всей придумки так и не использовали.

— А кричал у вас кто? Засядько?

— Он...

— Хороший голос. Прямо хоть в театр. — Снайперы засмеялись, а Басин посерьезнел. — Слушайте, Жилин, я приказывал подобрать еще людей. Подобрали?

Все время разговора снайперы стояли вольно, а тут мгновенно подобрались и замерли: разговор пошел серьезный.

— Никак нет, товарищ старший лейтенант. Оружия нет. Если б еще хоть пару снайперских винтовок, можно было бы и четырех взять. И уж в крайнем случае нужно хоть пару биноклей. Фриц пошел такой, что простым глазом заметишь не сразу.

Басин задумался и кивнул.

— Командиру полка я о вашей охоте доложил. Сейчас иду в тыл. Поговорю еще, а вы подбирайте кандидатов.

— Есть подбирать кандидатов, товарищ старший лейтенант! Только если вы в тылы... Так простите, товарищ старший лейтенант... Может, я что не так... но только... — Костя вытянулся и выпалил:

— Товарищ старший лейтенант! Зайдите к Колпакову. Я был у них... видел. А? Товарищ старший лейтенант?

Голос у Кости срывался, смуглое лицо потемнело — кровь прилила к щекам. Басин посмотрел на него с интересом и поначалу даже недовольно, потом пожал плечами.

— Не знаю... может быть, и зайду.

— Ой, как бы здорово было! Так я сейчас передачку организую. Можно, товарищ старший лейтенант?

Он был настолько простосердечен, что Басин не мог отказать — сам лежал в госпиталях и понимал Жилина.

— Ну что ж... Давай.

Костя ринулся к командиру хозвзвода, вымолил у него фляжку водки в счет будущих пайков отделения и кусок сала потолще, в середине которого еще теплилась живая розоватость. От себя старшина передал еще и горсть сахара-рафинада. Когда Костя забежал в землянку комбата, тот уже был готов к путешествию в тылы — в шинели, в начищенных сапогах, свежевыбритый, пахнущий одеколоном. Он покачал фляжку на руке и недовольно сказал:

— Разлагаешь своих подчиненных. Ведь не положено...

— Пусть уж лучше тут будет не положено... А там... Там пусть положат. Я видел... Знаю... Пусть хоть по маленькой.

Басин припомнил свое лежание в госпиталях, глаза у него сузились, лицо посуровело.

— Ладно. Попробую. — Он сердито посмотрел на Жилина. — Балую я тебя, газосварщик. Ох, балую.

Он развязал свой вещмешок и небрежно бросил туда сверток с гостинцем и фляжку.

Легли спать пораньше. Ребята быстро захрапели, а Костя опять думал о Марии, о том, что не так они простились, как следовало. Он ясно представил ее милое округлое лицо с чуть вздернутым носом, серьезные серые глаза н яркий полный рот. представил ее статную темную фигуру на фоне белых сугробов и стылого и потому сероватого белья и вдруг вспомнил то, что его подспудно волновало каждый раз, когда он вспоминал о Марии.

Белье! Белье, которое она бросила на слабо поблескивающий снег, когда пошла ему навстречу! Это стылое сероватое белье начисто сливалось с сугробами, потому что поблескивало точно так же, как и снег. Вот в чем дело: белье было в льдинках-блестках. А их маскировочные халаты, их каски — гладкие. Они не блестят, на них нет снежинок-блесток. Потому и фриц попался — он казался неживым, чуждым на искрящемся, розово-свежем снегу. Костя разбудил Жалсанова и спросил:

— Ты как фрица заметил?

— Хорошо, понимаешь, виден был. Сам удивился — снег молодой, все белое, он тоже белый, а — видно.

— Все правильно. Все... Ладненько. Спи, с утра проведешь опыт.

Джунус заснул сразу, а Костя еще долго ворочался — думал.

Глава десятая

Проснулся Жилин все равно раньше всех и побежал к комбату. Басин только что вернулся с обязательной предутренней проверки передовой.

А-а, знаменитость, — сказал он весело я протянул руку.

Костя шагнул навстречу протянутой руке, настороженно поглядывая на Басина. Он был в новом светлом свитере, воротник которого выпустил на гимнастерку.

И тут Костя увидел алый прямоугольник — «шпалу». «Шпала» торчала непривычно, в окружении пятен от вынутых квадратов. Выходило, что старшему лейтенанту присвоили новое звание — он стал капитаном.

Глаза у Кости вспыхнули — он всегда умел радоваться чужим радостям, — и он подумал: вот и догнал Басин покойного Лысова. Наверное, какая-то тень проскользнула по его лицу и капитан понял Жилина, потому что, принимая поздравления, сказал вроде бы небрежно, но расчетливо:

— Это еще с курсов... за мной идет.. Вот и пришло. — Он засмеялся. — А приятно!

Костя тоже засмеялся, кивнул и подумал: капитан помнит неточности статьи и подчеркивает, что не она повлияла на его повышение. Да так оно и есть, должно быть, миролюбиво решил Жилин и опять улыбнулся, разделяя радость комбата.

— Так вот, Жилин, снайперку, пока одну, нам дадут. Бинокль тоже пока один я для тебя выклянчил. У Колпакова был, ему много легче. Передачу отдал. — Комбат усмехнулся. — Там, говорят, за ним ухаживает одна. Так что все в порядке. А вот насчет водки...

Если бы Басин сказал, что водку он выпил с другими, поздравлявшими его с новым званием, Жилин не только бы не обиделся, а скорее пожалел бы, что передал не совсем полную фляжку. За такое дело сам бог велел опрокинуть, и не по единой. Но Басин сказал иное:

— А насчет водки все получилось не так. Оказывается, в медсанбате задержали всех раненых из нашего батальона. Ну и сам понимаешь — не могу же я у одного побывать, а к другим не зайти. Вот так и разошлось. Извиняешь?

Жилин не то что извинял. Он радовался. Радовался, что ему повезло на настоящего командира, — ведь капитан Басин по всем самым жестким довоенным приметам настоящий кадровый командир: умный, строгий, подтянутый и дело и людей знающий и любящий. Но есть в нем еще и нечто от той удивительной гражданки, на которой многое не так, как в армии (Жилин по молодости не знал армии тридцатых годов, когда жилось именно так, как ему теперь нравилось).

В той гражданке начальник цеха, не говоря уж о мастере, мог и потребовать и поручиться, но — на работе. А как только вышли за ворота цеха — там извините. Там иные обычаи и понятия. Там ты можешь десять раз быть начальником, а в товарищи тебя не возьмут. Но если ты человек, то и в цеху тебе и уважение и прощение твоих промашек — у кого их не бывает, и за цехом ты человек свой, хоть в трамвае, хоть в застолье. Вот таким казался Басин Косте Жилину. И он радовался этому.

И комбату нравился Жилин — насмешливый, независимый, ловкий и, кажется, бесстрашный. Расчетливо бесстрашный.

«Настоящий рабочий парень, мастеровщина. Не знает — выучится, не умеет — придумает. Даже на вид и то приятный».

— Ну вот, товарищ сержант, я тебе все и доложил. А ты мне что доложишь?

Костя рассказал о своих наблюдениях, и комбат посерьезнел.

— А что ты думаешь... вполне вероятно. — Прикинул что-то свое и решил:

— На охоту не выходить, опробуем маскировку вместе.

Когда Жилин ушел, Басин прилег и стал вспоминать вчерашний приятный день: поздравления, беседы с командиром полка, в отделе кадров дивизии и медсанбат. Правда, случилась и некоторая непредвиденная неувязка. Прощаясь с командиром медсанбата и его замполитом, он встретился с молодой и, кажется, красивой женщиной, которая приходила к Колпакову. Поглядывая на него весело и, пожалуй, кокетливо, женщина эта попросила Басина взять ее на передовую.

Комбат не слишком удивился этой просьбе — и раньше, особенно минувшей тяжкой зимой, женщины во множестве просились в строй. Призывали по санитарным, связистским и иным не вполне строевым специальностям. Эта сразу попросилась в повара.

— Готовить умею, а ваш наряд на кухню будет поменьше.

И это ее объяснение, да еще, конечно, белозубая (милая, но не робкая) улыбка расположили Басина. Когда из рот посылали наряд на кухню, намерзшиеся на передовой бойцы норовили прежде всего отоспаться и потому работали не слишком уж напряженно: и мерзлую картошку половинили, и дрова рубили кое-как, только-только на подтопку, и вообще... Не чувствовали себя хозяевами. И она знала это, а значит, знала и армию. Иметь же на кухне лишнего человека, болеющего за дело, с которого можно спросить за это дело, — очень и очень важно. Находясь в приподнятом и несколько расслабленном состоянии, Басин сразу пошел с женщиной в четвертый отдел штаба. Там пообещали провернуть ее призыв: люди понимали, что кухня — дело великое. Они знали, что там, где рядом с армейскими поварами орудовали и женщины, кормежка бывала и наваристей и, главное, вкусней.

Когда они расстались, Басин, как истый мужчина, поглядел ей вслед. Он не мог не отметить, что этот его возможный боец, кроме всего прочего, обладает еще и отличной фигурой. Припомнив ее веселый взгляд, сдержанную, чуть загадочную, даже, пожалуй, хитроватую улыбку, усмехнулся: а чем черт не шутит, когда начальство спит... Ведь хороша!

Басин не предполагал, что этот день на многие месяцы вперед в чем-то определял его судьбу...

То, что он, получив звание, пришел в медсанбат к бойцам своего батальона, принес фляжку и даже чуть пригубил с ними, стало для него лучшей характеристикой. И медсанбатовцы и раненые много и долго рассказывали об этом дне, вырисовывая для себя образ настоящего командира-единоначальника.

— Ведь что у нас получается, — убежденно говорил замполит медсанбата, — забота, внимание к подчиненным стали как бы обязанностью политработников, а командиры остались в стороне. — Замполит, видимо, тоже искал оправданий реформе — отмене института комиссаров. — И если бы все поступали так, как этот комбат, дело пошло бы много лучше.

Раненые рассуждали по-иному: поджал Верховный, вот и зашевелились. Может, и другие вспомнят, как должны жить настоящие командиры, и вспоминали Чапаева.

— Тот ведь как говорил? «Я тебе в бою командир, а после боя приходи, я обедаю — и ты садись, я чай пью — и ты со мной чай пей». И правильно! Потому что одно дело делаем.

О басинском поступке спорили, гадали, не подрывает ли такое поведение авторитет командира-единоначальника, нет ли в поступках комбата опасного панибратства, заигрывания с подчиненными. Но так или иначе, а дивизионная молва признала Басина самобытным и перспективным командиром.

Сам Басин ничего не знал об этой молве, о своей славе. Он думал только о своих батальонных делах. Поспав до восхода солнца, он вместе со снайперами вышел на занятия и проверил жилинское предложение: маскировочные халаты и каски спрыснули водой так, как спрыскивают хозяйки белье перед глажением, и вываляли в снегу. Снежинки быстро примерзли к мокрому и поблескивали весело и затаенно. Басин откровенно радовался.

— Ну молодцы, ну рабочий класс! И на войне рационализацию не забыли. — Он улыбался широко и торжествующе — умел радоваться чужим удачам, но вдруг посерьезнел и задумался. — А что ты думаешь, Жилин... Об этом стоит доложить — пусть и другие пользуются.

Жилин так и не узнал, докладывал ли Басин по команде или нет, на следующий день его неожиданно вызвали к замполиту.

В просторной, отрытой снайперами и обихоженной саперами землянке, пахло хвоей и красками — на длинном столе лежали полосы бумаги (в батальон часто наведывались журналисты из дивизионной и армейской редакций, и Кривоножко выклянчил у них типографской бумаги-срыва). Замполит смело, даже чуть небрежно работал кистью: «Каждому взводу — кочующую точку».

— Садись, Жилин. Нужен твой совет. — Он отложил лозунг и взялся за второй. — Вот затеваем новое дело — кочующие огневые точки. Разумеешь?

— Смотря как понимать... — уклончиво ответил Костя, с легкой насмешливостью и недоумением поглядывая на Кривоножко, — таким он его не видел.

Ни былой обиды, ни тем более прежней суровой озабоченности, сочетавшейся с некоторой величественностью. Были деловитость и некоторая приподнятость духа: человек делал интересное дело.

— Система, Жилин, получилась такая: загнал нас противник в норки, мы и сидим, радуемся — не дует. А нужно сделать так, чтобы противник все время жил накаленным, чтобы он лишился своей спеси. Для этого нужно думать и думать. Мыслить! Где взять силы, чтобы прижать фрица? А разве у нас ее мало? Одних пулеметов сколько, но все сидят и молчат. Так вот эту политическую и психологическую задачу можно решить тактически: на каждый пулемет подготовить две, три, а то и четыре временных огневых позиции. Вышел, пострелял или ответил на вражеский огонь и — в укрытие. В дзот! Понимаешь? Каждый пулемет должен кочевать с одной огневой на другую, чтобы противник не мог его засечь... как, например, во время разведки боем. Придавил он нас тогда. А почему? Да потому, что по норкам сидели. А снайперы кочевали! Верно ведь? Вы ведь каждый раз стреляете с новой позиции?

— Н-ну... почти всегда. Но дело — стоящее.

— Вот! На собраниях и так... в личных беседах все -то же говорят — стоящее дело, однако сами вылезать из-под накатов не спешат. Побаиваются. Просят, чтобы днем их прикрывали снайперы. Можно организовать взаимодействие? Как ты мыслишь? — Жилин не спешил с ответом, и Кривоножко выпрямился и многозначительно сказал:

— Подчеркиваю — дело политическое. А ты кандидат партии и должен уметь думать.

— Это я понимаю... Прикрыть — прикроем.., Только в таком кочевье нужно бы порядок навести. А то если каждый начнет в свою дуду дудеть...

— Молодец! — перебил его Кривоножко. — Сразу понял главное. У меня в этом вопросе некоторые разногласия... с комбатом. Он говорит, что никакого порядка в кочевье заводить не нужно. Фриц может быстро засечь этот порядок н заранее подготовить контрмеры. А мне кажется, что для организации взаимодействия такой порядок нужен. Ты как считаешь?

— А что считать? Если днем, так лучше действовать по порядку, по графику, что ли... А ночью, когда мы прикрыть все равно не сможем, то, как считает капитан, кому как сподручней.

— Тогда так и решим — займись взаимодействием. Это тебе мое партийное поручение. Дело новое, упустить нельзя. Под Сталинград отсюда никто из фрицев уйти не должен. Понял?

Капитан посмотрел вслед Жилину и усмехнулся. Странно, но факт: нелюбимый им Жилин сейчас ему явно понравился. Вероятно, таким — независимым, когда дело касается его профессии, мастерства, немногословным — и должен быть настоящий солдат, специалист. Что ж разговаривать, когда «само дело кажет».

Теперь капитан вздохнул — дело-то и ему кажет. С тех пор как он занялся этими самыми кочующими огневыми точками, он как бы заново увидел и оборону и людей, ее занимающих. Сколько, оказывается, возможностей она таит в себе и сколько неприятностей. Как неравномерно растрачиваются силы бойцов. Седьмая рота Чудинова, самая активная и веселая, занимает самый плохой участок — в лощине. Как оттепель — вода заливает траншеи, разрывы мин или снарядов в ней опасней всего, особенно когда разрыв приходится посреди лощинки. Осколки не уходят вверх, а секут склоны. В них же — землянки. А восьмая рота сидит в удобных, построенных ее предшественниками укреплениях и, в сущности, отдыхает.

Надо бы хоть изредка менять роты... Но — не он здесь командир. Он может только предлагать.

Все чаще и чаще Кривоножко ловил себя на том, что задумывается не только о политработе, хотя и ее хватало, потому что люди показывали себя порой совсем не с той стороны, с которой привык их видеть замполит. Он все чаще и чаще оценивал их не по словам, не по поступкам на людях, а по тому, как они вели себя один на один с противником. Оказалось, что иные из тех, к кому он благоволил за их рассудительную речь, готовность выполнить любое задание, не говоря уж о приказе, удивительно покойно относились к поведению противника:

— А чего его задевать? Молчит — нам легче.

А вот те, кто кипел, спорил — тот на передовой, не упускал случая нанести урон врагу, и если это получалось, откровенно радовался и хвастал, а если не получалось, что-то выдумывал и опять кипел и спорил.

Политработа все чаще и все глубже переплеталась с тактикой и огневой, и хотел того капитан или не хотел, а он был вынужден заниматься этой тактикой ежедневно и, можно сказать, ежечасно. Должно быть, поэтому ему и по-новому понравился Жилин: оба занимались одним общим делом и ценили людей по тому, как они выполняют это дело...

Глава одиннадцатая

Противник же в эти дни будто осатанел. Как в начале войны, он обстреливал каждую подводу, каждого бойца; его огневые точки — ручные и станковые пулеметы — патронов не жалели. В иное время такая резко возросшая боевая активность врага наверняка вызвала бы тревогу, ожидание наступления или еще какой-нибудь вражеской каверзы. Но в эти дни все озарялось Сталинградом, все понимали, что если там в окружении сидят сотни тысяч фрицев, здесь он не пойдет. И никто не знал, что как раз в эти дни ударная танковая группа фельдмаршала Манштейна упрямо пробивалась к окруженным, я сидевшие здесь немцы получили приказ усилить нажим.

На всей передовой вдоль Варшавского шоссе, а может, и дальше, вспыхивали беспрерывные перестрелки, артиллерийские дуэли, налеты, поиски разведчиков и короткие, стремительные бои за какой-нибудь сожженный. оставшийся только на карте населенный пункт или безымянную высоту.

Костя Жилин почувствовал слом привычного настроения очень быстро: не он, а его стали упрекать медлительности, он оказался виновным в том, что взаимодействие с пулеметчиками налаживалось туго. И он рассердился. А тут, как это обычно бывает в жизни, навалились непредвиденные дела. Вдруг пришло две новых снайперки, и Малков, как всегда независимо, с долей мнимой обиды на кого-то близкого, но им не указанного. и в то же время с легкой полуулыбкой, почти гримаской собственного, до поры затаенного превосходства, вечером спросил:

— Слышь, сержант. Ты приказ комбата будешь выполнять?

— Какой там еще приказ?

— Насчет новых людей...

— А ты что? Подобрал?

— Так просятся... А ты молчишь... Ну а теперь и винтовки есть...

Замотанный беготней и той организаторской неблагодарной деятельностью, которая отнимает массу времени у любого командира — незаметная, с нервотрепками и далеко не всегда удачная, словом, такая, что подчиненные уверены: их командир и не делает ничего путного, а так только... коловращается, — обиженный чужими упреками, Костя действительно начисто забыл об этом указании Басина. И сразу простил Малкову его тон.

— И как ребята?

— Ничего... Всякие...

— Ты конкретно.

Малков по обыкновению примолк и, выждав, когда ребята прикурили, стал свертывать цигарку.

— Ну, во-первых, Кислов... Тот самый, которого в плен... не дотащили.

Костя сразу вспомнил того бедолагу, которого он спас от плена, его синюшное лицо, его строгую непримиримость o и подумал: этот подойдет.

— Во-вторых, с девятой роты пацаны. Чудинов тоже предлагает... Так что люди есть.

Все эти дни Жилин жил стремительно и потому решил тоже быстро:

— Одну винтовку оставить для Колпакова, пока она будет у Засядько. Вторую — Малкову. Значит, подбирать нужно двоих.

— Колпаков не вернется, — сказал Джунус.

— Это ж почему? — удивился Костя. — Он же вроде выздоравливает.

— Письмо прислал, — застеснялся Засядько. — Пишет, что его забрали в учебную — на сержанта учиться.

Малков и Костя переглянулись. Засядько решил, что этот перегляд неодобрителен, и сейчас же оправдался:

— Да он к нам просился... А его не вернули. И не его одного... — Ребята молчали, и Засядько подумал, что они не одобряют его за то, что Колпаков написал о таком не командиру, а Джунусу, и сейчас же вступился за товарища:

— А письмо только сегодня пришло...

Но Малков и Жилин переглядывались потому, что в этом известии было нечто меняющее их представления.

Дивизия давно стояла в обороте, потери были небольшие, и в случае выбытия кого-либо из сержантов всегда находился такой же сержант, который мог заменить выбывшего. В обороне награждали редко, а вот присвоить звание отличившемуся бойцу было действительно почетно. А теперь вот что, оказывается, — сержантов будут учить... От этого проклюнувшееся и крепнущее ощущение неминуемой победы над врагом, превосходства над ним тоже окрепло и расширилось.

Жилин лишний раз уважительно подивился молчаливости Джунуса и, с долен ревности подумав: «Не забыл Колпаков своего старшего... Не забыл...» — решил:

— Тогда так; завтра после обеда собери всех, и пока я буду бегать — проверьте, как стреляют и как... мыслят. — Он поймал себя на словечке Кривоножко и чуть смутился. — В нашем деле надо уметь думать. Вот и проверьте. Сейчас — спите, а я на передовую: надо окончательно уточнить цели.

Он быстро оглядел ребят и понял, что они недовольны им. Он словно отдалялся от них этой быстротой решений, вот этой своей исключительностью — пусть все спят, а он будет делать дело — словно красовался перед ними, ставил себя выше. Его смущение усилилось, но показать его он не мог — не тот характер.

— Ну что уставились, как будто я на свиданку собрался? Что ж я вам, нянька? Если я командир, так должен разрываться? Вместе затевали это отделение, никто нас не просил, так нужно вместе и тянуть. А то вы, видать, уже попривыкли, что я с начальством вась-вась, так я все и должен делать? И днем и ночью? И на передовой, и в тылу? Не выйдет, мальчики. Раз уж вы добровольцы-москвичи, так умейте думать за всех. За все отделение, а не за себя только. Особенно ты, Малков. А еще б лучше не за отделение — оно ж у нас одно на весь батальон и даже полк, а хоть бы за роту. Вот в таком плане, обратно же... Все понятно или разъяснить подоходчивей?

Разъяснять не пришлось. Ребята промолчали.

Вечером вместе со старшим лейтенантом Чудиновым уточнили первую цель, согласовали взаимодействие с пулеметчиками, и Костя, сам поспав немного, разбудил ребят до завтрака и поставил задачу; дождаться, пока намеченный дзот откроет прочесывающий огонь, — перед уходом на отдых он всегда открывал огонь, — и когда по дзоту отстреляются наши пулеметы, снайперам бить уже на верное поражение, а главное, мешать другим немецким пулеметам стрелять по нашим, вышедшим из-под накатов.

Стрелять в сумерках приходилось и раньше, но вроде как навскидку, по звуку, по вспышке. А это не то что вести точный, прицельный, словом, снайперский огонь, и Костя нервничал не меньше ребят, но виду не подавая.

Малков и Жалсанов устроились во врезных ячейках траншей, а Костя с Засядько — в том дзоте, из которого пулемет выкатили на открытую огневую позицию. У Кости был свой план. В дзоте было совсем темно, а отраженный от снегов свет все-таки создавал фон, на котором можно увидеть прицел. Они пристроились к амбразуре, плечо к плечу, зрение постепенно привыкало к рассеянному свету, и только горящие от возбуждения лица пощипывал рассветный мороз.

Как и ожидалось, намеченный дзот открыл огонь в тот момент, когда стала заниматься заря — лимонная, жидкая. Пулеметная лента подбрасывала патроны с трассирующими пулями, и трассы чертились неторопливыми блеклыми линиями. Как и планировалось, наши пулеметы — одни станковый и два ручных — ответили сразу. Их первые очереди были почти сплошь трассирующими, и когда они сошлись у амбразуры, казалось, что дзот немедленно захлебнется, — так много было этих трасс. А он строчил и строчил. Потом наши пулеметы уточнили прицел — и трассы, как и планировали, исчезли, — били бронебойными и обычными пулями. Заработали автоматчики и другие пулеметы врага.

Жилин и Засядько выбрали немецкий ручник, который работал особенно зло — короткими, но частыми очередями. Судя по его трассам, очереди эти ложились по самым верхушкам брустверов. Жилин, выстрелив первым, уловил сбой в ритме очередей противника н понял: пуля прошла рядом, и пулеметчик дернулся.

— Стреляй как можно чаще, — приказал он Засядькo, — а я — с выдержкой.

Засядько заработал как автомат или как отличник на стрелковом тренаже: мгновенно перезаряжал винтовку, хоть и плавно, но быстро нажимая на спусковой крючок. В паузах стрелял Жилин. Иногда выстрелы их как бы совпадали, и казалось, что это бьет короткими очередями пулемет или автомат.

Немецкий пулемет угомонился, и ребята перенесли огонь на другую огневую точку — может, станковый, а, может, ручной пулемет — в трескотне трудно было определить, какой он. Они грамотно и все так же быстро, с частыми совпадениями выстрелов, обрабатывали амбразуру вражеского дзота, заставляя противника срывать очереди. В это время из хода сообщения, соединявшего дзот с траншеей, послышались торопливые шаги — возвращались хозяева дзота — станковые пулеметчики. Четверым в тесном дзоте поместиться было трудновато, и Жилин крикнул:

— Подождите, ребята! Сейчас кончим.

Вражеские пулеметчики, как по команде, оборвали свои очереди — может, были ранены или убиты, а может, просто поняли, что нет смысла вести огонь по пустым траншеям, и снайперы, постояв еще минуту, стали неторопливо собираться. В дверях они столкнулись с пулеметчиками, нагруженными станком и телом пулемета, коробками с пулеметными лентами и даже винтовками. В узком ходе было тесно, и Жилин рассердился:

— На кой чёрт вы с винторезами таскаетесь?! — Подняв повыше свою винтовку, чтобы случайно не сбить прицела, Жилин добавил:

— Нам, что ли, не верите?

Что ответили пулеметчики — никто не расслышал. Раздался как бы сдвоенный выстрел, дуплет — в земляной насыпи-подушке дзота разорвался снаряд, и донесся звук выстрела: прямой наводкой ударила немецкая пушка.

И пулеметчики и снайперы повалились на кочковатый пол хода сообщения и поползли к траншее. Дуплеты продолжались. Запахло взрывчаткой и почти рабочей, привычной газосварщику Жилину, горечью сгоревшего металла.

Над нашей передовой взметнулась волна пулеметного огня — били по появившейся на прямой наводке немецкой пушке, и она, выпустив семь снарядов, смолкла.

Поднимаясь со дна хода сообщения, наводчик станкача запоздало ругался:

— Какого черта... какого черта... А вот вы какого черта в наш дзот влезли? Просили вас, да? Теперь, раз они засекли, покоя не будет. Возись теперь, строй новый, да.

Жилин припомнил, как переплетались его выстрелы с выстрелами Засядько, и подумал, что немецкий наблюдатель вполне мог принять эти выстрелы за короткие очереди. Тем более что на темном фоне амбразуры вспышки выстрелов просматривались, должно быть, хорошо. Выходило, что они и в самом деле навредили пулеметчикам. и потому ответил миролюбиво.

— Зачем новый строить? И этим обойдетесь. Он же целый. Почти...

— Хрен он целым будет! Семь штук, они и есть семь штук, да.

— Считал, выходит?

— А ты не считал?

Обычно молчаливый Засядько не выдержал и предложил:

— Пойдем, посмотрим. Может, все и не так страшно...

Все знали, что теперь пушка больше не ударит по дзоту, но двигались с опаской — здесь только что полыхала смерть, и ее запах словно висел в воздухе. Но тут сзади, в траншеях, стали рваться немецкие мины, и красноармейцы пошли быстрее — одна смерть оставила, а вторая может и прихватить.

Амбразура дзота была разворочена прямыми попаданиями — торчала щепа, еще сочилась земля. Но в дзот не залетел ни один снаряд, били сверху, под углом. Жилин сразу оценил обстановку и весело, чтобы скрыть свою виноватость, сказал:

— Ну-у... тут еще, обратно, жить можно. Хреново стреляют фрицы.

Глава двенадцатая

Из пяти человек отделение отобрало двух — Кислова, за его суровую, тщательно продуманную н рассчитанную ненависть к противнику, н Алексея Кропта. белоруса из-под города со странным названием Пропойск. И оттого что город этот находился в Могилевской области, всем становилось весело. Но судьба паренька вызывала несколько недоуменное уважение.

Кропта еще не призывали в армию, когда отступающие войска появились в его деревеньке. Собственно, даже не войска, а недавно сформированный полевой госпиталь, и он, как многие, помогал медикам, чем мог. А в ходе помощи влюбился во врача, которая была старше его лет на семь.

— А я не за то, что она красивая, хоть и это было, а за то, что умная и все умела. Ну — все. все...

За ней он пошел в отступление, похоронил се после бомбежки, воевал в окружении, прибивался к разным частям, дрался, потом попал к партизанам. Раненным его вывезли в наш тыл. поправился, стал минометчиком и потом опять в пехоте пулеметчиком, бронебойщиком, а недели три и связистом, теперь решил стать снайпером. Все военные профессии, с которыми он познакомился, он знал. И знал хорошо.

— Когда ж ты все успевал? — с уважением спросил

Жилин, которому сразу приглянулся этот высокий, худощавый, светло-русый парень с бледным, тонким лицом и необыкновенно светлыми, ясными глазами. Взгляд их был прям, открыт И доброжелателен. Жилин давно заметил, что ни у кого он не встречал такого ясного и чистого взгляда, как у белорусов.

— Так раз уж дело... значит, делай. — Во взгляде Алексея мелькнуло что-то очень твердое., холодно-льдистое, упрямое.

И еще Алексей Любил читать, может быть, поэтому и говорил он лишь с легким белорусским акцентом — твердым и тоже холодно-льдистым — хорошим, почти литературным русским языком.

— Я Пушкина любил и Есенина... — объяснил Алексей, но наизусть читал Лермонтова. — Михаил Юрьевич поближе... траншейней.

Поскольку обоих ребят как бы нашел Малков, а работать с ними приходилось только днем, когда Жилин бывал то на охоте, то действовал с пулеметчиками, заниматься с ними тоже стал Малков, которому и самому приходилось осваивать снайперскую винтовку. Но вечерами они собирались вместе. Кислов сразу же взял на себя хозяйственные заботы и не только таскал обеды-ужины, но и кашеварил сам — у него оказался явный дар доставалы. В землянке стало как-то уютно, домашне-пахуче и весело.

В жесткие декабрьские холода в теплую, домашнюю жизнь снайперов ввалились два заиндевевших бойца в полушубках и не с винтовками или автоматами, а с карабинами.

— Сержант Жилин здеся обитается? — спросил тот, что был повыше, и Костя сразу узнал обоих и, неожиданно радуясь до обмирания сердца, воскликнув:

— Рябов! Глазков! Как это вас... занесло?

Дак читаем — все Жилина хвалят... — Рябов говорил правду — и в дивизионной и в армейской газете несколько раз писали о батальоне Басина, о творческой боевой активности его бойцов и командиров, упоминали и снайперов Жилина. Писали, в общем-то, правдиво, но такими умными и красивыми словами, что о заметках старались не упоминать: мешала скромность. — Вот и решили найти и опыта поднабраться.

— Да ладно вам свистеть... Садитесь, грейтесь...

Костя суетился, понимая, что он снова оказался не на высоте: даже угостить гостей нечем. Нет в нем хозяйственной жилки... Нет — и все...

Гости рассаживались степенно, неторопливо отстегивая крючки полушубков и оглядываясь.

— Не богато живешь, станишник, — вроде бы в шутку укорил Рябов. — Не по-современному.

— А как... по-современному?

— Удобств кету. Саперы вен в хатах сшиваются, а мы, артиллеристы, делаем просто: вкопали клуни, а то и хаты, которые поменьше, прямо в землю — и порядок. Тепло, и мухи не кусают.

— Ну так то вы... Вы ж на войне вроде курортников. Пехота воюет, а вы со стороны, как в кино зырите. Все снаряды копите.

— Оно так... Так... Но вот — накопили. — Рябов сразу посуровел, — А просто так разбрасывать жаль. В дело хочется.

Разговор стал неулыбчивым.

Артиллеристы решили выкатывать пушки на прямую наводку, но так, чтобы не раскрывать и не нарушать систему противотанковой обороны: отстреляться с временной огневой позиции и откочевать на основную.

— А комбат наш считает, что нас перебьют. Вот мы и пришли... посоветоваться.

— А комбат?

— Так расчет же решил. Мы, сами... А комбат сказал: убедите, что вас не перебьют, — разрешу.

Снайперы расселись вокруг стола, только Кислое возился в уголке, где у него постепенно образовалась каптерка отделения. Никого не удивило, что расчет сам решил не разбрасывать снаряды и рискнуть жизнью, а комбат требует доказательств, что они при этом уцелеют. И никто не отметил, что все это походило на распри в дружной семье, где дети уже подросли и стремятся сами начать самостоятельную жизнь, а родители их еще придерживают, все еще боятся, что они — маленькие...

— Ну и... чем же мы вам поможем?

— Ну, прежде всего, кого надо бить и, значит, откуда бить. Цель и район огневых. Второе; как сделать. чтобы самим не попасться.

— А полегче у вас вопросов нету? — спросил Костя.

— Ты не шуткуй, — сердито рубанул воздух тяжелой рукой Рябов, и глаза у него стали острыми, злыми, а темное, дубленое лицо как бы треугольным: выперли желваки на скулах. — Мы ведь по делу.

Кислов бочком придвинулся к столу, положил фляжку, тарелку с салом и хлебом, поставил кружки.

— Угощайтесь, — деловито, будто на собрании предложил он и присел на край нар, как хорошая хозяйка, приветившая хоть и не слишком дорогих, но нужных мужу гостей.

Костя с благодарностью посмотрел па Кислова и, невольно попадая в заданный Кисловым тон, кивнул Малкову:

— Разлей.

Сказал так, что и Глазков и Рябов поняли: их разбитной, отчаянный в доме отдыха товарищ здесь, у себя дома, настоящий сержант, командир-единоначальник. И что в свой час он явился без доппайка, шло не от того, что этого самого доппайка не было, а потому, что Жилин не подумал, что он может понадобиться. А вот теперь понял, навел порядок — и все как часы. И то, что он не сам стал наливать, а поручил другому, тоже говорило о многом: водка Жилину ни к чему.

Он без нее обходится, но уважение оказывает как положено и, как положено командиру, доверяет своему заместителю. А то, что Малков его заместитель, Глазков и Рябов решили сразу — как-то уж очень независимо, с чувством собственного достоинства держался Малков.

Они выпили и разомлели не столько от водки — ее-то и было разве что грамм по пятьдесят, — сколько от установления сердечности, доверительности, какая бывает когда сходятся настоящие хозяева — рабочие люди — потолковать об общих, рабочих же, делах.

Говорили порознь, не перебивая друг друга, слова обдумывали, и когда Кислов поставил битый и помятый, но до блеска отчищенный алюминиевый чайник и снайперы незаметно переглянулись — силен Кислов, где ж это он расстарался? — когда он выставил сахар да еще и поджаристые сухари к чаю, а сало так и не убрал, гости поняли, что в этой землянке живут настоящие бойцы. Не богатые, но разворотливые, хозяйственные, и верить им можно — не одному только Жилину, который, по всему было видно, н не касался всего этого, а всем, каждому бойцу. Тут по всему чувствовалось: каждый был самим собой и каждый старался для всех, для отделения, для дела — словом, они были такие, какими хотели быть ребята из рябовского расчета или из глазковского саперного отделения.

Может быть, впервые за все время войны, да я вообще службы в армии, Жилин со сладкой, до боли, остротой почувствовал дружный коллектив, его красоту его внутреннюю силу. Так, должно быть, строгий, много работающий отец в светлые минуты своей жизни оглядывает свою подросшую и сдружившуюся большую семью и, поняв, что хоть каждый и чуть наособицу, все они — вместе, ощущает великую гордость за эту свою семью и щемящую радость от того. что все. что он делал, не пошло прахом. Наверное, это и есть величайшая радость, дарованная мужчине, и Жилин испытывал ее в этот час.

Маленький, молчаливо-улыбчивый Засядько, как младший сын в этой семье, дождался паузы и. сказал вздрагивающим от волнения голосом:

— Я так понимаю, товарищ сержант, что пушку близко к передовой вытаскивать не следует...

— Это ж почему? — вежливо, по все-таки с нотками недовольства спросил Рябов: самый младший, почти сосунок, вдруг решает такие вопросы.

— А потому, что прямой наводкой можно стрелять и с шестисот и с трехсот метров. Верно?

Рябов подумал и кивнул: верно.

— И еще вот почему — немецкие дзоты стоят выше, чем наша оборона...

— Правильно! — сразу уловил его мысль Костя. — Снизу бить... или сверху — только амбразуру колупать. А нужно в дзот попасть и все там перекалечить. Я так тебя понял? Засядько?

— Так точно, товарищ сержант. И еще — немецкая пушка, когда по нас била, семь снарядов выпустила, и все... не очень точно. И вот я все думал — почему? А потому, что ее пришлось выкатывать и фрицы торопились. Им снарядов не жалко. А нам нужно такое место найти, чтобы пушку заранее, в темноте, вытащить и бить наверняка. И я такое место знаю.

— Это ж где? — опять не слишком довольно спросил Рябов. Получалось, что снайперы не только думают за пушкарей, но даже пушку к себе приспособили. Ведь так и сказал: «а нам нужно».

— Вот там, товарищ сержант, откуда мы немецкую машину на шоссе подстрелили. Там — кустарник. Заранее сделаем бруствер, из лощины расчистим дорогу и затемно вытащим. А на зорьке ударим — и сразу вниз, в лощину.

— Kyсты — ориентир... — покачал головой Рябов. — У них ориентиры пристреляны.

— У них тут все пристреляно, — уловив паузу, сердито вставил Малков, — Так что ж — не воевать?

Рябов посмотрел на Малкова с уважением: умеет, человек утвердить себя, умеет найти момент...

— Разрешите мне, товарищ сержант, — вмешался Алексей. — В партизанах пушки на лыжи ставили. Вот если и они так же, то тащить будет значительно легче. А брустверы делали снежные и заливали водой. За ночь будут лучше бетона.

Кислов разлил пай, выжидательно поглядывая на Рябова И Жилина, Но они молчали, задумавшись каждый о своем. Жилин сказал:

— А прикрыть мы вас прикроем. От пулеметов. Но вот насчет минных или артналетов — тут не ручаемся. Нужно подумать об укрытиях...

— Их тоже можно сделать из снега и залить водой. Ночью, — впервые заговорил Глазков так, словно все остальные вопросы были решены.

В разгар этой беседы, когда обсуждались и возможные цели и системы прикрытий, зашуршала плащ-палатка, которой была прикрыта дверь землянки, и в сумрак вошла Мария. Здесь, в землянке, она показалась такой высокой, что Костя ее не узнал. Она улыбнулась и со словно бы сдерживаемым смешком сказала:

— Гостей принимаете?

И этот смешок, и слишком высоко, певуче звучащий голос, и ее одежда — перепоясанная шинель и чуть набекрень надетая ушанка вместо стеганки и платка тоже помешали Жилину узнать ее, но сердце у него обмерло — это был ее и не ее голос, и все, что он гнал ночами, все, чему не верил и не мог верить, вдруг оказалось возможным наяву, но таким, чему все-таки нельзя было верить.

Остальные ребята тоже примолкли — женского голоса они не слышали давно и представить, что в их батальоне появилась еще одна женщина и вот зашла к ним, да еще в гости, не смогли и потому выжидающе примолкли.

Смущенно улыбаясь, Мария отчаянно смело шагнула к столу и, положив руку на одно Костино плечо, а на другое навалившись грудью, положила узелок и все тем же певуче-звонким голосом, все с тем же, словно сдерживаемым, смешком сказала:

— Здравствуй, Костя. Вот и свиделись...

Она уверенно, по-домашнему привычно присела.

Вот только теперь, ощутив ее руку, ее бедро, близко увидев ее большие темно-серые смеющиеся и тревожные глаза, Костя понял, что это — Мария. Горло у него перехватило. во рту пересохло, и он, оцепенелый от радости и от неизвестно почему и откуда пришедшего страха, просипел:

— Здравствуй, Мария. Надолго ли?

— Дак вроде насовсем. — Перехватив не удивленные — удивились ребята чуть раньше, — а уже ошеломленные взгляды бойцов, уточнила:

— Вот — прислали служить. Говорят, вы тут без баб ничего толком и сотворить не можете...

Ребята натужно посмеялись.

Потом вспоминали дом отдыха, осторожно шутили, но второй раз чай уже не пили — гости стали собираться.

У порога Рябов сказал громко:

— Спасибо, ребята. Доложим своему начальству.

— А пожимая руку Жилину, шепнул:

— Выходит, серьезно...

Ай-ай, казачок... Гляди да поглядывай.

Снайперы переглядывались, еще не зная, как себя вести, но Мария опять решила по-своему: она поднялась. надела ушанку и подтянула ремень на шинели, а потом, сказав: «Проводи меня, Костя», стала за руку прощаться со снайперами. У двери осведомилась:

— Если в гости зайду — не прогоните?

Ребята пошумели, посмеялись, обещая не прогонять.

Небо было ясным, звездным, и потому ракеты над передовой казались особенно ненужными. Пулеметный перестук, уханье орудий и разрывы мин приблизились, стали четкими, злыми. Снега лежали хрусткие, свет на них дробился и переливался. Мороз щипал вкрадчиво и как-то вкруговую — и снизу и сверху.

— Ты где ж устроилась? — спросил Костя, так и не пришедший в себя не то от радости, не то от свалившейся на него сладкой заботы и страха перед этой заботой.

— У фельдшерицы.

Батальонная медицина стояла позади, в уютной лощинке — по ней незаметно для противника можно было выехать далеко в тыл. Там же располагались и ездовые из хозвзвода, там хранили свои запасы связисты и саперы. От кухни и от землянки снайперов это было метров пятьсот — шестьсот.

Костя сразу прикинул — место хорошее: снаряды туда не падают, а мины залетают редко. Да и народ там собрался пожилой, спокойный. И он, думая, как же теперь жить, повернул на нужную тропку. Мария шла сзади. Скрипел снег, откуда-то слышался смех. Неподалеку грохнула мина, и снег на мгновение высветился миллионами звериных, жестких зрачков. Костя оглянулся. Мария стояла, закрыв лицо руками.

— Ты чего? — бросился он к ней. — Испугалась? Эти ж далеко...

— Я не сейчас, Костя, не сейчас... Я в землянке... в твоей боялась,,. Господи, как же я боялась... Вот, аж теперь трясусь.

Он обнял ее и почувствовал, как ее бьет озноб. Это не вязалась со всем, чти он видел, — она же вошла смелой, может, даже чересчур смелой хозяйкой и вела себя как хозяйка, а — боялась. Не понимая ее, Костя перестал гладить по плечам и посмотрел в глаза. В них и в струйках на щеках вспыхивали огоньки далеких ракет, и Костя, все еще не веря ее словам, испугался: она плачет. По-настоящему плачет. Он растерянно потоптался. и Мария, потупив вдруг просиявший взгляд, с упреком сказала:

— Хотя бы поцеловал, что ли... Ай не рад? — вдруг быстро осведомилась она, и взгляд у нее сразу стал острым, злым.

Он весело и благодарно усмехнулся и обнял ее. И чем дольше целовал, языком ощущая ее сладкие твердые зубы, тем глубже и шумнее дышал. Впрочем, она тоже, изогнувшись и прижавшись бедром к его коленке, дышала часто и шумно.

Глава тринадцатая

До поры все складывалось как в сказке. Скромная по фронтовым понятиям фельдшерица давно любилась с командиром противотанковой батареи старшим лейтенантом Зобовым, и Мария быстро нашла с ней общий язык.

Косте оказалось труднее. Он стыдился выпавшего ему счастья, боялся за Марию и немножко за себя. Там, на отдыхе, вне привычной жизни, он мог смириться с простынными стенами, но здесь, на передовой, как бы в своем доме, стена из плащ-палатки между топчанами Марии и фельдшерицы его обижала — их жизнь и любовь становилась стыдной, недоброй.

Днем Костя пропадал на передовой, вечером проводил разборы, занимался теорией и читал газеты: как-то, вдруг хорошо стала работать полевая почта, и газет приходило много, и все — вовремя — Читались они с приятностью — наши войска все продвигались н продвигались, а под Сталинградом противник сидел в плотном колечке. Вечером, когда ребята начинали похрапывать, он сбегал к Марии.

Как бы он ни маскировался, все отделение знало о его походах, и все молчали. Даже друг перед другом. Мужчины, почти мальчики, они признавали Костило право любить — слишком она была необычна, эта любовь, слишком уж она рвала привычные основы.

Наверное, потому и Марии было легко. Конечно, на кухне к ней липли, конечно, с ней шутили, иногда чересчур смело, но она умела отшучиваться, умела весело отбиваться, и потому, что никого конкретного возле нее вроде бы не замечалось, приставания и намеки сникали — она становилась своим человеком.

Старший повар быстро понял, что Мария явно нравится Басину, прикинул, что она появилась здесь неспроста, и, попробовав подкатиться к ней, но получив отпор, решил услужить начальству: стал посылать Марию к Басину с обедом и ужином — постоянного связного комбат так и не подобрал. А чтобы услуга не выглядела явным подхалимажем, повар посылал Марию и к Кривоножко. И она носила им еду в котелке на официальную пробу и сковородки с картошкой или оладьями — все, что умел выкроить повар из стандартного пайка для поддержания сил начальства, шутила с обоими, но когда ее приглашали присесть — отказывалась. Инстинктивно, без расчета, она стала красноармейцем и встала под надежную защиту устава: в присутствии старших по званию не садилась, сама на разговор не набивалась, но на вопросы отвечала быстро, бойко н весело.

Комбат и замполит не могли переступить черты субординации, но оба слегка ревновали друг друга к Марин. Однако Кривоножко быстро понял, что, во-первых, он как политработник просто не имеет права ставить под сомнение свой партийный авторитет: тут пахло аморалкой, а во-вторых, в сравнении с Басиным он явно проигрывал как мужчина. И он отступил, хотя, засыпая, частенько думал о Марии и ворочался со спины на живот. Но в такие сладко-мучительные минуты он оказывался — на высоте: заставлял себя вспоминать о своих былых победах. А потому что их было немного, в основном в институте, то думал б жене. И очень уважал себя за это.

Басину было труднее... Он жалел жену. Любил, может быть, сильнее сына, которого чаще всего видел спящим, и дочь, которую он почти и не видел: она родилась незадолго до его ухода на фронт, но жену жалел и даже уважал и гордился ею.

Она отлично ужилась с его матерью, и сейчас обе женщины работали в том же самом цехе, над которым он когда-то начальствовал. И работали хорошо — об этом писали сослуживцы. И с детьми управлялись — устроились в разные смены, и огород радели... А ведь он помнил их, как ему казалось слабых и неприспособленных к суровой предвоенной жизни мать, учительницу, и счетовода — жену. А вот пришло лихое время, и оказались они, может 6ыть, даже более приспособленными к этому времени и, возможно, стали более уверенными в справедливости всего свершаемого, чем сам Басин. Во всяком случае, когда он пару раз вырывался с курсов домой, на Малую Тульскую, они ему казались именно такими. Они свято верили и газетам и радио и, видимо, были правы...

Все это он помнил, все это укрепляло его, но вопреки этому, главному, наперекор его натуре, прямой сильной, жило, крепло и, что самое страшное, становилось непобедимым еще и другое, темно-прекрасное, но в чем-то стыдное влечение к Марии. Он старался побороть его, но чем больше и дольше старался, тем сильнее, жестче оно становилось. И он злился на себя, сам того не замечая, как переносил и эту злость, и напряженную нервозность на окружающих.

Когда к нему зашел командир противотанковой батареи старший лейтенант Зобов и рассказал о предложении Рябова, сославшись на басинских снайперов, Басин рассердился и вызвал Жилина. Артиллерист осторожно пожаловался:

— Хуже нет, когда подчиненные начинают умничать...

— В каком смысле? — нахмурился Басин.

— Ну вот хотя бы в данном. Есть приказ командования держать противотанковую оборону по принципу — ни шагу назад. А тут такое предложение. Зачем? Ну, разобьют они пулемет... в лучшем случае. А если сами попадут? Батарея ослабится, главный приказ будет поставлен под удар. Но с другой стороны...

В эти дни Басин осмысливал происходящее с некоторым опозданием — мешало то темное, что сидело в нем и крепло, — так и сейчас он сразу не понял заботы артиллериста. А когда понял, то рассердился, но опять-таки с некоторым опозданием, и, что самое неприятное, показал эту свою злость: он словно разучился сдерживаться.

— Все правильно, — сказал он с издевкой, — Вы будете портянки сушить, а нас тот самый пулемет выбивать. Разумно...

— Какой пулемет?

Басин взглянул на него с недоумением. Командир батареи сидел чуть согбенно, его широкое доброе лицо казалось расплывчато-приятным, густые темно-русые волосы лежали спутанной копной, и все в нем было густо, крепко и в то же время мягко-расплывчато...

«За что его любит эта... фельдшерица?» — подумал Басин и вдруг представил себе. как он будет делить с этим человеком тесную землянку и, значит, волей-неволей будет дружить с ним. Нет, это невозможно... Слишком они разные.

Но оттого, что он опять поймал себя на таких мыслях о Марии, капитан рассердился еще сильней и сказал почти зло:

— Какой-какой... Тот, что твои ребята собираются разбить.

Замечая, что старший лейтенант все еще не понимает, о каком пулемете идет речь, подумал: «И как таких тупаков посылают в противотанкисты? Там же секунды все решают». Но вспомнились бои, и он уже примиряюще решил: «А может, и верно: такие как раз и дожидаются своей секунды и уж стоят насмерть. Противник в то время тоже все на секунды мерит: танки...» Басин грустно вздохнул: «Наверное, таких и любят женщины — тугодумов, но верных, таких, за которыми и поухаживать приятно, — ничто даром не пропадет. Все запомнит».

И опять эти мысли больно ударили по нервам, но раздражение улеглось — Басин решил, что любить нужно именно таких, спокойных, домашних. А он — вечно кипящий и вечно сдерживающийся. Понимая, что пауза затянулась, он миролюбиво закончил:

— Время другое пришло, товарищ старший лейтенант. Нужно фрица всеми средствами щекотать. А то мы слишком уж в глухую оборону ушли.

Старший лейтенант Зобов привычно согласился — он, видимо, привык и любил слушаться: спокойней жить. Басин знал таких людей и взглянул в его широкое приятное лицо. Может быть, соглашается, а в душе все решает по-своему.

— Меня смущают артналеты... Вернее, минометы, — сказал Зобов.

— От этого никто не застрахован. Риск есть риск. Но если вы мне разобьете хоть один пулемет — поклонюсь до земли. Батальон, как сам знаешь, растянут. Бегаю, как соленый заяц.

— Это верно. Верно... Растянули нас, очень растянули... — Артиллерист огляделся, словно прикидывая не подслушивает ли кто, и заговорщицки сообщил:

— Но я тебе скажу — под Мещовском стоят наши танки. Говорят, к ним монголы в гости приезжали. А дальше, к Моссальску, — целая дивизия... И так вообще... Может... А?..

О резервной дивизии Басин кое-что знал, но танки в резерве? Это было настоящей новостью. То подспудное, заповедное, что жило в эти дни, вероятно, в каждом командире, отступило еще на шаг: возможно, и растяжка батальона не так уж неразумна. Командование тоже умеет думать и рассчитывать и в случае нужды без поддержки не оставит. Словно проверяя себя, Басин чуть насмешливо спросил:

— Снарядов много накопил? А то, может, и есть-то всего ящик...

Артиллерист тихонько усмехнулся:

— Снаряды есть... Ну, словом, летом еще, когда соседи на Зайцеву гору лезли, я своим приказал подобрать все. что они побросали... Ну, кое-что поменял, кое-что заначил... Так что не жалуемся.

«Вот-вот, — подумал Басин. — Такие — хозяйственные. У них всегда и запас есть и заначка. И хозяйство, должно быть. в порядке, и связной... — И мысль, главная в эти дни темная мысль опять вывернулась и заслонила все остальное:

— Вот таких — хозяйственных, мягких — и любят бабы».

Он погрустнел, так и не вспомнив примера своей жены, не подумав, что, может быть, старший лейтенант потому и ходит к фельдшерице, что у нее, кроме всего прочего, всегда есть спирт и добавочные продукты: медицинский контроль над кухней и всем хозвзводом тоже кое-чего стоит...

Почему-то всегда бывает так — даже умные и сильные мужчины судят о женщинах по тем рассказам; на которые горазды отвергнутые и обманутые мужики...

И, уж конечно, не подумал о том, что артиллерист и фельдшерица прости любят друг друга. Наверное, потому не подумал, что сознавал: это не любовь, это что-то иное. Рядом, близко — но иное...

— Это хорошо... Хорошо... — задумался Басин. понимая. что в нем зреет какое-то несвойственное ему решение. — Значит, постреляем вволю.

Как бы Костя ни уважал комбата, любой его вызов — всегда неожиданность и, значит, преддверие возможной опасности. Потому Костя никогда не снисходил до радостных улыбок или каких-либо иных выражений своей приязни. Наоборот, он становился суровым и собранным, рапортовал о прибытии суховато, сдержанно, но руку к ушанке вскидывал лихо, стремительно и так же опускал ее.

Басину нравилась эта Костина манера — настоящий сержант, военный человек, но в этот раз что-то в Косте его смутило — настороженность во взгляде, что ли, не. та лихость в приветствии. И это определило тон комбата. Он показался Косте недовольным, чуть сварливым, хотя Басин хотел придать ему задушевность,

— Что это вы, сержант, за заговоры с артиллерией устраиваете? А они вот опять на вас жалуются.

Жилин не ожидал такого поворота — разговор с Глазковым и Рябовым уже успел подзабыться: дел на передовой всегда много. Да и тон Басина настораживал.

— Насчет заговоров, товарищ капитан, ничего не знаю, а советовать артиллеристам советовали.

— Ну и что ж вы советовали?

Пока Костя пересказывал, артиллерист смотрел на него недоверчиво, словно сверяя с ним что-то свое, очень важное, а Басни думал, что не так он начал разговор. Надо было похвалить снайперов за то, что умеют думать по только за себя, и потому, когда Костя кончил пересказ, капитан вздохнул и сказал:

— Ладно, сержант, садись. В ногах правды нет. Значит, прикроете наших доблестных противотанкистов и цели укажете?

— Мы-то прикроем я цели укажем, — ответил Костя, устраиваясь на лавке. — Но если все это всерьез, так и с минометчиками бы договориться. Уж слишком большую волю они фрицам дают.

Басин испытующе всмотрелся в Костю и подумал:

«Взрослеет парень. Матереет. И думает, как готовый командир». А вслух сказал:

— Это можно. Это — правильно. — Н опять испытующе взглянул на Костю, решая: добиваться, чтоб его послали па курсы младших лейтенантов, или придержать — дельный запасной командир и самому пригодится.

Но Костя, перехватив эти взгляды, додумал о своем, — наверное, комбату уже кто-то капнул насчет Марии. И комбат готовится принять нужные меры. И, как назло, Басин спросил:

— В остальном порядок?

— Порядок, товарищ капитан. Против девятой вроде опять снайпер появился. Завтра с утречка, обратно его пощупаем.

— Хорошо... Раз вопросов нет — можешь быть свободным.

Жилин ушел с нехорошим чувством надвигающейся опасности. Не для себя. Для Марии. Он ждал этой опасности, потому что не может же все идти как в сказке, и то, что она, ожидаемая, кажется, пришла, только подстегнуло Костю, заставило быть предельно осторожным.

Артиллерист проводил Костю настороженным взглядом и, хитренько усмехнувшись, спросил:

— Слушай, капитан, если по-честному... Извини меня, конечно. Мы вот все читаем о твоей боевой активности. То, понимаешь, снайперы, то — пулеметчики... Это ж как? И на самом деле или... может, корреспонденты прибавляют?

Басин на мгновение задохнулся, захотелось заорать, выгнать Зобова, но потом, как разрядка, пришло смешливое настроение. Он позволил себе улыбнуться.

— А ты перестань по моим тылам ночами шастать, а сам попробуй, тогда и поверишь. Понял?

Старший лейтенант Зобов понял намек и, не подчиненный комбату, а только располагающийся в полосе его батальона, поддерживающий этот батальон, готов был постоять за себя и за свою недозволенную и осуждаемую всеми любовь.

— Свято место, капитан, пусто не бывает. Понял? Ну... я пошел. Попробую.

Он хитренько, всезнающе улыбнулся и вышел, а Басин долго разбирался в себе.

Черт знает что такое — распустился. Перестал владеть собой. Зачем обидел человека? И он уж совсем было отрезал себя от Марии — силы воли у него бы на это хватило, — но вспомнил хитренькую ухмылку Зобова и понял ее по-своему: у Марии тоже кто-то бывает. И это его ожгло. То темное, что народилось в нем, потеряло все хорошее, с чем оно сопрягалось, и потемнело еще сильней. Только исподволь бродившее в нем решение созрело. Он сердито сплюнул и, словно оправдываясь, сказал:

— А-а... Все они такие.

Глава четырнадцатая

Старший лейтенант Зобов не спешил соглашаться со своими подчиненными. Легко, словно перекатываясь, в новеньких, еще негнущихся валенках и кремовом полушубке с ослепнтельно белым воротником, то и дело сбивая ушанку то на затылок, то на глаза, он обходил всю оборону батальона, выискивая нужные огневые. В ходе этой рекогносцировки он и наткнулся на Жилина и Засядько, которые терпеливо лежали в кустарнике, выслеживая вражеского снайпера.

— А-а... Снайперята, бойкие ребята, — рассмеялся Зобов. — Либо дождик, либо снег, либо стрелим, либо нет. И давно выслеживаете?

Он стоял в рост, а сзади, присев на колено, чернел его связной из артразведчиков — в шинели, надетой поверх стеганки, в ватных брюках и валенках. Он казался толстым и неповоротливым. Костя чуть не взвыл от обиды; только устроились, замаскировались, а тут эти... со своими байками.

— Вы бы присели, товарищ старший лейтенант... Снайперы шалить не любят.

— Где тот снайпер, где передовая? — засмеялся Зобов. — Будет он сюда стрелять. — Он вздохнул, передвинул шапку на затылок и спросил:

— Твоя фамилия, помнится, Жилин?

— Жилин, — проклиная все на свете и опасаясь за жизнь Зобова, ответил Костя. — А что?

— Да вот думаю — одной стежкой бегаем, а никак не познакомимся.

Костя аж побелел от злости и от страха за Марию.

— Шли бы вы, товарищ старший лейтенант, от греха подальше, — процедил он. — А то я, обратно, за вас не ручаюсь.

— А ты что, раньше ручался? — уже недобро усмехнулся Зобов и не спеша пошел к следующей куртинке полузанесенных снегом кустарников.

Когда он отошел. Костя перевел дух и выругался. Что за привычка у людей не держать язык за зубами! Засядько сказал:

— Средний командир ведь... Должен понимать, что позицию размаскировал... Может, сменим?

— Нет. Они прошли, — значит, и снайпер и наблюдатели могут подумать, что тут ничего нет, — отрезал Костя.

Он лежал и думал о Марии. Скрывать свои отношения долго они не смогут. На передовой хуже, чем в деревне — все все знают, не спрячешься. Как тогда? Что о ней скажут? Что скажут мужики о нем, Костя представлял: похвалят. Не растерялся парень. А ей каково?

И вдруг пришла странная мысль: а может, Мария нарочно напросилась в их батальон? Сладкая волна обожгла его, и на глазах навернулись слезы благодарности. Он не спрашивал, как она очутилась в батальоне, а она не говорила. Надо все выяснить. Все! Потому что дело завязалось всерьез. Тут уж не просто так, шуточки... Выходит — любит, собой рискует...

Костя задумался и вздрогнул, когда правее, там, куда шел Зобов, раздался вскрик раненого. Костя сразу понял, что ранен связной Зобова — он хорошо виден на снегу, — а уж потом понял, что не слышал выстрела; задумался. Что стрелял снайпер, которого они стерегли, Костя не сомневался. Он понимал, что следить сейчас за позициями противника бесполезно, — снайпер наверняка скрылся в укрытии. И он с надеждой посмотрел на Засядько. Но тот приник к оптическому прицелу и молчал — значит, тоже не заметил.

Ну, ладно. Засядько только привыкает к настоящей снайперке, а он... Опытный человек, командир — и позволил, чтобы почти рядом с ним ранили бойца. Пахло позором еще похлеще, чем тот позор, который случится, если откроются их отношения с Марией. И тут он выругался, потому что понял — он все время думает о ней и все сводит к ней.

— Откуда стрелял? — отрывисто спросил он у Засядько.

— Вы ж слышали... Вроде из дзота — звук слабый. Хоть маленькое, но оправдание — слабый звук. Мог и не заметить.

— А вспышки выстрела не видел?

— Нет, не заметил.

Левее, там, где лежали в засаде Джунус и Кислов, раздался выстрел, и к бугорку протянулась трасса. Она погасла в снегу, а может, в амбразуре. Сейчас же раздалось два выстрела: теперь стреляли оба. Потом еще левее тоже прогремели два выстрела — били Малков и Алексей Кропт.

Жилин все понял: Жалсанов ждал, что первым выстрелит Костя, — снайпер бил в его секторе. Но командир промолчал, и Жалсанов решил правильно: командир не заметил врага, и выстрелил сам хотя бы для того, чтобы нагнать страха, дать знать фрицу, что он под наблюдением, пусть стережется. Малков тоже поступил правильно: ударила одна пара, ее следовало поддержать огнем, чтобы рассредоточить внимание противника. Все действовали правильно, грамотно, как договаривались. Один только командир оплошал, потому что думал. Думал о Марии. Впервые так нежно и так благодарно, и впервые из-за нее пролилась чужая кровь.

Нет, это было не так — кровь пролилась не из-за нее. Из-за нее не удалось отомстить за эту кровь. Да и не обязательно сразу — фриц тоже человек умный, обученный. Можно было найти и многие другие объяснения, но Жилин ощущал свою вину: мог — и не сделал. Состояние было почти такое же, как в тот день, когда был убит комбат Лысов: никто не знал, как сложится бой, но Костя чувствовал — если бы он был рядом с комбатом, тот, может быть, остался жить. Ом тяжело вздохнул и ответил на молчаливый вопрос Засядько:

— Не стреляй. Зачем открывать огневую? Сейчас мы уже его не достанем.

В сумерках они последними вернулись в тыл. Рабочий по кухне лениво колол сырые дрова, повар ругался с ездовым, который привез не полную бочку воды. Из кухонной землянки слышался смех Марии. Сердце екнуло, и Костя заглянул в землянку. Мария что-то крошила на доске, а на плите, в сковородке, жарилась заправка для вечернего супа. У плиты сидел Кислов н говорил что-то смешное. Лицо у него, освещенное огнем из подтопка, было лукавым. Он увидел Жилина, поднялся, чтобы встретить командира, но Костя опустил плащпалатку и прикрыл дверь.

Теперь сердце не екало. Оно колотилось гулко, ощутимо. Во рту появилась горечь.

А что, собственно, знал Костя о Марин? она была в оккупации. Она видела и знала немцев. Как она вела себя с ними, если может вот так спокойно и весело хохотать с Кисловым, которого и знает-то... Впрочем, и его она знала...

И тут Костя, к своей чести, рассмеялся — горько, но рассмеялся: надо же, до какой чуши можно додуматься. Кислов в отделении стал вроде старшины. Значит, он и должен отираться возле Марии — все-таки «блат» на кухне. И ей удобней подбрасывать снайперам дополнительные блага. Но все-таки... Все-таки на душе было неспокойно, н Костя решил выяснить все. Что «все», он еще представлял слабо.

В уже протопленной землянке сидел один Джунус.

Он курил у печи, и волны дыма, выслаиваясь, легко и красиво вплывали в скупо освещенное поддувало. Его темное, не столько скуластое, сколько круглое, с прямым тонким носом, лицо с острыми, косого разреза темными глазами было бесстрастно. Он не взглянул на Костю, затянулся и, не изменяв ни позы, ни выражения лица, жестко, отрывисто сказал:

— На войне одно думать надо.

Он наверняка хотел сказать несколько иное и, наверное, долго примерял к русскому языку то, что хотел сказать, и вот получилась эта фраза. Костя понял его: иначе Джунус сказать не мог — он предупреждал командира, предупреждал товарища. Казах Джунус знал суровые законы войны, знал, что нарушать их не имеет права никто и никогда. Костя вышел из казачьего рода и тоже знал эти законы, и он чувствовал, что уже нарушил их. Не по своему почину, но нарушил. И сегодня пролилась первая кровь. Она осталась неотмщенной. Джунус, умный, бесстрашный, молчаливый Джунус понял, что произошло на огневой и почему.

— Ты прав, — устало сказал Костя, — обратно, прав...

Он сел рядом, бросил в топку полено и стал сворачивать цигарку. В поддувало падали угольки, на мгновение освещая их покойные, темные лица — совсем непохожие и очень одинаковые лица степняков из рода воинов.

Пожалуй, на всем белом свете не было сейчас более близких и нужных .друг другу людей, чем эти двое, чужих этой глинистой, промерзшей земле, этим занесенным снегом перелескам, скованным морозом болотам, но опять-таки не только разумом, но и опытом предков понимающих, что именно здесь они на месте, необходимы и что, самое важное, все это, не ,так давно чужое, теперь тоже свое, родное и таким останется во веки веков. И как они .впитали в себя память степных предков, так впитанное ими. здесь, на этой подмосковной, калужской .или смоленской земле, они передадут своим потомкам...

— Плохо дело, комсомольцы-москвичи, — усмехнулся Костя — Что ж будем делать?

Джунус не ответил. Он считал, что сказанные Костей слова — пустые слова. Мужчина, воин должен уметь решать все сам. Только сам. А товарищ, друг должен помочь. И Джунус ждал решения.. Оно пришло. Костя уже мог принимать такие решения — горячка любви остывала и помощь Джунуса не требовалась. Просто Костя не пошел к Марии.

Глава пятнадцатая

Немецкого снайпера они все-таки подстерегли.

Во время разбора неудачного дня словно раздвоившийся в душе Жилин нашел в себе силы разобраться в характере противника. Скорее всего, он был молодой и неопытный. Наблюдал плохо: когда Зобов со связным стоял у кустарников, снайпер мог и должен был их видеть, но не стрелял — чего-то опасался. Чего? Вполне вероятно, принял их за чучела. А когда старший лейтенант прошел дальше — выстрелил по связному. Почему? Да потому что он был в темном, хорошо выделялся на снежном фоне. Опытный же снайпер прежде всего стрелял бы по Зобову в белом, несколько сливающемся с фоном полушубке. Снайпер должен был знать, что впереди всегда идет командир, а за ним — связной или охрана. Даже только ранив командира, стрелку легче было бы разделаться со вторым — связным: этот хорошо виден и деваться ему было бы некуда.

Вот так, разбирая событие дня, в отделении решили, что со старого места снайпер стрелять не будет. Его вспугнули. Куда он перейдет? Скорее всего, в полосу девятой роты — там на фланге батальона наши снайперы охотились не часто, и, следовательно, там много «непуганых» фрицев. К ним под крылышко и перейдет немецкий стрелок.

Так оно и случилось. Немец действительно перешел поближе к флангу, но выстрелил по чучелу не из дзота, а из кустарника, возле которого проходила траншея. Костя немедленно всадил туда две пули, Засядько добавил. Но все три пули явно срикошетировали, обив иней на кустарнике. Мало того, немец успел сделать выстрел, и пуля прошла как раз между Костей и Засядько. Оба, смущенные, не стали испытывать судьбу и немедленно сменили позицию. Костя оставил на новом месте Засядько, а сам помчался к командиру роты, который еще только собирался ложиться спать.

— Товарищ старший лейтенант, — взмолился Костя, — свяжитесь с минометчиками, пусть ударят по снайперу!

— Сам уже не справляешься? — спросил сердитый Мкрытчан.

— Поймите, он явно прикрывается бронещитком — пули рикошетируют.

— Какой может быть щиток? Да еще броне? Снайпер как танк?

— Вроде танка, товарищ старший лейтенант. А если минометчики...

— Хватит, — выпучил глаза Мкрытчан. — Мины на лимите. Зачем швыряться?

«Черт упрямый!» — про себя выругался Костя и почтительно попросил:

— Разрешите позвонить минометчикам?

— Звони, — недоверчиво разрешил командир девятой роты.

Прислушивавшийся к их разговору телефонист в душе сразу встал на сторону Кости и отчаянно закрутил ручку телефона.

— Товарищи! — без предисловий взмолился Костя. — Снайпер за бронещитком прячется. Помогите выкурить. Это Жилин говорит! Сержант Жилин.

Там, на наблюдательном пункте минометчиков, его поняли сразу и сразу же приняли решение:

— Укажи цель! Поможем.

Они договорились о целеуказаниях, и Костя помчался к снайперам. Возле Засядько уже торчал Малков, курил и вяло, назидательно ругался.

Костя быстро объяснил, в чем дело, и приказал:

— Стреляйте и под снег. Пулю поверху, пулю под снег.

Он давно заметил, что когда бежишь по траншее, то заснеженные брустверы кажутся выше, н невольно сгибаешься, чтобы каска не показывалась над снегом. А пуля пробьет такой снег запросто...

— Как это — под снег? — недовольно спросил Малков.

Пришлось объяснять, а это сбивало боевой настрой. Малков ушел, а Костя с Засядько разошлись по траншее и через амбразурки в снегу трассирующими пулями показали цель минометчикам, а заодно и предупредили немца: держись. Охота не окончена.

Далеко позади раздался слабый хлопок выстрела, и в небе заныла первая мина. Она разорвалась метрах в двадцати от позиции снайпера, и Костя опять выстрелил трассирующей пулей. Теперь минометчики дали залп батареей. Четыре мины вспухли в кустарнике одним дымным облаком, и кустарник сразу потемнел, приобрел предвесеннюю лиловатость.

Костя рассчитал правильно. Аккуратный, хозяйственный немец не мог позволить себе оставить бронещиток. Он снял его, но пригнуться как следует не успел — подвела привычка пригибаться в траншее до линии снега...

Однако минометчики еще не знали, что снайпер был уже обезврежен, и выдали второй залп, который лег чуть правее. И тут случилось почти чудо. Из пустынных кустарников выбежали три немца и помчались прямо поверху к ходу сообщения. Снайперы поняли их маневр и стали стрелять не сразу, а чуть подождали, пока выдохнется их порыв в сугробах. От шести снайперов трем, бегущим по снежной целине, уйти невозможно...

Минометчики теперь уже работали на себя — в кустарнике оказался НП противника, который никто и никогда не засекал.

Вечером Жилин доложил об общей удаче снайперов н минометчиков. Басин довольно кивал головой, а вызванный командир минометчиков, молоденький лейтенант, сиял от удовольствия и сразу предложил:

— Товарищ капитан, вы прикажите снайперам взаимодействовать с нами. Ведь иной раз столько фрицев из под наших мин выскакивает! А снайперы бы их добивали.

Басин смотрел в возбужденное юношеское лицо, представлял, как хочется лейтенанту рассказывать об удаче всем и каждому, и потому отрицательно покачал головой:

— Приказывать не буду. Работа у снайперов творческая, они сведены в отдельное подразделение, так что вам, лейтенант, придется договариваться лично с Жилиным. А я — не возражаю. Все ясно?

Лейтенанту все было ясно, и он собрался решать какие-то свои вопросы, но Басин резко повернулся к Жилину:

— Что у тебя с артиллеристами?

Лейтенант понял, что поговорить ему не придется и откозырял. Жилин проводил его взглядом и доложил, как ранили связного Зобова. Басин вспомнил слова Зобова о святом месте и недобро усмехнулся: бог война называется... на пехоту свысока поглядываешь, подначиваешь, а сам о простейших вещах не думаешь.

— Напугали вы его, — сказал он Жилину и вдруг резко спросил:

— Кто, в случае чего, тебя заменит? Ты об этом думал?

Жилин насупился, исподлобья взглянув на комбата. Тот засмеялся:

— Учиться тебе нужно, Жилин, вот в чем дело. Я ж тебе обещал — сделаю из тебя человека.

— Учиться я погожу, — усмехнулся Костя, поерзав, — Нужно войну сломать.

— Нет, мой дорогой, война эта — надолго. И командиров для нее, особенно обстрелянных, потребуется много. Так что думай... кого на свое место готовить. — Басин неожиданно вздохнул. — Пока я живой и на батальоне.

Вечером, после обеда, Жилин долго лежал на нарах, слушая беззлобную перебранку Кислова н Малкова: очередь идти за дровами была Малкова. а он, до отвращения не любящий заниматься хозяйственным и делами, возражал:

— Взялся за хозяйство — вот и веди. А то видал, как оборачиваешь: хочу делаю, а хочу — нет. Порядок должен быть.

— Вот ты по порядку и действуй — твоя очередь, ты и чеши. А я что взял, то и отдать могу.

— Как же — отдашь... Ты от кухни не отлепишься. Прикипел.

Отделение дружно засмеялось — у него, отделения, появились тайны от командира. Костя сразу понял это по их хитрым, словно бы ненароком обращенным на него взглядам. Ну и что? Почему не посмеяться над товарищем, если даже этот товарищ стал командиром? Но тут взорвался Кислов:

— Ты чего болтаешь? За это знаешь что бывает?

Это был уже не беззлобный треп-перебранка. Это прорезался гнев. И Костя сразу вспомнил грудной смех Марии в кухонной землянке, тревожный и, как теперь показалось Косте, виноватый взгляд Кислова.

Он не пошевелился, не двинул рукой. Он просто помял, что — смешон. Измена не так страшна, как сопутствующий ей смех окружающих. А Костя никогда еще не был смешон.

Он долго не мог совладать с собой, переходя от душащей ярости до безвольного убеждения, что смеялись не над ним и не из-за Марии. Но все это не помогало, Костя уже ревновал и ничего с собой поделать не мог. Он встал и молча ушел.

Все вокруг было привычно и домашне — и гул голосов, и всплески смеха у кухни, которая кончала раздачу обеда-ужина, я чьи-то слаженные тенор и баритон, задушевно поющие про печурку в землянке, и обыкновенный перестук пулеметов, и словно простуженные, лающие винтовочные выстрелы. Костя подумал: к оттепели. винтовки вдалеке осипли.

Мороз как будто ослабел, но стал влажным, въедливым, в нем не было крепости, бодрости. Вздрагивая от этого противного, словно мокрого, холода, Костя походил по безопасным, скрытым за скатами тропкам и уже почти спокойно подумал:

«А почему я ее ревную? Мы ведь оба свободные. Как каждый решит, так и получится. — Но эта мысль не успокоила его. Нет, они уже не были свободные, они уже связаны общей тайной, общей радостью и общим страхом. Причем Мария, вероятно, даже большим, чем он. — А чего ж делать? Как поступить? — Тут припомнилось недавнее решение как следует поговорить с Марией и выяснить все до ниточки. — Но что выяснять? Что? Зачем пришла в батальон? Как жила прежде? Почему смеется с Кисловым? Что случилось?»

Выходило, что ничего не случилось, психовать не из-за чего, а вот разобраться в себе и в ней. а уж потом и решить чин чинарем — это надо.

«Что ж ты решишь? Что? Женишься? Война же идет! Война! А может, тебе семейную землянку выделят? Или отправят в тыл, чтоб ты. там семью строил, а тут другой пускай воюет? А может, отправишь молодую жену домой, к матери? Так нет еще у тебя дома, и матери, может, нет. Дурак ты. дурак,,. Живи, пока живется, а там... Там видно будет. Останешься живым — разберешься, а нет... так война все спишет. Мертвые сраму не имут».

Он окончательно но как-то тяжко, мрачно успокоился, побродил еще немного и вернулся в землянку. Ребята готовились пить чай, обсуждали наступление на среднем Дону. Молчаливый Костя сидел с края стола, прислушивался, изредка исподлобья присматриваясь к товарищам.

«А в самом деле, кого оставить за себя? А то так, кто вместо меня заступит? Малков? Потянет, но... своенравный и слишком уж уважает себя. Хоти... Хотя вот и ребят подобрал и возится с ними, обучает. Но как-то свысока, что ли... А может, так и нужно? Держать дистанцию. Все ж таки командир... Засядько? Просто молод. Тихий, скромный, исполнительный... И рядом и словно нет его... Пожалуй, и потребовать не сумеет. А может, я его не сумел разглядеть? Может, есть в нем, ведь в каждом есть что-то свое, но обязательно нужное людям. А я не знаю... Итак — Джунус... Он — воин и... командир. Скажет — впечатает и назад ни шагу. Но, обратно же, есть в нем... вернее, не в нем... Хотя нет. Все в нем есть. Нет одного — умения говорить. И не потому, что он слабо знает русский — он, наверное, и свой казахский теперь подзабыл. У него пет этого... умения говорить с людьми. Молчун. — Он задумался перебирая в памяти все, что знал о Джунусе, и внезапно для себя задал себе же вопрос:

— А может, и не нужно ему говорить? Может, достаточно одного примера? Научить оп научит. На это у него и опыта и, обратно же, умения вполне хватит. И проконтролирует как никто, — он же все видит, все замечает».

И оттого что Джунус вроде бы по всем статьям подходил ему в заместители и, значит, в преемники, Костя повеселел и великодушно подумал: «Жаль, конечно, что Колпаков задерживается... Этот бы тоже подошел», — но сейчас же вспомнив, что Колпаков по-прежнему пишет только Джунусу, хотя и обращается ко всему отделению, решил; «Да, вот это — командир».

От всех этих успокоительных, а под конец даже и веселых мыслей Костя опять стал самим собой: «А-а... Живы будем — не помрем. А помрем — воскреснем».

После чаепития ребята устраивались на ночь, а Костя пошел к Марии.

Шла артиллерийская дуэль — две упрямых батареи, спрятанные в лесах, а может, и в оврагах, садили друг в друга снаряды, и они плыли над головой с гусачьим шепелявым свистом — дело, по всему, подвигалось к оттепели.

Костя шел по знакомой тропке весело, спокойно и, когда встретился с Кривоножко, почтительно уступил ему дорогу и отдал честь. Старший политрук недавно стал капитаном — пришел приказ о присвоении звания — и последнее время часто бывал в батальонных тылах, «подкручивая ослабевшие гайки». Басин молчаливо согласился с таким разделением забот: политработа в новых условиях — ведь это, кроме всего прочего забота о подчиненных. И забота эта исходит и от тыла.

Капитан Кривоножко молча, ко приветливо улыбнулся Жилину, но когда они разминулись, оглянулся и долго смотрел вслед, гадая, почему командир отделения снайперов все еще пользуется откровенным благорасположением и нового комбата. Жилин явно и нахально шел в самоволку. В тылах ему делать нечего. Но Кривоножко уже научился не спешить: войны еще хватит, следует действовать рассудительно, но решительно.

Только в этом случае добьешься успеха.

Это были уже новые, капитанские мысли и чувства Кривоножке. Но Костя, естественно, о них не знал. Он по простоте думал, что все идет как шло раньше, и, пожалуй, даже радовался, что Кривоножко нашел себя и стал явно неплохим человеком. Таким, которого можно и нужно уважать.

Глава шестнадцатая

Мария сумерничала. В теплой землянке смутно белели постели, неживым бельмом иногда вспыхивало крохотное оконце — позади батальонных тылов рвались снаряды — шла артдуэль. Пахло лекарствами, травками и сухой землей. На жиденьких накатах возились мыши... Мария сидела одна — фельдшерицу вызвали на совещание. Последнее время почему-то развелось много мышей, и они переносили странную, никому не известную болезнь туляремию. Медицина совещалась перед объявлением войны мышам.

Когда пришел приказ о присвоении нового звания Кривоножко, его, естественно, решили «обмыть» своим командирско-политработническим коллективом. Командир хозвзвода лишний раз съездил в тылы полка и даже на ДОП — дивизионный обменный пункт, где были главные склады дивизии, всякими правдами и неправдами достал половину мороженого барана — из тех, что привезли монголы в подарок фронту, и, главное, уксусу и перцу: решили «сварганить» шашлыки. Водка была, картошка, консервы и всякие мелочи — тем более. Повар, а вместе с ним и Мария, заразились общей приподнятой суматохой, варили, жарили и парили, сетуя, что нет посуды: им хотелось утвердить хорошую славу батальона перед приезжими гостями — агитатором и секретарем партбюро полка и, главное, двумя инструкторами из политотделов дивизии и армии.

Вечер удался. Шашлыки промариновались и жарились так, как и положено было жарить эту пишу богов и воинов, — не на пошлых шампурах, а самых настоящих шомполах и не в каких-нибудь шашлычницах или мангалах, на которых мясо скорее парится, чем жарится, а на открытых углях от костра — пышущих, перемигивающихся, отдающих свой неповторимый, с пригорелой горчинкой дух маринованному мясу. Ветер дул с запада, и потому до немцев не доходил запах этакой вкуснотищи. Не волновал он и ребят с передовой...

Командиры рог, их заместители по политической части, командиры отдельных взводов н приданных а поддерживающих их средств сидели весь вечер, а командиры строевых взводов заходили по очереди — им преподносили шашлык, водку и, что пользовалось не меньшим успехом, селедку с луком. Люди крякали, поздравляли замполита и отмечали: «Живут же люди...» Вся эта общая веселая и немножко почтительная по отношению к Кривоножко кутерьма сильно укрепила и его авторитет и авторитет всего батальона, а прежде всего Басина — он сумел сплотить командиров и полит работников, и, значит, слава об этом батальоне идет не зря.

Мария часто появлялась в землянке — она работала и за хозяйку — повар жарил шашлыки — и за официантку. После третьего тоста в землянке комбата стало дымно и шумно, официальность исчезла, и один из инструкторов политотдела, внимательно вглядевшись а Марию, позволил себе пошутить:

— Ты где ж, капитан, такую кралю отхватил? Ведь ваш батя женщин не жалует.

Трижды разведенный до войны командир полка н самом деле не любил женщин, и в полку они не держались — разве что самые необходимые: машинистка, врач и несколько санинструкторов и санитарок на полковом медпункте да батальонная фельдшерица. Басин усмехнулся и ответил:

— Батальон такой — сами прибиваются.

Посмеялись, заговорили о боях на юге, и Мария, ловко убирая со стола, вдруг впервые за долгое время застыдилась своих больших красных рук, о теперь еще, от возни с картошкой, и черных на концах пальцев, своей неуклюжей, в ватных брюках, фигуры, заалелась и опустила взгляд. Сердце будто провалилось. Но когда она, убирая посуду, нечаянно взглянула на Басина, то уловила его встревоженный взгляд, который сейчас же сменился на ободряющий н в то же время чем-то болезненный.

Потом уж пришла фельдшерица со старшим лейтенантом Зобовым, и Мария отпросилась у повара домой. Она бежала по тропке, у землянки остановилась и долго разбиралась в себе, но ничего толком не поняла и молила только об одном: чтобы не пришёл Костя. И он не пришел. Ни в тот вечер, ни на следующий. На передовой секреты долго не держатся, н Мария знала, что у него были неприятности и что артиллеристы, а потом и другие стали поговаривать, что снайперы только болтать умеют, а как настоящее дело — так у них и не получается...

Мария ждала Костю. Ждала и впервые не знала, как себя вести с ним. Что-то легло между ними, а сама она как бы раздвоилась...

Когда Костя вошел в землянку, у нее замерло сердце так, словно она ждала чего-то плохого, страшного. Но это быстро прошло, однако подняться ему навстречу, сказать ласково-грубоватые слова она не могла.

Костя сразу почувствовал нечто тревожное, непонятное, хотя еще не видел Марии. Он только ощущал, что она сидит на своем топчане, что она ждет, но ждет не так, как всегда. Он медленно подошел, коленом нащупал ее колени и сел рядом. Молчали долго, и Костя спросил:

— Ты чего такая? Устала? — И легко, ласково положил руку на плечо.

И столько нежности и тревоги почудилось ей и в тоне и в этом прикосновении, что она со стоном обернулась, упала ему в колени и заплакала — горько-приятно, освобождающе.

Костя молча гладил ее вздрагивающие плечи, изредка вытирал ее глаза, и она постепенно успокаивалась. Любил он ее в тот вечер успокаивающе заботливо, но в душе у него тоже копилась горчинка — что-то пошло у них не так. Что-то стали они скрывать друг от друга, и он, как истинный мужчина, думал в тихие, чуть отчужденные минуты отдыха не о себе, а о том, что ей здесь трудно, одной, среди мужиков, что он не может ни защитить ее, ни помочь — им положения, ни тех условий. А он хотел помочь ей и защитить... И горчинка растекалась в нем, отравляла, и он вспомнил, что хотел докопаться до ее прошлого.

Он дождался, когда она — радостно-усталая, обмякшая и добрая, благодарно думавшая о том, что все-таки нет лучше на свете человека, чем ее Костя, и грустная от понимания, что никто не знает, как обернется их жизнь через час, н все-таки благодарная Косте и судьбе за то, что припасла она радость для нее, — в эту минуту Костя осторожно попросил:

— Рассказала б, как у вас немцы... жили. Вот, кажется, и пришло то, чего она боялась, когда входил Костя... Она ждала этого разговора много раз, мысленно репетировала его, но сама не рассказывала ему о месяцах оккупации не потому, что боялась в чем-то признаться — она давно ничего не боялась, — а потому, что была уверена: Костя ее не поймет. Врать она не умела, а правда была трудной прежде всего для нее самой. Но сейчас она поняла, что между ними идут какие-то очень важные, а может быть, решающие свершения. но ответила не сразу — собралась с давно притертыми друг к другу мыслями и внутренне укрепилась. И уж не умом, а сердцем, женским инстинктом, незаметно для себя заставила перевернуться на бок, прижаться к нему и заговорить мягко, почти ласково:

— Если честно, Костя, так я почти и не помню... Понимаешь, как получилось-то... Нас угнали на окопы, к Москве. Поначалу рыли спокойно, даже, можно сказать, весело. Выйдешь утром на работу, посмотришь вправо-влево — ой, сколько народу! Где уж там фрицам! И кормили нас хорошо — мяса невпроворот. А потом как пошли беженцы... Нет, они все время шли, но какие-то организованные. Скот угоняли, технику, а вот уж когда народ хлынул, тут веселье пропало. Бабы с детями... Старики... Господи... Как начнут рассказывать, — Мария вес заметней волновалась, голос ее звучал звонче и страстней. — Те того-то зарыли, та кого-то потеряла... А тут еще «мессера». Летят, свистят, как звонари, и ну — строчить. Крови... Бросим окопы, давай закапывать побитых. Особенно детей жалко... Глаза открытые, глазенки ясные. Веришь, может, я в первый раз поняла обычай — глаза мертвецам закрывать. Нельзя в те глаза было смотреть... нельзя. — Она передохнула и, видно, облизала пошершавившиеся губы — Косте показалось, что он услышал шершавый звук. — И я спою Зинку на дню десять раз хоронила, а ночью молилась. Никогда не молилась. А тут скажи; на коленях к господнему престолу доползти — поползла бы Покатом бы докатилась. И вот вечером, вернее, к вечеру, глядим — танки прут. Подумали — наши. А они, паразиты, остановились и давай из пулеметов садить. Хорошо поверху...

— Будут они тебе поверху стрелять, — неожиданно обозлился Костя. Она поняла его и миролюбиво уточнила:

— Может, и не только поверху. Там, где я была пули поверху свистели. Ну, правда, крику было, визгу — бабы же! — и кто куда. А я, веришь, даже на постой за вещичками не забежала. Прямо домой. Ночь бегу, под утро уж вкруговую, лесом пошла. Еще одна бабенка со мной из нашей деревни, тоже детная... Бежим, на наших натыкаемся — тоже, видать, бродят, или обошли их, а может, окружили. И такое зло на них, мужиков, брало, что глаза б не смотрели. А они, паразиты, нас же и ругают — чего, дескать, к немцам спешите. Ну да мы не отвечали, как полоумные бежали. Не добежали...

Она примолкла, и Костя осторожно шевельнулся, устраиваясь так, чтобы половчее, по-отцовски — в ту, минуту она не жена ему была, не любовница, а дочка — обнять ее и уберечь. Запоздало уберечь. А заодно выгородить тех, кто упрекал Марию в ту страшную пору. Он и себя тем же выгораживал, потому что в окружении тоже возмущался беженцами, которые возвращались «под немца». И Мария поняла его...

— Это уж я потом поняла — верно упрекали. Работали мы на них... Работали, чтобы самим уцелеть, но работали. — Она опять вздохнула поглубже, набирая воздуха для самого главного, убрала прядку волос и устроилась поудобней. — Прибежали и узнали. И мою дочку, и ее дочку, и еще троих пацанят — и, скажи, всех девчонок — расстреляли фрицы. — После короткой паузы она каким-то странно отчужденным, словно удивленным тоном повторила:

— Ага, расстреляли.

Жилин видел и слышал многое, но такое — расстрелять пятерых девчонок — он не слыхал и вскинулся:

— За что? Как так — расстреляли?

— Видишь, оно как получилось. Дело осеннее Подружки пошли в лесок по грибы, а может, по ягоды. А тут стрельба началась — не рядом, дальше. Они испугались и побежали домой. Тут — «мессера». Один снизился и стал .строчить из пулеметов. Что ему сблазнилось — не знаю, может, решил, что бойцы из лесу выбежали... но они ж в платьицах, кацавейках, маленькие... может, оно сверху не видно... не знаю. Ничего не знаю... Так их и похоронили в одной могилке. В сестринской могилке.

Она замолкла, не двигаясь, кажется, не дыша, только но напрягшемуся сильному телу иногда проходила крупная судорога — дрожь. Костя прижимал ее, но ни гладить, ни успокаивать не мог. Он думал... даже не думал, а повторял про себя — «сестринская могилка». Все верно. Когда в одну могилу кладут бойцов, мужчин, так то — братская могила, а вот когда одних женщин или вот так — девчоночек, с ясными, может, так и не закрытыми глазами — тогда сестринская.

Сестринская могилка.

Оно толклось, это понятие, в его мозгу, и он не знал. сколько времени молчала Мария. Он только понимал, что она переживает все заново, и клял себя за то, что завел этот в общем-то подлый разговор — узнать ему, видишь ли, захотелось, как она жила. А нужно ли тебе ее прошлое? Ведь какое б оно ни было, а сегодняшнее — оно твое, к чистое.

Молчали они долго. Успокоились батареи — может, перебили друг друга, а скорее так и не нащупали противников. За дверью иногда слышались шаги часового: тыл, он тыл, да ведь от него до передовой метров семьсот, а до противника меньше километра.

Мария опять заговорила, но уже ровнее, спокойней, чем прежде:

— Я, знаешь, не плакала, Я ее раньше там, на окопах, столько раз хоронила, что когда узнала, так уж самое страшное прошло. Я как окаменела. Бой возле нас был — наши из окружения выходили, — все по погребам прячутся, а я в избе так и просидела. Немцы пришли, ходят, чего-то требуют, другие даже вроде шутят. Если пойму, чего хотят, — подам, а нет — сижу, смотрю. Потом одни немцы ушли — другие пришли, потом вроде те, первые, вернулись — наши как будто их потеснили. И все это, знаешь, как сквозь сои, как будто не со мной. Я им не больно и нужна была — померзшие они, усталые и злые. И на наших злые, что не сдаются, и на своих злые — не так воюют, н на себя злые. Потом их подвалило побольше — сытых и веселых, и все пошли дальше, а к нам стали связисты. Линии тянули. Больше пожилые. Эти всё гадали — заберут на передовую или нет. Я, Костя, уж потом догадалась, какие они были, боялись очень. Когда ходом шли — радовались, верили и себя, а вот уж под Москвой стали бояться. От страха, что пошлют под огонь, от страха, что опять них ничего не удалось, они стали злыми — и на себя, и на вас, и на нас: вот ведь — не сбежали от них, живут, своих ждут. а эти свои — их колотит. Вот от этой злости они и к нам стали нахальней, только тоже со страхом, чсрт-те что от нас можно ждать... Ну а то, что тебя интересует... Так было. Мужики — все мужики: лезли.

Но я же тебе сказала — я как каменная была. Подсыпаются, лопочут, улыбаются — смолчу, не улыбнусь, глаз не отведу. Отстают и, должно быть, думают — блажная.

Был у связистов тех повар — пожилой уже человек, лет за сорок, а может, даже более. Он маленько по-русски говорил. Вот и узнал про Зинку. Пришел и забрал меня и соседку на кухню. И как-то так все решили, что я уж у него в любовницах хожу. Но и этого не было. Он чудной был... Повар, а худой, но румяный, чистенький — каждый день брился, а духами по три раза на день прыскался... Может, даже интересный... как мужчина. Но неприступный, словно он один какую-то особую правду знал, а другие к ней близко не подходили — так он свысока на всех поглядывал. Вот под его командованием я и узнала все секреты солдатской кухни.

А зима пришла. Они уж в Москву готовились. Веселые ходили, а повар — Гельмут его звали — еще заносчивей стал: на всех покрикивает, вроде даже злится. Уж в декабре они как раз по радио услыхали, что на Москву в бинокль смотрят, он и сказал... Может быть, в тот день я впервые кое-что вокруг увидела, кое-что поняла... Но поздно уж было — наши погнали немца.

Гельмут нас с кухни не выпускал — там и спали. А когда ихняя очередь пришла драпать, этот самый Гельмут мне и шепнул: «Придут ваши — скажи, мы не большой дорогой идем. Мы лесом идем». Они ушли, а через полчаса — наши, я еще и до дому не дошла. Я сразу и передала. Не знаю, уж как там было, но только по лесу и наши пушки били, и самолеты наши летали, а потом, говорят, и пленных вели. Я сама не видела. Когда наши бомбили ту лесную дорогу, я хотела пойти, может, думаю, помогу Гельмуту, может, заступлюсь — он человеком был. Но как дошла до сестринской могилки, так меня опять свело. Не могу идти дальше. Не могу — н все! Может, в тот час были какие-нибудь особые мысли — не знаю. Не помню» Наверное, не было. Я еще каменная была...

Ну, когда фронт отошел, шепнул кто-то в сельсовете, что я у немцев работала... И что ты думаешь? Может, и посадили бы, но только в тот час и пришла похоронка на мужа. Она, конечно, раньше пришла, но пока мы в оккупации были, почта все сохраняла... И письма его пришли, и похоронка... Вот и не знали, что со мной делать. А мне все равно было — что б сделали, то б и сделали. Перенесла б. И даже похоронка ни добавила, ни убавила — даже не заплакала. Это уж потом, как стала отходить, отмякать — тогда ревела. Крепко ревела — жалела. Он хоть и выпивал, но не вредный мужик был. Не обижалась: руки не поднимал, из дому не таскал... — Мария словно спохватилась, приостановила разгон — об этом говорить даже с Костей не следовало. То — ее. Только ее... И дела до того нет никому. — Ну а тут как раз пришла благодарность от наших за то, что я просьбу Гельмута передала. И уж потом, когда я в себя пришла и когда стали набирать в армию, так я и записалась... первая... Вот так-то... Возле армии я и отошла. И теперь иной раз поплачу, но ведь я ж тоже не слепая, вижу, что кругом делается, понимаю... Мое горе... Что же... Оно и есть горе, да мое. А одним горем не проживешь — еще и работать нужно...

Костя медленно шел к своей землянке, потом долго стоял у входа и курил, а когда вошел в землянку, засветил гильзу-светильник, то увидел, что место его на нарах занято — там спал артиллерист Рябов. Костя подбросил в гаснущую печь несколько поленьев и взглянул на Кислова: «И этот к ней подсыпается. А может, она к нему — хозяйственный парень».

И, по-новому приглядываясь к Кислову, вдруг увидел, что мужик он — красивый.

Но это не очень взволновало Костю. Он почему-то вспомнил поразившие его слова «сестринская могилка» и понял: все кругом мелко, все отступает перед той не известной ему Зинкой и ее подружками, перед их ясными, может, так и не закрытыми глазами в той сестринской могиле.

Он понял, зачем пришел Рябов, и, пристроившись на краю нар, уже думал об огневой позиции их пушчонки, о путях ее отхода и о позициях своих снайперов. Артиллеристов надо прикрыть как следует — они первый раз.

Глава семнадцатая

Проснулся он все-таки раньше всех, поворошил печь, подбросил дровишек, сбегал на кухню и притащил теплой воды в котелке — побриться, а потом заорал:

— Ну, вы, добровольцы-москвичи! Кончай ночевать!

И пока длилась утренняя, несколько бестолковая, но стремительная суета, он все время покрикивал, шутил и подначивал, успел побриться, осмотреть оружие и укорить Кропта за то, что он не протер затыльник винтовки и тот тронулся легкой ржавчиной.

— Приложишься, а на халате — пятно. Не годится — у него тоже оптика, и, между прочим, получше нашей.

Ни упрекать, ни подшучивать над ним за его отлучку никто не решался — не потому, что командир, а потому, что такой уж он есть; на все находит время и ни в чем не меняется.

Но Костя не знал, что уже многое переменилось. На вечере Кривоножке Басин допек Зобова, и тот решил отыграться и сказал:

— Ты, капитан, тут своих снайперов защищаешь, а они тебя же и обштопывают.

— Лихой народ, — согласно покивал Басин. Он уже понял, что Зобов устыдился и выведет свои пушки на прямую наводку, сделает их кочующими. А это было главным. Все остальное можно и перетерпеть. — Что они еще натворили?

— Ничего особенного. — Зобов кивнул на фельдшерицу. — У ее соседки отираются. Пока ты моргаешь.

— Дурак, — спокойно сказала фельдшерица и придвинулась поближе к черноголовому Мкрытчану.

Басин усмехнулся, глаза у него сузились, а Кривоножко отметил, что в зрачках метнулись недоверие и боль.

— Настоящий боец нигде не теряется, — сказал капитан. — А снайперы — бойцы.

Зобов решил, что проиграл, — Басин не рассердился.

Утром Зобов вызвал Рябова и приказал ему готовиться к действиям на переднем крае. Артиллеристы за две ночи подготовили огневую, обнесли ее снежным валом и облили его водой.

Зобов думал, что Басин сам поинтересуется, что делается в полосе его батальона, но капитан не поинтересовался. Хотел он того или не хотел, а он все время думал о Марии. Теперь, после зобовского вторичного намека, он уже не сомневался, что Мария имеет дружка, и его поначалу волновало только одно — кто этот счастливец. Но потом постепенно он стал злиться на нее, упрощая свое отношение к ней, и оттого распалялся все сильней. Он старался не проходить мимо кухни н все-таки проходил по нескольку раз в день. Он пытался не смотреть на Марию, но когда она приносила ему еду, украдкой следил за каждым ее движением, отыскивая в ней все больше привлекательных черт. И, по странному закону, эта привлекательность оборачивалась ей же в укор — ведь если этой милой, неяркой красотой пользовался кто-то другой, его же подчиненный значит, не такая уж это и красота... Законченная эта красота, нечистая. И он, жалея ее, стал почти ненавидеть и ее внимательные глаза, и ее статную фигуру с крепкой выпирающей грудью. Только большие красно-серые рабочие руки неизменно вызывали в нем уважение и как-то примиряли его с Марией.

В тот день, возвращаясь с передовой, он не выдержал и опять зашел на кухню, услышал Мариин смех и заглянул в землянку. Там сидел снайпер Кислов и, ловко орудуя ножом, резал примороженный, скользкий лук. Кислов вскочил, когда увидел комбата, а Басни, сам того не ожидая, заорал:

— Какого черта здесь околачиваетесь? Почему не на огневых?

— Мы, товарищ капитан... — начал было Кислов, но Басин оборвал его:

— Марш в отделение!

Во рту пересохло, сердце стучало, и он все яснее ощущал всю глупость, всю унизительность своего поведения. В своей землянке он бросился на топчан и долго лежал ничком, стараясь загнать свои горячечные думы и желания поглубже и там удушить, но понимал, что ничего из этого не выйдет.

Кислов примчался в землянку как ошпаренный и сообщил:

— Сержант! Капитан ругается, почему мы не на огневых.

Костя удивился — такого еще не бывало, но ответил спокойно:

— Когда надо — выйдем.

И они вышли как раз тогда, когда было надо, — артиллеристы уже начали выдвижение. Рябов сам проверил, как видно окружающее через прицел, и, вздохнув, коротко приказал:

— Пошли! Лямки!

Пушкари впряглись в лямки, уперлись в сошники и щит и покатили пушку из кустарников на огневую. Ствол пушки лег как раз на кромку оледенелого вала. Мягко, влажно лязгнул затвор.

Небо висело низко, пахло весной — шла оттепель. Снайперы спустились пониже, к траншеям, а артиллеристы, подрагивая не то от пронизывающего сырого, холода, не то от страха перед неизведанным, таились в кустарнике. Когда снайперы замаскировались, небо как будто поднялось — наступал декабрьский рассвет.

Жилин прикинул, сколько времени потребуется расчету, чтобы привести орудие к бою, и выстрелил трассирующей пулей по дзоту противника, который очень уж надоедал роте Мкрытчана и его соседу. Зеленый росчерк трассы сник в снегу под темной, почти незаметной амбразурой.

Рябов спросил у наводчика:

— Понял?

— Так точно?

— Наводить под срез. — Рябов привычно набрал воздуха для длинной команды, но все, что вмещалось в нее при обычной стрельбе, было уже сделано, и потому, стравливая лишний воздух, просипел:

— Огонь!

Пушка подпрыгнула, плюнула желто-голубым языком пламени, и о мерзлую утоптанную землю звякнула гильза. Рябов вскинул бинокль.

Снаряд попал па редкость удачно — прямо в амбразуру н разорвался внутри дзота — амбразура выдохнула клубочек бурого, жесткого дыма. Рябов крикнул:

— Осколочным, прицел прежний!

Костя сразу оценил удачу Рябова, отметил умение наводчика и стал стрелять по еле заметному бугорку в редком кустарнике — там, по расчетам и снайперов и пехотинцев, находился наблюдательный пункт немецких артиллеристов. Рябов понял Жилина: «Не трать, Рябов, лишних снарядов. Раз первый разорвался внутри дзота — живого там ничего не осталось». И артиллеристы перенесли огонь по целеуказанию снайперов. Стрелял расчет метко, работал быстро и четко, но с предполагаемым НП повозились — первыми двумя-тремя снарядами разворотили земляную подушку и только одним, четвертым, попали в амбразуру. Пятый снаряд почему-то дал перелет. Рябов не стал испытывать судьбу, скомандовал «отбой», н пушка покатилась назад, в лощинку.

Противник ответил огнем не сразу — видно, отвык стрелять по внезапно появляющимся целям. Мины ложились вразброс: должно быть, стреляющий был с крепкого похмелья и не сразу вывел их на предполагаемую цель. а настоящая цель — пушка — уже катилась по лощине. и артиллеристы — как мальчишки, возвращающиеся с ночного набега на соседский сад, возбужденные, с пылающими щеками и с сумасшедшими, не то все еще испуганными, не то радостными глазами — катили орудие быстро и дружно.

Басин слышал орудийные выстрелы, потом трескотню автоматов и завывание мин, запоздалый перестук пулеметов, сразу уловил разнобой в действиях противника и подумал: «А ведь он надломился... Порядка не чувствуется. — И уже накопленным опытом, о котором и сам не подозревал, решил:

— Пора наступать. Сейчас его можно сломить».

Вечером Басина пригласил к себе старший лейтенант Зобов — он не хотел ударить лицом в грязь перед пехотным командиром и потому стол подготовил отменный: повар подал настоящего, фаршированного чесноком и салом зайца. Батарейные разведчики специально ходили в ближний тыл на охоту — в тот год рядом с передовой развелось не только много мышей, но и зайцев.

Сначала сидели мужской компанией, а потом приехала фельдшерица. Все зашумели, обрадовались, потому что можно было поухаживать, за ней, блеснуть остроумием и даже, может быть, потанцевать. Но ничего этого не случилось, потому что фельдшерица привезла невероятную новость.

— Нам сказал надежный человек — из Москвы! — что скоро у нас будет новая форма, с погонами.

Ей не поверили и даже как будто обиделись на нее — надо же, какие глупости рассказывает! Может, еще золотые погоны придумает?

Старший лейтенант сразу уловил вспышку недоброго отношения лично к ней и попытался вступиться, но фельдшерица небрежно оборвала его:

— Перестань! Все равно ничего путного не скажешь, потому что ничего не знаешь! — И обратилась к командирам с очень милой, красящей ее улыбкой:

— А если я добавлю, что, говорят, мы будем называться теперь не командирами или политработниками, а офицерами, так вы, наверное, полезете в драку? Впрочем, точно так же, как и наши эскулапы полезли на этого самого москвича. Но он только улыбался и говорил: «Не спешите, сами увидите».

Но командиры, похоже, не хотели становиться офицерами. Споря и доказывая каждый свое, они бросали взгляды на фельдшерицу, которая загадочно улыбалась поглядывала на них прищуренным, ласково-насмешливым взглядом — худенькая, с конопатинками на вытянутом и тоже худощавом лице, со светло-каштановыми редкими, да еще коротко подстриженными волосами, она по всем приметам не могла считаться даже хорошенькой. Но лицо освещали темно-серые, большие и очень внимательные глаза. Когда мужчины всматривались в эти глаза, то понимали — она все-таки хорошенькая и в ней что-то есть.

— Ну, чего вы шумите? — широко раскрыла она своп глазищи. — Что хорошего в нынешней форме? Посмотрите на свои воротнички — смятые, грязные... Подворотничка толком не пришьешь... А вспомните, как в кино выглядели офицеры с погонами! Приятно посмотреть! Нет, как хотите, а я за то, чтобы форма была красивее. Она облагораживает. Она заставляет следить за собой. А это подтягивает, делает мужчин — мужчинами. Вы посмотрите на себя — сидит одна женщина, и никто даже не попытался поухаживать за ней. Я не говорю о Зобове — от него ничего хорошего не дождешься: не мужчина, а моя роковая ошибка, но ведь остальные... вы же молоды... Неужели настоящий офицер мог позволить себе так относиться к женщине? — Она говорила и делала бутерброды с тушенкой, угощая ими соседей, они смотрели на нее, краснея и понимая, что смешны, и протест против возможного нововведения опадал. — Нет, что бы вы там ни говорили, а я — за красоту. За мужественную красоту. И потом... этот самый москвич возразил нашим эскулапам еще и так: армия, которая сумела совершить такой подвиг под Сталинградом, которая заставила немцев драться в окружении, какое только бывало во всех воинах и по ису времена, просто достойна новой формы. Ведь сама армия поднялась на новую ступень...

— Насчет Сталинграда все верно, а посмотрите, что у нас здесь? Сидим... — недовольно пробурчал замполит батареи — моложавый русый лейтенант: он был обижен тем, что ему. политруку, при переаттестации присвоили звание лейтенанта.

— Смотрите не смотрите, а триста тысяч в колечке, — засмеялся один из командиров взводов.

— Кстати, — сказала фельдшерица, — у нас там говорили, что радоваться должны прежде всего политработники. Сейчас они как бы и не строевые, а то... офицеры! — она сделала неуловимо изящный жест рукой, и глаза у нее блеснули весело и лукаво. — Ну, хоть выпьем, что ли, товарищи... офицеры.

Замполит батареи хоть и потянулся чокаться, но на всякий случай пробурчал:

— Вы бы не так уж... определенно. Офицеры, знаете ли...

Но выпив, новость обсуждали уже поспокойней. Вон моряки, так и не сменили форму с дореволюционных времен. И в Финляндии, как только выяснилось, что каски не лезут на буденовки с острым шишаком на макушке, так и ввели ушанки. Забыли, какие ушанки привезли на финскую? Прямо из магазинов, разноцветные, не войска, а партизанский отряд.

Пока спорили, Басин думал о том, что слух об изменении формы и даже, возможно, введении офицерских званий правдив. Скорее всего так и случится. Главное — это влияние партии. Но с другой стороны, говоря о влиянии партии, ведь и сам Басин — большевик. На какую должность его ни поставь, все равно он останется большевиком, потому что не во внешних приметах суть, хоть они и важны, а в том, что есть в самом Басине, в самом человеке, в его убеждениях, в его совести, в том, что можно назвать идеологией, а можно определить и как главную его веру в справедливость и неотвратимость будущего. Мелькнули слышанные еще в ранней юности в Политехническом музее и читанные потом много раз сильные слова: «Мы открывали Маркса каждый том, как в доме собственном мы открываем ставни. Но и без Гегеля мы знали... — нет, тут что-то не так, какое-то иное слово, но не оно важно, важна мысль, — знали мы о том, в каком идти, в каком сражаться стане». Вот в этом главная сила и нерушимая крепость партии. Она в человеке, в его сути.

А внешние ее проявления? Что ж... И они важны и нужны, но ведь если разобраться как следует, то что изменилось? Кто-то потерял свою личную, персональную, власть — и все. А влияние партии все равно нерушимо. Кривоножко, конечно, теперь подчиненный, но вровень с комбатом, но ведь сам-то комбат подчиняется замполиту полка точно так же, как командиры рот подчиняются Кривоножко. Люди специализируются, расставляются по своим местам, чтобы каждый делал свое дело как можно лучше. Ответственность повышается, вот в чем Дело. Ответственность! Потому что армия действительно становится кадровой. И каждый ее представитель — специалист.

Он еще подумал о том, что ведь поставь его, прошедшего школу парторгства, замполитом, он бы тоже справился, а подучи Кривоножко, заставь его думать о всех строевых премудростях ежедневно, ежечасно, и станет Кривоножко комбатом. Главное в том, на каком месте человек больше всего даст. Даст, а не возьмет. У кого к чему способности, к чему какая душа лежит.

А форма, офицерство, а может, и еще что-нибудь придумают — это все только способствует делу, только помогает ему. Главное же вот в этом — учиться. Армия и в самом деле стала не та, что год назад. Год назад, и даже в кадровой армии, такие, как Жилин, скорее всего мешали бы — выбиваются из общего строя, нарушают порядок. А война сама по себе самый страшный беспорядок, какой можно только придумать, и в пей, в этой напасти, нужен не просто боец, а вот такой. как Жилин, — думающий, чувствующий по-партийному.

Можно и не открывать каждый том Маркса, но нужно точно знать, в каком сражаться стане. Но и этого мало — нужно хотеть сражаться, нужно уметь сражаться... Как же это там дальше?.. Ах, вот в чем дело — перепутал. перепутал. Подзабыл. В первом случае про Гегеля ничего не сказано. Там так: «Но и без чтения мы разбирались в том, в каком идти, в каком сражаться стане». А дальше так просто великолепно: «Мы диалектику учили не по Гегелю... (Вот где Гегель!) С бряцанием боев она врывалась в стих, когда под пулями от нас буржуи бегали, как мы когда-то бегали от них». Сталинград показал — теперь мы можем сказать: «как мы когда-то бегали от них». Теперь они бегают. И еще побегут! Погоним.

Только вот учиться надо. А разве мы учимся? Сидим как кроты в земле, хорошо, что Кривоножко правильно понял задачу — поднял людей и снайперы и кочующие огневые точки, а теперь нот и орудия Но этого мало. Мало... Больше нужно, глубже, всесторонней. Словом, как ни крути, а начинается новое время повой армии, которую подготовила война, и она, эта армия, теперь, конечно же, не укладывается в старые рамки. Так что офицеры будут... Будут, как символ ответственности за порученное дело. а все остальное — так, рядом, потому что партийную сущность отменить нельзя — она в душах.

Теперь он уже рассеянно слушал задиристые рассуждения, не чувствуя вкуса, жевал тушенку с сухарями — заяц и хлеб кончились, а посылать за хлебом некого. Фельдшерица поднялась, поколдовала у печи, поставила чайник и, проходя мимо Зобова, мимоходом провела по его волосам, скользнула рукой по шее и плечам. У Басина заныло сердце — давно, очень давно он не знал такой ласки. С тех пор как родился первый ребенок, жене стало не до ласки, а потом война.

Комбат огляделся. Вкопанная в землю амбарушка отдавала благородной патиной, висели какие-то картинки, полочки с занавесками, и пахло не землей, а выстоянным деревом. И стол был не сколоченный из ящиков, а настоящий, на хороших ножках, сделанных умелым столяром. Да и сидел Басин не на нарах или скамье, а на табуретке На всем лежала та особая, вроде бы и чуть небрежная, по милая, веселая женская забота — там марлечка, здесь — расписная плошка... Басин остро позавидовал Зобову и сейчас же вспомнил Марию.

Ну, почему, почему одним везет, а другим — ни капельки? Почему Зобова любит в общем-то неплохая женщина, почему именно его, а не кого-нибудь другого — и помоложе, и покрасивее, и поумнее, наконец, просто посмелее — Зобов, ин все-таки... осторожный. Слишком осторожный.

Фельдшерица разлила остатки спирта и, затаенно посмеиваясь, словно подзадоривая, сказала:

— Ну, раз вы будете офицерами, так нужен и офицерский тост. Может быть, припомнит хоть кто-нибудь?

Она улыбалась, поглядывая вокруг своими веселыми и хитрыми глазищами, и, пожалуй, чаще всего на Басина. Она словно намекала на нечто ему известной, такое, отчего он может выглядеть смешным. И он вспомнил нужный тост:

— Что ж... Принимаю вызов и провозглашаю — за милых женщин!

— Отлично, товарищ капитан. Я всегда говорила моему недотепе Зобову, что в вас есть нечто... такое... — она повертела пальцами у оживленного лица. — Впрочем, это же говорили и другие женщины. Но ведь вы ничего не замечаете.

Серьезные разговоры угасли, стало весело и бездумно. Болтали, рассказывали старые анекдоты. Басин отрывочно думал: к чему эти ее намеки? Она, кажется, словно упрекала — ничего, дескать, ты не видишь. Фельдшерица живет с Марией, н не может быть, чтобы они не говорили о нас, мужиках. Не может быть... Женщины — все это говорят — о чем бы ни разговаривали, а на мужчин свернут...

Все темно-прекрасное и в то же время теперь прескверное, что долго копилось в нем, поднималось, легко завладевало им, и он, еще не понимая зачем, встал со словами: «Я на минутку...», пошел к избе Марии. Он шел все быстрее и дышал все загнанной, вошел решительно, но остановился на пороге.

Мария не спала. Она гадала — придет Костя или нет. К ней на кухню забегал Кислов и. сообщив, что к ним пришли артиллеристы, попросил чего-нибудь к ужину. Мария выдала несколько хороших луковиц, кусок сала и хлеба — все остальные припасы хранились у командира взвода. Она понимала Жилина: когда пришли гости, да еще после такого дела — при раздаче обеда об этой вылазке противотанкистов говорил весь батальон — он не может прийти к ней сразу. И тем не менее ей было необычайно грустно. После того горячечного вечера, ее исповеди и Костиного сочувствия, он стал ей еще дороже и ближе, хотелось постоянно быть возле него, возможно, даже помочь в чем-то, а она не может даже прийти к нему, потому что они должны скрываться. Хотя зачем скрываться, если и снайперы и артиллеристы знают о пей, да и прозорливые ребята из батальона тоже ведь видят? Даже Кривоножко, когда она приносила ему обед, осведомился с улыбочкой:

— Как полагаю, вы у нас уже не скучаете? Привыкли?

Когда в избе стукнула дверь, она решила, что пришел Костя, подалась было ему навстречу, но сразу уловила, что это не Костя, и, подняв глаза, увидела Басина.

Комбат закрыл дверь, прошел и сел рядом. Она не шевельнулась, потому что с ней произошло то, что было уже однажды, — она спорно окаменела.

— Послушай, ведь нельзя же так... Ты не подумай... Я, знаешь...

Она наизусть знала такие горячечные слова — ведь все время среди мужиков — и не слушала их. Но слова неожиданно иссякли. В мирной жизни Басин не отличался умением ухаживать. А загрубев на войне, он растерял а нужные слова и оправдание поступкам. Он примолк, не зная, куда девать набухшие руки, потом Басин ощутил ее каменность и отодвинулся и, как ему казалось, долго сидел так, ощущая всю нелепость и стыдность своего поведения. Стыд жег все сильней, он ощущал ее отторженность и безразличие. Он не выдержал и, сказав: «Извините», ушел.

Как всегда, он обошел передовую, потом долго сидел в землянке, отвечал на звонки дежурного по полку, а когда под утро позвонил командир полка и осведомился о положении на передовой, Басин сказал то, о чем он думал последнее время, но не решался сказать, — в эти тяжелые для него предутренние часы даже отказ, даже ругань командира были ему нужны, он мстил и самому себе.

— Товарищ подполковник, у меня все в порядке за исключением одного: надоело сидеть и ждать, когда фрицы начнут оттаивать.

— Постой, постой... На дворе оттепель — им мерзнуть вроде не сезон.

— Нет, серьезно! Сколько можно корпеть в земле? Пора и готовиться.

— Вот что, капитан, когда и К чему готовиться — нам укажут. А пока делай свое дело.

— Вот я и собираюсь делать свое дело — начну готовить людей к наступлению.

Командир полка помолчал и резко ответил:

— Разговор не телефонный. Завтра в полдень явись, и я с тобой поговорю. У меня все.

Басин усмехнулся — вот и нарвался на неприятность. Добился. Но, как ни странно, ему стало легко — болью вышибал боль. Хотелось пить, а в котелке не осталось холодного чая. Постоянного связного он так и не подобрал, а посылать на кухню телефониста не хотелось: Басин не любил отрывать людей от их прямого дела. И он поднялся и пошел на кухню, зная, что если встретит Марию, то извинится перед ней...

Из кухонной землянки слышался звон металла. Толкнув дверь, Басин увидел Кислова. а уж потом повара. Мгновенно вспомнились зобовские слова о нетеряющихся снайперах, вспомнилось, что однажды он уже гонял Кислова из этой землянки, и сразу решил, что в его ночном позоре виноват и этот странный парень, па защиту которого он встал в первый день своего пребывания в батальоне. Ведь вот как иногда мстит жизнь — Басин спасал Кислова, а -.Кислов перешел ему дорогу.

Боль, внезапная ревность перехватили дыхание, и он готов был натворить что-нибудь очень плохое, но великий дипломат повар увидел раздувающиеся ноздри комбата и залепетал:

— Вот, товарищ капитан, противень делаем. Для пассировки. А то сковородка одна — Мария не управляется.

Тут только комбат увидел, что на краю стола лежал лист железа, а Кислов держит в руках деревянный молоток — киянку. Басин кивнул и спросил у повара:

— Холодный чай разыщешь?

— А может, подогреть?

Басин кивнул, присел и уставился на Кислова. Тот крутил киянку, не зная, можно ли продолжить работу. Он показался Басину достойным соперником — с правильными чертами лица, темно-русый, с мягкими серыми глазами. Впрочем, в свете чадящей лампы-гильзы цвета не разглядишь — может, глаза и голубые.

«Что ж, — вздохнул про себя Басин, — свято место и в самом деле пусто не бывает. Пока я собирался, он и... протиснулся».

От этой мысли стало поспокойней, но неприязнь к Кислову не ушла, и он недобро спросил:

— Значит, помогаете... поварихе? — назвать Марию по имени он не смог. И мысли о ней и имя ее стали для него тайными.

— Надо, товарищ капитан... — вздохнул Кислов, и лицо его стало строгим, озабоченным. — Трудно ей здесь. Ведь с утра до ночи на ногах, от плиты жаром, от двери холодом. — Он доверительно, как на сообщника, посмотрел на капитана. — Вообще, женщине на передовой... делать нечего.

— Это ж почему?

— Одно, что ей трудно, — ни постираться, ни себя обиходить: мужик, он и есть мужик: в случае чего и перебьется. Второе, организм у них не тот, он мягче, податливей. Застудится, надорвется, особенно если нервы сорвет — на всю жизнь калека. А не калека, так потом дети расплатятся. И третье — себя соблюдать ей тяжело. Ведь нет прохода, кругом же наш. брат. и все — голодный.

— И вы тоже? — говорить Кислову «ты» капитан не мог — он всегда уважал противников и соперников.

— Я — другое дело... — потупился Кислов.

— Это ж почему? — насторожился Басин. Особой откровенности от Кислова он, конечно, не ждал, но как и чем будет оправдываться этот пройдоха, ему было интересно.

Никому другому Кислов не сказал бы то, что сказал, но перед Басиным он не мог ни скрытничать, ни тем более лгать. Басин для Кислова был первым и главным человеком среди всех остальных — он помнил поведение комбата, помнил, как он поддержал и тем спас Кислова, он видел, как живет комбат...

— Я жену... очень люблю, — сказал Кислов застенчиво. — И до ней всех женщин меряю, — Басин не понял его, и Кислов разъяснил:

— Я ж видел, как она мучилась, когда носила, когда .рожала — а ведь у нас трое. (Басин сейчас же вспомнил: да-да... точно, у Кислова трое детей, и сразу же в нем что-то сменялось; представить себе, что отец троих детей может стать любовником, он не мог. И не только потому, что такой человек и сам сдержится, а потому, что соперники не дадут — затюкают). Надо мной и в селе посмеивались — бабе волю даешь. Ну, я, правда, старался ей помочь... Чем мог. Стирать, конечно, не стирал, у печи не мытарился, но корову доил, на огороде возякался н, главное, за домом следил, чтоб ей удобно было. Чтоб она силы экономила. Женщине, детной конечно, много сил нужно. Вот я и других... по своей примеряю. Я тут помогу, а другой, может, моей поможет — ведь не все мужики только об одном думают. Ведь и для нас тоже... дети главное.

И опять тревожное, стыдное, но уже совсем иное, чем прежде, стало нарастать в Басине, и он спросил:

— А у нее что ж... дети есть? — спросил, хотя и понимал, что не могла же она от детей уйти на фронт.

— Я у нее не спрашивал... Но у нас тут сапер один. Глазков, жилинский дружок, они в доме отдыха познакомились, рассказывал: дочурку у нее убили. И муж сгинул. Вот она и пришла... сюда... И я это понимаю.

Кажется, начинал понимать это и комбат. Потому он и вовсе возненавидел себя — куда полез, женатый и детный? С собой не можешь справиться, а других судить и даже ревнуешь? Черт! Сорокот несчастный!

Он ругал себя мысленно, но легче ему от того не становилось, и Кислов смотрел в его темное, иногда передергиваемое мелкими гримасками-судорогами мрачно-красивое лицо и, конечно, не понимал человека, которого он любил и уважал.

Вошел повар, поставил кружку чая: «Это я из термоса, тепленький», — положил сахар и оранжево-коричневый свежий сухарь.

«Что ж это получается, — думал Басин, — отец трех детей живет и здесь своей семьей, своими детьми, а я ведь тоже отец двух детей... Я, выходит, хуже?»

Как-то мало думал Басин о детях... Думал, конечно, думал, иногда с умилением, иногда с тревогой, но вот так, практически, с переносом своих мыслей и чувств на других, неизвестных ему, он не думал. Он искал сейчас оправданий себе и находил их. С утра до ночи на заводе, придет усталым — дети ухожены, ведь там и жена и мать, ну, поиграет с ними, в редкий выходной иной раз погуляет, но вот так облегчать жизнь жены и детей, надо честно сказать, этого он не пробовал. Он работал. И жена работала, и его мать работала. А дети росли. Все было правильно. И вот оказывается, не все было правильно тогда и неправильно теперь.

— Послушайте, Кислов, вы ведь, кажется, собирались на шофера учиться?

— Так точно, товарищ капитан, — радостно откликнулся Кислов: помнит его капитан. Все помнит. — Я ведь как думаю: ну а вдруг не убьют? Вернемся мы с войны, все ж разрушено. Кто восстанавливать будет? Опять же мы — других не предвидится. Одними руками в тот час не обойдешься. Механика потребуется. Значит, надо загодя готовиться. Или так — вернусь покалеченным, горбом многого взять не смогу, а детей поднимать все равно потребуется. Вот тогда опять же техника пригодится — не за руль, так в гараж... лишь бы руки были целые. Без ног еще кое-как обойдешься. Ну а если руки не станет? Голова останется. Значит, ее загодя нужно тренировать. Я ведь и в снайперы зачем пошел? У них думать нужно, все время головой работать.

Повар видел, с каким внутренним напряжением слушает Басин, и сейчас же поддакнул Кислову:

— Это верно — думать нужно. И ремесло надо иметь. Ведь как надо мной смеялись — бабским делом занялся, поваром стал. Ан, видишь, пригодилось. Ремесло всегда себя оправдает...

Басин прихлебывал теплый, терпкий чай. Голова светлела, покаянные думы слабели, и он милостиво предложнл:

— А вы работайте, Кислов. стучите.

Кислов опять застенчиво усмехнулся:

— Я, товарищ капитан, не умею так — языком и руками. Что-нибудь одно.

Повар недовольно покосился на капитана, нашел время за жизнь беседовать. Басин перехватил взгляд и сейчас же отомстил:

— Принесите-ка нам чайку.

Повар ушел, и комбат, поерзав, задал самый важный для себя вопрос:

— Как думаете, Кислов, она... завела кого-нибудь?

Кислов взглянул на него укоризненно — разве ж в этом дело? Потом густо покраснел — Жилина он выдавать не мог, потому что, после капитана, Жилин был вторым для него человеком здесь, на фронте, и еще потому, что не мужское это дело — выдавать чужие тайны. и он твердо, излишне твердо ответил:

— Не знаю, товарищ капитан. О таком, да еще в этих местах — не докладывают.

Кажется, это был последний удар, который принял капитан Басин. Он даже ругать себя не стал — все равно кругом не прав. Он только покорно согласился:

— Это верно.

Пришел повар с кружками, но к чаю никто не притронулся. Басин, понурившись, сидел как бы в сторонке, и повар, неодобрительно покосившись на него, кивнул Кислову — начинай. И Кислов принялся за работу. Повар ему помогал.

Звенел металл, ухала киянка, но Басин, кажется, ничего не слышал. Мысли шли слоями — одни о Марии своей бессовестности по отношению к жене, детям, и мысли о главном в его жизни — войне, положения дел в полосе батальона и полка, и выше, выше... И потому, что главным в его жизни все-таки была не семья, ценность которой он только что ощутил с такой силой, а дело, которому он служил и через которое служил и семье, мысли о Марии и собственной казни постепенно ушли, и он думал только о войне. Но, видно, где-то в глубине, подспудно зрела и еще одна мысль, которую он высказал перед самым уходом, когда уже окрепли главные решения:

— Слушайте, Кислов, идите ко мне связным. И думать научитесь и... просто подучитесь.

Кислов отложил киянку и опять жгуче покраснел — он не мог представить, что его, все ж таки штрафного, так приближает к себе комбат, но уже в следующую секунду ощутил, что не может покинуть ребят, — это ему и им, наверное, покажется предательством, трусостью. Да и не мог он представить, как это он будет управляться с такой должностью, в которой обязанности личного охранника, посыльного, адъютанта и просто обслуги переплетаются и дополняют друг друга. Басин словно понял его состояние и добавил:

— А охотиться вы сможете в свободное время. Как это делал Жилин.

Что ж... Жилин действительно делал именно так. И все понимали тогда Жилина: с комбатом они вместе отступали, и Жилин не раз спасал ему жизнь. А тут — наоборот. Комбат спасал Кислова, и не согласиться Кислое не мог... Слишком он уважал Басина и Жилина.

— Слушаюсь, товарищ капитан. Как прикажете.

— Вот и собирайтесь, — кивнул Басин. — Сегодня же доложите Жилину.

Кислов остался доделывать противень — бросить незавершенную работу он не мог, — а Басин вышел.

Светало. Под ногами хрустел кружавчатый после утренника снег. Еще морозило, и воздух стал крепким, бодрящим. Неподалеку от землянки снайперов комбат увидел Марию и Жилина. Они стояли посреди тропки и разговаривали. Мария вдруг провела рукой по лбу Жилина и по его плечу. От этого жеста Басину стало не по себе, но он уже нашел в себе силы просто усмехнуться.

Ну, конечно же! Его соперником мог быть только Жилин. Сумел захороводить женщину в доме отдыха, и она прибежала за ним. И даже зависть не пришла, даже обида.

Прежде чем идти к командиру полка, Басня решил поговорить с Кривоножко. Тот стоял у своей землянки. Его круглое полное лицо казалось напряженным. Комбат с интересом наблюдал за ним. После присвоения звания замполит сильно изменился — стал поспокойней, собранней, отвечал не сразу. Он словно ощутил свою силу, освоил свое место в этой жизни, и оно ему понравилось.

Кривоножко увидел Басина, но навстречу ему не спешил. Он уже понял — все равно придет комбат к нему, придет. И звания сравнялись, и само его место, партийное место, требует уважения. Не нужно только спешить, не следует выставляться. А ждать Кривоножко научился.

— Слушаем? — наконец спросил Басин.

— Ага. Но еще и нюхаю, — кивнул Кривоножке.

Комбат тоже прислушался и втянул поглубже острый дух. Стекающий с занятых противником высоток холодок нес с собой тонкий, удивительно знакомый аромат. Память подсказывала, что с ним, с этим ароматом, должен соседствовать и другой, с детства знакомый запах. Но какой именно?..

Кривоножко искоса наблюдал за комбатом и в нужный момент напряженных раздумий-угадываний сдержанно сообщил:

— Полагаю, фрицам подарки привезли.

— Какие подарки? Почему? — Ом всегда был уверен, что фрицы — грабители, а разве ж грабителям что-нибудь дарят?

— Сочельник... Завтра у них рождество.

— Верно... — кивнул Басин. — Завтра. А пахнет мандаринами.

— Надо нам людей нацелить... Немцы с пьяных глаз могут на всякое пойти.

Они помолчали, вдыхая тонкий аромат. Басин вздохнул и спросил:

— Слушай, капитан, тебе не кажется, что пришло время не только о бдительности подумать, но и о наступлении?

— Кажется, — кивнул Кривоножко и заговорщицки, но с малой долей превосходства, спросил:

— И вы думаете, с чего начать? Сразу роту выводить в тыл на занятия или начинать со взводов?

Басин с интересом посмотрел на Кривоножко.

Замполит мыслит как строевой командир. Как и он, комбат. Правильно Верховный одним махом сравнивает всех командиров новым званием? Ведь Кривоножко год воевал. Год! И — комиссаром. Он не мог не научиться мыслить по-командирски, хотя, вероятно, и не сознавал этого: заедали свои дела. И вот — жизнь, отношения оборачиваются новыми гранями.

Примерно так... — словно испытывая замполита, сказал Басин.

— Так вот. Мне думается, нужно начинать с Мкрытчана. Брать взвод от него.

— Стык с соседним полком...

Вот! Там у соседа резерв. А рядом — Зобов. И снайперов туда.

Кривоножко мыслил грамотно, говорил смело, как истинный офицер, думающий и потому отвечающий не только за свое дело, но и за весь батальон.

— Ну что ж... Так я и доложу подполковнику. Скажу... Что у нас — одно мнение.

— Разумеется, — весело ответил Кривоножко. — И — нужно подготовиться...

Первый раз Басин с чувством признательности взглянул в глаза Кривоножко и первый раз протянул ему руку, словно скрепляя пришедшее к ним новое чувство.

Дальше