Фронтовичка

Часть I

1

За полночь вызвездило.

На выходе из оврага командир группы разведчиков остановился, взглянул на окруженные лучистыми венчиками звезды и выругался. Бывший студент-математик Сева Кротов подался вперед и загородил собой Валю Радионову, словно надеясь, что ругань разобьется о его широкую грудь и Валя ничего не услышит.

Но Валя услышала, отвернулась и посмотрела на мерцающие сугробы, на темные пятна кустарников. Она хотела поправить волосы, но они были спрятаны под ушанкой, прикрытой капюшоном маскировочного костюма. Валя опустила руку и шумно, обиженно вздохнула. Командир повернулся лицом к группе. Сева предупреждающе кашлянул. Командир метнул бешеный взгляд на выдвинувшуюся из-за Кротова Валю и стиснул зубы: опять эта девчонка. Из-за нее нельзя начать настоящий мужской разговор.

— Вот не ко времени, — сказал он шепотом. — И ведь новолуние.

Только тогда вся группа посмотрела вверх, на вздрагивающие, холодные и кажущиеся очень близкими звезды. Вправо вставал молодой месяц. Левее еще висела плотная туча, согнанная ветром со здешнего, подмосковного неба, и звезд там не было. Как и все, Валя поняла, что к неизвестному лесу придется идти по ровному полю меж занятых немцами деревень.

Она еще никогда не видела ни этих полей, ни леса, в котором следовало укрыться. Она была коренной москвичкой, хорошо знающей окрестности Таганской площади, прекрасно ориентирующейся в подмосковном Хотькове, где жила тетя; она никогда бы не заблудилась в Гагре, где когда-то отдыхала. Но все, что лежало западнее Москвы, было для нее отвлеченным географическим понятием.

И все-таки она знала, что впереди — голое поле на самом юру. А за полем — смешанный лес, рассеченный просеками на квадраты. Она знала это потому, что перед первой в своей жизни боевой операцией все участники разведывательной группы тщательно изучили по карте маршрут движения, вызубрили названия деревень и местных предметов в районе предстоящих действий. И потому, что она представляла себе и поле, и лес, она поняла, почему так яростно ругается командир.

Группа получила задание уйти в тыл врага, но мешала погода — переменная облачность, новолуние. Командир ждал сплошной облачности и по возможности — метели, чтобы провести свою группу через линию фронта, через утыканный немецкими постами и секретами район как можно незаметней. Он дождался такой погоды. Метеосводка обещала превращение переменной облачности в сплошную, с последующей метелью. Группа вышла на задание. Но в сложные и путаные движения воздушных фронтов вкралась ошибка, и вот — вызвездило.

Идти по полю, на виду у немцев, было опасно. Очень опасно. Валя понимала это и уже не вздыхала. Она опять, как при выходе на задание с милой и уютной подмосковной дачи, ощутила в груди холодную пустоту, в которой резко колотилось сердце. Лоб покрыла испарина, и он зачесался под ушанкой. Валя сняла варежку и все-таки поправила волосы. Это почему-то успокоило.

Командир, поглядывая на компас, молчал. По оврагу тянул пронизывающий, сквозной ветер, и по спине поползли мурашки. Валя поежилась и взглянула на командира.

Чего он тянет? Почему молчит? Ведь все ребята — добровольцы, они прекрасно знают, что идут не на прогулку, а, может быть, на смерть. Опасно? Ну и что ж… На то и война. Просто нужно действовать — и действовать решительно и смело.

Как и в тот день, когда она пришла в райком комсомола с просьбой послать ее на фронт, Вале и сейчас все казалась ясным и понятным. Сердце уже не колотилось, и в груди потеплело. Валя презрительно надула еще по-детски пухлые и яркие губы и, как показалось ей самой, усмехнулась очень ехидно.

Она не любила командира — краснолицего, с темными, немного сумасшедшими, яростно горящими глазами, неуравновешенного и всегда злого. Он то медлил, мямлил, то торопился, подгонял всех и ругался. Ругань слетала с его губ беззлобно, как присказка, и ребята с самого начала полюбили его именно за это.

— Свой парень! — говорили они. — И выругает — так не обидно, за дело. А похвалит, так чувствуешь — заработал.

Только Сева Кротов молчаливо и настойчиво воевал с командирской бесшабашностью в словах. Сева то кашлял, то многозначительно посматривал на командира, и тот, понимая эти взгляды, старался избавиться от своей дурной привычки, но не мог, не умел этого сделать и злился на себя, на Кротова и на Валю, злился потому, что, хотя сама Валя, казалось, не замечала его крепких слов, все знали, что Сева ведет борьбу с командиром только потому, что бережет ее девичью стыдливость.

Командир все думал. Стали поскрипывать лыжи — люди меняли положение.

«Просто растерялся или струсил… — размышляла Валя. — Сейчас начнет искать оправдания в уставе или выдумает какую-нибудь инструкцию. Нужно проскочить поле, а не получится — принять бой».

И в райкоме комсомола, и во время занятий в группе Валя представляла себе войну как лихую и обязательно короткую стычку, из которой, если только не побояться, несомненно выйдешь победителем, потому что враг, чтобы там ни говорили, все-таки трусоват и слабоват и бить его следует, не задумываясь и, главное, не жалея, что он тоже человек.

И все же, несмотря на такую уверенность, в душе ей казалось, что если она и попадет когда-нибудь впросак, так только потому, что пожалеет обманутого вражеского солдата. Иногда, правда, очень редко, она даже мечтала о том, что ей удастся открыть глаза такому обманутому немцу — обязательно молодому и красивому, — и он потом станет ей настоящим другом. Ловя себя на таких мыслях, она сердито доказывала себе, что ненавидит немцев, никогда не остановится ни перед чем и будет беспощадна. Но воспитанная с детских лет жалость к обманутому офицерами вражескому солдату, неясные мечты о необыкновенной дружбе все-таки продолжали жить в ней.

Мечтая о дружбе, Валя предусмотрительно не думала о любви, потому что первая ее любовь к десятикласснику окончилась трагически. Она сама, своими глазами, увидела, как человек, которого она любила «всеми фибрами своей души», целует другую — свою одноклассницу.

И сейчас, внутренне издеваясь над командиром, Валя совершенно забыла ту холодную пустоту, которая так неожиданно рождается в груди, когда не выдуманная, а настоящая опасность приближается и оказывается совсем не такой, какой она представлялась в мечтах. Прячась за широкими плечами Севы Кротова, Валя чувствовала себя такой же сильной, такой же спокойно смелой, каким всегда бывал Сева — великолепный математик и отличный боксер, скуластый парень с теплым, веселым взглядом.

А командир все молчал.

Сквозной ветер потащил за собой первые снежинки, и овраг закурился. Ветер посвистывал между лыжными палками, вокруг деревянных колец завивались сугробчики. Над кромкой оврага поднялся рожок месяца, и Валя ясно увидела, что палки отбросили смутную, дрожащую от поземки тень. Но она не придала этому значения. Внутренне напрягаясь, сжимая автомат, ремень которого привычно давил на шею, она сердилась на командира.

«Ну, чего он медлит? Чего он ждет?»

Теперь Вале очень хотелось боя, схватки, нечеловеческого напряжения, о котором она так много читала и так долго мечтала. Затаенно, в глубине души, она надеялась, что это отчаянное напряжение сделает ее цельной, сильной, всегда готовой к бою. И — беспощадной.

Командир тоскливо посмотрел на звезды, на их вздрагивающие венчики и вздохнул.

— Все-таки придется проскакивать, — с горечью сказал он. — Метель-то будет — поземку потянуло. Но когда? А нам к утру нужно прибыть на место.

Бойцы молчали. Валя подумала: начинается оправдание. Кто-то сказал весело и уверенно:

— Так мы проскочим, товарищ лейтенант. Ну, а если… Так что ж?..

Валя чуть не крикнула: «Правильно! Колебаться незачем».

Но сдержалась: короткая, очень короткая армейская школа уже приучила ее сдерживать свои чувства, подчинять их общему делу и воле командира. Она только улыбнулась и покосилась на Севу. Его лицо показалось ей сумрачным, недовольным, хотя она надеялась найти в нем отсвет своей улыбки. Сева отвернулся и посмотрел на командира. Тот выдержал его взгляд и оглядел бойцов. В неверном свете месяца и звезд он не столько увидел, сколько угадал настроение большинства ребят — молодых и нетерпеливых, — и, едва заметно пожав плечами, взглядом ответил Севе: «Сам видишь, какой народ…»

Сева наклонил голову и, не глядя, шепотом сказал Вале:

— Проверь крепления. Отодвинь предохранитель с автомата. — Помолчал и поправился: — С рукоятки затвора.

Никогда он не говорил с Валей так отрывисто, и никогда еще так сухо, отчужденно не звучал его голос. Она хотела спросить Севу, почему он так изменился, но не смогла этого сделать. В груди опять образовалась холодная пустота, и Валя услышала стук своего сердца. Она подумала: «Неужели боюсь?»

Но сейчас же сжала зубы и мысленно повторила одно из командирских ругательств, обратив его против себя. Это обозлило ее, и она успокоилась. Потом посмотрела на звездное небо, отыскала Полярную звезду, мысленно сориентировала карту и определила точку своего стояния. Теперь она знала, что чистое поле тянется два с лишним километра.

«Это не так уж много», — словно оправдываясь, подумала она и почему-то доверчиво взглянула на командира.

2

Поле прошли спокойно. Неясные, расплывчатые тени скользнули по торчащему из-под снега жнивью и пропали в кустарнике на опушке леса.

Люди выпрямились: пока шли, всем хотелось быть как можно меньше, и поэтому все горбились; люди шумно и радостно вздохнули: пока шли, все невольно затаивали дыхание.

Лес показался милым и домашним. Терпко и свежо пахло смолой, прелыми листьями и тем необыкновенным — свежим, чистым и слегка горьковатым, — чем пахнет смешанный лес зимой.

Командир подозвал Севу и спросил:

— Ничего не заметил?

Сева помолчал, склонил голову набок и сознался:

— По-моему, фашистские патрули залегли.

— Похоже… Значит, заметили. — Командир помолчал и сказал: — Нужно проскакивать как можно скорее.

В просветах между деревьями звезды лучились ярче. Свет месяца зажигал на ветвях зеленоватые снежные огоньки, тонкими, слабыми лучиками пробивался сквозь сучья. Все казалось ненастоящим и почему-то радостным. И только мороз все настойчивей обжигал лица, и клубы пара изо рта оседали изморозью на капюшонах маскировочных халатов.

Бойцы приваливались к стволам и доставали папиросы, ожидая разрешения закурить. Минувшая опасность породила уверенность, что такое разрешение обязательно будет. Но командир резко сказал:

— Отставить! Нужно поднажать и проскочить лес.

Бойцы нехотя подобрали палки, на всякий случай ослабили крепления лыж, а папиросы спрятали под ушанки, у виска.

Ветер все увереннее раскачивал верхушки деревьев, они поскрипывали успокаивающе, солидно. Привычно шуршал снег под лыжами, и тело, втягиваясь в общий ритм движения, становилось легким, невесомым. Поэтому думалось легко и спокойно.

Валя думала о том смешном положении, в которое поставил себя командир, слишком затянувший принятие решения при выходе из оврага, думала о Севе. Она не знала, почему он так заботливо и так ласково относится к ней. У него есть девушка — тоже студентка. Черная, строгая, с тонкими губами и властными черными глазами. Однажды она приезжала к разведчикам, и Валя, проходя как-то мимо них, сидящих на диване в вестибюле, слышала, как она допрашивала Севу:

— Но ты не пьешь водку? Ты ведь понимаешь, что стоит только втянуться и ты рискуешь стать алкоголиком?

Валя не могла не засмеяться: Сева Кротов — алкоголик? Вот уж что действительно совершенно исключено.

Студентка осуждающе взглянула на Валю, на смущенного Севу и спросила:

— Но ты хоть немного занимаешься математикой? Нельзя забывать, что это все-таки для тебя главное.

Валя посмотрела на нее и поняла, что студентка просто хочет быть серьезной и строгой, больше ведь она ничем не может взять — худенькая, смуглая, высокая. Только одни глаза — большие, черные — можно было бы назвать красивыми.

Потом Валя с удовольствием рассматривала себя в большом зеркале. Высокий, без единой морщинки лоб, серовато-зеленые глаза под длинными ресницами. Прямой нос — тонкий и красивый. Хорошо очерченные, почти вишневые губы. Если бы они были бледные, вялые, то потерялись бы среди мягкого румянца на щеках. А так румянец только подчеркивал их свежесть и припухлость. Хороши и волосы — темно-русые, почти коричневые. О фигурке говорить нечего. Валя знает, что фигурка у нее хороша. Единственный Валин недостаток — маленький рост. Было бы лучше, если бы она была повыше. Но, в конце концов, это и не так важно. Она уже знала, что ребята не очень обращают внимание на рост — была бы хорошенькая.

Сева был некрасивым, но очень приятным парнем, спокойным, собранным. Возле него было уютно и бездумно. А он рядом с Валей всегда оживлялся и шутил — мягко и очень метко. Но он никогда не ухаживал за ней, как другие, не назначал свиданий в коридоре, не пытался подсадить на турник так, чтобы прижать грудь. Нет. Он просто был отличным товарищем… Только ли товарищем?

Валя опять и опять вспоминала мельчайшие подробности их отношений, взгляды, жесты, тон, которыми были сказаны те или иные слова, и от этого копания в прошлом она показалась себе очень старой, уже пережившей любовную трагедию и поэтому никогда-никогда не смогущей полюбить другого. Это опечалило ее, и она услышала поскрипывание стволов, шуршание снега. Стало совсем грустно, и она решила, что все эти мысли — чепуха.

Передние лыжники часто скрывались за деревьями, задние угадывались по сдержанному дыханию. Все было по-прежнему призрачно, как-то ненастояще, но уже не радостно, не празднично. Ощущение грусти усиливалось. Скрип стволов казался жалобным, предостерегающим. И само движение — молчаливое, торопливое — усиливало поднимающуюся тревогу. Валя старалась побороть ее, но тревога только росла, и Валя все чаще стала посматривать по сторонам и поэтому отставать. Шедший сзади Сева отрывисто шепнул:

— Нажми.

Она пошла быстрее и ударила палкой о ствол. Звук удара в морозном воздухе прозвучал очень резко, и она опять услышала собственное сердце.

С этой минуты все ее чувства обострились, и она, кажется, могла определить, какое дерево треснуло, чья лыжа скрипнула. Но думала она уже о бое. Думала отрывочно, неясно, совсем не так, как когда-то. Тогда бой представлялся ей чем-то стройным, стремительным. А сейчас он казался ей бесформенным, смутным, как это приглушенное движение в призрачном лесу. Страха она все равно не ощущала, потому что слишком долго внутренне готовилась к схватке, мысленно не раз убивала себя и примирилась с этим. Ведь она пошла не по приказу, а добровольно. Ведь ее не хотели брать — ей лишь недавно минуло восемнадцать лет, — однако она настояла: она комсомолка и не имеет морального права сидеть в тылу, когда Родина в опасности. Тем более она знает немецкий язык. И ей поверили так же просто, как она верила в то, что говорила.

Хотя ощущение тревоги все росло и усиливалось, а чувства обострялись, сознание того, что она поступила правильно, уходя на фронт (мелькнула даже мысль: «Что ж… я уже пожила, пора и заплатить по счету»), как-то успокоило ее, и она даже умудрилась, не отставая и не меняя ритма движения, поправить автомат, сдвинуть на живот гранатную сумку: бой мог начаться каждую секунду.

И он начался.

Начался как раз в ту секунду, когда его меньше всего ждали, — перед самой опушкой, отсвечивающей среди темных стволов полянки. Немцы пропустили разведчиков мимо себя и ударили плотным автоматным огнем в спины. Валя помнила, что она прежде всего освободилась от лыж и, отбросив их, сразу же утонула в снегу. Она видела пульсирующие струйки голубовато-оранжевого пламени, молниеносные росчерки трасс. Потом она увидела, как пошатнулся стоящий перед ней Сева, как он рванул на себе маскировочный халат, и в следующее мгновение почувствовала, что он упал на нее, вздрогнул и, вдавливая ее в мягкий, сыпучий снег, затих.

Все произошло слишком быстро, чтобы она могла понять что-либо. Она лежала на спине, и на ней лежал тяжелый, обмякший Сева. А лес гудел выстрелами, хрипом и руганью. И эта ругань слегка отрезвила ее. Она попыталась сдвинуть Севу, приподняться и не смогла. Она слышала, как стучали автоматы, как звонко лопались разрывные пули, попадая в деревья, и как глухо звучал их разрыв, когда они попадали в тело. И то, что она поняла это, ужаснуло ее.

Ей казалось, что прошло очень много времени. В борьбе с мертвым Севой она обессилела. Внезапно наступившая тишина испугала ее еще больше, чем выстрелы. Она поняла, что все кончено. Ею овладело полное безразличие, и только боль в неестественно подвернутых ногах напоминала, что она жива. Потом пришло яростное, бешеное возбуждение.

Она должна выбраться из-под мертвого! Она должна драться!

Валя выпростала одну ногу, потом вторую и начала нащупывать под снегом твердую землю, чтобы опереться руками и сбросить мертвого. Но когда правая рука наконец добралась до земли, рядом раздались возбужденные голоса, выстрел, потом второй, третий. Валя замерла. Стреляли из пистолетов. Немцы разговаривали все смелее и даже смеялись. Прислушиваясь к их разговору, Валя поняла, что они ищут недобитых, беспокоятся, не ушел ли кто в лес. Вскоре она услышала, что лыжных следов, идущих в сторону, немцы не нашли. Значит, погибли все. Валя бессильно обмякла. Севин труп шевельнулся, и Валя услышала, как какой-то немец обрадованно сказал:

— Еще трепыхается…

Тотчас же раздался выстрел. Пуля разбила череп Севы и прошла рядом с Валиной головой. Но, даже мертвый, Сева снова прикрыл ее собой.

Потом все тот же немец громко сказал: «Они без документов — разведчики». Вале стало ясно, что немцы уже обыскали трупы и теперь, наверное, не найдут ее, вдавленную в пушистый, глубокий снег.

Она лежала под трупом, то загораясь от неясной надежды, то холодея от ужаса, совершенно отчетливо чувствуя, как волосы на голове шевелятся, словно в них забрались муравьи. Кожа, особенно на висках, почему-то воспалилась, и в затылке огнем жгла медленно блуждающая точка. Это жжение становилось все нестерпимей, все ужасней. Оно заполоняло мозг, и он, казалось, начал трепетать. Это было так страшно, так противоестественно, что Валя не выдержала. Она хотела закричать пронзительно, бездумно — так кричат только сумасшедшие:

— Аа-а-а-о-о-аа-а!

Но она не закричала, а замычала — ей не хватало воздуха.

Она рвала и грызла Севин маскхалат, раскачивала Севу и наконец столкнула его с себя, поднялась и бросилась было в лес, но затекшие ноги не слушались. Она упала лицом в снег и затихла. Ее била мелкая дрожь, во рту было горько, но огненная точка в затылке исчезла, и мозг успокоился. Валя прислушалась к самой себе и постепенно стала понимать, что жива.

Это подняло ее на ноги.

Брезжил рассвет. Деревья стонали и натруженно скрипели. Снег кружился между ними и медленно, устало оседал на ветки, на сугробы, на трупы в белых маскировочных халатах. Запорошенные снегом пятна крови на них стали серыми.

Проваливаясь в сугробы, дрожа всем телом, Валя пошла от трупа к трупу. Они лежали так же, как шли живыми, — цепочкой, змейкой, и почти у всех на белых капюшонах чернели входные отверстия пуль. Немцы были аккуратны. Они для верности простреливали головы даже мертвым. И никого, никого не пожалели.

Валя вспомнила страшные звуки: звонкий разрыв — в дереве, глухой — в теле. Огненная точка в затылке разгорелась, испуганная Валя закричала в голос и упала в снег.

3

Елена Викторовна Радионова всегда подчеркивала, что она из хорошей семьи. При этом она подтягивала живот, выставляла вперед грудь, как солдат по стойке «смирно». Тонкие, уже желтеющие пальцы она крепко сжимала, так что белели суставы, и помещала их между грудью и животом. Седая, все еще красивая голова откидывалась несколько назад, и глаза смотрели строго, испытующе. Елене Викторовне казалось, что эта поза лучше и надежней, чем слова, утверждает значимость «хорошей семьи» — с достатком, со своим московским домом, своим кругом знакомых (она очень любила эти слова: «В нашем кругу», «Человек моего круга»). Но она умалчивала, что собственного дома у них никогда не было, что отец ее был консисторским чиновником, а после революции счетоводом, что он не любил мать, которая умела приторговывать из-под полы.

Но Елена Викторовна отмечала, что отец очень ее любил. Поэтому он покупал ей очаровательные вещицы, которые однажды чуть не погубили ее.

Возвращаясь с Кузнецкого моста, она шла мимо Малого театра. Ее остановил рослый парень и попросил уделить ему минутку. У него были такие отчаянные глаза, что Леночка подчинилась. Они отошли в сторонку. Подошли еще двое, деловито притиснули Леночку к облезлой стене и, деланно, громко смеясь, стали ловко и привычно выворачивать ее карманы, снимать сережки. Она оцепенела от страха, от неожиданности и даже пыталась улыбнуться, но закричать не могла.

Парни уже кончили свое дело, когда к ним подошел четвертый — слегка скуластый, остроносый, с прекрасно очерченными губами и нежным, матовым румянцем на щеках. Из-под лихо заломленной солдатской фуражки выбивался темно-русый чуб. Не вынимая правой руки из кармана шинели, он спокойно сказал:

— Отставить. Положить на место.

Парни сразу поняли, в чем дело, и один из них коротким, отлично отработанным приемом ударил розовощекого головой в лицо. Заливаясь кровью, тот отшатнулся. Трое оставили Лену и бросились наутек. Розовощекий быстро оправился, настиг одного и сбил с ног ударом левой руки, потом выхватил из кармана наган и выстрелил вверх. Второй покорно и привычно остановился. Третий все-таки удрал. Прибежал милиционер, собралась публика, пошли в милицию составлять протокол. Сережки пропали, часики и деньги остались. Леночкиного спасителя звали Виктором, и она увидела в этом предзнаменование. Виктор проводил ее домой, зашел выпить чаю, познакомился с отцом и сразу же подружился с ним.

Отца подкупила необычность его биографии: воевал в Красной Армии, был командиром и вдруг демобилизовался, собираясь стать актером. Глаза отца влажно заблестели, он сбегал к швейцару и притащил самогонки. Подвыпив, отец вдруг рассказал незнакомому человеку то, что он скрывал от всех, — как, мечтая играть на сцене, стал чиновником консистории.

Потом охмелевший отец заснул, и Лена отчаянно целовалась с Виктором. Через пять дней она сказала матери, что вышла замуж. Мать возмутилась. Виктор решил:

— К черту. Надо уходить.

Они ушли и зажили своей жизнью. Она была интересной. Виктор поступил в театр, имел успех. Елена Викторовна была занята дочкой, новым блестящим, обществом, в котором не стеснялись щеголять дворянским происхождением и рассказами о былой, привольной жизни. У Елены Викторовны не было такого прошлого, и она, вначале бессознательно, словно защищая положение мужа, стала выдумывать свою биографию. Отец превратился в гражданского генерала, а мать чуть ли не в миллионершу. Это было так красиво и заманчиво, что Елена Викторовна, ловко перелицовывая на свой лад услышанные от знакомых рассказы, в конце концов сама поверила в них. И чем дольше жила, тем больше верила.

Виктор Иванович, казалось, не замечал этих превращений. Он все сильнее привязывался к дочке, стал брать ее на репетиции в театр.

Валю ошеломили огромные холодные кулисы, пыль, странный запах клея, краски и старого тряпья. Она забилась под исцарапанный рояль и молча смотрела, как ее отец превращается из усталого и немного печального в веселого и бесшабашного моряка-«братишку». Это превращение захватило Валю. И вдруг прекрасную сказку нарушил лысый капризный человек. Высоким фальцетом он закричал:

— Не так, Радионов! Не так. Ведь это бездарно, — и страдальчески поморщился.

Виктор Иванович опять стал самим собой — усталым и печальным. Он отошел за кулисы, но вскоре вернулся. Он опять был «братишкой», весело пел «Яблочко», но двигался разухабистей и часто сплевывал. Вале не совсем понравился этот «братишка». Он напоминал ей тех дядей с бульвара, которые постоянно мешали играть Вале и ее подружкам. Но лысый человек опять закричал фальцетом:

— Поймите же, Радионов, вы должны играть революционного матроса. Это колосс, поднявшийся над условностями мира. Его душа — как море. Он — вне мира. Он — над ним. Он плюет на всех и вся. Он топчет проклятый мир, презирает и ненавидит его. А выиграете слюнтяя. Вы органически не можете войти в роль!

Впервые Валя увидела отца злым. Румянец пропал, глаза стали узкими, холодными. Голос звучал металлически, звонко.

— Вы ошибаетесь, товарищ режиссер. Революционный матрос — человек. Он не будет плевать на мир.

— Перестаньте читать политграмоту! — закричал лысый. — Мне совершенно безразлично, кем вы были и где вы там воевали. Вы бездарны в искусстве. Вы не умеете воплотить мой замысел. Вы мешаете искусству. Вам нужно понять, что вы мешаете мне…

— Вы мне тоже, — сказал отец.

Валя выскочила из своего укрытия, бросилась к отцу и обняла его за дрожащую ногу. Он поднял Валю, и она увидела, что в его таких милых, таких прекрасных серых глазах собираются слезы. Она заплакала. Отец дрожал.

Они пришли к дедушке. Отец с дедушкой пили водку, и Валя сидела на коленях то у одного, то у другого. Дедушка, который давно уже был членом профсоюза совторгслужащих, стучал по столу и кричал:

— Нужна еще одна революция, чтобы убрать эту пакость. Как поганки, расплодились!

— Папа, — сказала Валя, — а ты не ходи больше туда. Почему он так кричит?

Отец печально улыбнулся. Дедушка опять стукнул кулаком по столу:

— И верно! Хватит с ними возиться. Верно, внучка! Им не искусство нужно. Им опять хозяйчика захотелось.

Отец ушел из театра. Елена Викторовна вначале отнеслась к этому снисходительно. Все-таки ее муж коммунист. Ему дадут подходящую должность, и все будет в порядке. Но отец неожиданно поступил на завод, и Елена Викторовна растерялась. Одно дело быть женой актера, другое — слесаря. Она почувствовала себя не только обманутой, но и оскорбленной. Пропадало ее «блестящее» прошлое, ее «хорошая семья».

Валя не понимала этого. В школе она знала, что быть дочерью рабочего даже более почетно, чем дочерью актера или учительницы.

Однажды после очередного скандала отец ушел и больше не возвращался. Елена Викторовна плакала, тискала дочку, ругала мужа, и Валя затаила все усиливающуюся боль отчуждения от матери. Отца, оказывается, снова призвали в армию, и он служил где-то на Дальнем Востоке.

Как раз в это время Елена Викторовна научилась подбирать живот и выпячивать грудь, как солдат по команде «смирно». Не смущаясь тем, что сама развелась с мужем, она ревновала его к дочери, потому что он писал Вале милые и смешные письма, а ей только высылал деньги.

Валя видела, что на той самой подушке, где лежала темно-русая голова отца, последовательно появлялись три другие головы — светло-русая, вланжевая, как насмешливо определила ее цвет Валя, лысая и иссиня-черная. К этому времени у Вали появилась сестренка. Валя откровенно невзлюбила мать и старалась во всем досадить ей.

Елена Викторовна считала дурным тоном шумное веселье и песни. Валя старалась шуметь и как можно больше петь. Как нарочно, у нее оказался хороший голосок. Елена Викторовна считала гитару пошлостью, Валя настояла, чтобы дедушкину гитару не продавали, и выучилась играть на ней — у нее был приличный слух. Елена Викторовна считала, что ей нужно знать французский язык, и даже нашла для нее учительницу. Валя стала лучшей ученицей по немецкому языку. И так во всем.

Но младшую сестренку она неожиданно полюбила и возилась с ней постоянно. И Наташка тоже полюбила сестру, потому что дети любят тех, кто с ними возится. Между дочерью и матерью началось ревнивое, страстное, глухое соревнование. И Елена Викторовна впервые задумалась.

Она уже не могла избавиться от выдуманной ею биографии, потому что о ней знали слишком многие, но она поняла, что жизнь просмотрела. И тут только заметила, что Валя разительно похожа на своего мягкого и упрямого, грустного и веселого отца, а заметив это, поняла, что любила она только одного его, а все остальное — ложь. Ложь самой себе, окружающим, дочери…

Тогда она заново полюбила дочь, полюбила в ней Виктора, своего отца, полюбила все то лучшее, что было в ней и что перешло к дочери.

Но Валя не могла ее полюбить. Елена Викторовна не понимала, что дети могут простить все: опорки и немазаную картошку, холодную квартиру и латаные штанишки. Они простят даже отказ в деньгах на кино и на ириски. Простят и, когда вырастут, будут гордиться трудными днями и любить своих родителей за то, что они сохранили в них главное — чистое сердце.

Но дети никогда не простят лжи, кривлянья. Даже тогда, когда лгущий родитель сам верит своей лжи. А женщины забывают, что дети не жалеют матерей. Они следят за ними ревниво и настороженно, всегда и везде. Жизнь матери — это постоянный экзамен перед людьми и, главное, детьми. Они не прощают матери ни одной слабости, ни одного увлечения. Годы смещают понятия, но главного — любви, уважения — они не приносят.

Елена Викторовна не могла понять Валю. Но она чувствовала женской, даже под слоем лжи и житейской накипи матерински тонкой душой, что Валя права. И она покорилась дочке. Валя стала хозяйкой дома. Она командовала матерью, грубила ей, ругала за невнимание к Наташке.

И только однажды Елена Викторовна попробовала взбунтоваться.

Это было в 1938 году. Неожиданно иссяк ручеек папиных денег и писем. Елена Викторовна привычно возмутилась. Но вскоре узнала, что Виктор Иванович исключен из партии и арестован. Ей не сказали за что — ведь она была разведена с ним. Елене Викторовне показалось, что и это несправедливо: речь шла о ее бывшем муже. Она дошла уже до того периода своей жизни, когда с удовольствием могла бы и пострадать. Как раз в эти дни у нее появился новый жест — до боли сжимать пальцы в кулачки и прижимать их под выпяченной грудью.

Наконец, настрадавшись, она торжественно сообщила дочери:

— Ты знаешь, что твой отец — государственный преступник?

Валя знала и уже сообщила об этом в комитет комсомола, где после долгих споров ее — безмолвную, с запавшими глазами — решили оставить в комсомоле. Ведь она жила с матерью, а отец — это же знали все — бросил их. Но Валя поднялась и сказала, ни на кого не глядя:

— Как хотите, а я не верю, что отец враг народа. Не верю, и все.

В комитете долго спорили, но все-таки вписали ей строгий выговор за недостаточную политическую стойкость. На этот раз она промолчала. Она уже понимала, что личные чувства и сомнения нельзя переносить на общественные дела. И хотя отношение к ней почти не изменилось, Валя болезненно ощущала это «почти». Но она не обиделась. Она понимала, что, будь она на месте товарищей, у нее было бы свое «почти».

С этого времени она стала меньше думать об отце, больше работать в комсомоле. Ей хотелось работать за двоих — за отца, который в чем-то страшно ошибся, но который в свое время своим примером указал ей правильный путь, и за себя. Сойти с облюбованного пути она не то что не хотела, а просто не могла. Вся ее маленькая жизнь была слита с жизнью комсомола, и вне его, вне его интересов она просто не могла бы существовать, как не смогла бы прожить без воздуха.

Елена Викторовна ожидала, что после ареста отца Валя изменится. Ведь сама она изменилась, стала реже говорить о прошлом — это могло быть опасным, — начала работать и выхлопотала алименты на Наташу.

Но Валя не менялась. Она так же пропадала в комитете комсомола, выполняла бесчисленные нагрузки, каталась на коньках и лыжах, купалась, пела в школьном хоре, танцевала и много читала. Времени у нее было очень мало, и все-таки она успевала грубить матери, возиться с Наташкой, проверять ее тетради и штопать ей чулки — Елена Викторовна так и не овладела этим искусством.

Давно ушли поклонники, давно Елена Викторовна смотрела на Валю заискивающе, привыкнув, что дочь принимает решения единолично. Когда Валя бросила институт и ушла на фронт, мать только вздохнула. Она тихонько поплакала, погрустила, но успокоилась на том, что, трагически сжимая пальцы и откидывая седеющую голову назад, с приличной, смешанной с гордостью горечью сказала соседкам, что в ее семье всегда любили Родину и что люди ее круга умеют ставить интересы России выше своих. Поэтому в поступке Вали она не видит ничего удивительного: ведь и она решила не эвакуироваться. Она верит, что Москву отстоят.

Но после нового, 1942 года, когда Валя неожиданно появилась в квартире, Елена Викторовна растерялась. В дом вошла совсем чужая, совсем непохожая на ее дочь худенькая девушка — бледная, ее тонкий нос даже просвечивался, с провалившимися, холодными, загадочно блестящими глазами. Ничто не напоминало прежнюю шумную, веселую, своенравную и дерзкую Валю. В комнате раздевалась хмурая, тихая и, видимо, бесконечно усталая молодая женщина. Именно женщина — так показалось матери, и она приняла свою стойку «смирно», чтобы достойно встретить позорное признание дочери.

Валя медленно сняла шинель, расстегнула воротник гимнастерки и только после этого сняла ушанку. Темно-русые, почти коричневые, хорошо промытые под госпитальным душем волосы рассыпались, на них упал свет электрической лампы. Елена Викторовна впервые прижала руки прямо к груди и вскрикнула:

— Валя, милая, да ведь ты же седая!

Валя подошла к зеркалу, небрежно потрогала пышные волосы и, повернув чуть склоненную набок голову, равнодушно ответила:

— Да. Я знаю. — И прошла в свою комнату.

Елена Викторовна села на диван и заплакала. Она думала о Вале, о Викторе, который там, в тюрьме, наверное, поседел, утратил свой матовый румянец, и его нос, красивый, ровный, так же просвечивается от худобы, как и у Вали.

Валя лежала на своей кровати в валенках, слушала всхлипывания и делала вид, что спит. В этот день возвращения Наташку она так и не видела.

4

Институт, в котором училась Валя на первом курсе, эвакуировался, и догонять его не захотелось — все прошлое казалось отрезанным навсегда.

С месяц Валя ходила в кино, спала, стояла в очередях. Потом все надоело. Она пошла в райком. Ее встретили отменно, почти как героиню — этому помогла и отличная характеристика из райвоенкомата. Ей нашли легкую секретарскую работу, девушке нужно было отдохнуть. На новой работе требовалось печатать, и Валя неожиданно увлеклась машинописью, но, когда овладела ею, загрустила и сказалась больной.

Дома мать ходила на цыпочках, заискивающе поглядывая на старшую дочь, радостно отмечая, что Валя почти перестала грубить. О Наташке и говорить нечего. Худущая, живая, с широко открытыми, огромными голубыми глазами, с постоянно помятым пионерским галстуком на тонкой, с синими жилками шее, она дышала на Валю и ждала, когда та расскажет о своем пребывании на фронте.

Но Валя молчала.

Возвращаясь с работы или с очередного субботника, она, не раздеваясь, ложилась на кровать и думала. Глаза у нее были холодными, отсутствующими. Иногда она беззвучно плакала от бессилия. Ей очень хотелось, ей было необходимо вспомнить все, что было с ней в лесу и по дороге в госпиталь, но она не могла этого сделать. Когда ей удавалось успокоиться и начать разматывать легко обрывающуюся ниточку воспоминаний, в затылке возникала страшная, огненная точка и в мозгу жутко чередовались два звука: звонкий разрыв — в дереве, глухой — в теле. И она уже не могла, не смела вспоминать. Невероятными усилиями она отгоняла лесные картины и заставляла себя думать о другом — о матери, институте, о Наташке.

Но о ней она тоже старалась не думать, потому что она знала — Наташка молит ее рассказать о фронте.

А Валя молчала.

Весной ей вдруг надоело носить глухой, старушечий платок, которым она прикрывала свою седину. Она коротко постриглась, оставив модную в то время челочку, но, прежде чем снять платок, несколько дней сидела у зеркала и материным пинцетом выдергивала сединки. Выкинув серебрящиеся волосы в мусорное ведро, она почувствовала себя так, словно сбросила холодное оцепенение, которое охватило ее с той минуты, когда на нее упал мертвый Сева. И, кажется, впервые вспомнив о нем, о лесе, она внутренним обостренным зрением не увидела преследовавшей ее огненной точки. Это так обрадовало ее, так развеселило, что она взяла гитару и, уютно устроившись на старом диване, довольно щуря потеплевшие глаза, вполголоса, точно пробуя сама себя, запела свой любимый романс:

Вернись, я все прощу,
Упреки, подозренья…

Она полюбила этот романс в шестом классе, когда переживала первую и единственную свою любовную трагедию. Тогда ей казалось, что десятиклассник, который даже не знал, вероятно, о ее существовании, раскается, придет к ней и скажет какие-то особенные, очень красивые и очень трогательные слова. Но противный десятиклассник не приходил. Он, как точно установила Валя, провожал свою соученицу и подолгу стоял с ней в подъезде дома. Вот тогда-то и полюбила Валя этот печальный, с красивым надрывом романс…

Наташка застала ее с гитарой, кошечкой скользнула за ее спину, прижалась к ней и, затаив дыхание, слушала. Валя ощущала ее тепло — нежное, милое. Проникая внутрь, оно согревало ее. Валя замолкла, прислушиваясь к самой себе. Наташка протянула:

— Спой еще…

Валя спела. В комнате сгустились прозрачные, зеленовато-розовые сумерки, и только большое зеркало еще играло бликами заката. Наташка обняла Валю и попросила:

— Расскажи… Расскажи, как ты воевала…

Валя промолчала. Она опять вспомнила лес, метель, трупы с простреленными головами и с папиросами за ушанками. Она опять услышала страшные разрывы пуль: звонкий — в дереве, глухой — в теле. Но огненной точки в затылке уже не было. Это было так радостно, так непривычно, что Валя нарочно, назло себе, все вспоминала и вспоминала лесные картины. Теперь она видела даже то, что не пыталась вспоминать. И все-таки она не решилась рассказать Наташке об этом. Она встряхнулась, пригладила челочку и как можно беспечней сказала:

— Придет время — расскажу, а сейчас пойдем пройдемся.

Но Наташка, обвивая ее худенькими, мягкими руками, снизу заглядывала в глаза и, встряхивая тонкими косичками, молила:

— Нет. Ты сейчас расскажи. Слышишь. Ну, я очень, очень, очень прошу.

Валя молчала.

В дверь постучали, и почти сейчас же на пороге появилась знакомая студентка — черная, худая, с огромными, ярко сверкающими черными глазами. Валя поднялась, а Наташка, чувствуя, что сейчас должно произойти что-то особенное, невероятное и, наверное, страшное, медленно отодвинулась в угол дивана и подобрала ноги.

Они стояли почти друг против друга и молчали. Валя понимала, зачем пришла студентка, и знала, что ее нужно встретить как-то особенно хорошо, приветливо, но она не могла даже предложить ей войти, не могла даже поздороваться. От худенькой, высокой фигурки веяло такой непримиримостью, таким горем и такой неприязнью, что Валя мгновенно вспомнила Севу, борьбу с его телом и почти с ужасом отступила, наткнулась на диван и села.

Студентка вошла и произнесла почти угрожающе и в то же время со страхом:

— Здравствуйте…

И, не ожидая ответа, стараясь овладеть собой, погасить свой страх и почти неслышную, но все-таки еще живущую надежду, торопливо заговорила:

— Я не хотела приходить… Но вы понимаете? Я подумала, что, может быть, вы все-таки расскажете мне?..

Голос ее дрожал, то срывался, то забирался бог знает на какую высоту и звучал остро, ноюще. Валя не поднималась с дивана. У нее горели щеки и лоб, на висках едва заметно шевелились волосы, выступил пот. Но внутри все холодело, и в этой холодной пустоте растерянно и разнотонно колотилось сердце: тук-тук, тук… тук-тук, тук ту-ук…

— Проходите, — наконец сказала Валя и облизала бледные и сухие губы. — Садитесь.

Студентка прошла. Она обогнула стол, и в зеленовато-розовой глади зеркала отразилась ее худенькая темная фигурка. Живот у нее был безобразно вздернут, и от этого фигура казалась заломленной назад, а плечи совсем узкими, беспомощными.

Она села против Вали на стул и сейчас же нервно забарабанила длинными, странно белыми в сумерках пальцами. Валя не знала, как себя держать с ней, она почти боялась ее и, спасая себя, решилась сразу рассказать все.

Но когда ровный, протокольно-точный рассказ снова довел ее по старой дороге к лесу, Валя вдруг поняла, что рассказать своей гостье о том, как спас ее Сева, она не может. Было в этом что-то такое, что вдруг обожгло ее сердце, изгнало холодную пустоту. Но она не могла и врать — мертвые не допускали до лжи. Поэтому Валя опустила детали своей судьбы и рассказала только о гибели других. Она слышала, как сзади Наташка судорожно глотнула воздух, и удивилась странному перекатывающемуся звуку.

Гостья молчала. Она уже не барабанила пальцами по столу. Она сидела прямо, напряженно, и ее черные глаза влажно поблескивали в сумерках.

— Скажите… Скажите, он… Он вас очень любил?

Валя сжалась. Гостья отчужденно, почти брезгливо откинулась назад, ее безобразный живот выпятился.

— Я спрашиваю это потому, что вот… Вы понимаете?

Валя машинально кивнула: она, конечно, понимала, в чем дело, но как она может сказать, любил ли ее Сева или не любил? Разве она это знала? И разве это было важно?

Она честно рассказала все о его отношении к ней.

Даже в темноте было видно, как вздрагивают тонкие губы студентки, как влажно блестят ее огромные глаза. Сглатывая слезы, она смотрела на Валю, и Валя почувствовала, что отчуждения у ее гостьи уже нет. Но и веры тоже нет. Это почему-то не обидело, а опечалило.

— Простите меня, но мне казалось… мне казалось, что он вас любит. И знаете, я ревновала вас. Я давно собиралась прийти к вам, но мне все время думалось, что он, такой чистый, такой сильный, погиб только потому, что спасал вас. Я вижу, что я не права, но вы знаете, я в таком положении… Вы знаете, мне все время казалось странным, почему вернулись только вы. А он погиб. Вы понимаете меня?

Печаль сменилась отчаянием, и Вале захотелось заплакать — громко, с подвывом, по-бабьи, чтобы в слезах, в крике выплеснуть из себя боль. Значит, Сева не случайно упал на нее, значит, он любил ее так, что даже эта женщина заметила его любовь и угадала его судьбу. И его, и ее. Но Валя опять промолчала. Она даже удивилась своей новой способности молчать.

Студентка еще долго говорила о себе, о своем горе, о той трудности, которую она взвалила на себя, решив стать матерью ребенка погибшего бойца. Но в ее горьких словах звучала и гордость, и Вале это было так неприятно, что она мысленно взмолилась: «Да уходи же, уходи… Разве можно гордиться этим? Разве можно?!»

И гостья наконец поднялась. Она вяло пожала Валину руку и, грустно, натянуто улыбаясь, предложила:

— Заходите ко мне как-нибудь… Ведь вы последняя, кто видел его. Может быть, потом вам… придется рассказать об отце и ему…

Валя торжественно пообещала прийти, торопливо распрощалась. Провожая гостью, она машинально взглянула в зеркало и увидела надломленную, тонкую фигурку и поняла: в ней его жизнь. Жизнь, которую Сева сознательно или бессознательно — не это важно — отдал для нее, для Вали. Она бросилась к студентке, обняла, прижалась к ней и заплакала.

Они стояли посреди комнаты, судорожно гладили друг друга по вздрагивающим плечам, шептали какие-то глупые, горячие, вероятно, ненужные слова, и только успокоившись, Валя спросила, как же зовут гостью и где она живет.

— Аня… Анна Кротова, — строго сказала студентка, вдруг мягко улыбнулась и назвала свой адрес. — Так вы обязательно заходите.

— Обязательно, — ответила Валя.

5

Весенний закат угасал. Буфет стал почти невидимым, и только зеркало еще слабо поблескивало на стене. Наташка сидела не двигаясь, сжавшись в комочек, и Валя видела, как сверкают ее светлые глаза. Валя села рядом с сестрой, обняла ее и прижалась к ее теплому, но неожиданно неподатливому телу. Наташка не двинулась, не повернула головы. Она смотрела в зеркало так, точно в нем отпечаталась заломленная фигурка Ани. Из-за тусклых окон доносился слитный шум шагов — проходила воинская часть. Точно освобождаясь от Валяных рук, Наташка зябко передернула плечиками и спросила:

— А что было дальше?

Валя ответила не сразу. Она все еще думала о Севе, решая, что же толкнуло его — любовь или дружба и есть ли разница между этими двумя чувствами? Думала об Ане, понимая, что он, мертвый, ценой своей жизни сделал Валю ответственной за новую, третью жизнь. Думала и о том, что Аня даже не спросила, а что же было с ней, с Валей? Валя ей безразлична. Она не существует для нее. Права ли Аня в своем эгоизме, и эгоизм ли это? Может быть, это и есть высшее самоотречение, после которого ни ты сама, ни кто-либо из окружающих не имеют никакой ценности, если они не служат тому делу, ради которого человек отрекся от самого себя?

Это мучило ее больше всего, и она стала рассказывать Наташе все, что случилось с ней после того, как она поднялась на ноги из сыпучего снега.

…Начиналась метель. Деревья скрипели все настойчивей и жалобней. Валя то отходила от цепочки трупов, то возвращалась назад — с ними, мертвыми, но своими, было не так одиноко, не так страшно. Когда рассвело, она еще раз прошла вдоль цепочки и заметила, что один из бойцов — донской казак, угловатый, сумрачный и замкнутый Василий Нечаев — жив. Из снега, в который он уткнулся, выбивалось едва заметное облачко пара. Оно вначале испугало Валю, потому что в эти минуты мертвые были не так страшны для нее, как живые. Потом она подошла к Нечаеву, просунула руку за воротник и ощутила слабое, исчезающее, но еще живое тепло. Оно как бы вернуло ее к жизни.

Толком не подумав, что и как нужно делать, Валя начала действовать — сказались тренировка, занятия в разведывательной группе. Эти полуинстинктивные действия все уверенней и жестче раскрывали перед ней ужас случившегося. Связывая лыжи, укладывая на них Нечаева, она уже поняла всю безнадежность своего положения, но сознание, что она отвечает за жизнь человека, сдерживало ее животное стремление убежать, скрыться из леса. Долг, товарищество, все, что было воспитано в ней школой, пионерским отрядом, комсомольской организацией, всем строем советской жизни, оказались сильнее ее контуженного ужасом мозга, ее надломленной души.

Она оттащила раненого почти за километр от страшного места, нашла в овражке уютный закуток, очистила его от снега, устлала лапником и заставила себя снова вернуться к мертвой цепочке. Ворочая смерзшиеся, уже позванивающие тела, она стаскивала с них маскировочные халаты и стеганые куртки, снимала вещмешки с патронами, продуктами и сносила их к своему закутку.

В голове стучали молотки, огненная точка в затылке нестерпимо легла, и тело было противным — мягким, податливым. Но Валя двигалась, как заведенный автомат. Она сделала шалашик, раздела раненого, водкой обмыла ему раны на груди, перебинтовала, укрыла стеганками. Немецкая пуля попала в голову бойца вскользь, под тем счастливым углом, который позволил ей не пробить кость, а срикошетировать от нее и, обогнув череп под кожей, выйти наружу.

По ночам Валя разводила маленький костерчик и грела воду. В нее вливала водку, крошила шоколад и сало. Этой невероятной смесью она кормила раненого и ею же питалась сама. Замерзая, она делала несколько глотков из фляжки и вливала водку в рот Нечаеву. Трудно сказать, что помогло — чистый ли воздух, мороз, водка или могучее здоровье Василия Нечаева, но на седьмые сутки он приоткрыл глаза, пошевелился и снова потерял сознание.

В этот же пасмурный день Вале показалось, что орудийный, ранее едва слышимый гром, как будто приблизился. Она вяло подумала, что, может быть, фронт подойдет ближе. Но это ее не обрадовало: тогда ближе подойдут и немцы.

Потом она увидела, что в овраг спустились трое и остановились. Двое подхватили под мышки третьего и с решимостью отчаяния стали карабкаться на противоположный склон оврага. Валя уже присмотрелась к ним, увидела их изодранную одежду, странно черные пятна лиц и поняла: это свои, русские.

Она крикнула:

— Э-э-эй! Сюда!

Трое скатились в овраг и замерли. Лишь убедившись, что перед ними русский человек, подошли.

Они были странно похожи друг на друга — широкоплечие, приземистые, обросшие бородами, с широкоскулыми, костистыми лицами и провалившимися глазами. И только через некоторое время Валя начала отличать их друг от друга: Ивана — со светлой, прямой бородкой и маленькими, печальными глазами неопределенного голубовато-серого цвета, Григория — со спутанной, густой, отливающей рыжиной бородой и с очень большими, сильными руками и Хусаина — с почти черной курчавящейся бородой и живыми, острыми глазами, все время перескакивающими с предмета на предмет. Все трое были танкистами, бежавшими из плена.

— Три танкиста, три веселых друга, — невесело пошутил Хусаин.

Черные, замасленные стеганки были изодраны, шаровары — неумело зашиты. Сапоги у Григория и Хусаина перевязаны проволокой. На руках — самодельные варежки из мешковины.

Валя накормила своих гостей и напоила их водкой. Охмелев, они хотели было ложиться спать, но Валя посоветовала им вначале приодеться и рассказала, где лежат ее убитые товарищи. Григорий сощурился, почесал бороду и очень сердито посмотрел на девушку. Хусаин возмутился откровенно:

— С мертвяков не берем.

Валя ожесточилась. Такая разборчивость ей показалась странной: если бы они полежали под мертвым, если бы они повозились с беспамятным, грязным мужиком, они, вероятно, были бы не такими разборчивыми. Поэтому она сурово, почти резко ответила:

— Как хотите… Только с Нечаева я стеганок не сниму.

Григорий покосился на нее и, нажимая на мягкое, южное «г», спросил:

— Где ж они… залегли?

Валя рассказала снова. Григорий взглянул на Ивана, и тот медленно, соглашающе прикрыл свои светлые глаза. Григорий кивнул и коротко приказал Хусаину:

— Пошли.

Хусаин что-то сказал по-татарски — свистяще и зло, быстро и ненавидяще оглядел Валю, но пошел за Григорием; Иван устало смежил глаза и спросил:

— Так одна и управляешься?

— Одна.

— Не страшно?

— Теперь нет.

Они помолчали. Разморенный водкой Иван задремал. Задремала и Валя. Это состояние чуткой дремоты — без мыслей, без желаний — было тем самым состоянием, которое она сама, спасаясь от огненной точки, вызывала и которое, вероятно, спасло ее от осложнений. Как только мозг начинал работать четко, рождая связные картины и понятия, затылок зажигался болью, и Валя усилием воли отгоняла мысли, начинала возиться с Нечаевым, греть воду, уходила за дровами. Только бы не думать, не считать дни, не вспоминать и не мечтать. А когда это не помогало, она ложилась, прижималась к Нечаеву и, согреваясь, дремала.

Они тронулись в путь через день, когда три танкиста отоспались и немного окрепли. Нечаеву соорудили удобные плетеные санки: пока товарищи спали, мучившийся от боли Иван сплел корзинку. Сани тянули по очереди: Григорий, Хусаин и Валя. Валин автомат отобрал Григорий. К концу первой ночи они минули злосчастный овраг, в устье которого задержались разведчики, и пошли вдоль проселочной дороги. Перед самым рассветом неожиданно близко ударили орудия. Низкое холодное небо залилось багровыми отсветами. Они трепетали и передвигались, и казалось, что облака вдруг понеслись с бешеной скоростью.

Люди остановились и долго смотрели на отсветы, прислушивались к близкому слитному гулу. Слева, пробиваясь по заснеженной дороге, натруженно и обреченно гудели машины. Гул постепенно удалялся на запад. Потом он снова возникал и снова удалялся. Хусаин первый заметил это и шепнул:

— Фрицы драпают.

Иван молча наклонил голову. Хусаин рванулся и взял Григория за руку:

— Надо бить. Не надо пускать.

Григорий, как всегда, вопросительно посмотрел на Ивана. Тот опустил светло-голубые глаза и, ни к кому не обращаясь, ответил:

— Звания с нас никто не снимал…

Валя молча положила веревку санок. Иван понял этот жест и мягко приказал:

— Сиди здесь, а мне давай гранаты.

Слишком большая была разница в тоне Ивана — жестком, не терпящем возражений, когда он отвечал Григорию, и мягком, сожалеющем, когда он приказывал Вале, чтобы она не поняла: ее просто жалеют. Даже больше — в нее не верят, ее считают слабой и потому защищают. Может быть, и Сева просто защищал? Может быть, и он, не любя, не симпатизируя, просто защищал, потому что был уверен: она слабее?

Однако в тот момент, у дороги, Валя об этом не думала. Она просто подчинилась, как подчинялась всем обстоятельствам, с которыми она сталкивалась в те дни. Она поняла это только теперь, рассказывая Наташке. Поняла и недоуменно, обиженно замолкла. Неужели она такая слабая, такая жалкая и беспомощная, что ее все жалеют? И в ней впервые родилось нечто вроде презрения к самой себе.

— Ну а ты? Ты что? — спросила Наташка, прижимаясь к ней гибким тельцем, влюбленно и тревожно блестя огромными глазами.

Валя молчала. В эту минуту ей было очень важно вспомнить свое поведение, чтобы оценить себя как следует. И она вспомнила молча.

Кустарник в гроздьях инея, поскрипывающий зубами Нечаев. На морозном, вольном воздухе было слышно, как он дурно пахнет. Большой, сумрачный Григорий и яростный, все время дергающийся Хусаин. Шум моторов, гул канонады и низкое, вздрагивающее небо. Все точно. Все правильно.

Но правильно и то, что она отдала гранаты и осталась возле Нечаева. Больше того, когда от дороги раздались выстрелы, взрывы гранат и истошные крики, она подхватила веревку и потянула сани, уходя подальше, в глубину кустарника. Вероятно, она даже не боялась. Она делала это просто на всякий случай.

Измученный, вконец загнанный Иван с беспамятным Хусаином на плечах нашел ее по следам уже далеко от дороги. Он не стал упрекать за то, что она отошла подальше. Он посадил Хусаина в снег и сел рядом.

— Вот и всё, — сказал он и вытер слезящиеся от страшного напряжения глаза. — Вот и всё. Довоевались.

Она молчала. Иван вздохнул злобно и безнадежно. Она достала из саней фляжку с водкой, влила немного в рот Хусаину и протянула фляжку Ивану. Он отрицательно покачал головой. Тогда она устало сказала:

— Нужно.

Иван посмотрел на нее долгим, пристальным взглядом, и она видела, как в глубине его голубых глаз разгорается гордый огонек, и поняла, что в нем опять просыпается мужская гордость. Он сделал несколько глотков, и Валя спросила:

— Автомат ты снял с Григория?

Он не ответил. Валя все так же спокойно сказала:

— Подожди здесь. Разведи костерчик.

По следам она вышла к дороге, по которой в мглистой рассветной пелене мчались крытые машины, отыскала труп Григория и сняла с него автомат.

Она стояла на виду. Фары машин освещали ее, и немцы не могли не видеть, что у дороги стоит человек с автоматом. Они не могли не видеть двух разбитых машин, не могли не видеть трупы в женских платках, валенках или огромных соломенных лаптях и в зеленых шинелях. Немцы должны были это видеть. Но они только увеличивали скорость и ошалело мчались на запад.

Валя подняла автомат, чтобы дать очередь по этим полубезумным от страха и мороза чужим людям, но автомат не слушался. Она осмотрела его. Немецкая разрывная пуля повредила оружие. Тогда Валя вернулась к своим и сказала с холодным презрением:

— Они драпают. Нужно ждать.

Иван опять посмотрел на нее, долго, пристально, и она выдержала его взгляд, заметив, что та, мужская гордость, которая родилась в нем, не погасла, но как-то отошла, стушевалась. Иван опустил глаза и подчинился.

— Да, нужно ждать.

Холод, что жил в ней, чуть-чуть колыхнулся: она поняла, что ей подчиняются, что командует она.

Тогда Валя сняла свою шинель, расстегнула хлястик и постелила ее на лозняк. Потом сняла несколько курток с Нечаева и тоже постелила на шинель. Уложив всех троих в ряд и укрыв их оставшимися куртками, стала протаптывать снег вокруг, чтобы ходить по стежке и охранять своих.

В морозной дымке летали самолеты — свои и чужие, слышались близкие разрывы, шум моторов, неясные крики. Они тревожили. И Валя наконец решилась еще раз сходить к дороге.

Она была пуста. Валя стояла и слушала. Донеслось тарахтение машины, из-за поворота на дорогу выскочила полуторка. Кабина открылась, из нее вывалился пожилой толстенький человек. Он подбежал к Вале и, задыхаясь, спросил:

— Пехота здесь пошла? Это дорога на Горино?

Еще не веря своим глазам, но уже понимая, что этот человечек свой, Валя отрицательно покачала головой. Кругленький человечек что-то говорил, но Валя не слушала его. Она только попросила:

— У меня трое раненых. Возьмите.

— Я хлеб везу! — окрысился вдруг человечек. — А ты лезешь со своими ранеными, — и уже поняв, что перед ним девушка, все-таки не выдержал, лихо выругался и бросился к машине, на ходу крикнув: — Понатыкают, понимаешь ты, баб, разбирайся с ними!

Валя даже не обиделась. Она присела на снег и тихонько заплакала. Огненная точка зашевелилась, обожгла мозг, и Валя, подумала, что может потерять сознание. А она не имеет права это делать. Не имеет! Она не знала, как быть, но понимала одно: она не имеет права терять сознание. И от ужасного ощущения, что она все-таки может его потерять, Валя закричала, уже не таясь, как там, в лесу:

— Аа-а-о-о-аа-а!

Больше она ничего не помнила, очнулась только в госпитале. Она прежде всего попыталась узнать о судьбе раненых, и только на третий день ей сообщили, что Василий Павлович Нечаев лежит в мужском госпитале. Она с трудом вспомнила, что отчество Нечаева действительно Павлович, и успокоилась, вернее, внутренне обмякла, словно в ней сдала неведомая пружина, которая все время была натянута до отказа. Она поняла, что у дороги она все-таки не потеряла сознания и нашла кого-то, кто вытащил ее и раненых.

С этого времени она дней десять спала, а когда ее осмотрели врачи, то нашли совершенно здоровой. Она была выписана из госпиталя с диагнозом «контузия».

Несмотря на то что вся эта история пронеслась в голове мгновенно, Наташке показалось, что Валя думает слишком долго, и она требовательно, безжалостно повторила вопрос:

— Ну а ты? Ты что?

Валя уже поняла: Наташка такая же безжалостная, как Аня, как толстенький человечек из машины, — у всех у них есть свое представление о ее, Валином, долге, и как ты им ни объясняй, они все равно ничего не поймут. Валя устало сказала:

— Я? Я отдала гранаты и осталась.

Они молчали. Наташка сглотнула воздух, и Валя уже не удивилась странному перекатывающемуся звуку. В комнате было темно и печально. Наташка решительно встала с дивана, опустила светомаскировку и холодно сказала:

— Иди, поставь чай, скоро придет мама.

Усмехнувшись, Валя пошла на кухню, а когда вернулась, Наташка небрежно, через плечо бросила:

— Тебе пора начинать дежурство на крыше: налеты продолжаются.

— Но меня, кажется, не включили в список? — почему-то сдаваясь, ответила Валя.

— Ты должна понимать почему… — жестко и безжалостно сказала Наташа.

С этого вечера она разговаривала с сестрой отрывисто, что-то недоговаривая, и Валя, зная, что она недоговаривает, внутренне подсмеивалась над ее бездушной жестокостью, но во всем ей подчинялась.

Елена Викторовна не могла не заметить смены семейной обстановки, но покорно нашла объяснение и ей.

— В нашей семье, — говорила она соседке, — девушки отличаются очень властным характером. — Елена Викторовна приняла стойку «смирно» и, сжав кулачки, печально добавила: — Может быть, поэтому они не всегда счастливы…

6

Полковнику Андрею Петровичу Голованову не повезло на милой лесной речушке Жиздре. Бои шли на Волге, а на Жиздре немцы держались стойко. Их оборона была неуязвима. Командир дивизии Голованов несколько раз переправлялся со штурмовыми группами на недоступный берег, терял людей, поседел, скрывал два легких ранения и контузию, но приказа так и не мог выполнить. В одном из отчаянных по ожесточению и безнадежности боев его тяжело ранило, и он попал в тыл.

Железное здоровье кадрового военного и физкультурника помогло ему, он стал быстро поправляться. Он понимал, что за последнее время постарел, что его чистое лицо избороздили морщины и седина, переметнув виски, просочилась в темный чуб, посеребрила детский пушок на неожиданно проступившей плешине. И все-таки он видел, что еще красив сухощавой, будто резцом на мореном дереве вырезанной, собранной мужской красотой. Невольное безделье, сознание, что еще не все потеряно, уверенность, что он еще будет драться и еще покажет себя, заставили его вспомнить то, что он не вспоминал все время войны, — женщин.

Он стал приглядываться к медичкам, и кое-кто безмолвно пошел ему навстречу. Уже перед самой выпиской из госпиталя он заметил странную девчурку с реденькой челочкой, выглядывающей из-под пестрого платочка. У нее был высокий лоб, прямой нос, великолепно очерченный рот и ровный, едва заметный румянец на щеках. И отличная фигурка. Девушка ходила по палатам и пела раненым под гитару. Пела задушевно, с затаенной грустью, приятным, но несильным голоском, и слушали ее с удовольствием. За свою офицерскую жизнь полковник Голованов встречал немало таких хорошеньких девушек, которые, мечтая стать актрисами, вначале познавали закулисные тайны, а потом решали, что этого с них вполне достаточно…

Голованов решил действовать смело. Он попросил девушку зайти к нему, в его отдельную палату. Она взглянула на него, и в ее больших серо-зеленых холодных глазах полковник не увидел ничего, кроме спокойного любопытства. Казалось, она знает что-то такое, что ставит ее выше полковника, делает ее старше и опытней пожилого человека.

«Коллекционерка, что ли?..» — почему-то смущенно подумал Голованов. Но отступать он не любил и поэтому повторил приглашение.

Девушка опять посмотрела на него, и Голованов почувствовал, что она понимает, зачем он приглашает ее в свою палату, и ему стало не по себе, словно он не только решил, но уже начал что-то красть. Но девушка сказала очень просто:

— Хорошо, я зайду.

И эта холодная простота, без примеси кокетства или испуга, тоже озадачила Голованова, но он постарался быть бодрым. Тем лучше, что она все понимает… Меньше будет хлопот.

Она зашла в его палату такой ровной, четкой походкой, что гитара в ее руках слегка гудела. Прошла к столу, села без приглашения и спросила:

— Что же вам спеть?

Полковник решил быть галантным, потому что ощущение собственной нечистоплотности нужно было чем-то перебить. Андрей Петрович открыл бутылку вина, пододвинул яблоки и кусок госпитального пирога. Девушка не отказалась ни от вина, ни от яблока. Голованов вздохнул свободней: «Да, конечно, это просто коллекционерка мужских сердец».

И эта мысль окончательно вытеснила ощущение греховности. Забыв, что он в госпитале, что на нем застиранный госпитальный костюм, Голованов опять почувствовал себя красивым, сильным и обаятельным, каким знал себя всю жизнь. Он присел на кровать, положил ногу на ногу, и ему показалось, что на начищенных сапогах вспыхивают яркие блики, оттеняя змейку канта. Он выпрямил корпус так, чтобы свет мог поиграть и на примерещившихся блестящих пуговицах, на ремне, на орденах и медалях.

Девушка посмотрела на его госпитальный костюм, равнодушно тронула струны и опять спросила:

— Так что же вам спеть?

Он рассмеялся мягко, покровительственно, точно устанавливая незримую дистанцию интимной снисходительности, сократить которую он приглашал свою гостью. Весело блеснув глазами, он сказал:

— Вы очень удачно решили петь для раненых. И вы знаете, им это очень нравится.

— Да, я это знаю, — просто ответила девушка. — Поэтому я и пою.

— А кто же вас надоумил, если это не секрет? Может быть, это комсомольское поручение?

— Нет, это не секрет, — затаенно, краешками ярких губ усмехнулась девушка. — Это, скорее, пионерское задание.

— Не понимаю, — развел руками Голованов и качнул ногой.

Девушка покосилась на его госпитальный шлепанец, держащийся на самых кончиках пальцев, и уже совсем весело, доверительно сказала:

— Видите ли, у меня есть сестра Наташка. Она член совета дружины. Вот она-то и решила, что я ничем не помогаю фронту. А это, по ее мнению, бесчестно. Она заставила меня прийти вместе с пионерами в госпиталь и выступить в концерте. Меня пригласили прийти еще раз. А я разохотилась — и хожу теперь очень часто.

Голованов заметил, что она так и не сказала, комсомолка она или нет, и решил, что в данной ситуации это неважно: она и сама, видимо, понимает это.

Он очень мило пошутил над такой великовозрастной пионеркой и сказал, что ей, вероятно, и сейчас был бы к лицу пионерский галстук. Неудачно скаламбурив насчет красного галстука и красного вина, он предложил выпить еще, но девушка отказалась. Он поднялся и прошелся по палате, как ему показалось, четкими, упругими шагами, ощущая, как в нем нарастает бодрящая смелая сила. Она делала тело гибким, фигуру подтянутой. Ему нравилось это, и он все ходил по палате, круто поворачиваясь в углах и съезжая пятками с госпитальных шлепанцев. Он видел, что девушка присматривается к нему и ее холодные серо-зеленые глаза теплеют, поблескивают. Он понял это по-своему.

Голованов подошел к девушке сзади и легонько обнял ее за плечи. Она подалась, но в ней не дрогнул ни один мускул. Полковник сжал ее сильней и, слегка задыхаясь, приник своей щекой к ее — прохладной и нежной. Он очень любил подходить к женщинам сзади, не по словам, не по взгляду, а по дыханию, по движению тела отгадывая их решимость любить. В этом были своя прелесть и свое удобство.

Девушка не шевельнулась. Похоже, что это была покорность. Но когда он припал губами к ее теплой, слабо пульсирующей шее, пьянея и смелея, он услышал ровный, холодный голос:

— Скажите, полковник, вы знаете, что таких, как вы, называют сорокотами?

Опьянение ее телом еще не прошло, и Голованов не сразу понял вопрос. А когда понял, то вначале не поверил, что его могла задать эта чересчур холодная и, по всему видно, многоопытная девушка. Он оторвался от ее шеи и зачем-то посмотрел на дверь. Неудобное положение, в котором он стоял, вызвало ноющую боль в ране, и Голованов рассердился.

Он решительно выпрямился и, выйдя из-за ее спины, сел напротив, на койке, забросив ногу на ногу. Шлепанец ритмично закачался.

— По-моему, вы забываетесь! — строго сказал он.

Он опять выпрямил корпус, точно ощущая на себе всю официальную суровость знаков различия, ремней и наград. Девушка посмотрела на шлепанец, поднялась и, положив свободную руку на гитарные струны, наклонилась, всматриваясь в него своими нестерпимо холодными глазами, и резко, как команду, бросила:

— Подберите шлепанцы!

И сейчас же ушла четкой, ровной походкой. Прижатые струны гитары не гудели.

Андрей Петрович вначале опешил, потом возмутился и, вероятно, догнал бы эту дерзкую девчонку, но чувство собственной греховности, которое, казалось, он победил, вдруг окрепло, и он понял, что был, прежде всего, смешон. Смешон уверенностью в своей неотразимости, смешон в каждом своем наигранном, взятом напрокат из прошлого слове, смешон во всех своих жестах. Он вспомнил, как он пыжился, сидя на кровати, положив ногу на ногу, как он подтягивался, когда ходил по палате. Он не понимал, что живет прошлым, не видел, что на нем стоптанные шлепанцы без задников, плохо проглаженные белые госпитальные брюки со стандартно удлиненным мешковатым гульфиком, белая, из грубой рогожки госпитальная куртка-пиджак, из противно кокетливого кармашка которой торчит бурая, тусклая расческа. Он забыл о своей седине, о своих морщинах, о нездоровой бледности когда-то загорелого лица. Он жил прошлым и не заметил настоящего.

Голованов рывком схватил зеркало, подвинулся к окну и понял, что он просто стар. И это окончательно сломило его. Он повалился на кровать и долго лежал без движения, почти без мыслей, страдая оттого, что он был смешон, и оттого, что он незаметно постарел. Он опять взял зеркало, посмотрел на свои еще бледные, плотно и обиженно сжатые губы и вдруг ощутил на них трепет ее шеи — нежный, волнующий и нестерпимо желанный сейчас, когда ее не было и не могло быть. Он опять повалился на кровать и скрипнул зубами.

7

Осень выдалась красной.

Красными были восходы и закаты, красными казались бульвары, клумбы и цветники. Были в этой красноте и багровости и еще могучие желтые и зеленые тона, но даже в желтизне, даже в зелени поздних листьев и стеблей просвечивали оранжевый и розоватый оттенки.

Сливаясь с багрянцем, киноварью и ржавостью увядших трав, они окрашивали окружающее красноватым светом, который так хорошо сливался с тревожно-огненными плакатами и лозунгами, главной темой которых был приказ: «Убей врага!» И только высоко, под самым розовым небом, освещенные последними лучами зашедшего солнца серебряными спутниками красной земли поблескивали капельки аэростатов заграждения.

Большинство прохожих на улицах были в военной форме. Они словно не замечали тревожных и пышных красок окружающего, не видели странно пустынных московских улиц, не понимали всей тяжести нависшего над страной несчастья. Военные шли бодро, глядели смело и независимо, даже как будто вызывающе, точно отвечая на немой упрек прохожих. Особенно смелыми, даже дерзкими казались девушки и женщины в форме, словно они добровольно приняли на себя ответственность за все неудачи и твердо знали, что исправят положение.

Валя смотрела на них и завидовала. А чтобы не выдать этой зависти, не показаться смешной, она держалась, как когда-то в строю, подчеркнуто прямо и ногу ставила твердо. Поэтому каблучки ее потрепанных парусиновых туфелек стучали резко, громко, а гитара отзывалась легким, сдержанным гудением.

Когда Валя вышла из госпиталя, ею овладел злой и торжествующий смех: сорокалетнего щеголя — «сорокота» — она отбрила удачно. Будет помнить и в другой раз не станет нахально приставать к девушкам. Но смешливое настроение пропало. Все-таки ей ни в чем не везет. Ведь когда этот красивый седеющий полковник с такими уверенными и сдержанными манерами, с таким вдумчивым и в то же время ярким взглядом темных, чуть навыкате глаз обратился к ней, она даже обрадовалась. Она не раз замечала полковника в коридоре госпиталя. Он почему-то казался ей знакомым, чем-то напоминал полузабытого отца. И у нее невольно зародилось что-то вроде дочернего уважения к нему. Она шла к нему с той хорошей тревогой, с какой ходят проведывать заболевшего учителя или знаменитого человека. Ей хотелось поговорить с ним, как с человеком, который сам воевал и знает причины, породившие трагедии у Харькова, на Дону и в иных местах.

А вместо настоящего разговора — откровенное, плоское ухаживание. Даже не ухаживание, а приставание. Она поняла это с той минуты, когда полковник, сидя на кровати, начал пыжиться. Вначале ей стало просто смешно, потом противно, что этот все еще красивый и, по всему видно, достойный человек так неумело играет смешную роль.

Но сейчас, когда госпиталь остался позади, ей почему-то стало грустно. Может быть, не следовало так откровенно смеяться над ним? Ведь вот все-таки приятно какой-то частичке души, что он ее заметил? Значит, она интересная, значит, лесная беда не сломила ее…

«Но как заметил? — сурово сказала она себе. — Как заинтересовался? Вот в чем вопрос. Как откровенно податливой девчонкой — вот как».

Она опять задумалась. Неужели в ней есть что-то такое, явно вульгарное, что даже немолодой (теперь она не могла почему-то назвать Голованова пожилым) мужчина, не страшась разницы в летах, требует, а не ищет ее любви, причем, по всему видно, даже не допускает мысли, что она может отказать? В чем дело?

Валя невольно пошла медленней, походка у нее стала шаркающей, расслабленной. Она пыталась представить себе свой облик и с удивлением убеждалась, что посмотреть на себя со стороны не может. Она сразу же представила мать, Наташку, отца, Севу, Аню — всех, даже гардеробщицу из института. Они стояли перед глазами как живые, а вот свой облик она представить не могла. Она знала, какие у нее глаза, волосы, фигура, знала все, но ничего этого не видела. Растерянно удивляясь, она не замечала прохожих и вначале даже не видела, что рядом с ней очутились двое военных, и один из них, хитро и понимающе поблескивая озорными глазами, проникновенно говорил:

— Не стоит, барышня, гулять одной. В одиночку, знаете, даже снайперы не действуют. У вас такая симпатичная гитарочка, что мы можем замечательно провести вечерок.

Когда смысл его слов дошел до Вали и она увидела своих непрошеных спутников, она разозлилась, ее каблучки опять застучали уверенно и резко. Она посмотрела на того, кто шел справа: курносое, обветренное и загорелое лицо, светлые, лукавые глаза уверенного в себе острослова, медаль на груди. Значит, фронтовик. Слева — глупо и смущенно улыбающееся, еще более курносое, еще более обветренное и светлоглазое лицо, а на груди орден. И это почему-то еще больше разозлило Валю. Она прищурилась и спокойно отрезала:

— Послушайте, вместо того чтобы учиться подсыпаться, советую научиться воевать.

У парня справа погасла улыбка, глаза стали острыми, пронзительными. Он схватил Валю за руку и, остановив, резко повернул к себе:

— Ты, задрипочка… — начал он угрожающе. — Ты сначала сама туда сунься, а потом…

— Брось, Колька, — перебил его товарищ. — Брось. Неудобно.

Колька, не отпуская Валю, возмущенно ответил:

— Нечего бросать! Ходят тут с гитарочками, песенки поют. А когда тебя ранило, кто тебя вынес из боя? Сам выполз. Воевать учиться… — протянул он с презрением и вдруг оттолкнул Валю так, что она чуть не упала. — Пшла вон! — и зло, почти с отвращением рубанул: — Красавочка…

Как она бежала домой, как взбегала на третий этаж, Валя не помнила. Швырнув гитару на диван, она металась по комнате:

«Что же это? Как же это так? Да как он смеет?..»

Но чем больше она растравляла себя, тем уверенней звучал в ней другой, очень спокойный голос: «А что, собственно, случилось? А? Два хороших парня честно предлагали провести вечер — что в этом плохого? Тебе не хотелось? Ну так бы и сказала. Почему же ты упрекнула их в неумении воевать? Ведь они умеют. У них награды».

Сопротивляясь этому голосу, Валя почти вслух выкрикнула:

«Да, но почему именно ко мне? Почему на улице? Разве я давала на это право?»

«Да ты-то кто? — возразил внутренний голос. — Девчонка, которая попала в передрягу и испугалась так, что чуть с ума не сошла. Подумаешь, принцесса Турандот… Герой Советского Союза выискался. Где же им было знакомиться с тобой? В благородном собрании, где собираются «хорошие семьи»? Повод, видите ли. Просто ты смазливая девчонка, да еще с гитарой — вот и весь повод, — внутренний голос примолк и вдруг насмешливо протянул: — Гитарочка… Немцы на Волге, на Кавказе, люди плачут, а она с гитарочкой расхаживает, песенки поет. Выбрала род оружия».

Пораженная этим упреком, Валя остановилась. В затылке затеплилась страшная точка, но Валя усилием воли погасила ее и мысленно повторяла: «Да-да… А кто ты есть? Ты кто? Живешь на сомнительные капиталы от неразоблаченной трусости. Разве на свою зарплату ты могла бы прожить? Презираешь мать, а ешь ее хлеб, оскорбляешь военных, а сама палец о палец не ударяешь, чтобы помочь им. И ты еще считаешься комсомолкой, ты еще думаешь, что удивительно честна, и серьезно беспокоишься, красива ты или нет? Кто ты есть? А? Кто? Ну, отвечай же, отвечай!» — требовала от себя Валя и, как недавно не могла представить себе свой облик, так и не могла ответить на этот вопрос.

В комнату вошла Наташка и, не глядя на Валю, безразлично сказала:

— Слушай, жиличка из двадцать третьей квартиры заболела. Я сказала, что дежурить на крыше будешь за нее ты.

Это окончательно взорвало Валю. Еще и эта девчонка, эта вланжевая соплячка смеет не только распоряжаться ею, но еще и презирает ее. Она, не сдерживаясь, почему-то визгливо закричала:

— Мне надоело, Наталья! Кто тебе разрешил распоряжаться мной?!

Наташа с интересом и некоторой долей презрения посмотрела на сестру, пожала худенькими плечиками и раздельно, подражая матери, сказала:

— Пожалуйста, без истерик. Не умела воевать, сумей хотя бы дежурить.

Не помня себя, Валя бросилась на сестру, крича что-то отчаянное. Наташка поняла, что дело не в истерике, и испугалась по-настоящему. Ее великолепное детское презрение, сознание своего превосходства и Валиного ничтожества мгновенно исчезли, и она, бросившись к двери, завопила:

— Мама-а! Мама-а!

Валя не стала догонять, круто повернулась и побежала в свою комнату.

Рано утром она пришла в райком комсомола и сказала:

— Я прошу послать меня на фронт.

— А как с контузией? — участливо спросил заведующий военным отделом.

— Все прошло. Посылайте куда угодно и кем угодно. Только скорей.

8

Сухиничи, Думиничи, Козельск и Мосальск… Названия городов, знакомых только по сводкам Совинформбюро. Они где-то рядом, а попасть в них не удается. Дивизия беспрерывно кочует по заснеженным лесам, по пустым, будто вымершим деревням. Скрипят сани, весело тарахтят полуторки и солидно, как «юнкерсы», подвывают «ЗИСы». Где-то совсем близко — за кромкой ли леса, за дальним ли увалом, за вот тем ли взгорком — передовая. Дивизия все время ходит вдоль передовой. Иногда на дорогах рвутся снаряды, бывает бомбежка. Но все это как-то несерьезно, ненастояще. Словно после того, как выстояли на Волге, все — от командира дивизии до последнего ездового — поняли: немец сломался.

— Луснулся, — как говорят дивизионные остряки.

Они же называют и себя и своих сослуживцев «кочевниками». Иногда попадаются встречные люди из «болотной» дивизии, иногда и «лесники». Каждая дивизия получила негласное, но прочное прозвище. Об этом знают все — в армии и даже во фронте. Знают и молчаливо, весело поддерживают прозвища. Вообще, первое, что поразило Валю Радионову на настоящем фронте, была неизвестно как сложившаяся и непонятная ей веселая деловитость. Вместо командиров — «бати» или «хозяева». Нет ни полков, ни складов — есть хозяйства. Командиры не только спорят по сугубо теоретическим вопросам войны, но и много и охотно смеются. Бойцы норовят попасть в дома отдыха, которые вдруг выросли в брошенных деревнях, ходят в чайные, открытые во всех «хозяйствах», пристраиваются к банно-прачечным отрядам, перешивают гимнастерки, потому что воротники стали узковатыми, подгоняют по росту шинели. Если б не редкие выстрелы, можно подумать, что идет спокойная, хорошо налаженная жизнь.

Валя ждала не этого. Она хотела подвига, очищения от собственных мнимых и настоящих слабостей. Но на фронте она попала в дивизионный ансамбль.

Всему виной была гитара.

Уже когда все было готово, когда мама поплакала и перекрестила, когда на дорожку посидели и Валя взялась за вещевой мешок, новенький, с поперечными лямками, вчера только выданный, молчаливая Наташка не выдержала.

— Захвати гитару, — сказала она. — Пригодится.

В ее голосе было столько скрытой насмешки, неверия, так откровенно смеялись ее большие светлые глаза, что Валя почти с ненавистью выхватила из ее худеньких, с синими жилками рук свою гитару и бросила на аккуратно убранную и сиротливо ненужную кровать.

— Если кто тронет, голову оторву! — процедила она сквозь зубы и совершенно неожиданно закончила: — Задрипочка.

Наташка рассмеялась, но в глазах у нее не было ни веселья, ни прощения. Горячие, огромные, они светились насмешкой и жалостью.

Елена Викторовна всплеснула руками, будто отряхивая с них что-то липкое и неприятное, и обиженно, разочарованно протянула:

— Валентина… — но она сейчас же поняла старшую дочь и впервые не прижала руки к груди, а беспомощно опустила их перед домашним начальником. — Наташа, как ты можешь, в такую минуту…

— Ах, да оставьте вы, пожалуйста, — рассерженно, не глядя на мать, ответила Наталья. — Все обойдется.

Валя уничтожающе посмотрела на сестру и, стуча сапогами, ушла.

Нелепое прощание не огорчило ее — она уже успела убедить себя, что никогда больше не увидит ни московской квартиры, ни родных. Она ушла на фронт не для того, чтобы возвращаться. Правда, теперь она не собиралась умирать, но верила и почти знала, что ко всему прошлому, даже институту, она не вернется. И потому что она так настойчиво убеждала себя в этом, она вспоминала только о гитаре и скучала по ней.

Из запасного полка ее направили в Н-скую стрелковую дивизию машинисткой в разведотделение — места переводчика там не было. Штаб дивизии она застала в пустой лесной деревушке. Все жители из двадцатипятикилометровой прифронтовой зоны были выселены.

Комендант штаба направил ее в женское общежитие — стоящую на отшибе большую пятистенную избу. Темнело. Снега лежали голубые, плотные, а устланные лапником дороги резко чернели. Валя, робея, скользила в колеях, искоса посматривая по сторонам. В сумерках мельтешили серые фигуры в шинелях, в запачканных и потому тоже серых полушубках, слышался вызывающе счастливый девичий смех. Это показалось странным: в сумерках все серые фигуры казались мужскими, а смех — только женский. И это почему-то насторожило Валю. Среди разведчиков она была единственной девушкой, что как-то выделяло ее, утверждало право быть хоть чуть-чуть, но не такой, как все. И в запасном полку это ощущение не исчезло, потому что девушек в нем было немного и все они как-то быстро уходили. Здесь, в дивизии, в непосредственной близости от фронта, девичий смех показался Вале обидно ненужным. Она нахмурилась и вошла в сенцы указанного ей дома. Но и за дверью пела девушка.

Валя рассердилась и, не постучав, толкнула дверь в избу.

Освещенная ярким пламенем русской печи, стояла полная, краснощекая девушка в ватных шароварах. Прямые, сально блестевшие светлые волосы падали на потный розовый лоб. Маленькие глаза быстро и безжалостно ощупали Валю с головы до ног. Девушка отвернулась и, поддев рогачом чугун с розовеющей на огне свежевымытой крупной картошкой, бросила через плечо:

— Выдь-ка, ноги обмети. Не в клуб, в дом вошла.

Валя не сразу поняла, в чем дело, с недоумением рассматривая ширококостную, упитанную и сильную девушку, раскрытую ляду подполья и непривычную, ярко освещенную горловину русской печи. Будь Валя крестьянкой, она сразу бы поняла, что девушка у печи человек жадный. Возле брошенных домов было много дров, и стряпуха обрадовалась дармовщинке: навалила непомерно большой костер, от которого печь могла расщелиться. Но Валя была горожанкой и относилась ко всему, что происходит в деревне, с благочестивой убежденностью в его совершенной необходимости и справедливости. Девушка у печи поняла это и визгливо крикнула:

— Ноги, говорю, обмети!

Валя выпрямилась и посмотрела на стряпуху. Во взгляде серо-зеленых холодных глаз стряпуха увидела что-то такое, что не позволило ей закричать снова. Она отвернулась от Вали и, растерянно и зло пришептывая, опять полезла ухватом в печь. Валя положила на пол вещевой мешок, взяла из угла возле печки старенький банный веник и вышла в сени.

Когда она вернулась, вещевой мешок уже лежал на лавке, и стряпуха, красная, сердитая, упруго потряхивая большой грудью, выпирающей из-под тесемок, которыми был связан разрез на мужской рубашке, выставляла на чистый, добела выскобленный стол кружки и хлеб. Она отрывисто спросила:

— В штаб назначили?

— Да.

— Это ж куда? У нас вроде все места заняты.

— В разведотдел.

— А-а, машинисткой, — с едва заметной мстительной усмешкой протянула стряпуха, и на ее розовом, сальном лице появилось выражение собственного превосходства. — Ну, не завидую тебе, девка. Нет. Я туда ни в жизнь бы не пошла.

— Почему?

— Ты разведчиков еще, видать, не знаешь. Это ребята такие — оторви и брось. Машинистки у них каждые полгода меняются. Стучала на машинке или не стучала, а в декрет — пожалуйста.

Валю покоробили не слова, а тон, которым они были сказаны. В нем было и обидное сочувствие, и некоторое восхищение лихими разведчиками, и почти нескрываемое превосходство над теми, кого они обманули и к кому девушка причисляла, видимо, и Валю.

— Это почему же так? — спросила Валя.

Стряпуха налила чай из огромного, выщербленного чугуна и придвинула кружку Вале.

— Пей, что ли… — сказала она и стала громко прихлебывать чай. — Тут, видишь, какое дело. Ребята они, конечно, стоящие, — она наклонила розовую потную голову, и на полной шее обозначились розовые, вальяжные складки. — И потом они, знаешь, на жалость бьют. Все, понимаешь, там где-то. Ну, сидят и сидят. А эти здесь живут. Вроде привычные, вроде свои. Видишь их всегда. И вдруг ушли на ночь, а утром смотришь: двух, трех нет. Жалко. Жалость у нас хуже любви. Ну а как удача, все с ними носятся, как с писаной торбой. Тоже приятно. Потом, как ни говори, а они у немца бывают — то часики, то ручки всякие, а то просто духи или еще что притащат. Оно и в самом деле девкам нашим завлекательно. У нас же в военторге ни черта нет. — Она осуждающе покачала головой. — Это ж что делается, милая…

Она вдруг осеклась и посмотрела на Валю. Ее безбровое полное лицо совершенно не изменилось. На низком лбу не прорезалась даже крохотная морщинка, но маленькие, светлые и очень цепкие глаза быстро и подозрительно ощупали Валю, беспокойно забегали по сторонам.

«Испугалась, — усмехнулась Валя. — Лишнее сболтнула».

— Ты комсомолка? — строго спросила девушка.

— Да.

Глаза у стряпухи забегали еще быстрее, и в них мелькнуло что-то загнанное, злое. Но губы уже ласково улыбались, и она заискивающе протянула:

— Ну и что ж ты чаек-то не пьешь? Может, думаешь, чугун грязный?

Валя молчала, насмешливо разглядывая стряпуху. Та потупилась, сорвалась с места и побежала в другую, переднюю часть избы. Вернулась она с баночками и туесочками.

— Закомарничалась я тут возле печки, совсем ум вышибло. Ты ж с дороги, есть хочешь. Вот маслице, консервочки. Сейчас картошечка поспеет.

Валя молча встала из-за стола, прошлась по кухне, заглянула в переднюю и увидела висящую на давно не мытой и не скобленной бревенчатой степе новенькую, покрытую светлым желтым лаком гитару. Валя потрогала струны и решительно сняла гитару со стены.

— Не трожь! — строго крикнула стряпуха. — Это ансамблисток.

Но Валя уже наклонила голову к деке и обхватила тонкими пальцами еще не обтертый, шершавый гриф.

— Не трожь! — срываясь с голоса, злобно крикнула стряпуха и протянула было руку к гитаре, но, встретившись с немигающим взглядом очень холодных Валиных глаз, дернулась и уже растерянно сказала: — Вот еще черт… навязалась.

Она ушла в кухню. Валя отвернулась к завешенному мешковиной окну и перебрала струны — медленно и нежно. Они зарокотали. Дека под ладонью отозвалась легкой слитной дрожью.

Керосиновая лампа с разбитым, но чистым стеклом была заправлена бензином с солью, и фитиль подавал горючее неровно, толчками. Тени на мрачных, истрескавшихся стенах то суживались, то расширялись. Валя поставила ногу на лавку, приникла щекой к гитаре и стала рассеянно следить за этими пульсирующими тенями. Их размеренное то просветление, то сгущение рождало в ней особый, неизвестный раньше ритм. Потом легко и бездумно пришла мелодия, теплая и грустная, до боли щемящая и в то же время нежная. Валя подчинилась ритму теней и, не открывая рта, чувствуя, как приятно щекочет нёбо, вплела в струнный перезвон необыкновенную мелодию.

Ей не хватало слов, и вначале это немного смущало — песня без слов всегда смущает. Но потом неудобство исчезло, и Валя запела свою песенку. Она думала о Москве, о детстве, о своем первом неудачном походе и своей первой неудачной любви. Когда вспомнила двух солдат, обругавших ее на улице, она печально и, как ей показалось, старчески-разочарованно, но все-таки чуть-чуть злорадно усмехнулась. С этой минуты потребовались слова. Она уже не видела пульсирующих теней на стенах, рожденный ими ритм ушел, и она запела любимую песню дедушки. Когда она дошла до слов:

А на штыке у часового
Горит полночная звезда,

вспомнился отец, и с болезненной ясностью она представила себе угрюмое здание тюрьмы с темными провалами зарешеченных окон и глухих «намордников», заиндевевшего часового в большом и тоже черном тулупе, из-за воротника которого, как жало, как луч, тянется вверх острый штык. На кончике штыка вспыхивает и гаснет, вспыхивает и гаснет яркий и трепетный световой блик.

Горло перехватила судорога, и она замолчала. В комнате было тихо. За окном слышались торопливые шаги, поскрипывание снега и чистый, веселый девичий смех. Она вспомнила лес, цепочку трупов и, привычно ожидая боль в затылке, откинув назад голову, глубоко вздохнула.

— А ну-ка, спойте еще, — грубовато приказал невидимый мужчина.

Валя вздрогнула, обернулась и только после этого опустила ногу со скамьи. Гитара глухо загудела. Боль в затылке так и не пришла.

Сзади, прислонившись к притолоке, стоял невысокий командир в растоптанных, огромных валенках, в новеньком снаряжении и с шапкой-ушанкой в руке. Его лица Валя не разглядела. Когда он вошел, Валя не заметила, и это особенно смутило ее. Она потупилась и ответила:

— Ведь я, собственно, не пою…

— Спойте, спойте! Я сам слышал, — сказал командир все так же требовательно, подождал несколько секунд и уже совсем сердито добавил: — Что же, приказывать нужно? Да?

Она не знала, как ей вести себя в таких случаях, но твердо помнила, что приказ командира — закон для подчиненного. И хотя этот неприятный мужчина был как будто бы и не ее командиром, она все-таки растерянно пожала плечами и подняла голову.

— Спойте что-нибудь современное. Лариса, иди-ка, послушаем.

Мужчина уселся на один из топчанов, а напротив него присела уже одетая в гимнастерку безбровая и розовая стряпуха.

«Подумать только! — мысленно усмехнулась Валя. — И она-то Лариса!»

Валя присела на лавку, забросила ногу на ногу и начала было песню о синем платочке, но мужчина досадливо перебил ее:

— Ну, это избито…

Валя пожала плечами и, мельком взглянув на Ларису, чуть не расхохоталась: та сидела, скрестив руки на массивной груди, и, плотно сжав губы, не сводила с Вали маленьких, осуждающих глаз.

«Попадись такой…» — подумала Валя и, неожиданно успокоившись, легко и просто, как когда-то в госпитале, запела шевченковскую песню:

Дывлюсь я на небо, тай думку гадаю…

Растрепанный командир одобрительно кивал головой, сосредоточенно рассматривая недавно вымытый пол.

«Экий ценитель», — рассердилась Валя и, оборвав песню, запела другую:

Зять на теще капусту возил…

Через мгновение ей стало весело, и она играла уже с удовольствием. Лариса разжала губы и смотрела на Валю не то с восхищением, не то с недоумением, словно не веря, что Валя — это Валя. И так почему-то стало неприятно это недоверие, что Валя, сразу же оборвав песню, встала и, повесив гитару на место, сказала:

— Вот и все. Концерт окончен.

— Да нет, — рассмеялся командир. — Не все. Вы плясать умеете?

— Как это — плясать? — удивилась Валя.

— Ну так. Русские народные танцы и пляски или танцы народов СССР?

— Понятия не имею…

— А бальные танцуете?

— Танцую.

Выяснив, куда направлена Валя Радионова на работу, командир вначале пожал ей руку, надел шапку, потом снял ее и сказал:

— Так вот, я думаю, что вы будете работать у нас в ансамбле. Понимаете, — доверительно сказал он, — у нас одну солистку забрали в армейский. Вот на ее место я вас и возьму.

— Да, но я же прислана в разведотдел.

— Неважно. Машинистку подобрать легче, чем солистку. До свидания.

Командир церемонно поклонился и на этот раз надел шапку только в кухне. Валя растерянно посмотрела ему вслед и опять пожала плечами.

— Ты что… артисткой работала? — все так же раздраженного теперь еще и завистливо спросила Лариса.

— Нет… хотя… вообще-то… — тянула Валя и наконец спросила: — А кто он такой?

— Этот-то? Начальник клуба нашего. Дивизионного. Очень вежливый. — Лариса помолчала, приглядываясь к Вале, и вдруг резко сказала: — Ну, иди-ка спать. На печку залазь. Там спать будешь.

Валя хотела было возразить… но, осмотревшись, поняла, что все лавки и топчаны заняты. Вздохнув, она полезла на печь. Там было не просто тепло, а даже жарко. Лежавшая рядом Лариса разморенно вздыхала и часто вытирала пот. Даже в темноте ее широкоскулое лицо казалось розовым. Валя ворочалась, стараясь выбрать местечко попрохладней, и наконец, не выдержав, разделась до рубашки. Лариса оценивающе покосилась на ее ладно сбитую, полную, но с тонкой талией фигурку, вздохнула и, усмехаясь, сказала:

— А я б на твоем месте не ходила в этот ансамбль.

— Почему? — хмуро спросила Валя.

— Ну, первое, там вечно на виду у мужиков будешь — спокоя не жди. А второе, как станем на позиции — это ж все время по передовой шастать придется. А машинистка — та в тепле, на одном месте, и когда еще тот снаряд прилетит или, к примеру, авиация. Да ведь и своего парня найти можно.

— Скажи, — резко, с придыханием спросила Валя, — ты еще о чем-нибудь, кроме как о мужчинах, думать умеешь? Я, конечно, исключаю военторг.

Лариса наморщила узкий лоб, словно ей захотелось чихнуть, потом прищурилась и шумно повернулась спиной к Вале.

В кухню вошли сразу несколько девушек, и кто-то из них крикнул:

— Ларка, есть хочу! Ты что, спишь, Ларка?

Лариса молчала. Валя слышала, как девушки топают промерзшими ногами, как двигают заслонками и чугунами с чаем и картошкой. Тут только вспомнилось, что-она так ничего и не ела, и под ложечкой заныло. Потом пришли новые девушки, и кто-то из них полез на печку. Увидев Валю, долго рассматривал ее и, спрыгнув, пропищал:

— Девчата, новенькая прибыла.

— Смотри-ка, сразу к Ларке подмазалась. На печь залезла.

Внизу засмеялись, и Валя смущенно закусила губу. Лариса поворочала могучими боками, шумно вздохнула — и внизу опять рассмеялись.

Валя слушала этот смех, слушала Ларисино сопение и уже знала: она пойдет в ансамбль. Она будет возле огня.

9

После пяти уроков начальника дивизионного клуба Валя Радионова овладела чардашем и татарским танцем, усовершенствовала исполнение русской пляски. На просмотре могучий коллектив ансамбля — баянист Вася (он же «художественное слово»), аккордеонист и конферансье Виктор, балерина и непременная участница скетчей Лия, исполнительница жанровых песенок и одновременно художница Женя — одобрили Валины успехи и решили: поскольку танцевать Радионовой придется все равно не часто, выпускать на сцену ее можно.

Аккордеонист Виктор сразу же предложил Вале прорепетировать с ним небольшой дуэтик.

— Понимаешь, что-нибудь такое, испанское… — доверительно шептал он.

Высокий, худой, с бледным, нервным лицом, Виктор мог бы понравиться Вале своей явно артистической необычностью, если бы не его бритая бугроватая голова. По вечерам на ней отсвечивали блики часто вспыхивающей лампочки. Это было неприятно, и Валя спросила у Ларисы, почему он бреет голову.

— Раньше он при волосах ходил, — поджимая губы, объяснила Лариса. — Только вши у него заводятся. Потому и бреется.

— Лара, ну почему ты ни о ком ничего хорошего не говоришь, — страдальчески поморщилась Валя. — Виктор у тебя — вшивый, Лия — развратная…

— Так это все знают! — возмутилась Лариса. — А вот про Ваську с Женькой этого не скажу. Женька, конечно, вредная, нос у нее кверху так и торчит, но самостоятельная. Васька ей нравится — верно. Все знают. А она и с ним не живет, и других гонит…

Валя успела заметить очень многое и не заметила только одного: как толстая и грубая Лариса стала ей не то подругой, не то нянькой.

После первой, неудачной встречи, когда Вале неожиданно выпала честь спать на печи, она постоянно ощущала на себе странно подозрительное, враждебное и в то же время заботливое внимание Ларисы. Эти сложные отношения больше всего походили на заботу строгой и усталой матери о взбалмошной, но в общем неплохой дочери.

Рядом с мощной Ларисой Валя и в самом деле казалась совсем маленькой, почти девочкой. Туго перетянутая ремнем, в узкой облегающей юбке, которая кончалась как раз над голенищами кирзовых сапог, коротко подстриженная, похудевшая, она выглядела очень молодой и хорошенькой. Но красота ее была какой-то ненастоящей, скрытой, словно Валя припрятывала ее до поры до времени. Излишне упрямо были сжаты все еще пухлые губы, в глазницах, возле просвечивающего носа с раздвоенным хрящиком посредине, залегли глубокие тени. Она не знала, что как раз эти тени и показались Ларисе подозрительными.

И только когда Валя сердилась или смущалась, к щекам приливала кровь, и они не то что розовели, а как бы светились изнутри, а глаза, темнея, становились почти карими, теряли свою холодность и мерцали то мягко, почти застенчиво, то горели непримиримо ярко. В эти минуты она бывала очень красивой и какой-то целомудренно чистой.

Лариса разглядела этот ее внутренний огонь даже при свете керосиновой лампы с разбитым стеклом и поверила в него. Через несколько дней, когда Валя расчесывалась, Лариса увидела в ее волосах серебряные нити.

— Это что у тебя, с детства так-то?.. — спросила она.

— Что — с детства? — не поняла вначале Валя.

— Да вон седина-то лезет.

Валя помрачнела и отрицательно покачала головой. Неудобно выгибаясь у разбитого зеркала, она с трудом разыскала серебряную нить и с удовольствием вырвала се Поджав тонкие губы, Лариса неодобрительно и слегка растерянно смотрела на нее:

— Это где же тебя угораздило?

— Там меня уже нет, — резко ответила Валя, и глаза у нее стали светлыми и холодными.

С этого дня между ними установились странные отношения не то дружбы, не то взаимного недоверия. И хотя дружбы было все-таки больше, подозрительность не проходила. То подсмеиваясь над этой подозрительностью, то восставая против нее, Валя все-таки иногда подчинялась толстой Ларисе почти так же, как подчинялись ей машинистки, ансамблистки, наборщицы из дивизионной типографии.

Лариса работала на кухне АХЧ не то младшим поваром, не то старшей рабочей и командовала там так же, как и во временных девичьих общежитиях. Она была твердо уверена в своем праве командовать и обличать, и все то ли по привычке, то ли от собственной внутренней слабости признавали это ее право. Только одна Валя, даже подчиняясь Ларисиной заботе, выполняя ее простые и житейски-разумные распоряжения, не разрешала ни покрикивать на себя, ни обсуждать свои личные дела.

Но то, что Валя все-таки принимала Ларисину заботу, и как бы там ни было, а подчинялась ей, лишний раз подчеркивало, что в ее характере есть раздвоенность, нет настоящей собранности и целеустремленности. И это злило.

10

Дивизия стала в оборону — сменила уходящее на отдых и пополнение соединение. Концерты пришлось давать прямо на передовой — в тесных землянках и блиндажах. Делать в них Лие было нечего, и она все чаще оставалась в отведенной для девушек избе, а Валя и Виктор путешествовали по ротам.

Зима в тот год выдалась мягкой. В брынских и жиздринских лесах пушистый снег лежал на ветвях сосен и лапах елей невесомо, легко, как украшение. В разнолесье, в его трогательную серебристость были вкраплены оставленные осенними ветрами багровые, будто перекаленная медь, трепетные листья осин. Латунными пятачками были украшены подернутые чернью березы, а на южных склонах оврагов на неопрятных кленовых сучьях застыли бронзовые пятипалья.

И только в дубравах не было медной мелочи. На корявых деревьях темным золотом вспыхивали на зорьках крепкие и жесткие листья. Даже опаляющий ветер близких разрывов не срывал их с ветвей, и сквозь пороховую копоть они все так же гордо отсвечивали благородным золотом увядания.

Но больше всего Валя любила ночные леса — с неясными, петляющими тропинками, оспинами воронок, горьким и печальным запахом тронутых осколками осин, с пьянящим настоем хвои. Она любила их настороженность, призрачное переплетение теней, любила мрак, который сгущается уже за ближними деревьями, не то манящий, не то грозящий. С тех пор когда она ухаживала за Нечаевым, лес всегда казался ей живым существом, со своими повадками и привычками. И, сливаясь с ним, впитывая его запахи и шорохи и в то же время как бы растворяясь в нем, она чувствовала себя сильной, хитрой и даже жестокой — как раз такой, какой ей хотелось быть. В таком темном, затаенном лесу у нее менялась даже походка — она становилась скользящей, хищной, как у идущего по следу зверя. В эти минуты она была строга и молчалива и, только выходя на дорогу или полянку, начинала издеваться над своим вечным спутником Виктором, который не любил лесов и откровенно боялся их.

Но даже Виктор был покорен жутковатой и торжественной красотой освещенного полной луной прифронтового леса.

Искрящиеся, бесконтурные очертания сугробов резко и безжалостно перечеркивались извилистыми тенями ветвей и стволов. Шагать по этим почти живым в своем безмолвии теням, невольно прислушиваясь к морозному потрескиванию деревьев, к скрипу снега под ногами, было так же удивительно, жутко и приятно, как в детстве войти в темную, нежилую комнату.

Кроме теней и сугробов сам по себе жил и творил свое сказочное дело еще и лунный свет. Его весомые, искрящиеся снежинками разнокалиберные колонны были так солидны и монолитны, что порой хотелось обойти их, чтобы не удариться об их резкие грани.

В этом лесу человек жил тревожной и настороженной жизнью, весь сливаясь с природой, ощущая ни с чем не сравнимое, разве только с детскими полетами во сне, чувство восторга и отрешенности от всего, что осталось позади и что ждет впереди.

Каждое путешествие по такому лесу для Вали было важнее, чем недельное пребывание в санатории. Она иногда нарочно вспоминала другой лес — с робкими, будто туманными лучиками между темных ветвей, неяркие звезды в вышине и страшные удары: глухие — в теле, звонкие — в дереве. Но ни светящейся точки, ни даже боли в затылке она не ощущала. И она наслаждалась лунным лесом, вместе с пахучим воздухом втягивая в себя его силу и внутренний покой. О красоте она не думала. Красота — удивительная, каждую минуту, после каждого близкого разрыва меняющаяся и как бы очищающаяся — была той основой, тем главным, что позволило Вале ощущать и впитывать в себя покой, силу и мудрость.

Она даже разозлилась на Виктора, когда он, сверкая восторженно открытыми глазами и все-таки с опаской посматривая в серебристо-туманную глубину леса, торопливо забрасывая за спину аккордеон, как солдат винтовку, и горячо говорил:

— Вы понимаете, Валя, этот зимний, неестественный лес, как ничто другое, вызывает желание творить, писать. Я сейчас как оркестр: во мне звенят все самые разнообразнейшие инструменты и прежде всего поют скрипки. Знаете, так тонко, нежно и в то же время холодно, лунно. Так поют скрипки только у Чайковского. Вы знаете, мне уже давно казалось, что некоторые наши композиторы слишком переучены. Они берут западную основу и вплетают в нее наше русское звучание. А вот Чайковский, он — русский! Русский до последнего полутона. Понимаете? Но не просто чутьем, а кровью русский, культурой, изумительно тонкой, всечеловеческой и в то же время только русской культурой. Вы не находите?

Виктор забегал вперед и заглядывал Вале в глаза. Его бледное длинное лицо тоже казалось лунным, необыкновенным и красивым. Не дождавшись ответа, он испуганно вглядывался в светлую глубину леса и опять говорил быстро и радостно:

— Вот, знаете, я очень люблю музыку. Очень! Я преклоняюсь перед музыкантами — Бетховеном… хотя нет, этот выше. Как и Вагнер. А вот Верди, Паганини, Лист, Шопен — все они великолепны, могучи. Я признаю это. Я учусь у них. Но почему, почему из всех опер, понимаете, из всех, я чувствую себя дома только на «Евгении Онегине»? Почему? Не «Снегурочка», не «Пиковая дама», нет! А вот «Евгений Онегин»?

Он говорил еще о чем-то, но Валя с удивлением отметила, что и она из всех опер по-настоящему любит только «Евгения Онегина».

Она задумалась, ушла в себя и вдруг почувствовала, что где-то в глубине души у нее тоже поют скрипки — много скрипок — кристально чисто и, как теперь она понимала, именно лунно. Она засмеялась и сказала об этом Виктору.

Он обрадовался и впервые приблизился к ней вплотную, взял под руку. Аккордеон оттягивал его левое плечо, Виктор нагибался в поясе и прижимался правым плечом к Вале. Она не отстранялась, и они шли по снежному, пронизанному светом и тенями лесу, как на прогулке в парке. Справа и слева грубым, багровым огнем вспыхивали неслышные разрывы, скрипел снег под ногами, и в такт шагам тревожно звенела Валина гитара.

— Но понимаете, Валя, я сейчас в лучшем положении, чем Чайковский. Да, да, не удивляйтесь. Он мог видеть и вот эту лунность, и покой, и такую девушку, как вы, и все то, что мы с вами видим, — всё, всё. Он, наверное, как Наташа Ростова, с молоком матери, с воздухом впитал в себя все русское. Но он не видел, не мог видеть всего этого при подсветке вот этих разрывов, не слышал тарахтения вот этих автоматов и не мог идти по такому лесу с седой девушкой в военной шинели. И куда идти! На фронт! На передовую. И для чего?! Чтобы дать концерт. Понимаете?! — торжествовал Виктор. — О нет, я знаю, потом, после войны, найдутся людишки, они будут страшно завидовать нам, видевшим и пережившим вес это, в глубине души они будут презирать себя за то, что не пришли сюда же, а отсиделись в тихом местечке. О, эти люди изворотливы и хитры. Они станут доказывать, что война — это только барабан и разноголосица духовых инструментов. И они никогда не поймут сочетания литавр и гитары, медных тарелок и скрипок…

Он замолк и вздохнул. Валя ощутила странную покорность Виктору, она как бы повторяла его слова и мысли, и они сами по себе становились ее словами и мыслями. Но когда она поняла это, ей захотелось освободиться от его влияния, и она осторожно нащупала слабое место в его горячей исповеди.

— Если эти люди будут завидовать, они, возможно, постараются принизить нас.

Он быстро взглянул на нее, решительно, как винтовку, поправил аккордеон и уже не радостно, а сердито, с несвойственным ему металлическим тембром в голосе ответил:

— Да! Даже наверное. Они скажут потом, что, поскольку на фронте было место для концертов, поскольку нам выдавали паек несколько больше, чем им (хотя, я уверен, такие наверняка добьются отличного пайка и сейчас в тылу, но все равно!), и поскольку на фронте даже бывала любовь, постольку мы жили просто на курорте. А истинные трудности переживали только они. Да, эти все могут сказать! — сердито воскликнул он, помолчал и вдруг весело сказал: — А ну их к черту! Если мы выживем — мы будем богаче душой, они — карманом. Но с пустым карманом мы в своей стране проживем, а вот проживут ли они в ней с пустой душой? — И уверенно ответил: — Не проживут, а проедят свою жизнь. И когда мы на них навалимся, они будут кричать, что мы насилуем их индивидуальность, что мы — против свободы творчества. Я знаю, они будут кричать о своем праве изображать мир таким, каким они его видят. А что они видят? Ничего! Нет, Валя, мир будущего за нами.

Нет, в этот лунный вечер он был положительно необычен — длиннолицый, с тонкими чертами, немного смешной и, в общем, красивый особенной, одухотворенной и непримиримой красотой. Впервые за всю жизнь Вале захотелось, чтобы этот парень, этот Виктор прижал бы ее руку, а еще лучше — обнял, чтоб привалился к ней плечом не потому, что другое плечо его оттягивает аккордеон, а потому, что он хочет быть ближе к ней, хочет чувствовать ее так же, как и ей хотелось ощущать его светлую и непримиримую чистоту и решительность.

Они замолчали и, замедляя шаги, потупились, рассматривая четкие резкие тени на снегу, старательно перешагивая через них, точно опасаясь споткнуться. Лес был молчалив, и даже на близкой передовой стояла тишина — ни выстрела, ни звука. И в этой тишине нужны были какие-то особенные слова, потому что все вокруг было особенным, и Валя с бьющимся сердцем ждала этих слов, хотя и не знала, какими они должны быть.

Виктор, видимо, уловил это ожидание, искоса, нервно раздувая ноздри, посмотрел в ее белое и в лунном свете строгое лицо и вдруг стал медленно высвобождать свою руку от Валиного локтя. Ей хотелось прижать эту теплую, уютную руку, не отпускать ее, хотелось самой встать поближе к Виктору, а он вдруг выпрямился, и его плечо отошло от Валиного. Стало холодно, и по всему телу пробежала дрожь. Виктор опять взял девушку под руку и не совсем уверенно сказал:

— Давай дружить, Валя…

Она быстро, с надеждой повернулась к нему, заглянула в глаза, но он смутился, потупился и через секунду уже совсем другим, нарочито приподнятым тоном сказал:

— Нет, ты не подумай… Нет, я честно!.. Понимаешь, не так, как мужчина… как парень с девушкой. А просто, как люди. Понимаешь, просто, как два фронтовика. А? — спросил он совсем робко. — Давай?

В сердце было уже холодно и пусто, легкая дрожь опять пробежала по телу. Валя вздохнула и кивнула:

— Понимаю… что ж… давай.

Виктор шумно сглотнул воздух, натянуто улыбнулся. Глаза у Вали защипало, но она отчаянным усилием не только воли, а всего тела сдержала слезы и неестественно весело крикнула:

— Ты чудак, Витька! Мы ведь уже друзья! — и резко толкнула его.

Он оступился и, выбрасывая руку в сторону, едва удержался, чтобы не упасть. Стараясь смеяться как можно громче, размахивая гитарой, Валя побежала по дороге. Виктор догнал ее, бросил в лицо горсть мягкого, пахнущего свежестью снега и тоже рассмеялся — слегка растерянно и выжидающе. Он понял, что сделал что-то не так, и теперь ждал ее взгляда, жеста, слова, чтобы исправить ошибку. Но Валя знала: ошибка сделана и исправлять ее поздно.

Они шли по тропинке, смеялись, громко разговаривали и казались очень довольными собой и друг другом. Но плечо мерзло все сильней, и потому все чаще пробегал озноб. Первое в жизни желание, первый призыв так и не был услышан.

11

Валя уже давно заметила, что, когда она играла и пела как будто для себя, как бы забывая об окружающих, подбирая вещи по своему настроению и вкладывая в них кусочек сердца, ее слушали особенно внимательно, и тогда она и в самом деле забывала о притихших зрителях. Виктор всегда улавливал это ее настроение и легко находил особую манеру аккомпанемента — мягкую и как бы неслышимую. Аккомпанемент этот только подчеркивал и оттенял то, что хотела донести Валя до слушателей. И уже потом, после концерта, заново переживая спетое, она благодарила Виктора за его умение помочь ей своим искусством. Виктор краснел и отмахивался:

— Да ну, пустое, просто ты была в ударе…

Вот такой «удар» пришел к ней в один из предвесенних новолунных вечеров на самой передовой. В большой землянке собралось десятка три бойцов и сержантов. Они сидели на нарах, стояли в проходах, торчали в дверном проеме. Было душно, тесно и небезопасно: стоило только снаряду угодить в ненадежные накаты…

Дежурный по батальону заметил этот непорядок и попытался было разогнать половину слушателей, но вместо этого сам застрял у дверей и примолк.

Валя пела много и хорошо. Отдыхая во время исполнения Виктором сольного номера, она поймала себя на том, что пела в этот вечер и не для себя, и не для всех. Пела она, оказывается, для сероглазого, светловолосого паренька, который сидел на нарах чуть наискосок от Вали и, не отрываясь, с восторженной улыбкой смотрел на нее. И она тоже невольно смотрела на него и по выражению его глаз, лица, даже по движению рук угадывала, нравится ему то, что она поет, или нет, и старалась петь так, чтобы ему нравилось. Паренек словно понимал это и отвечал ей благодарным и чуть восторженным взглядом чистых серых глаз.

И еще отметила в этот вечер Валя: раньше, когда она пела и играла словно для себя, забывая о слушателях, она никогда не знала такого хорошего, горделивого чувства, какое узнала в тот вечер. Горделивого потому, что поняла: она может овладеть вниманием, когда захочет, и это заставляло ее по-новому взглянуть на своих слушателей. Раньше она не видела их. Сейчас она видела почти каждого, оценивала мгновенно, даже пыталась представить их характеры.

Сделав это открытие, Валя выбрала пожилого, невозмутимого бойца и с веселой, даже резкой решимостью подумала: «Сейчас я его расшевелю…»

Прильнув к гитаре, она тихонько повела одну из любимых дедушкиных песен:

Глухой, неведомой тайгою…

Голос ее лился ровно, и в нем все сильнее звучали нотки задумчивой печали.

Сибирской дальней стороной, —

выдохнула она и, отрываясь от гитары, взглянула на пожилого бойца.

Его широкоскулое обветренное лицо было все так же бесстрастно, и только в узких, глубоко сидящих глазах мелькнуло что-то беспокойное. Но боец сразу же потупился, а его прокуренные усы сникли.

Вале почему-то стало жалко его, себя, бежавшего с Сахалина бродягу и своего отца, который сидит, должно быть, в этой самой глухой сибирской стороне. Горло перехватила спазма, но Валя быстро справилась с собой и, не отрываясь, глядела на пожилого бойца, пела только для него — усталого и, судя по всему, видевшего много бед и знающего терпкую горечь пережитого несчастья. Всю душу, все свое не бог весть какое мастерство вложила она в эту песню, но лицо бойца было все так же невозмутимо и бесстрастно. И когда она уже забыла о своей дерзкой решимости и почти разуверилась в себе, вдруг заметила, что в уголках солдатских глаз — сначала в одном, потом в другом — блеснули бисеринки слез. В эту минуту Валя и сама чуть не расплакалась. Прервав песню, она склонилась к гитаре, поправляя челочку.

— Не могу больше…

Когда она подняла голову, то прежде всего увидела восторженные и тоже будто помутневшие глаза светловолосого паренька, а уже потом — другие суровые и торжественные лица.

В землянке было очень тихо, и, несмотря на то что за ее накатами по-прежнему неторопливо погромыхивала и посвистывала война, никто ее не слышал. Наверное, первый раз в жизни Валей овладело великолепное чувство торжества, приподнятости. Оно все ширилось и теснило грудь. Не находя сил совладеть с ним — огромным и радостным, — Валя смахнула уже счастливые слезы, озорно тряхнула челочкой и крикнула не своим — низким и волнующим — голосом:

— И-ах!

И сейчас же рванула струны гитары, с лихорадочной быстротой извлекая из них лукавый и отчаянный мотив плясовой.

Что-то дрогнуло в лицах солдат, что-то пробежало по их напряженным фигурам, но некоторое время они все-таки были недвижимы. В этот момент Виктор — чудный Виктор! — рванул аккордеон, и плясовая сразу заполнила землянку! Светловолосый паренек с таким же низким, волнующим выкриком взлетел с нар и с ходу отделал коленце.

Как ни тесно было в землянке, все сразу пришло в движение, подалось в сторону, прижалось и утряслось. Перед музыкантами образовалось маленькое пространство, в котором бесом крутился паренек, заглядывая в лицо играющей Вале. Торжествующее, сладостное чувство все еще распирало ее, и она, швырнув гитару на нары, избоченясь, пошла вокруг паренька.

— Ну, черт, а не девка, — сказал кто-то и захлопал в ладоши, отбивая музыкальный такт.

Другие поддержали, точно находя в этом выход некоторой неловкости, порожденной чересчур уж стремительным, истинно русским переходом от щемящей светлой грусти к бурному, отчаянному веселью.

Пожилой солдат украдкой вытер уголки глубоко сидящих глаз, отобрал у соседа Валину гитару и, неудобно держа ее на руках, как больного ребенка, стучал каблуками о переднюю облицовку нар и с умиленной гордостью кричал соседу на ухо:

— У меня, однако, дочка такая же… оторви и брось! — И восхищенно закончил: — Ну-у, девки теперь пошли…

В разгар этого веселья через головы торчащих в дверном проеме бойцов заглянул одетый в маскировочный костюм человек с надвинутым на ушанку капюшоном и громко сказал:

— Луна заходит, товарищи.

Сероглазый паренек оборвал пляску, встряхнул волосами и полез на нары.

Землянка быстро опустела, и в ней замелькали белые маскировочные костюмы, зазвенело оружие, послышался приглушенный отрывистый разговор. Пожилой солдат степенно передал Вале гитару, протянул ей сложенную лодочкой тяжелую лапу и, поклонившись, серьезно сказал:

— Хорошее у тебя сердце, дочка. Отходчивое, однако. Потешила нас, как на гражданке не тешились. Благодарствую, — и, помедлив, добавил: — За всех благодарствую.

Слегка растерянная, еще не остывшая, Валя спросила:

— Это куда… так спешно?

— Дело у нас такое, дочка… Понимать надо… — ответил солдат и стал натягивать маскировочный костюм.

— Разведчики, выходи строиться! — сказал все тот же громкий голос, и бойцы во всем белом, с обмотанным белыми бинтами оружием и с черными «лимонками» на поясе вышли на улицу. В приоткрытую дверь потянуло холодом, и Вале сразу стало неуютно, проступила обида неизвестно на кого и на что.

— Ну что ж… — вздыхая, сказал Виктор. — Пойдем…

Она не ответила, вглядываясь в приоткрытую дверь. Так не хотелось чувствовать себя только игрушкой, только забавой занятых людей, и, что особенно обидно, тех самых людей, власть над которыми она ощущала всего несколько минут назад. Но, видно, такова доля всех артистов, а не только ее и Виктора.

И как раз в этот момент, когда и обида и недавнее торжество перекипели и осталась одна усталость, дверь стремительно распахнулась и в землянку влетел сероглазый паренек. Он схватил Валю за руку, потряс ее, потом обнял Виктора и скороговоркой произнес:

— Спасибо, ребята! Ох, спасибо.

В дверь заглянули сразу две головы в белых капюшонах.

— Вы не уходите, хлопцы. Почекайте нас.

— Ей-пра, подождите.

Громкий голос с улицы добродушно подтвердил:

— Нет, верно, подождите. Может, еще продолжим концерт. Все хвалят, а я не слышал.

И Виктор, и Валя молча переглянулись. С улицы раздались слова команды. Под ногами согласно заскрипел снег.

В землянку вошли несколько бойцов, и один из них, деловито заглянув в прогоревшую печурку, принялся растапливать ее, приговаривая:

— Сейчас мы чаю согреем. Командир разведки приказал вам водки выдать, консервы открыть. А у меня, понимаете, картошка припасена. Настоящая. Не сушеная. Раздевайтесь, ребята. Сейчас тепло будет.

Артисты опять переглянулись, молча отложили инструменты и неловко присели на нары.

— Да вы к столу, — радушно предложил хозяйственный боец. — Вам сегодня первое место. Ведь как удачно получилось — ребята в поиск пошли, а тут вы. Ах, хорошо подбодрили. Хорошо! Надо же такой талант иметь. Ну-ну. А вы, извиняюсь, в мирной то есть жизни в театрах, наверное, играли?

Так постепенно завязался разговор, в котором Валя почти не принимала участия. Она несколько раз выходила из землянки, смотрела на тусклое, затянутое тучами белесое небо, подсвечиваемое желтыми пятнами немецких осветительных ракет, и часто хватала пересыхающими губами пресный снег.

Лес был такой же молчаливый и сумрачный, как тот, в котором она чуть не погибла, и так же натруженно и затаенно шумели деревья. И было в этом недобром шуме что-то такое страшное, что Валя ежилась и с надеждой смотрела на немецкую, освещаемую ракетами, сторону.

Через час с небольшим после ухода разведчиков с той стороны донеслась торопливая автоматная очередь, чей-то крик, и сразу же стали взлетать разноцветные ракеты. Ночь раздвинулась. Жуткие, корявые тени запрыгали по лесу. Снег засверкал неестественно желтыми, злыми огнями. Заквакали минометы, и застучали автоматы. Потом ударили орудия, и низкое небо отразило кровавые вспышки.

Один из снарядов разорвался неподалеку, и между мятущимися тенями заструился сбитый с ветвей снежок. Потом разорвалась серия мин, и на той стороне вразнобой застучали глухие разрывы ручных гранат.

Близких разрывов Валя не слышала. Она не слышала фырчащих осколков и скрипящего их удара в стволы. Она слышала только то, что делалось на той стороне, и думала только о тех, кто находился сейчас там, в бою.

Когда совсем неподалеку грохнула серия снарядов и в лицо пахнул чадный запах разрывов, а осколки, как стая диких уток на взлете, просвиристели и по бокам и над головой, хозяйственный боец тронул Валю за рукав и предложил:

— Надо бы в землянку зайти. Неровен час… — И, заметив, что Валя не тронулась с места, озабоченно добавил: — Надо же какое несчастье! И наши артиллеристы, черт их возьми, молчат…

По лесу пронесся страшный свист и треск ломаемых ветвей. Сзади, совсем близко, грохнула новая серия снарядных разрывов. Солдат схватил Валю за руку, дернул и крикнул:

— Теперь — хана! Нашу землянку в «вилку» берут.

Вначале Валя не поняла, что произойдет, если землянку действительно возьмут в «вилку», потом вспомнила, что артиллеристы, прежде чем перейти на поражение, обязательно стреляют впереди и позади цели, называя такое расположение разрывов «вилкой». Она вырвалась из рук солдата, влетела в землянку, схватила аккордеон, гитару и крикнула:

— Витька, бежим!

Виктор пригнулся и, размахивая зажатым в руке поясным ремнем, развевая полы шинели, пронесся вслед за Валей. Они пробежали не больше десятка метров, как издалека донесся свист, и Валя бросилась в снег. Виктор упал рядом. Перед землянкой рванула очередная серия. Переждав, пока профырчат осколки, артисты опять побежали по тропинке, которая привела к блиндажу. Артисты без стука влетели в него, но только через несколько мгновений увидели свет и незнакомых командиров.

— Никого не покалечило? — строго спросил пожилой командир.

— Нет как будто, — неожиданно спокойно ответила Валя. — Землянку разведчиков взяли в «вилку».

— Потому и спрашиваю, — сердито бросил командир и отвернулся к амбразуре.

Виктор взял у Вали аккордеон, осмотрел его и покачал головой: он был весь в снегу. Валя стала вытряхивать снег из гитары, потом отряхнулась сама. Никто не предлагал им сесть, никто не обращал на них внимания. Пожилой командир долго прислушивался к сумятице боя, потом отрывисто приказал:

— Артиллерии — огонь. Всей!

Тут только Валя заметила, что в углу блиндажа сидит телефонист, который немедленно стал вызывать абонентов.

— Огонь!

Через несколько секунд одна боковина амбразуры блиндажа заиграла багровыми вспышками, земля заметно дрогнула, и с накатов просочился песок. И только после этого прокатились тяжкие вздохи артиллерийских выстрелов.

С этой минуты гул выстрелов и хряст разрывов, надрывный свист снарядов и осколков, шум падающих ветвей — все смешалось, перепуталось, и всем стало страшно. Валя уже не думала о тех, кто в бою, не думала и о себе. Было просто страшно. Как в сильную грозу. Как в ночной шторм. Только гораздо сильнее.

Иногда в грохоте артиллерийской канонады неожиданно выпадало тихое мгновение. Тогда слышались стук пулеметов и почти живое, жалобное пение гитарных струн. Потом все начиналось снова: хрясткие разрывы, цверенчание осколков, хлесткие орудийные выстрелы.

Когда канонада стала затихать, в блиндаж ввалился низенький, плотный мужчина в белом маскировочном костюме. Он козырнул и вяло сказал знакомым Вале громким голосом:

— Прибыл… Мои на подходе.

— Все? — отрывисто спросил пожилой командир.

— Да… Кто идет, а кого несут.

— Многих?

— Одного…

Командиры помолчали, и прибывший, разыскав чайник, стал жадно пить из носика.

— Сколько раз я говорил, — возмутился один из командиров с тремя кубиками на петлицах, — нужно запретить эти танцульки на передовой! А теперь — пожалуйста. Землянку разведчиков засекли. Да и как не засечь, если…

Пожилой командир покосился на побледневшую Валю и резко перебил:

— Ерунда! Ночью, даже во время концерта, они не могли сделать засечку, а тем более подготовить данные. Видимо, пристрелялись еще раньше, когда стояла другая дивизия. Просто учтем, что землянка пристреляна. — Он помолчал и приказал человеку в белом: — Иди, встречай. И сюда приводи. Тут безопасней — лощинка.

Командир в масккостюме кивнул головой и вышел. Валя и Виктор почувствовали себя не только лишними, но даже мешающими этим людям и в нерешительности потоптались у порога, втайне мечтая, чтобы их задержали. Но их никто не задерживал.

В лесу было почти тихо. Деревья, будто вздыхая после пережитого, тихонько поскрипывали и потрескивали. Сыпались хвоя и сухие мелкие ветки. Ракет стало меньше, и снег вспыхивал реже. Иногда в вышине с сухим, крахмальным шелестом пролетали снаряды, и тогда деревья сдержанно и негодующе гудели. Гул этот отдавался в гитаре, и от него замирало сердце.

Артисты долго стояли в траншее, которая вела из заросшей кустарником лощинки в блиндаж, и не решались идти домой. Им все время казалось, что небо опять подернется красными и желтыми подпалинами, опять будут рваться снаряды и фырчать осколки.

Где-то рядом скрипнул снег, зашуршали ветви, донеслись приглушенные голоса:

— Осторожней…

— Да уж все равно…

Из кустарников вынырнула еле заметная цепочка людей в масккостюмах, молча приблизилась к траншейке и остановилась. Чей-то знакомый спокойный голос попросил:

— Помогите, однако, снять.

Все было каким-то ненастоящим, призрачным: и черный лес, и люди в белом, и ракетные сполохи, и даже надсадный, как теперь казалось Вале, гул гитары. От всего сжималось сердце и хотелось не то кричать в голос, не то плакать, не то драться.

Люди окружили одного из пришедших, сняли с него ношу и осторожно положили ее на снег. Уже не владея собой, Валя, крадучись, подошла к людям и посмотрела вниз.

Она сразу узнала его — сероглазого, светловолосого паренька, для которого пела. Сейчас ей показалось, что она еще тогда, в землянке, знала, предчувствовала, что с ним должно случиться что-то очень плохое. И вот оно случилось! И ей казалось, что она тоже виновата в этом. Слабым, пульсирующим огоньком зажглась в затылке страшная точка, но Валя не обратила на нее внимания, и точка покорно исчезла.

Прижав гитару к груди, точно защищаясь ею, она смотрела на смутно белеющее в темноте лицо бойца. В его приоткрытых глазницах иногда вспыхивали блики: на немецкой стороне взлетали осветительные ракеты. От этого лицо оживало и казалось веселым, озорным. Но как только ракета опускалась, блики пропадали, лицо бойца становилось таким, каким было на самом деле — скорбным, перекошенным гримасой боли и недоумения. Потом опять взлетала ракета, и лицо усмехалось зовуще и озорно.

Валя молча встала на колени перед бойцом, отложила гитару и осторожно, вздрагивая от прикосновения холодной кожи, закрыла веками неживые глаза бойца. Лицо сразу преобразилось, стало строгим и покойно красивым. Валя долго смотрела на него, сняла ушанку и тихонько поцеловала бойца в холодный, шершавый от примерзших снежинок лоб. Вдыхая расширившимися ноздрями морозный воздух, она явственно услышала солоновато-пряный запах свежей крови и едва не потеряла сознание.

Пошатываясь, она встала, и ее сразу же с двух сторон взяли под руки. Она удивленно оглянулась и увидела, что все стоят без шапок, бессильно уронив усталые руки вдоль тела. И эта угнетенность, бессилие тех, о которых она думала эти несколько часов, как о героях, как о совершенно необыкновенных людях, неожиданно возмутили ее и сразу изгнали жалостное, почти молитвенное настроение. Она решительно надела шапку и, когда локтем опять наткнулась на чью-то заботливую, но тоже бессильную руку, резко дернулась и почти приказала:

— Пошли, Виктор!

И он покорно пошел за ней.

Уже на повороте тропки она услышала вздох и все тот же знакомый голос:

— Хорошее у нее сердце, однако…

Ей вдруг захотелось разрыдаться и крикнуть: «Ах, да не в сердце дело! А дело в том, что вы, мужчины, солдаты, позволяете умирать таким… таким…»

Но каким именно, она определить не могла.

Она почти бежала из этого страшного и теперь ненавистного ей леса. Она ненавидела врага, убивающего вот таких отличных ребят, и злилась на солдат и командиров, которые, по ее мнению, делают что-то не так, как нужно, и разрешают гибнуть таким, как вот этот сероглазый парень.

12

Все шло своим чередом. Те же концерты на передовой, возвращение через ненавистный лес, иногда артналеты, иногда тихие, почти безмятежные вечера.

Снега осели, на косогорах появились проталины. Воздух был чистым и тревожным. Слышалось далеко, а дышалось почему-то труднее.

По ночам Лариса часто ворочалась на печи, вздыхала и раздражалась без всякой видимой причины. На ее круглом розовом лице стали проступать жирные угри и прыщики. Она завела знакомство с медсанбатовками, доставала у них какой-то крем, мазала лицо и на ночь повязывалась чистым платком, словно собиралась на молотьбу. Но кремы ей не помогали.

Лия пропадала по ночам, и теперь уже не одна, а с хорошенькой и до последнего времени очень скромной и тихой телефонисткой.

— Сбила-таки, змея, — ругалась Лариса. — Считай, что с осени в декрет отправится. — И совершенно неожиданно закончила: — А может, и правильно. Хоть немного, а отгуляет. Свою дольку отщипнет…

Валя не отвечала, Она видела предвесеннее девичье томление и уже не подсмеивалась над ним: что-то сдвинулось в ней, что-то стало не таким, как прежде. Нет, это уже был не тот холод, который однажды проник к ней в душу, но и теплоты в этой душе еще не было.

С памятного дня неудачного поиска Валя уже знала, что ее артистическая карьера случайна. Что будет дальше, она еще не представляла, но все-таки стала готовиться к будущей суровой жизни. Такой жизни, в которой она будет не только не хуже, а может быть, даже лучше многих солдат и командиров, допускающих бессмысленную смерть товарищей.

Готовясь к этой новой жизни, Валя Радионова прежде всего занялась своим телом. Она решила, что тело это должно быть таким же сильным и выносливым, как у любого бойца-мужчины. Утром она вставала раньше всех в избе-общежитии и, крадучись, выходила на закрытый со всех сторон двор. Там она делала зарядку, подтягивалась на откосинах, лазила на столбы и прыгала через сломанные сани. Потом, распарившись, растиралась снегом.

Ей казалось, что у нее слабы мышцы рук. Поэтому она взяла на себя добровольные обязанности по дому: носила воду из самого дальнего колодца, доказывая, что вода там самая вкусная, таскала дрова и даже начала колоть их.

Когда в избе никого не было, она тренировалась в приемах самбо: хватала воображаемую руку с воображаемым ножом, выворачивала ее и швыряла на пол орущего от внезапной боли воображаемого противника. Потом она училась наносить удары ребром ладони по шее, резко нажимать на уязвимые точки сухожилий, бить кулаком, коленом, ногой и головой. Вероятно, это было смешно — драться с воображаемым противником, но ведь и боксеры тоже тренируются с набитой опилками грушей, а потом идут в настоящий бой.

По вечерам, отправляясь на передовую, она передавала Виктору гитару и просила его идти впереди. Виктор вначале смущался и старался не оглядываться. Но наконец его разобрало любопытство, и он увидел, что, передав гитару, Валя легко побежала назад, а потом бегом вернулась к нему.

— Ты что? — удивился он.

— Просто разминаюсь. Тренируюсь, — уклончиво ответила Валя.

Виктор неожиданно обрадовался и предложил тренироваться вместе. С этого дня на передовую и с передовой они только бегали, и вскоре длинноногий Виктор стал посмеиваться над своей партнершей: она всегда отставала.

За несколько недель упорной тренировки Валя похудела, стала стройней, но, пожалуй, подурнела: спа?ла легкая округлость щек, под глазами появились тени. Заглядывая в потемневшие, горящие затаенным, ровным огнем Валины глаза, Лариса недоверчиво качала головой:

— Дуришь ты что-то, девка… Ой, дуришь.

Ларисино недоверие усилилось, когда Валя, решив, что ей не следует забывать немецкий язык, пришла в разведотделение штаба и попросила какие-нибудь немецкие документы.

— Мне нужно переводить… для практики.

— А вы знаете немецкий язык? — с отличным, истинно берлинским акцентом спросил у нее начальник разведотделения, моложавый майор Онищенко.

— Да. Знаю. Но боюсь, что начинаю забывать, — тоже по-немецки ответила Валя.

У майора был пристальный и слегка насмешливый, изучающий взгляд и располагающая улыбка, белозубая и широкая. И Валя очень легко рассказала ому о себе. Взгляд у Онищенко стал озабоченным и жестким. Он деловито спросил уже по-русски:

— Не собираетесь ли вернуться в разведку?

— Я еще не знаю куда, но куда-нибудь из ансамбля уйду.

— Я говорю о разведке, — строго сказал майор.

Валя внимательно посмотрела на него и, не меняя тона, очень спокойно, с долей доверительной задушевности, сказала по-немецки:

— Я вам ответила: я еще не знаю, куда пойду!

Майор переложил на столе бумаги, располагающе улыбнулся и ответил по-русски:

— Хорошо. Я дам вам для перевода несколько солдатских писем. Вас это устраивает?

— Да, — все так же по-немецки ответила Валя. — Это позволит провести практику в разговорном языке.

Они расстались настороженно и в то же время чем-то довольные друг другом.

Окончив перевод писем, Валя отнесла их майору Онищенко, который, не глядя, сунул их под бумаги на столе и уже с совершенно обвораживающей улыбкой предложил:

— А не проехаться ли нам к разведчикам?

— Ну… если это нужно…

Майор крикнул в закрытую дверь:

— Сизов, запрягай! — А потом почти вплотную подошел к Вале и положил свою маленькую, белую руку на ее плечо, на новенький, недавно вшитый погон. — Вы любите санные прогулки?

— Не знаю, — ответила Валя и взглянула в майорские глаза тем холодным, спокойным взглядом, который обыкновенно отпугивал даже самых рьяных ухажеров. — Таких прогулок я еще не делала.

Ни взгляд, ни холодный тон — ничто не подействовало на майора. Все та же располагающая улыбка, все те же острые и насмешливые глаза. И руки с Валиного плеча он так и не убрал.

— Мне очень приятно, что первая будет со мной. Кстати, вас зовут… Валя? Вы разрешите мне называть вас так, запросто?

— Если вам это удобно.

— Вполне. Меня наедине зовут Николай. На людях — гвардии майор. Вам это удобно?

Это походило на насмешку — тонкую, умную и злую. Похоже, что майор добивается того же, чего добивался полковник в госпитале. Но этот посмелее и поумнее. Вернее, похитрее. С большой выдержкой.

«Ну, хорошо же… — обозлилась. Валя. — Найдем управу и на тебя».

Она неожиданно резко выпрямилась, поднося руку к ушанке, дернула плечом и, слегка пристукнув каблуками, ответила:

— Так точно, товарищ гвардии майор.

Рука майора соскользнула с погона, но лицо у него не изменилось. Он только весело сказал:

— Вот и отлично. Познакомились.

«Ну и выдержка, — с явным уважением подумала Валя, а потом уже с тревогой спросила себя: — Чего он, интересно, добивается?»

Они ехали по хорошо накатанной, уже по-весеннему зажелтевшей дороге и болтали о московских театрах. Майор знал десятки актеров и их коронные роли, разбирался в тонкостях режиссуры. Валя больше вспоминала оперетту.

На полпути до расположения роты разведки Онищенко, воспользовавшись ухабами, подвинулся поближе и обнял Валю за талию. Она насторожилась. Майор замотал вожжи на кованый крючок на облучке и взял Валину руку. Валя решила: сейчас полезет целоваться и нащупала ногой упор в бортике саней. Онищенко чуть наклонился и заглянул в глаза. Валя не отвела взгляда, но невольно поджала губы. В майорских глазах пробежала смешливая искорка и сейчас же погасла: неподалеку грохнул снаряд, лошадь всхрапнула и шарахнулась. Онищенко перехватил вожжи, натянул их и неожиданно сердито крикнул:

— Отъелась, лентяйка!

Лошадь всхрапывала. Гвардии майор достал кнут и с плеча стегнул ее вдоль спины. Сани рванулись и понеслись. Пахнущий лесной свежестью, хвоей и навозом крутой и волнующий ветер сразу засвистел под ушанкой, глаза наполнились слезами, стало необыкновенно весело и немного жутко. На какую-то долю секунды Валя даже пожалела, что майор убрал свою руку: с ней было как-то надежней.

Онищенко словно почувствовал это мгновенное колебание спутницы, оглянулся, и в его веселых, совсем мальчишеских глазах засветилась такая веселая радость, такое наслаждение жизнью, что Валя ответила ему счастливой улыбкой. Он встал на ноги и еще раз стегнул лошадь. Она перешла в галоп. Ветер стал круче. Об облучок глухо шлепались слетающие с лошадиных копыт комки снега, и снежная пыль изморозью оседала на разгоряченное лицо.

После километра веселой и немного страшной скачки лошадь перешла на рысь, и у нее неожиданно стала екать селезенка. Валя сначала испугалась: она решила, что майор загнал лошадь, но потом поняла, в чем дело, и расхохоталась. Впервые за долгое время ей было весело и хорошо. Онищенко посмотрел на нее своими мальчишескими, бойкими глазами и тоже расхохотался, гикнул и огрел лошадь кнутом. Сани дернулись, взвизгнули полозьями и понеслись.

Так, беспричинно смеясь, на мгновения замирая от веселого, нестрашного ужаса, когда сани заносило на поворотах или ухабах, они и влетели в расположение разведроты. На крупе лошади, под ременной сбруей, выступили белые полоски пены, и в воздухе сразу установился крепкий и волнующий запах пота.

Майор еще не успел выскочить из саней, как дежурный по роте подал команду «Смирно» и, печатая шаг, поблескивая отлично сшитыми хромовыми сапожками, пошел к саням с докладом. Но майор только добродушно махнул рукой и, переводя дыхание, твердил:

— Вольно, вольно. Вольно, говорю.

Дежурный наконец понял и крикнул:

— Вольно!

По тому, с каким недоверчивым и нерешительным интересом смотрел дежурный на начальника, Валя поняла: таким, как сегодня, мальчишески оживленным и добродушным майор Онищенко бывает не часто. Тогда что же случилось с ним сегодня?

Она перестала смеяться и подтянулась. Майор, казалось, не заметил этого преображения и, по-прежнему улыбаясь, взял Валю под руку и повел к стоявшей на отшибе землянке. Когда они вошли, из-за покрытого старыми газетами стола поднялись три офицера. Один из них — плотный, чернявый, с выпуклыми темными глазами — громко, но добродушно укорил:

— А мы вас ждем, ждем, товарищ майор…

Валя про себя отметила, что поездка в разведроту, оказывается, планировалась майором заранее, и это не понравилось ей, изгнало остатки того великолепного настроения, которое родилось во время скачки по предвесеннему лесу. Потом она узнала плотного человека с громким голосом — это был тот самый, что уводил людей в разведку…

Злобы, что она ощутила в ту ночь, уже не было. Был просто интерес к этим людям, причем интерес с примесью собственного превосходства. Видимо, оно пришло потому, что эти люди уже показали, что они способны не выполнить боевую задачу и потерять при этом людей, а Валя только готовилась к выполнению такой задачи и могла надеяться, что она ее выполнит успешней и уж, конечно, без потерь.

Настроение у нее улучшилось, и она села за стол, на который ординарец командира роты и повар немедленно выставили нехитрую закуску: американские, спрессованные в банке, безвкусные сосиски, баночки с великолепным аргентинским тушеным мясом, розовый, промороженный русский шпиг и, конечно, гордость каждого повара-фронтовика — жареную картошку. Во флягах, которые лежали возле командира роты на скамейке и чем-то напоминали противотанковые гранаты, была отличная, настоявшаяся в дубовых бочках желтоватая водка.

Валя не стала чваниться и выпила стаканчик от немецкой фляги. Ей стало хорошо и весело. От второго она решительно отказалась и, как ее ни уговаривали выпить, какие только серьезные или шутливые тосты ни предлагали, больше не пила. После пятой стопки один из командиров взвода сослался на занятость и ушел. Спели, поговорили. Второй командир взвода тоже ушел.

Майор вместе с командиром роты старшим лейтенантом Кузнецовым долго уговаривали Валю выпить еще, и она не выдержала, выпила полстаканчика. Сразу стало совсем весело и просто. Кузнецов подсел к ней поближе, спиной к двери, и стал рассказывать очень смешные, но не очень приличные анекдоты. Валя разрумянилась, поблескивая потемневшими, глубокими глазами, часто встряхивала челочкой и лукаво смеялась. Кузнецов вдруг встал, ударил себя по выпуклому лбу:

— Простите, дорогие гости, но у меня люди уходят на дело — нужно проводить. — Он обнял Валю за плечи и громко шепнул на ухо: — Через полчаса я вам расскажу такой анекдотец…

Он не успел уйти, а Валя уже почувствовала на себе острый, изучающий взгляд майора Онищенко. Он медленно поднялся с лавки и, не спуская с девушки взгляда, обогнул стол, подошел к ней. На его лице была все та же располагающая улыбка, но глаза были холодными и жесткими. Внутренне замирая, Валя подобралась и хотела было подняться с топчана, на котором она сидела, но майор быстро и ловко схватил ее и повалил на топчан. Валя мгновенно зажала его лицо ладонями, а большими пальцами рук резко надавила в мякоть за подбородочной костью. Майор глухо охнул и сразу же отпустил Валю. Она вскочила и приготовилась к практическому применению следующего приема самбо.

Майор покрутил головой, потрогал маленькими белыми руками подбородок и, почти с восхищением посмотрев на Валю, сказал:

— Черт! Здорово!

— Я не знаю, что вам нравится, товарищ гвардии майор, но мне кажется, что ваши методы разведки боем успеха не приносят. Впрочем, как и поиски.

Нет, злобы у нее не было. Было просто презрение.

Онищенко опять потрогал подбородок своими маленькими руками и смешно пошевелил челюстью. Валя раздельно сказала:

— Вы не находите, что вся эта вами придуманная и, надо отдать должное, прекрасно разыгранная история просто противна…

— Кстати, рядовой Радионова, — перебил ее Онищенко, — вы знаете вот этот прием?

Валя посмотрела на него. Майор сделал стремительный ложный выпад, и когда Валя почти инстинктивно выбросила вперед руки, чтобы выполнить прием отражения атаки, майор схватил ее за обе руки, дернул к себе, потом резко толкнул, и уже в следующую секунду Валя не могла даже вскрикнуть.

Майор легонько оттолкнул Валю, потрогал челюсть и, поглядывая на девушку взбалмошными мальчишескими глазами, очень серьезно сказал:

— Это, чтобы вы не задавались в будущем. А теперь садитесь и слушайте. В целом для разведки вы подходите. Правда, вам нужно втянуться в среду, отработать кое-какие приемы — в частности, наблюдения, маскировки. Мы прикрепим к вам опытного разведчика. Позанимаетесь с ним, так сказать, без отрыва от производства: в ансамбле будете работать по-прежнему. Если у вас дела пойдут хорошо, я, возможно, заберу вас в разведроту. Человек с вашей подготовкой и знанием языка здесь нужен. Вас это устраивает?

— Видите ли… я не собираюсь обязательно в разведроту.

— Здесь не отдел кадров, — резко перебил ее майор. — Возиться с вами для чужих дядей никто не будет. Да или нет?

Валя не то что растерялась, а скорее, была сбита с толку, но все-таки успела подумать: «В конце концов, умение воевать всегда пригодится» — и сказала:

— Да.

— Хорошо. Заниматься будете там и тогда, где и когда вам укажет разведчик. Строжайшая дисциплина. Никаких «не хочу», «зачем», «почему». Понятно?

— Так точно!

— Переводами будете заниматься по-прежнему. Материалы будете брать у старшего лейтенанта Кузнецова. В разведотделение без моего вызова не являться.

— После сегодняшнего посещения…

— Сегодняшнее посещение забыть и никогда не вспоминать. У меня все. У вас вопросы есть?

Вопросы были, но задавать их не стоило. Валя смотрела на майора и не могла понять: держала ли она трудный экзамен или просто выскользнула из серьезной передряги? Майор Онищенко смотрел ей прямо в глаза, и взгляд у него был холодным. Но ноздри небольшого хрящеватого носа раздувались. По бликам на орденах можно было заметить, что дышит он все еще прерывисто, и Вале почему-то стало смешно и не то что неприятно, а скорее, грустно.

В дверь постучали. Майор крикнул:

— Войдите!

Старший лейтенант Кузнецов быстро взглянул на Валю, потом на майора и весело сказал:

— Лошадь подана, товарищ гвардии майор. Какие будут распоряжения?

— Рядового Радионову познакомьте с сержантом Осадчим. Она будет проходить у него практику.

— Понятно.

Майор встал и надел шинель. Валя потянулась за своей, но Кузнецов через плечо небрежно бросил ей:

— Отставить. Подождите.

Проводив майора, Кузнецов вернулся уже совсем другим, официальным и озабоченным, человеком. Он завинтил флягу с водкой, отодвинул тарелки и спросил:

— Скажите сами, чему и как, по вашему мнению, следует вас учить?

Еще минуту назад Валя собиралась спросить у Кузнецова: «Ну-с, а где же ваш анекдотец?» Но сейчас она видела всю неуместность такого вопроса и стала рассказывать о своих пробелах в боевой подготовке. Старший лейтенант слушал ее очень внимательно. Ни его мясистое лицо, ни выпуклые блестящие глаза ничего не выражали, и это стало беспокоить Валю. Внезапно Кузнецов перебил Валю и, добродушно улыбнувшись, сказал:

— Кстати, в нашей разведроте вы — первая девушка. Учтите это.

Валя не знала, как воспринять замечание, и потупилась. Кузнецов похлопал ее по плечу:

— Ничего, если дело пойдет, из вас получится неплохой разведчик. Майор толк в людях понимает.

Валя вздернула голову и хотела было обрезать старшего лейтенанта, едко намекнуть на чрезмерное внимание майора Онищенко к девушкам, но встретилась взглядом с теперешним своим начальником, опустила голову и смолчала.

Уже потом, лежа на знакомой печи, выслушивая сердитую болтовню Ларисы, она перебирала в памяти пережитый день, вспоминала мальчишеские глаза майора и, как ни твердила себе, что весь этот день был лишь ее проверкой, не могла этому поверить. Нет, было что-то большее. Что-то такое, что заставляло ее розоветь и дышать порывисто.

— Наверное, все-таки весна… — сказала она почти счастливо.

— Вот и я говорю: весна, — подхватила Лариса.

Она лежала на спине, пальцем поглаживая сучок на потолке. В печном сумраке ее полная рука казалась неожиданно белой, но свет каганца освещал темный от картофельной шелухи, изрезанный палец с каймой под ногтем, и Вале показалось это смешным: тоже, блюстительница чистоты нравов — хоть бы за руками последила.

— Что ты хочешь этим сказать? — с интересом спросила Валя, повернулась на бок, оперлась на локоть и посмотрела на Ларису сверху.

Из общей комнаты слышался сдержанный говор девушек, пересмешки. Лариса строго прислушалась, потом покосилась на Валю.

— А то, что весной девки как с ума сошли. Вот и тебя закрутило. — Валя молчала, и Лариса, хлопнув себя по толстым бедрам, возмущенно продолжала: — И скажи, как ты всех опутала — и я не я, и доля не моя. И разведчики мне ни к чему, и вообще я такая, что не подпусти. А что получается? — Лариса тоже перевернулась на бок и оперлась на локоть. — А получается, что сама к разведчикам напросилась. Кто же тебе поверит теперь? Выходит, ты трепачка. Да еще и скрытная. Хоть бы уж откровенно, вон, как Лийка. Ну, крутит и крутит — шут с ней. Как была кошкой, так и осталась. А ты нет. Ты все тихонько, все с политикой.

Опушенные бесцветными ресницами маленькие глазки Ларисы были рядом, горели зло и непримиримо. На носу выступил пот, и Валя слышала ее жаркое дыхание. Столько возмущения, вероятно, даже ненависти, было и во взглядах и в тоне Ларисы, столько убежденности в своих словах, что Валя на мгновение опешила, потом разозлилась и, прищуриваясь и подаваясь вперед, спросила:

— А хочешь, поверят?

— Да кто ж тебе поверит? Что ж мы не знаем, как разведчики девчат проверяют? Думаешь, одна ты тут такая фря попалась? Артисточка! Тут до тебя и похлеще бывали. Поверят, — передернула она жирными плечами и, открыв рот, слегка откинулась назад, заводя глаза под лоб.

Валя змейкой расправила свое мускулистое тело, схватила Ларисины руки у запястья, рванула на себя и, перевернув девушку на спину, нажала коленом на ее мягкий живот, у самого солнечного сплетения.

— Я тебя заставлю поверить! — прошептала она, вздрагивая и все сильнее нажимая коленом на живот. — Заставлю!

Лариса судорожно хватала воздух, мигала и вдруг заорала противным бабьим голосом:

— Сумасшедшая! Убивает!

Внизу послышалось шлепанье босых ног. Над печкой выросли головы перепуганных девушек. Сейчас же раздался визг, шум и плач. Головы стали меняться, а Валя, словно распиная Ларису, со злым удовлетворением шептала:

— Заставлю. Поняла? Заставлю.

Кто-то дернул ее за ногу, кто-то вцепился в рубашку и на груди отлетела пуговица. Валя внезапно устала, отпустила Ларису и спокойно сказала:

— А ну, катись отсюда!

Все еще сглатывая воздух, Лариса быстро перевернулась на живот и, розовея могучими бедрами, стала задом сползать с печи, не сводя испуганного, точно зачарованного взгляда с забившейся в уголок Вали. Когда Лариса гулко ступила босыми ногами на пол, она опять завопила:

— Сумасшедшая! Психованная! — и торопливо пояснила: — Она и убить может. Она ж и седая недаром.

Ларису успокаивали, поили водой, укладывали спать, но по тону девушек Валя понимала: Ларисе не верили и хотели бы посмеяться над потерпевшим крушение самозваным комендантом, но по привычке еще побаивались ее и, главное, не понимали, что могло произойти на печи.

Уже глубокой ночью на печь пробрались две девушки — машинистка из политотдела и телефонистка — и, тесно прижавшись к сонной Вале, замирая от любопытства, зашептали:

— Что вы не поладили?

— Она чего-нибудь натворила? Или сболтнула?

— Просто… надоели ее упреки. Вот и все.

Большего девчонки не добились и, слегка обиженные, прошлепали на свои топчаны. Валя еще долго не могла заснуть, ругая себя за то, что пусть не друга, но в какой-то степени близкого человека она сделала врагом. Как из Наташки, как из матери. Даже как из той студентки.

13

Сержант Осадчий приходил почти каждое утро, всегда свежевыбритый, в чистом подворотничке, в потертой стеганке и ватных шароварах, в старенькой, но ладной и аккуратной солдатской ушанке. И весь он, собранный, немногословный, казался не бойцом самой опасной профессии — разведчиком, а домовитым, пожалуй, даже прижимистым мужиком, собравшимся в город, на базар.

Лариса его невзлюбила, и сержант сразу заметил это, но не рассердился. Наоборот. Когда он смотрел на нее, его острые маленькие глазки под мохнатыми, нависшими бровями сверкали весело и насмешливо, а под густыми, вислыми усами, в самых уголках всегда плотно сомкнутых губ, теплилась улыбка.

Стоило ему показаться на пороге, степенно снять ушанку и потянуться к кружке, чтобы напиться воды — он всегда пил воду, как только заходил в помещение, — Лариса вскакивала, отодвигала общую кружку и сердито швыряла ему ковшик, из которого девчата умывались. Осадчий брал ковшик, споласкивал и, напившись, обязательно говорил:

— Не-ет, однако, ты, девка, из семейских…

— Привязался, черт косолапый! — Осадчий действительно на ходу слегка выворачивал внутрь ступни ног. — Говорю — крещеная. Православная.

— Семейские тоже крещеные.

— Ладно уж… Проваливай.

— Благодарствую. Провалю. Пойдем, что ли, Валентина Викторовна?

Единственным человеком, который называл Валю по отчеству, был Осадчий. Он объяснял это просто:

— Ты человек не совсем обыкновенный: и ахтерка, и по-немецки знаешь, и так какая-то такая… Ну, словом… — он неопределенно шевелил толстыми крепкими пальцами с темными, но всегда вычищенными ногтями. — Интересная больно. По фамилии тебя звать — вроде бы не доросла еще. Молода, однако. По имени — уважение не то. А с величанием — как-то оно и правильно. Вроде как учительницу или фельдшерицу.

Вале приятно было это уважение человека, которого когда-то на концерте она решила расшевелить, и, сдерживая радость, осторожно возражала:

— Андрей Николаевич, так ведь не я вас учу или лечу, а вы меня.

Осадчий не отвечал. Его скуластое, загорелое на морозе, обветренное лицо было спокойно и невозмутимо.

Из дому они шли на передовую, и всегда разными дорогами. По пути Осадчий давал вводные.

— Снаряд!

Валя ласточкой врезалась в снег. Сержант сурово отмечал:

— Оружие забыла. А может, из-за того снаряда немец вывернется, а оружие под тобой. Выставлять нужно. Охотник и разведчик всегда должны быть готовы к бою, как, к примеру, штык. Или, точнее, кинжал.

Потом шли дальше, и Осадчий спрашивал:

— Что возле шестого дома висело?

Нужно было вначале мысленно уточнить, какой же дом был шестым, а потом уже вспомнить, что возле него висело.

— Плохо, Валентина Викторовна. Глаза имеешь, а видеть не видишь. Главное дело для разведчика и охотника — все примечать.

И Валя честно училась примечать. Теперь каждый встречный человек интересовал ее не только как человек, а еще и как обладатель шинели с подпалиной или без нее, заломленной или приплюснутой ушанки, автомата или винтовки. Потом она научилась сразу отмечать и, главное, запоминать даже пуговицы на хлястиках, качество ремня на оружии. А уж дома, повороты дороги или оврагов как бы фотографировались ею, и снимки эти откладывались в кладовочки памяти. Осадчий был доволен успехами ученицы и учил ее мыслить.

— Кто вперед проехал? — показывал он на дорогу. — Верховой или санный?

Валя рассматривала ослепительно блестевший на весеннем солнце санный след, глубокие следы подков и решительно отвечала:

— Верхового не было.

— Почему?

— Копыта посреди санного следа.

Сержант никогда не хвалил. Он только кивал головой и шел дальше. В районе батальонных тылов и штабов он поворачивал в сторону и возвращался в деревню другой дорогой.

Вначале эти бродяжничества по просыпающемуся, тревожно дышащему лесу, по осевшему снегу полей, по ощутимо холодным, по сравнению с пригорками, оврагам казались Вале бессистемными и непонятными. Больше того, ей даже казалось, что ее нарочно не допускают до передовой, потому что еще не доверяют. Но она сейчас же останавливала себя: ведь почти каждый вечер она уходила на передовую с концертами, и там ей все доверяли.

Но однажды случай приоткрыл ей тайну и их бродяжничества и другие тайны, заставил совсем по-новому взглянуть на армейскую жизнь. Она взглянула, поняла, и с той поры, вероятно, и родился в ней настоящий солдат, потому что до этого случая она нет-нет да и начинала думать о себе, как о не совсем обыкновенном человеке, которому предстоит сделать что-то исключительное. В такие минуты она, не вспоминая о странном, похожем на ненависть, чувстве, что внезапно пробилось в ней после неудачного поиска, все-таки с удовольствием отыскивала в обычных людях смешные стороны (а делать это теперь было легко: Осадчий научил ее наблюдательности) и горделиво думала, что таких сторон у нее нет: ведь себя люди всегда знают хуже, чем других. После этого случая Валя Радионова стала присматриваться к людям совсем по-другому — она старалась угадать, что представляет собой человек, на что он способен, чем он занят.

Это одно из решающих в Валиной жизни событий началось очень обыденно. Она и сержант Осадчий прошли до батальонных тылов, свернули в сторону и двинулись лесом, потом овражком и наконец вышли на опушку перед неширокой, заросшей редким кустарником луговиной. Метелки осота дымчато чернели над зернистым, кое-где подернутым кружевом, но все еще голубоватым снегом. Дышалось здесь легче, чем в лесу. Осадчий, как всегда, остановился на опушке. Наученная сержантом, Валя привычно осмотрела луговину — зигзагами, начиная от ближних предметов к дальним, — отметила вмятины лисьих и заячьих следов, старых, уже почти незаметных, и более свежих — человеческих. Они шли невдалеке от звериных и исчезали в кустарнике.

«Кому это охотиться вздумалось?» — удивилась Валя, но потом вспомнила, что охотников на войне было немало, и успокоилась.

Она уже наклонилась вперед, чтобы двинуться дальше, но Осадчий рукой остановил ее и заставил сделать несколько шагов назад, в глубину леса. Валя удивилась, но подчинилась. Осадчий долго рассматривал луговину, потом решительно передал Вале автомат и полез на дерево. Когда он спустился на землю, лицо его по-прежнему было спокойно и невозмутимо.

— Лезь на дерево, Радионова, — впервые Осадчий обратился к ней по фамилии, — и следи: если появится человек — стреляй. Не появится — наблюдай за окружающим. До моего прихода пост не покидай. Хоть до завтра.

Он деликатно подсадил удивленную Валю на раскидистый дуб и быстро скрылся в орешнике.

Сверху луговина казалась еще меньше и домашней. Кустики были чахлыми, снег между ними блестел ослепительней, и поэтому следы выделялись резче, рельефней. Уже успев привыкнуть к странным методам обучения Осадчего, Валя вначале совсем не удивилась необычному приказанию. Но когда она осмотрелась и сопоставила замеченное, ей сразу же показалось, что дело в данном случае пахнет не обычными занятиями.

Посредине луговины подтаявший, кружевной снег был вмят. От этой вмятины и шли следы человека. Они словно наткнулись на звериные. Валя поняла, что вмятина — это место приземления парашютиста. Видно было, что это опытный вояка: он пошел по следам, потому что знал — зверь в прифронтовом лесу держится только в спокойных, не обжитых человеком и, значит, безопасных для парашютиста местах.

Валя еще не знала, кто этот парашютист — свой или враг, но сердце ее ровно забилось и во рту пересохло. Ей нестерпимо захотелось двигаться, слезть с дерева. Но она заставила себя успокоиться и, как учил Осадчий, следить за окружающим.

Все было торжественно и недвижимо. Яркое, клонящееся к западу солнце, резкие тени, голубоватые снега. И чем дольше Валя всматривалась в этот покой, вслушивалась в эту тишину, тем страшнее ей становилось. Ветка, на которой она сидела, стала неудобной, начала резать, автомат потяжелел, пальцы на ногах и руках замерзли, а от них по всему телу стала пробегать дрожь. И очень хотелось слезть с дерева. Вначале она не замечала всего этого, но когда услышала, как клацнули ее зубы, разозлилась и приказала:

— Не распускайся, Радионова.

Она сжала зубы и стала вглядываться в окружающее. Как нарочно, влево от нее взлетели сороки и, треща, пролетели над Валей. Через некоторое время они вернулись обратно, покружились над лесом и пропали. Потом вдалеке взлетели еще какие-то птицы, и лес опять замолк. В этой тишине она услышала сбоку, почти сзади, хруст снега и быстро оглянулась. В лесу стояла тишина. Валя сжимала слегка вздрагивающий автомат, быстро перескакивая взглядом с дерева на кустарники и снова на деревья. Внезапно из густого малинника вылетела синичка, испуганно пенькнула и помчалась к луговине. Вале было не то что страшно — вероятно, она даже не успела испугаться, — а неловко оттого, что она не знала, что делать, как поступить. Ведь ей надлежало следить за луговиной, а опасность подбиралась сзади. Стрелять? Кричать? А может быть, это помешает сержантскому плану? Тогда, может быть, просто притаиться и ждать? Но чего? И сколько времени? Синичка, замирая на лету, как бы растворилась в воздухе. Лес был спокоен, но Валя чувствовала, что где-то совсем рядом стоит человек. Почему человек — она не знала, но чувствовала: не зверь, не птица, не животное, а именно человек. И пожалуй, как раз это ощущение было главным в ту минуту. Она даже удивилась его появлению, постаралась убедить себя, что это не так, но ощущение не проходило, и она негромко окликнула:

— Стой, кто идет?

Несколько минут все было тихо, но Валя опять почувствовала, что тот, кто стоит в кустарнике, в нерешительности: отозваться или нет? Откуда пришло это ощущение, Валя не знала. Вероятно, до предела напряженные нервы уловили едва слышимый вздох, шорох снега под переступившим с ноги на ногу человеком. А может быть, она уловила человеческий запах? Объяснить это было невозможно, и Валя, вскинув автомат и повернувшись на ветке, крикнула уже громче:

— Стой, кто идет?

Послышался явственный скрип снега, шорох ветвей и смущенный кашель. Из дымки кустарника показался сержант Осадчий, потер рукавицей вислые усы и довольно, впервые за все время, похвалил:

— Хорошо службу несешь, Валентина Викторовна. А все потому, однако, что сердце у тебя хорошее — издаля? почуяла.

Валя уставилась на него, как на колдуна. Откуда он мог знать, что она не увидела, не услышала его, а именно почуяла? Но Осадчий, как всегда, не стал объяснять. Он спросил:

— Чего видела?

— Птиц.

— Каких?

— Сорок и ворон.

— Где?

Валя показала и потом в упор посмотрела на сержанта. Осадчий не отвел взгляда, его бесстрастное, скуластое лицо не изменило выражения. Но под прокуренными усами, в уголках плотно сомкнутых губ Вале почудилась улыбка, и она поняла: Осадчий знает, что ей хочется спросить о происшедшем, так хочется, что начинает спирать дыхание. Он ждет этих вопросов и, значит, Валиного признания в слабоволии. Она опять сжала зубы так, что они еле слышно скрипнули, и не опустила взгляда.

Сержант отвернулся, поковырял носком сапога зернистый снег и предложил:

— Пошли.

Как и всегда, они пошли новой дорогой, иногда шагая по хрустящему, твердому насту, иногда проваливаясь в сугробы. Минут через пятнадцать Осадчий не выдержал:

— Сороки взлетели первыми. А потом уж вороны?

— Да, — как можно безразличней подтвердила Валя. — Промежуток между взлетами примерно пятнадцать — семнадцать минут. По такому насту километр хода.

Осадчий с настоящим интересом посмотрел на нее, и в его глазах Вале почудилось не то удивление, не то испуг. Но она не подала виду, что заметила этот странный взгляд, поправила автомат и впервые за все время обучения, не оглядываясь, пошла впереди Осадчего. Он промолчал, но удивленно покачал головой.

Блуждая по окрестностям, Валя хорошо узнала ближние дивизионные тылы, да и наука Осадчего пошла ей впрок. Она без труда сориентировалась на местности, намереваясь выйти на дорогу, соединяющую деревню, в которой стоял штаб дивизии, с расположением разведроты. Обычно на этой дороге она и расставалась с Осадчим. Но в этот раз ей хотелось отомстить сержанту за то, что он ничего не сказал ей о происшедшем, и она умышленно повела его в район деревни.

Уже неподалеку от нее, поднимаясь на взгорок, с которого открывался привольный вид на всю округу, Валя и сержант наткнулись на солдатское кладбище. Ровные рядки фанерных пирамидок или бревнышек-обелисков с жестяными крашеными звездочками на вершинах перемежались с крестами и оградами. Старые могилы были аккуратно укрыты снегом, а свежие — горбились неопрятными желтовато-белыми холмиками. Оплывший на солнечной стороне суглинок на этих холмиках вызывал особенно неприятное, щемящее чувство. И как раз оно не позволило Вале свернуть и обойти кладбище — это было бы святотатством по отношению к похороненным. Вздохнув и пожалев, что она выбрала этот путь, Валя вступила на грустную землю кладбища и почти сейчас же остановилась.

У одной из могил с оплывшей под первыми весенними лучами солнца желтой верхушкой спиной к Вале стоял грузный, широкоплечий офицер без шапки. Легкий ветер слегка шевелил его черные волосы на макушке, и они были, кажется, единственным, что шевелилось на всем этом тронутом смертью месте. Широкие плечи офицера были опущены, поля шинели, видно, намокли и висели тяжелыми темными складками. Руки офицера тоже устало висели. Увидев эти руки, Валя вспомнила лощинку, трудную ночь и облизнула губы: холодный и шершавый от примерзших снежинок лоб убитого в поиске бойца она забыть не могла. Валя повернулась и взглянула на Осадчего. Тот потупился и кивнул ей головой:

— Пойдем.

Она покорно повернулась и, стараясь ступать как можно осторожней, пошла за Осадчим. На опушке она оглянулась и еще раз посмотрела на широкую спину старшего лейтенанта Кузнецова. За эти минуты он не сменил позы и, видимо, не шевельнулся.

Уже в глубине леса Валя спросила у Осадчего:

— Кто это у него тут? Родной кто?

— Андрюха здесь похоронен. Вот он, однако, и ходит проведывать его.

— Какой… Андрей? — смутно догадываясь, спросила Валя.

— Тот самый, — сразу понял ее Осадчий. — Он, понимаешь, Кузнецова собой прикрыл: немец в Кузнецова стрелял. А Андрюха успел и собой прикрыл. Вот старшой забыть, видно, и не может.

Все это было так необычно, так величественно и непонятно, что Валя даже приостановилась и, прижимая руки к груди, спросила:

— Он любил Кузнецова? Да? Или, может, был обязан чем-то ему?

Сержант усмехнулся и ответил обидно снисходительно и в то же время слегка раздраженно:

— Ну, Кузнецов, однако, не девка, чтоб за любовь его защищать. Он — командир. И скажу по-честному: правильный. А вот обязанный чем? Как тебе сказать… Мы вроде все ему обязаны. Вон в полках — как поиск, так полвзвода как не бывало. А у нас рота и «языков» таскает, и воюет, и потери у нас только в крайнем случае. А почему? А потому, что гвардии майор Онищенко и вот Кузнецов — люди с головами. Головой воюют. Вот мы и целые.

Они помолчали. Валя шла притихшая и немного растерянная: жизнь обратилась к ней своей потаенной, скрытой стороной, и она не могла сразу же, с ходу разобраться в ней. Она понимала свое бессилие и чувствовала себя беспомощной, маленькой и смешной. Как кутенок, который сердито лает на окружающих и, вероятно, думает, что он очень грозный и смелый пес. На него смотрят, добродушно усмехаются — не трусь, дескать, малыш, вырастешь, поумнеешь.

На дороге она молча попрощалась с сержантом, молча пришла домой и молча залезла на спасительную печку. Там в теплой, суховатой сумеречности было приятно поругать себя и наконец решить, что же нужно сделать, чтобы перестать быть никому не нужной, такой, которую все жалеют.

Но выругать себя как следует Валя не успела: в комнату влетела Лия и закричала:

— Вы знаете, девчонки, у нас на участке диверсанта поймали!

— А ты откуда знаешь? — спросила Женя.

— Мне знакомый офицер с узла связи сказал. Он сам слышал, как какой-то Осадчий докладывал.

— Осадчий… Осадчий, — послышался недовольный голос Ларисы. — А ведь это тот, что к нашей-то ходит.

— А она дома? — почему-то со страхом спросила Лия, и все замолчали.

Потом из дальней, передней, половины послышались шепот и невнятные восклицания.

Валя напряженно прислушивалась, но разобрать слов не могла. Ей было обидно оттого, что она как бы отторгнута от остальных девушек. Даже Лию и ту, хоть и ругая, принимали, а она стояла особняком. Но то новое, что открылось для нее в жизни, заставило немедленно осудить себя.

«А ты думала, что к тебе сразу все придут с распростертыми объятиями? Ах, какая замечательная! Ах, какая прекрасная! Нет, ты сумей добиться их дружбы, сумей, не теряя себя, стать близкой и им».

Но как она ни убеждала себя, все равно было невесело. В сущности, она очень одинока. Даже без подруг. Она вздохнула, легла на спину и, заложив руки под голову, вытянулась.

«Все-таки очень плохо: Осадчий все от меня скрывает, приучает хранить тайну, а какая-то девчонка растаскивает эту тайну по общежитиям. А может быть, мне просто не доверяют, а ей доверяют?»

Вечером очередной концерт проходил в автороте — тыловом подразделении. Выступал весь ансамбль. В перерыве Виктор сердито спросил:

— Что с тобой последнее время? Ты стала какой-то… чужой. Не только мне, конечно, — быстро поправился он и покраснел.

И потому, что Виктор сказал как раз то, о чем она так много думала, Валя сразу обмякла, отвернулась и зябко передернула плечами. Виктор понял это по-своему, осторожно обнял ее и зашептал:

— Не надо… слышишь. Ведь заметят.

Вале стало смешно. Виктор, кажется, всерьез решил, что она плачет. Плечи опять передернулись, на этот раз от сдержанного смеха. Виктор страдальчески протянул:

— Ну, перестань… перестань.

Вале опять стало не по себе — не этого ей хотелось от Виктора.

Пела она в этот вечер очень тихо и слишком грустно. Веселым ребятам — шоферам — она не понравилась.

После концерта они побродили с Виктором по селу, и Валя рассказала ему о себе. Втайне ей очень хотелось, чтобы он поругал ее и в то же время пожалел, может быть, даже приласкал, успокоил. Но чем больше рассказывала Валя, чем злее бичевала свои мнимые и подлинные недостатки, тем чаще, и уже не стесняясь, Виктор лазил под ушанку и тем шире открывались его большие и очень добрые глаза. Наконец он не выдержал и, срываясь с голоса, стал уговаривать Валю:

— Я не понимаю, решительно не понимаю, почему ты себя бичуешь? Да я, если хочешь, преклоняюсь перед тобой. Ведь если бы на мою долю выпала хотя бы сотая доля того, что ты перенесла и что сделала, я бы уже гордился собой.

Он говорил еще что-то в этом же роде, но Вале становилось все скучней и скучней. Впервые она поняла, что Виктор просто слабый человек. А ей нужны были сильные люди. Пусть дерзкие, пусть невоспитанные, грубые, как ее бывший командир, но сильные и смелые. Во всем. Всегда. Везде. А Виктор слаб. И расхваливая ее, он ее же и расслабляет.

Она сухо простилась с озадаченным, огорченным Виктором и ушла домой.

Утром сержант Осадчий не пришел. Валя напрасно прождала его целый день и первый раз в жизни отказалась идти на концерт. Виктор возмутился:

— Какое дело зрителям до твоих переживаний?

И голос и взгляд Виктора были непривычно жестоки и непримиримы, и Валя не могла понять, почему этот слабый человек вдруг стал таким.

Все требовало изучения, везде были загадки, которые Валя еще не могла разгадать. И хотя в этот вечер она так и не пошла на концерт — в ее состоянии от нее и в самом деле было бы мало толку, — она чувствовала себя не то что сломленной, а растерянной. Жизнь обернулась к ней новыми страницами, и она еще не понимала их.

14

Утром в девичью избу пришел начальник клуба и раздраженно крикнул:

— Радионова!

Валя не спеша вошла в переднюю комнату и с тоской подумала: «Ну вот, и начинается расплата за вчерашнюю слабость. Выгонит из ансамбля или только выругает?» — уже почти спокойно, с долей веселого интереса гадала она.

— Послушайте, вы! — закричал начальник клуба. — Если вы собрались уходить в строй, то извольте и вести себя, как строевик.

— Я не понимаю, — пожала плечами Валя.

— Нужно хотя бы докладывать о своем прибытии, — уже спокойно произнес начальник клуба и язвительно добавил: — Если уж вам так не нравятся наши актерские нравы.

— Виновата. — Валя вытянулась и доложила: — Товарищ старший лейтенант, рядовой Радионова явилась по вашему приказанию.

Начальник клуба, видимо, ожидал не этого. Он сердито посопел и отрывисто спросил:

— Почему не пошли вчера на концерт?

— Видите ли, у каждого человека бывает такое состояние, когда он не может веселиться. Даже по обязанности.

— Вы забыли, что вы солдат. И вы обязаны.

— Даже у разведчиков, прежде чем их послать на боевое задание, спрашивают, готовы ли они к его выполнению. А ведь я выступаю в роли актрисы.

— Вот именно в роли! — фыркнул старший лейтенант и вдруг заговорил горячо, обиженно и даже просяще: — Я вас совершенно не понимаю, Валюша. Ведь вы же талантливый человек. За каким вам чертом нужно идти в эту самую разведку? Влюбились? Ну что ж, бывает… Но разве ради этого можно бросать искусство? Ведь это… это измена. Неужели вы думаете, что вы, такая, какая вы есть, сможете быть настоящим разведчиком? — Он на мгновение осекся. — Но даже дело не в этом. Может быть, и станете. Но ведь не ваше это дело. Вы же артистка. Эстрадная артистка. Зачем же вам нужно это метание? Я ничего не понимаю! — почти с отчаянием закончил он.

— Я тоже ничего не понимаю, — как можно спокойней ответила Валя, и начальник клуба опять взорвался.

— Не притворяйтесь, пожалуйста! — Он вытащил из нагрудного кармана бумагу и потряс ею. — Вот видите — у меня приказ о вашем откомандировании в распоряжение командира разведроты старшего лейтенанта Кузнецова. И по вашей просьбе. А вы заявляете, что ничего не понимаете.

Ну вот и свершилось то, чего добивалась Валя. Можно было радоваться, торжествовать, но на какую-то долю секунды ей стало страшно. Стараясь овладеть собой, она молчала, и начальник клуба долго выжидающе смотрел на нее и наконец с горечью сказал:

— Кстати, вам присвоено звание ефрейтора. Сержанту Осадчему — старшего сержанта. Так что пошли, как видите, на повышение, — и уже совсем иным тоном — просящим, озабоченным — закончил: — Ну вы-то хоть не порвете с нами? Может быть, будете работать по совместительству, как работали на разведку?

Валя все еще молчала и слышала, как за спиной шепчутся удивленные и озадаченные девчонки. Она наклонила голову, чтобы скрыть покрасневшие глаза, и молча протянула старшему лейтенанту руку. Тот крепко сжал ее и мягко сказал:

— Что ж… если будет трудно — возвращайтесь. Хорошо?

— Хорошо… — сипло ответила Валя, повернулась и торопливо вышла из избы.

Ясный, но прохладный солнечный денек, сверкание льдинок, резкие тени, яркие блики солнца в первых, еще несмелых ручейках, тревожный и неистовый грачиный грай и глухие разрывы падающих вдалеке снарядов — все сразу обрушилось на Валю, и ничто ее не задело.

Глубоко засунув руки в карманы шинели, она медленно шла вдоль улицы и смотрела только на слегка порыжевшие носки сапог.

Ей все еще было страшно, но в то же время страх этот, будто всполохами, пронизывался приступами гордой радости — все-таки добилась своего, сделала то, что хотела. И чем дольше она смотрела на носки сапог, тем меньше было страха, а к гордой радости все больше примешивалось злое и сладкое чувство мести. Теперь она отомстит за всех, кто остался на снежной поляне. Отомстит за свою седину, за все, за все.

Чем сильнее овладевало ею это злое и сладкое чувство, тем чаще она вскидывала голову и, щурясь от бьющего в глаза яркого солнца, невидящими глазами смотрела вдаль, где, как ей казалось, находится тот, кому она должна отомстить. Потом она снова смотрела на носки сапог и прислушивалась к смачному хрусту подтаявшего снега и льдинок, сжимала в карманах шинели кулаки так, что коротко остриженные ногти стали ощутимо покалывать ладони.

Слева от нее черными и желтыми неопрятными плешинами могильных холмиков горбилось солдатское кладбище. Деревянные пирамидки-обелиски с жестяными звездочками стояли неровно и казались печальными. Кресты, раскрыв объятия и откинувшись назад, как перед нежданной встречей, были покорны и хмуры.

Осторожно проходя между холмиками, Валя без особого труда нашла оплывшую могилу Андрея. Сняла ушанку и, опустив голову, встала перед ней. Солнце припекало спину и затылок, издалека слышался приглушенный грачиный грай, ветер посвистывал в крестах и дребезжал плохо закрепленной звездочкой на обелиске. Но Валя не слышала этих звуков и даже не думала. Вернее, в мозгу проносились какие-то обрывки воспоминаний. Она не звала их, но и не отгоняла. Они приходили сами по себе и, пожалуй, не мешали сосредоточенности, обострению внутреннего слуха.

Все в ней медленно и настойчиво натягивалось и напрягалось. Ноготки уже не покалывали, а как бы сращивались с мякотью ладони, и ей даже хотелось боли, но ее не было. Голова начала звенеть приятным и тревожным звоном, глаза все чаще и чаще застилались вздрагивающей пеленой, в которой медленно плавали радужные шарики. Валя торопливо моргала и снова видела перед собой оплывший суглинистый холмик, уже потрескавшуюся на солнышке деревянную пирамидку.

В одно из таких странных бездумных мгновений она заметила желтовато-серую, под цвет могилы, прошлогоднюю дернину, равнодушно осмотрела ее и вздрогнула. Среди отмершего, спутанного, перепачканного глиной прошлогоднего бурьяна длинным, живым язычком зеленела первая травинка. Она не то пряталась среди умерших, не то боролась с ними, стремясь к солнцу, теплу и жизни. И это трогательное, упрямое и в то же время беззащитное стремление первой весенней травинки умилило Валю, и вместо обрывков воспоминаний и ненужных мыслишек на нее обрушился целый поток мыслей и чувств, справиться с которым она не могла: так могучи и быстры они были.

Впервые за долгое время она вдруг всхлипнула и с глубоким вздохом, почти стоном, боком присела у основания могилы. Распластавшись, словно обнимая ее руками, она приникла горячей, уже мокрой от слез щекой к прохладной дернине. Сколько времени она лежала так на могиле, в сущности, незнакомого ей человека, о чем думала, она не помнила. Просто выплакивала все слезы, что собрались в ней, выплескивала все, что нечаянно накопилось в ее душе.

Когда она подняла странно пустую, но тяжелую голову, в ней уже не было ни страха, ни гордости, ни злого и сладкого чувства мести. Внутреннее напряжение оставило ее. Она долго смотрела вдаль, на освещенные солнцем леса, обострившимся слухом улавливала и свист ветра в крестах и пирамидах, и грачиный грай, и даже шорох скатывающихся с могилы комочков земли, стеклянное позванивание трескающихся на солнце льдинок. Сырость проникла через сукно шинели, но Вале не хотелось подниматься, словно она жалела то, что принесла с собой и что навсегда оставила на этом кладбище.

Она вздохнула, наклонила голову и опять увидела дернину.

Зеленый язычок, пронзив умершие травы, упрямо тянулся вверх — желтенький у основания, с разрезом посредине, крепкий, развернувшийся перед своей острой, боевой вершинкой. Валя наклонилась и, воровато оглядевшись, губами припала к этой острой, колющейся, как коготки новорожденного, вершинке.

— Ах ты мой хорошенький… — прошептала она и, услышав собственный сюсюкающий голос, покраснела и выпрямилась.

Поправив волосы и совладав с внезапным смущением, почувствовала, что совсем оправилась после недавних слез. Ей было беспричинно весело, может быть, потому, что на сердце стало необыкновенно чисто и красиво. Словно в благодарность за это великолепное чувство, она осторожно разобрала отмерший бурьян, схватила живую травинку под корешок, чтобы сорвать ее на память, но остановилась и помрачнела. Потом отпустила травинку и вздохнула:

— Нет, пусть живет.

Потом опять вздохнула, улыбнулась, поднялась и, отряхивая с шинели комочки глины, пошла с кладбища по направлению к разведроте.

Походка у нее была легкая, почти танцующая, ей захотелось петь. Но она сейчас же обругала себя:

— Какая же ты еще несерьезная, Валька. Просто ужас! — и радостно засмеялась.

Часть II

1

Глухой, ворчливый взрыв противопехотной мины раздался совсем недалеко. Багровый свет полыхнул на облачке жирного дыма, на молодой траве. Запахло взрывчаткой и свежевывороченной землей.

В немецких траншеях послышались приглушенные команды и ругань. Хлопнули двери землянок, звякнуло оружие. Потом опять наступила напряженная тишина.

Небо было чистое, звездное. На западе все еще не угасла вечерняя заря, и ее лимонная кромка висела над дальним лесом. На востоке небо нежно зеленело, а звезды в этой зелени сверкали застенчиво и мягко.

Невидимый немец тихонько спросил:

— Дать ракету?

— Подожди. Не было команды.

В траншеях опять все стихло, и только через несколько минут с той стороны, где раздался взрыв, послышалось чье-то пыхтение и легкий стон. Потом зашуршала трава, и снова раздался стон. В траншеях этого не слышали — там загудел третий, властный, но не грубый голос:

— Видимо, русские нащупали проход в минном поле и подложили нам свинью.

— Вы думаете, что саперы подорвались не на нашей мине, господин лейтенант?

— Конечно! Ведь они же ставили и переставляли мины. Они ошибиться не могли.

После недолгого молчания немецкий лейтенант распорядился:

— Саперного фельдфебеля!

— Я здесь, господин лейтенант.

Разговаривающие перешли на шепот, но даже шепот можно было разобрать в тишине:

— Сейчас же закройте проход. Мины есть?

— Так точно!

— Новый проход сделаем завтра. Из расположения первого взвода. Так, как мы и думали раньше, — в направлении высотки.

— Слушаюсь, но…

— Я согласую с капитаном.

Их перебили.

— Господин лейтенант, кому вытаскивать?..

— Саперов… вытащат саперы, — рассердился лейтенант. — Дайте огня.

Послышались шаги, и почти сейчас же в немецкой траншее застучали пулеметы. Одна из пуль задела проволочное заграждение и, срикошетировав, с подвывом полетела дальше.

Валя Радионова плотнее прижалась к теплому боку старшего сержанта Осадчего и уперлась каской в землю. Осадчий недовольно подтолкнул ее, и она подняла голову: нужно было следить за огневыми позициями пулеметов.

Пульсирующее, синевато-оранжевое пламя билось совсем близко, сразу же за проволочными заграждениями. Второй пулемет работал дальше. Осадчий осторожно приподнялся, посмотрел в его сторону и толкнул Валю. Превозмогая внезапное недомогание, она тоже приподнялась и увидела второй пулемет — он бил из дзота, и его пламя было ярче, желтоватей того, что стоял на открытой площадке.

С облегчением опустив голову, Валя прислушалась. Когда пулеметы смолкли, в резкой тишине послышались стон и сопение, а из траншей донесся слитный, деятельный шумок.

Валю больше привлекал стон. Осадчий обращал внимание на шумок, который подсказывал, что немецкие саперы готовятся выполнить приказание лейтенанта — командира оборонявшейся здесь роты. И по тому, что в траншее не было признаков суетливости — стука, громких голосов, звона металла, — Осадчий определил: немецкие саперы — народ опытный и знающий. А раз это так, то нужно было ждать, что они с минуты на минуту вышлют вперед обеспечивающую группу и тогда возвращение Радионовой и Осадчего к своим траншеям будет затруднено.

Но и сознавая это, Осадчий хотел как можно дольше побыть на удобном для наблюдения, а главное, подслушивания, месте и старался выгадать каждую минуту. Конечно, если бы он знал немецкий язык так, как знала его Валя, он по отрывочным, произнесенным шепотом словам мог бы понять, что сейчас делают враги и сколько им нужно времени для того, чтобы выбраться из траншеи для заделывания прохода в минных полях, прикрывающих подступы к проволочным заграждениям. Возле этой проволоки он и Валя лежали уже добрых полтора часа. Но старший сержант почти не знал языка и надеялся, что разобраться в происходящем ему поможет Валя.

Однако сделать этого она не могла, потому что слушала стоны и сопение и плохо понимала, что происходит в десятке метров от нее.

Проход в минных полях немцев нашли не разведчики, а снайпер Евдокия Смирнова. Еще на провесне она заметила на твердом снежном насте человеческие следы и рассказала о них известному в армии снайперу Ивану Николаевичу Леонтьеву, командовавшему тогда снайперским взводом. Леонтьев дал задание действовавшим на этом участке подчиненным, и они через оптические приборы обнаружили высунувшиеся наружу ящики противопехотных мин. Потом немецкие саперы упрятали эти мины в землю, но прошедшие вслед за этим дожди осадили лунки, и уже разведчики через перископы увидели строго шахматное распределение мин и проход между минными полями.

Как только земля покрылась первой травкой, Валя Радионова и Осадчий получили наконец то самое задание, ради которого Валю взяли в разведку и учили премудростям разведчика, сапера и просто пехотинца. Им приказали подползти по возможности ближе к немецким траншеям и не только наблюдать за врагом, но и подслушивать, что он говорит. Последнее было даже важнее: пара Осадчий — Радионова в официальных документах именовалась «слухачи-3». Это значило, что где-то на участке дивизии действуют еще две такие же пары. Но где и кто они — ни Валя, ни Андрей Николаевич Осадчий не знали.

До случая с парашютистом-диверсантом, о судьбе которого Валя так ничего и не узнала, она постаралась бы выведать, где находятся ее коллеги и кто они такие. Но после того, как армейская жизнь и армейские люди предстали перед ней в новом, скрытном своем значении, она даже не пыталась сделать это. Она просто старалась выполнять свои задания как можно лучше и обо всем замеченном докладывала только своему командиру — старшему сержанту Осадчему.

С апреля по начало мая она раз десять побывала у проволочных заграждений врага и, прислушиваясь к окопным разговорам, узнала многих гитлеровцев не только по голосам, а даже по именам и прозвищам. В иные мягкие и пахучие ночи гитлеровцы были особенно разговорчивы и, чему Валя изумилась больше всего, человечны. Они говорили о прошлом, о семьях и любимых девушках, пересказывали друг другу письма из дому, иногда поругивали начальство и даже войну.

Это удивляло Валю, но, слушая эти искренние и действительно человечные разговоры, она не могла не заметить, что даже самые теплые и самые лирические рассказы пересыпались грубой бранью. И это как-то по-особому принижало врага, делало его не только ненавистным, но и противным, вызывающим брезгливое недоумение. Тот расплывчатый образ обманутого офицерами немецкого солдата, которого можно просветить и сделать своим другом, стушевался и потускнел.

Но вот здесь, на «ничейке», она почему-то не могла радоваться тому, что один из этих врагов подорвался на мине. Наоборот, ей было даже жалко его. По легкому и несдерживаемому стону немца она понимала, что ранение у него тяжелое, может быть, смертельное, и что второй немец не бросает товарища, а старается вытащить его из опасной зоны. Валю не удивило, что у немцев тоже может быть настоящая солдатская дружба и они могут рисковать собой ради товарища. Наоборот, когда стон раздался снова, она мысленно даже крикнула: «Да ползи же ты скорей!»

И сейчас же ужаснулась этому своему внутреннему крику. Хотела она или не хотела, а если не словом, не делом, то мыслью она пожалела врага. Того врага, которого она должна была и хотела убивать. Может быть, это был отклик все того же, еще полудетского представления о вражеском солдате как об обманутом офицером человеке, а может, и непростительная для бойца женская слабость, та самая, которую Валя так ненавидела в себе.

От отчаяния и презрения к себе она скрипнула зубами и почти сейчас же поняла, что жалеет не просто немца, не просто врага, а вот этого фрица. Только его и никого другого. Жалеет потому, что он умирает из-за нее.

Теперь она прекрасно знала, как это произошло.

Дорога на минное поле была изучена, и до своей впадинки перед столбиком во вражеских проволочных заграждениях они добирались без особого труда. Беда была только в одном.

После первой же пары мин дорогу неожиданно преграждала вторая пара. Затем дорога расширялась. А вот эта вторая пара очень мешала. И хотя Осадчий всегда втыкал возле мин свои веточки-вешки, находить их в темноте, на ощупь, зная, что каждое неосторожное движение ведет к смерти, было очень тяжело. Посоветовавшись с командиром, Осадчий решил снять эти две мины. В эту ночь они так и сделали.

Как всегда, Валя поползла за Осадчим уступом влево. Пока старший сержант снимал первую мину, она его охраняла. Осадчий вывернул взрыватель, закопал его в сторонке, а уже неопасную мину сунул под дернину и замаскировал. На это ушло немало времени. Конечно, старший сержант был прав: если противник начнет проверять минное поле, он увидит, что мина на месте, и не догадается, что здесь были русские. Но он ошибся в оценке Валиных способностей.

Когда пришла ее очередь обезвреживать мину, она, естественно, работала менее уверенно, чем опытный разведчик. И хотя сделала она свое дело не так уж плохо, старшему сержанту показалось, что копается она слишком уж долго, и он дважды дернул за шпагат, которым они были связаны, чтобы беззвучно сигнализировать друг другу. Валя правильно поняла сигнал, но вынуть взрыватель все равно не успела.

Осадчий снова поторопил ее. Тогда она рассердилась и подумала: «Как сам копается, так это ничего» — и легкомысленно — ведь они столько раз ползали по этому полю и уже притерпелись к начинявшим его страхам — решила: «На обратном пути обезврежу»..

Она отползла немного назад, потом в сторону противника и положила мину как раз на проходе. По-своему она поступила правильно — на обратном пути они даже случайно не могли бы попасть на эту, лежавшую теперь в стороне, мину. А достать ее, обезвредить и поставить на место на свободе будет не так трудно, как сейчас, когда лежишь окруженная такими же минами. Выползая на «ничейную» полосу, немцы не предполагали, что на надежном проходе появится мина, и наскочили на нее. Вот и все.

Но во всей этой истории было непонятно только одно: почему немцы не зовут на помощь, ведь они совсем рядом со своими траншеями? Почему они застряли на одном месте?

Валя напряженно прислушивалась к сопению и стонам и ничего не могла понять. Вдруг она явственно услышала удаляющийся шорох травы. Сопение исчезло, а стоны едва доносились. Но в этот же момент опять заработал пулемет, и пули с шипом пронеслись совсем недалеко.

Осадчий толкнул Валю и стал разворачиваться, чтобы ползти назад, — он тоже слышал, как удаляются немцы. Но он слышал и другое: слаженный шумок в траншеях стих. Раздался довольно явственный командирский шепот, и Осадчий, не понимая языка, по интонации этого шепота понял: командир немецких саперов проверяет готовность подчиненных и отдает последние приказания. Сейчас они начнут выдвижение на «ничейную» полосу.

Осадчий и Радионова осторожно развернулись и, прижимаясь к земле, поползли, настороженно щупая руками траву. Метров через пять Валя наткнулась на колючую сухостойную ветку. Значит, направление взято верное. Если будут отысканы еще четыре такие же ветки, они благополучно выберутся на проход, а оттуда на «ничейную» полосу.

Валя осторожно поползла дальше, шаря рукой по травяным верхушкам. И как раз в этот момент, когда она нащупала наконец очередную колючую ветку, от которой следовало сделать поворот, невдалеке раздался второй взрыв. Багровое пламя опять осветило жирный дым, бликами полыхнуло на брошенной каске, опять резко запахло сгоревшей взрывчаткой, вывороченной землей и свежей кровью. Валя сразу поняла, что и второй немец, который так упорно тащил товарища, заплутался и тоже подорвался на мине. Но этого гитлеровца она уже не пожалела.

— Плохо… — тихонько шепнул Осадчий и быстро пополз в темноту.

Не раздумывая, но чувствуя, что дело действительно оборачивается неважно, Валя поползла вслед.

Несколько десятков секунд немецкая оборона как оглушенная молчала. Потом в траншеях раздались слова команд, топот множества ног. Брызгами трассирующих пуль ударил первый автомат. Потом пули полетели так густо, воздух над головой стал таким тесным, полотняно-шуршащим, что поднять голову, казалось, невозможно.

2

Осадчий ящерицей скользил в траве, и Валя едва поспевала за ним. Третью веточку-ориентир она искала очень долго, и Андрей Николаевич несколько раз дергал шнур. Она злилась, но не спешила, осторожно ощупывая землю.

Когда она наконец нашла эту проклятую ветку (оставлять ее было нельзя: по ее появлению гитлеровцы могли догадаться об их посещении), уже темное, без лимонной полоски запоздалой зари небо на западе осветилось багрово-оранжевыми всплесками огня: ударили минометы и пушки. Мины, а потом и снаряды легли как раз посредине «ничейной» полосы — немцы давали отсечный огонь. Если бы на минном поле действительно подорвались русские, этот огонь отсек бы их от своих и никого не подпустил бы на помощь. «Слухачи» могли возвратиться к своим, только прорвавшись через стену вздрагивающего огня. Валя понимала только это, но Осадчий понимал больше и ждал худшего.

Он знал, что, прикрывая и контролируя их ночную работу, старший лейтенант Кузнецов, связанный в эту минуту с артиллеристами и минометчиками, поймет, что его подчиненные попали впросак, даст условный сигнал — и тогда на немецкие траншеи обрушится ответный огонь. Старый солдат, Андрей Николаевич понимал, что случайный недолетный снаряд, упавший на минном поле, может взорвать его. Взорвать разом, от детонации, и тогда все будет кончено. Поэтому Осадчий спешил выбраться из прохода, а Валя его задерживала. Она опять не могла найти очередную веточку. Не могла потому, что инстинктивно старалась прижаться к старшему сержанту, найти у него защиту и отползла в сторону от той линии, на которой торчала невидимая ветка.

Но ей помогли сами немцы: они стали выбрасывать осветительные ракеты, и их пронзительный желтоватый свет породил резкие, движущиеся тени. По этим теням Валя нашла еще одну ветку и двинулась вперед, но почти сейчас же остановилась. Перед ней стояла клубящаяся, причудливо освещенная громада дыма. Из ее глубины то и дело вылетали языки пламени и какие-то ошметки. Ползти в эту кипящую, жуткую кашу было выше ее сил, и она стала пятиться, натягивая шнурок.

Осадчий повернул голову, увидел Валино перекошенное лицо с беспомощно, как в крике, открытым ртом и погрозил ей кулаком. Но она не могла совладать с собой и все так же медленно пятилась. В это время сзади рванула мощная серия снарядов — то, чего так боялся Андрей Николаевич, свершилось. Кузнецов дал свою команду, и советские артиллеристы и минометчики вступили в дело, прикрывая «слухачей».

Артналет словно отрезвил Валю. Она поняла, что сзади такой же огонь и такой же дым, и поползла вперед. Она не то что успокоилась, а скорее, осознала свою обреченность, смирилась с ней и теперь ползла за старшим сержантом, мысленно повторяя одно и то же: «Все равно, все равно».

Но грохот разрывов, всполохи ракет, бесконечные росчерки трассирующих пуль непрерывно подстегивали и так до предела натянутые нервы, и сознание обреченности стало исчезать. Валя начала думать связно и вскоре со всей отчетливостью поняла свое положение. Впереди — отсечный огонь. Позади — точно такой же. Над ней — стремительный и густой поток пуль и осколков. Под ней, в земле, — мины. На этот раз немцы взяли их не просто в переплет, а прямо-таки заживо замуровали в огневой гроб. Выбраться из него было почти невозможно. И как раз ощущение невозможности сделать что-либо и возмутило Валю. Злоба в ней все нарастала и нарастала, задавленные ужасом чувства оживали и крепли. Наконец они обострились, и Валя опять обрела то почти звериное чувство, которое она уже однажды испытала, и в дополнение к нему уже совсем невероятную в этих условиях убежденность, что все обойдется.

С этого мгновения — потому что все в эти не такие уж долгие минуты считалось уже не на секунды, которые вдруг стали необыкновенно длинными, — Валя обрела решимость и даже дерзость. Она быстро догнала Осадчего, вместе они разыскали свои последние вехи-веточки, выбрались на проход и двинулись прямо к огненно-дымной колышущейся громаде.

Здесь Валю не смутило то обстоятельство, что вздрагивающая земля была густо усыпана еще горячими осколками. Она все равно упрямо ползла вперед. На их счастье, у какой-то немецкой батареи был слегка сбит прицел, и несколько серий снарядов перепахали землю перед основной стеной отсечного огня. Раздвигая пахнущие серой и пашней, еще теплые комья земли, они свалились в воронки и замерли.

Над ними все с таким же оглушительным свистом проносились снаряды, выли мины. В короткие мгновения затишья слышно было, как свистят пули и с подвыванием фырчат осколки. Валя свернулась калачиком, надвинула поглубже каску и одним глазом покосилась на небо. Сквозь космы постоянно меняющегося в цвете густого дыма иногда проступали обидно спокойные, мудро насмешливые звезды. Но они не успокаивали, а только злили. Валя закрыла глаза. В одно из затиший она услышала бормотание, встрепенулась и слегка приподняла голову. Бормотал Осадчий, хрипло, с придыханием, и Валя поняла: он ругается. Несмотря на всю необычность своего положения, Валя удивилась: невозмутимый, хладнокровный и такой по-деревенски вежливый старший сержант ругается. Однако мгновенное затишье оборвалось, и она опять крепко зажмурила глаза.

Минут через пятнадцать — двадцать огонь стал стихать, затишье удлиняться, и наконец обе стороны замолкли. Только изредка взлетали ракеты да светлячком мелькала трассирующая пуля.

— Викторовна! — окликнул Осадчий. — Жива?

— Жива. Поползем?

— Айда…

Они выбрались из своих воронок и поползли, лавируя между комьями свежей земли, воронок и старыми, оставшимися еще с зимы, отвратительно пахнущими трупами. Потом скатились в лощинку и добрались до своей траншеи.

3

Первой, кого увидела Валя, была Дуся Смирнова. Она всплеснула руками и бросилась Вале на шею:

— Господи! Жива!

Было в ее голосе столько искренней радости, столько пережитого, что Валя даже растерялась: она никогда не думала, что снайпер Смирнова так хорошо к ней относится.

— Пойдем к нам. Моего-то нет, — обнимая, приговаривала Дуся. — Хоть в себя придешь. Вот ужас-то, вот ужас…

Счастливо и растерянно улыбаясь, Валя расслабленно покорилась Дусе и пошла за ней по ходу сообщения. Напряжение пережитого оставляло ее, и тело начинала бить мелкая дрожь.

Сладкая расслабленность все усиливалась, и ей хотелось плакать. Но слез не было. Дуся ласково подталкивала ее в спину, торопливо рассказывала:

— Мы уж тут так боялись, так переживали. Мой-то сгоряча приказал готовиться к атаке. Снайперы прибежали, только им-то ночью делать нечего. И ваш старшой, уж на что спокойный человек, так и тот из себя выходил. Только незаметно. Губы кусает и ежится, как будто ему за ворот каплет.

Валя блаженно улыбалась и часто судорожно вздрагивала.

— Так ведь и то сказать: когда первый взрыв заметили, решили, что это вы подорвались. Из штаба моему звонят, требуют обстановку донести, а что он донесет? Такой ужас, такой ужас!

Даже сквозь совершенно необыкновенное блаженство к Вале пробился особый смысл Дусиных слов, и она насторожилась.

— Ведь что тут самое страшное? А вдруг вы к немцам попадете? Ведь это что выйдет-то: сами в «языки» заползли. Мой-то молчит, а ваш Кузнецов не успевает отвечать по телефону: «Уверен в своих. Но что там произошло — еще не знаю».

На душе у Вали немного отлегло, и настороженность стушевалась.

— А вот когда уж второй взрыв раздался — так тут и началось… Тут уж все и заметались. Сверху звонят, у нас в батальоне как с ума все посходили: идем выручать — и точка. Это уж командир полка прискакал, так и моего успокоил.

Дуся опять тихонько подтолкнула Валю, та покорно вошла в землянку и остановилась на пороге: так не похоже было это фронтовое жилье на все то, что она видела до сих пор.

Земляные стены были завешены немецкими пестрыми плащ-палатками, на которых распластались яркие вышитые дорожки и медальончики. Вырезанные из журналов цветные картинки были вправлены в самодельные рамки из бересты, дубового и кленового корья. Завешенные чистыми, вышитыми полотенцами полочки с блестящей посудой на них, ровные стопки книжек, подобранных не по содержанию, а по размерам, маленькая, тщательно побеленная печурка, стол под скатертью, заплатанной, подштопанной, но все-таки скатертью, с настоящими вытканными узорами, и даже тахта-лежанка перед столом, у стены.

На тахте, покрытой пестрыми домоткаными ряднами, в строгом и, видно, раз и навсегда установленном порядке лежало несколько вышитых подушек. И только над ними не было ни картинок, ни дорожек. Из прикрывавшей стену русской, защитного цвета плащ-палатки торчали гвозди, а на самой плащ-палатке маслянистыми, темными контурами были отмечены места, где висело оружие.

Дуся сняла с плеча свою винтовку с зачехленным снайперским прицелом и повесила ее ближе к двери. Оружие сразу врезалось в суровую красоту плащ-палатки, закрыв собой маслянистый контур. Чуть дальше висел носатый и какой-то недоделанный немецкий автомат, а еще дальше контуры показывали место обычного советского автомата. Пистолетного контура Валя не нашла и поискала его глазами. Взгляд наткнулся на столик у изголовья. На нем рядом с аппаратом полевого телефона очень чинно и очень по-домашнему лежали ручные гранаты, длинные, зеленые, с рубчатой оборонительной рубашкой, пузатые противотанковые и черные, похожие на хвойные шишки. Но даже они не нарушали, а как бы подчеркивали уют хорошо налаженного жилья.

Еще ничего не зная об отношениях Дуси и ее… ее мужчины, ни о чем не спрашивая, Валя сразу поняла: здесь хозяйка женщина, Дуся. Она диктует свою волю, и ей подчиняются слепо, без рассуждений, как подчиняется каждый солдат и сама Валя своему командиру. В ней шевельнулись зависть и одновременно что-то похожее на насмешку над Дусиным мужчиной.

— Ты помойся маленько, — предложила Дуся, доставая из-под тахты старенький, облупленный эмалированный таз. — Я тебе сейчас тепленькой водички налью.

Она вышла.

Как только Дуся сказала о теплой воде, Валя поняла, что тело у нее нестерпимо зудит, белье сбилось и под ним — колющиеся травинки и пыль. Она торопливо стащила с себя маскировочную куртку, начала было стягивать шаровары, но в это время в землянку вбежала Дуся и, поправляя пышные, хорошо промытые волосы, заквохтала:

— Вот беда-то, вот беда. Даже курей накормить не успела — уже прутся. И сколько раз я своему говорила, чтобы он домой не таскал. Для этого штаб есть. Так нет — обязательно домой притащит.

Валя не поняла, кого именно тащит за собой этот неизвестный ей мужчина, но то, что он все-таки нарушает приказы хозяйки, почему-то развеселило ее. Она сейчас же вспомнила то далекое время, когда мать, не желая принять какого-нибудь отцовского дружка, поджимала губы, объявляла себя больной и либо начинала немедленно пилить отца, либо, страдальчески гримасничая, шныряла мимо беседующих. Отец, конечно, начинал сердиться и, как только смущенный гость уходил, устраивал скандал. Но мать оборонялась так стойко, так красиво-заученно говорила о страшной судьбе женщины, которая обязана угождать тем, кто ей абсолютно безразличен, да еще при этом выслушивать оскорбления мужа-мужика, что отец в конце концов сдавался, и мать назидательно говорила:

— Ведь я не против твоих товарищей. Но изволь предупредить. Ведь у нас семья, а не постоялый двор. Я обязана подготовиться как следует. Иначе ведь тебе самому будет неприятно, когда о тебе и твоей жене будут судить черт знает как.

«Интересно, что будет говорить Дуся?» — снова одеваясь, подумала Валя.

Но Дуся не говорила. Она быстро убрала таз под тахту, сунула щепки в печь, поправила подушки, гранаты, успев при этом еще раз взбить пышные волосы и расправить под тугим ремнем много раз стиранную гимнастерку. Валя следила за ней и понимала, что не только помыться, но даже поправить сбившееся белье она уже не сможет. Не сможет даже почесать зудящее тело: вокруг, как всегда, будут мужчины.

В комнату без стука вошел розовощекий майор Онищенко, сдержанно поздоровался и сразу же сел на тахту, за стол. Потом вошел старший лейтенант Кузнецов, еще какой-то пожилой подполковник и, наконец, командир батальона капитан Колков, статный, с красивым лицом. Он прежде всего взглянул на Дусю, и его темные глаза потеплели и заблестели. Потом Колков повесил автомат на свое место на плащ-палатке и сказал:

— Прошу, — но уже совсем иным, мягким, почти воркующим голосом попросил: — Дусек, ты бы сбегала, сообразила чего-нибудь… Есть хочется…

Валя сразу поняла, что Колков и есть Дусин мужчина, и это почему-то слегка обидело ее. Колкова она знала, как знала всех комбатов, и он ей нравился своей неяркой, еще не проявившейся как следует, будто мальчишеской, красотой, своей сдержанностью и в то же время внимательностью. Но она никогда не думала, что он — чей-то. Когда она услышала его просьбу, она сейчас же посмотрела на Дусю, ожидая, что она, как и многие жены, постарается показать посторонним людям свою власть над мужем, сделает что-то по-своему. Но не только глаза у Дуси горели таким же, как и у Колкова, теплым светом, но и вся она лучилась, вся тянулась к нему и была так откровенно счастлива, так обрадована, что он жив, что он рядом и что он чего-то хочет.

Она быстро взглянула на Валю и кивком попросила ее выйти вместе с ней, но майор Онищенко болезненно поморщился и приказал:

— Радионова пусть останется.

И как только Дуся поняла, что старший в этом ее доме не Колков, она с тревогой посмотрела на мужа, но тот ответил ей все тем же спокойным мягким взглядом, и Дуся ушла.

— Почему вы не доложили о прибытии? — сухо спросил Кузнецов.

Слишком разительным было обращение к Дусе и к ней, слишком много она пережила в эту минуту, чтобы не обидеться. Но даже обида не помешала ей вытянуться в струнку перед своим командиром. Хотя смотрела она зло и отчужденно. Незнакомый пожилой офицер кашлянул и примирительно сказал:

— Слушай, майор, ты вызови старшего сержанта.

Колков и Онищенко переглянулись, и Колков по телефону приказал дежурному прислать Осадчего.

— Ну, чего молчите? — спросил Кузнецов.

Валя молчала. Набившиеся под белье травинки и пыль медленно скатывались вниз по голому телу, покалывая и вызывая страстное желание почесаться.

«Ну вот, — подумала Валя, — спаслись от верной и неминуемой смерти, а для вас не нашлось даже теплого слова, да какое там слово — взгляда, а только вот эта сухость, граничащая с подозрительностью, вот это жесткое отношение начальника к подчиненному».

Пропали зуд и неудобство от сбившейся одежды, недавние страхи и сладкая расслабленность после них. Она была зла до предела, но армейская, уже въевшаяся в нее дисциплина не позволяла возмутиться открыто. Валя гневно посмотрела на Кузнецова, отвернулась и сразу же увидела свое отражение в зеркальце. Оно сиротливо висело в сторонке над гранатами, почти незаметное, словно понимающее, что пробралось сюда незаконно и не оно здесь главное.

Из этого чересчур скромного, спрятанного зеркальца на Валю смотрели ее потемневшие, запавшие глаза, ее сбившаяся и свалявшаяся в войлок челка, ее узкое, перепачканное глиной и копотью лицо и плотно, стоически сжатые губы с черной запекшейся корочкой на них. Рука дернулась, чтобы взбить волосы, смахнуть с лица грязь, но Валя со злостью подумала: «А, да черт с ним, со всем» — и отвернулась от зеркала.

Что она могла ответить Кузнецову? Что она не помнила себя, что ее попросту увели, что даже если бы она хотела, и то в тот болезненно сладкий момент возвращения она не смогла бы ни доложить о своем прибытии, ни связно рассказать, что с ней произошло. Но недаром в нее уже въелась армейская дисциплина, и, трудная, тяжелая, иногда невыносимая, она сама пришла Вале на помощь. Даже не выискивая оправданий, она механически, не думая, ответила:

— Я считала, что о возвращении обязан доложить мой командир — старший сержант Осадчий.

Когда она говорила это, то представляла, как рассердятся ее командиры, как они возмутятся этой ее попыткой оправдаться, но вместо этого пожилой подполковник расхохотался круглым, добродушным баском, а остальные засмеялись и с ехидцей посмотрели на Кузнецова. Старший лейтенант подавил улыбку и сердито сказал:

— Надо же понимать, что дело не в командире, а в вас…

Все еще злая, но уже весело обескураженная, Валя хотела было сказать, что ведь у Осадчего звание выше, но смолчала, потому что почувствовала в словах Кузнецова, в его тоне что-то такое, что верно подсказало ей: да, суть в ней, в том, что делает она. И никакие звания не могут заменить этого дела. Потом она вспомнила, что именно Кузнецов был уверен в них и не кто иной, а именно вот этот самый Колков готовился идти в атаку, чтобы спасти их, пойти им на выручку. И тут же пришли на память слова немецкого лейтенанта, который не предполагал и не мог предполагать, что его солдаты могут попасть к русским «языками», и все-таки не разрешил другим немцам поползти за своими боевыми друзьями и спасти их.

— Неужели вы все еще не понимаете, что мне нужно доложить выше о том, что там произошло? — спросил Кузнецов.

Валя молчала, медленно опуская взгляд на грязные, в комьях глины носки сапог.

— Ведь за вами, Радионова, за вашей боевой работой сейчас следили все, вплоть до штаба армии, а я ничего не могу им доложить.

Она только на мгновение вскинула посветлевшие, широко открытые глаза, увидела слегка ссутулившиеся плечи Кузнецова, его черноволосую голову с хохолком на макушке, и другие воспоминания нахлынули на нее.

Она опять потупилась и тихонько ответила:

— Виновата…

— Кстати, вы не очень виноваты, — сухо сказал Кузнецов. — Я понимаю, что после пережитого сделать это было нелегко. Но вы должны были это сделать. Вы понимаете, почему должны?

Валя подняла голову и честно призналась:

— Нет. Не понимаю.

— Да потому что все, что мы делаем на войне, прежде всего нужно для других. Понимаете? Для других. А мы, наши жизни, смерти, боли и обиды — дело десятое. Каждый солдат вообще, а разведчики в особенности всегда работают для других. Ради них. На них. Вот почему пусть хоть мертвый, хоть живой, а он должен довести свою работу до конца. Вы в этот раз довели ее не до конца.

Он умолк и сразу погрузнел, осунулся.

— Я, кажется, понимаю, — пролепетала Валя.

Пожалуй, она и в самом деле поняла, что она собой представляет, и, пожалуй, тут перед ней и открылось ее настоящее место в армии, так отлично совпадающее с ее собственным представлением о жизни. Ведь на войну она шла все-таки не для себя…

И в эту минуту долгого, настороженного молчания, когда офицеры смотрели на нее с интересом и сочувствием, она со всей очевидностью поняла, что на войну она шла не только для других. Нет, она шла и для себя. Ей хотелось выделиться, стать необычной, ей были очень важны собственные обиды и неудобства, собственное достоинство. И пока она стояла перед офицерами, эти родные и столько лет близкие ей мысли болезненно съеживались и уходили, пропадали в ее собственных глубинах.

Пожилой подполковник шумно вздохнул и предложил:

— Пойдемте покурим, товарищи.

И все трое молча протиснулись за ним. Валя все еще стояла на месте, шевеля кончиками сухих от засохшей земли пальцев, кусала зашерхнувшие, покрытые копотью губы и молчала. Она слышала, как за дощатой дверью подполковник сказал: «Эх, девчата, девчата» — и подумала, что у него, должно быть, есть дочери. В землянку ворвалась Дуся, рывком вытащила из-под тахты таз, поставила его на печурку и плеснула в него из принесенного с собой ведра теплой воды. Потом она достала полотенце, чистое белье и коротко бросила:

— Мойся.

Валя вздохнула и стала стягивать с себя противно волглое, неприятно пахнущее обмундирование. Дуся гремела посудой, змейкой проносясь в земляночной тесноте. Из-за двери донесся голосистый, гордо торжествующий петушиный крик. Дуся приостановилась и озабоченно сказала:

— Так и забыла покормить, — и уже виновато пояснила: — Мой-то, понимаешь, яйца любит, вот я и держу… пока можно. Ты мойся, мойся.

Она выскользнула, за дверь и весело, совсем по-деревенски позвала:

— Цып, цып, цып!..

Валя усмехнулась и начала умываться. Дуся явно жила для другого, но, кажется, и для себя. Так вот как, где найти эту самую черту, грань, на которой бы слились эти две жизни — жизнь для себя и жизнь для других. Слились так, чтобы самой понять: все, что я делаю, — все для других, но это — мое счастье.

4

В те трудные рассветные часы под глухое ворчание засыпающей войны и торжествующе домовитый петушиный крик Валя успела привести себя в порядок, оставив Дусино белье нетронутым. Принесли неизменную водку, залитую свежими яичками картошку и выставили обязательную тушенку. Умытый Осадчий доложил о прошедшей ночи и, в упор глядя на Валю, спросил:

— Мину эту ты отложила, Викторовна?

— Да, я.

Она объяснила, почему сделала это, и хотя объяснение было совершенно правильным, никто на него не обратил внимания. Для всех было важно то, что она сделала что-то не так и это что-то чуть не привело к беде. На этот раз Валя поняла это и мучилась молча. Подполковник из разведотдела, штаба армии примирительно пробасил:

— Ну что ж… Со всяким на первых порах случается.

Осадчий согласно кивнул головой, радуясь оправданию проступка. Подполковник недобро покосился на него, словно показывая, что прощение законно для молодого подчиненного, но для него, командира, прощения еще нет. Ведь это он плохо научил и воспитал Валю, и вот она допустила этот проступок. И Валя, и Осадчий поняли этот безмолвный упрек.

— Меня интересует: что вы слышали у немцев? — спросил Онищенко.

Валя рассказала. Онищенко потер лицо маленькими белыми руками и решил:

— Что ж, может, и в самом деле эта история с миной нам на руку. Но вы точно помните, что немецкий лейтенант говорил о проходе в районе высотки?

— Точно. Я отлично знаю его голос. Знаю даже, как прозвали его солдаты…

— А как? — спросил подполковник.

— Мне… я… в общем, это не совсем удобно и… и смешно, — покраснела Валя.

Офицеры засмеялись, скорее, над Валей и ее смущением, чем над гитлеровцем со смешным и, видимо, позорным прозвищем, и забыли об этом.

Деловые разговоры оборвались, стали шутить, уговаривая Валю выпить, но она отказалась, а Осадчий немного выпил, степенно вытер рот тыльной стороной ладони и не спеша стал закусывать.

Когда стекла в землянке заалели, офицеры поднялись из-за стола и, как их ни уговаривала гостеприимная Дуся, собрались уходить. Валя и Осадчий тоже поднялись. Кузнецов распорядился:

— Радионова, можешь быть свободна. Осадчий, со мной.

Они ушли.

Дуся озабоченно и тревожно посмотрела в алеющее окошко и покачала головой:

— Припозднилась я — в засаду вылазить будет трудно.

Быстро натягивая на себя маскировочный костюм, подпоясываясь и цепляя на ремень гранаты и лопатку, она деловито уговаривала:

— Ты оставайся, оставайся. Поспишь здесь, а там и пойдешь. — Но по ее тону Валя поняла, что Дусе не хотелось, чтобы Валя осталась в землянке: ведь в ней должен отдыхать Колков. И она ушла.

Густо-зеленый, еще влажный и поэтому розовато поблескивающий лес был покоен и радостно голосист. Теньканье и трели, скрип и стуки, невнятные песни и дробный автоматный перестук мирно переплетались и уживались в его глубине. Дышалось легко и бодряще, ступать по прибитым росой петляющим дорожкам казалось удовольствием. Солнце еще не поднялось, но все небо над головой было уже теплым, живым, и даже заблудившееся облачко в вышине, пылая розовыми боками, казалось, бросало вниз струистую теплоту.

Но Вале было холодно. Она часто ежилась и зябко передергивала плечами. Перед выходом на основную дорогу из низкого пологого оврага потянуло резкой свежестью. Валя вздрогнула особенно сильно, глубоко напряглась, чтобы сдержать дрожь, и вдруг почувствовала облегчение: озноб пропал. Тело стало легким и сильным, как после купания в холодной проточной воде. И почти в ту же секунду все вокруг вспыхнуло и заискрилось. Лес пронзили поперечные полосы света, легкого, невесомого, в котором медленно проплывали остатки розоватого тумана. Самыми красивыми были капельки росы на кончиках сосновых игл, кристально чистые, прозрачные и в то же время искрящиеся радужными шариками.

Только в пологом овраге пока ничего не изменилось: все так же недвижимо стояла дымчато-зеленая трава, а над местами, где к поверхности пробивались еще не родившиеся родники, висели розоватые плешинки тумана. Но солнце быстро выбиралось из пригоризонтной дымки, его лучи все смелее продирались сквозь лесную чащобу, разрубая ее косыми резкими ударами теней. Воздух нагревался, птичий щебет усиливался, и в пологом овраге все убыстрялось таинственное и прекрасное превращение.

Росная дымка на травах свертывалась, и крохотные крупинки воды, сливаясь в капли, обмывали и очищали молодые, сильные стебли, и они все ярче и все победней зеленели, встряхиваясь и выпрямляясь. Плешинки тумана теряли розоватость, хмурились и расплывались в воздухе. Воздух в овраге очищался, его резкая свежесть пронизывалась тонким, возбуждающим запахом прошлогоднего тлена, мокрой земли и цветов. Как раз в эти минуты зоревого пробуждения цветы медленно, точно потягиваясь и вздрагивая от предутренней свежести, настороженно раскрывали венчики. И когда пологий овраг запестрел синими, голубоватыми, красными и желтыми точками и штрихами, над Валиной головой с глухим боевым гулом пронесся черно-оранжевый шмель, спикировал на ближний, уже освещенный солнцем цветок и медленно, сладострастно сложил крылья.

Вале почему-то стало стыдно, радостно и немного грустно. Она вспомнила другой лес и другие колонны света, прямые и призрачные, и пожалела, что рядом нет Виктора. К изумительной игре света и теней, красок и полутонов в этом лесу прибавились еще и звуки, тоже изумительные, разные и в то же время единые, как едино звучание оркестра, несмотря на множество инструментов. Да, хорошо, если бы рядом был Виктор. Может быть, он был бы иным, чем в том лесу…

Она грустно улыбнулась и медленно пошла к дороге. Солнце поднималось, и в лесу все сильнее пахло свежей хвоей и цветами. На самой дороге-просеке солнце ударило прямо в глаза. Валя сощурилась, а когда первое внезапное ослепление прошло и она посмотрела на дорогу, совсем близко от нее как вкопанная стояла Лариса. Валя не видела ее лица — Лариса стояла между Валей и солнцем, — но даже ее плотная фигура, с крутыми, почти мужскими плечами и широкими бедрами, вся в солнечном ореоле, казалась радостной и светлой.

Все сразу сдвинулось в Валиной душе, и она почти побежала навстречу Ларисе, чутьем своим зная, что ее подруга-недруг шла к ней. Лариса тоненько всхлипнула и, тяжело стуча сапогами по утрамбованной дороге, бросилась к ней.

Они обнялись, бестолково тыкались губами в росные лица и что-то лепетали друг другу. Когда эти бессвязность и бестолковость показались Вале несколько неестественными и она уже умерила свой пыл, совсем неподалеку с раздирающим, раскатистым хрястом рванул тяжелый снаряд: немцы начинали свой обычный обстрел, по которому можно было проверять часы. Противнику было невдомек, что русские ездовые и шоферы без всяких на то указаний свыше давным-давно приноровились к методической немецкой аккуратности и в отведенное для обстрела время на дороге не показывались.

Но Лариса не знала этого. Она судорожно прижалась к Вале, тоненько ахнула и сразу же вспотела — ее безбровое лицо с тонкими губами и широким носом заблестело и начало бледнеть. Страх и пот словно смывали обычную Ларисину розоватую вальяжность.

После того что пришлось пережить, этот одиночный разрыв был не страшен Вале. Он только насторожил и подстегнул ее. Она повернула Ларису и потащила в сторону от главной дороги, на пешеходную тропку, над которой лишь иногда, по случайности, рвались неизвестно откуда взявшиеся мины.

Когда они выбрались на безопасный участок, сзади, совсем близко от дороги, рванул еще один снаряд, а потом еще два — немцы разнообразили приемы беспокоящего огня. Лариса дернулась и, смешно втянув голову в плечи, трусцой засеменила в кусты. И тут только Валя заметила, что в руках у нее чистенький, белый узелочек, с которыми простые русские женщины ходят на свидания с близкими. Тот самый подчеркнуто белый, слегка накрахмаленный, бережно, на отшибе от тела придерживаемый узелок, который, как песня без слов, расскажет близкому о том, что о нем думают, любят и ценят. Коренная москвичка, Валя видела такие узелки не только в дальних переулках, но и на главных улицах, и хотя тогда они казались ей смешными и ненужными, сейчас обострившимся чутьем она поняла, что стояло за этим узелком, поняла, чего стоило трусливой Ларисе перебороть себя и одной отправиться в страшную для нее дорогу, чтобы не словами, даже не взглядами, а вот этим белым, чистеньким узелком засвидетельствовать Вале свое истинное отношение.

Уже зная, что большинство людей с трудом подбирают слова, чтобы выразить свои мысли и чувства, и потому не говорят ничего лишнего, Валя не стала ждать Ларисиных рассказов. Она чувствовала себя как бы ответственной за нее, старше и опытней своей подруги-недруга. Валя догнала Ларису, крепко схватила за руку и ласково, будто маленькой, сказала:

— Ты здесь не бойся. Сюда они не стреляют.

Лариса, не разгибаясь, посмотрела на Валю снизу, и в ее светлых, совсем бесцветных от страха глазах Валя увидела нечто такое, что сразу заставило ее нахмуриться и с откровенным превосходством, покровительственно сказать:

— Ну, хватит, хватит, чудачка. Тут нет ничего страшного.

И странно, как раз это превосходство, хмурость, эта граничащая с презрением покровительственность подействовали на Ларису сильнее всего. Она выпрямилась, отерла пот, пригладила волосы и почти спокойно, так, что Вале на мгновение показалось, что раньше Лариса притворялась, сказала:

— Вот страхотища-то, го-осподи! В селе оно не так гремит, а здесь эхом отдает, что ли… Даже в ногах дрожь, и силы отнялись. — И предложила: — Посидим, что ли.

Они сели на траву под орешником, и Лариса, отворачиваясь, протянула узелок. Валя понимала, что она не имеет права не брать этот гостинец, и, невольно подражая Осадчему, степенно положила его перед собой на траву, пошире расставила ноги, благо она была все еще в маскировочном костюме, и развязала белоснежный узелок. В нем было печенье, которое выдавалось офицерам в дополнительном пайке, банка рыбных консервов, немного сливочного масла и сморщенное, но все-таки свежее яблоко. Были и сухари, поджаристые, без изломов: Лариса полностью использовала свое служебное положение.

— Спасибо, — срываясь с невольно взятого тона и краснея от удовольствия, сказала Валя, и Лариса, как и следовало ожидать, плавно махнула рукой: «Пустое» — и сейчас же обеими руками поправила волосы. Если бы на ней был платок, она, конечно, завязала бы его потуже. Но на ней была пилотка, и она поправила пилотку.

От этого обряда, как раз такого, каким он должен был быть в этом положении, Вале стало как-то очень просто и тепло. Она вынула из ножен финский нож, разрезала яблоко и протянула половинку Ларисе. Та степенно взяла половинку и покосилась на Валю. Перехватив взгляд, Валя сразу поняла, что? ее смущало последние несколько минут, — оружие. Автомат, сумка с запасным диском и гранаты на поясе. За всю ночь, за все это утро Валя ни разу не вспомнила о них. Они как бы срослись с ней, стали ее частью. Она даже не могла вспомнить, снимала ли она оружие в Дусиной землянке или нет. Усмехаясь этому новому открытию, Валя сняла автомат, отпустила ремень и сразу почувствовала необыкновенную, слегка ленивую легкость. Она прилегла, опираясь на локоть, и вытянула ноги. Лариса с опаской погладила автомат, толстым ногтем поковыряла свежую осколочную выбоину на прикладе и спросила:

— Страшно было?

— Страшно, — спокойно, не задумываясь, ответила Валя.

— Очень?

— Очень!

— И не сбежала?

— Дело. От него не убежишь.

Лариса пожала мощными плечами и привычным, ворчливым тоном сказала:

— Все ж таки странная ты очень. Женского в тебе мало. И за каким, спрашивается, чертом нужно лезть во всю эту страхотищу? Мужики ведь не все перевелись. А тебе другим делом заняться нужно, которое им несподручно. Смотришь, мужа бы нашла, домком бы зажила.

Валя вспомнила Дусю и военный уют ее «домка», вспомнила многочисленных ухажеров и довольно потянулась:

— Не для меня это, Лара. У меня — свое.

— Вот то-то и оно, что свое. Помяни мое слово — останешься в вековухах. — Лариса сложила руки под мощной грудью и неожиданно добавила: — Как и я, наверно.

Валя рассмеялась.

— А ты не смейся. Ты мои слова попомни.

Они помолчали. Лариса вытерла указательным и большим пальцами уголки рта и довольным грудным голосом стала рассказывать:

— К утру телефонистка наша прибежала и говорит, что Вальку не то немцы в плен взяли, не то просто убили. Девчонки повскакали как есть, в рубашках, на печь, сбились и не то плачут, не то просто так скулят. Я уж и ругаться начала, а потом и самой страшновато стало…

Она деликатно замолкла, давая Вале возможность оценить поведение девчонок. И Валя оценила его. Но беда была в том, что утреннее солнце начинало уже припекать и ей все больше хотелось спать. Поэтому она только благодарно улыбнулась, но ничего не ответила. Ларисе это не понравилось. Как всякий выспавшийся человек, она не могла понять засыпающего и нахмурилась, потом вздохнула и, обрывая горстью молодую траву возле себя, равнодушно заключила:

— Тут в аккурат письмо тебе пришло, ну я и решила: дай, думаю, отнесу.

Дремота пропала, и Валя встрепенулась. Лариса вынула из нагрудного кармана письмо в хорошем довоенном конверте с глянцем, и Валя сразу поняла, что пишет мать. Она не могла писать в треугольничках. По ее мнению, они были признаком дурного тона.

Валя взяла это письмо и, чувствуя, как щеки заливает румянец, смущенно отвернулась. Она не предполагала, что даже мысль о матери может вызвать в ней такое светлое и слегка стыдливое ощущение радости и нежности.

Мать сообщала, что Наташка совсем отбилась от рук, учиться после седьмого класса не хочет и собирается идти работать; что в Москве стало лучше с продуктами и теперь почти никто не ездит мешочничать; что она сама теперь стала надомницей — шьет какие-то мешочки и получает карточку на четыреста граммов хлеба и даже на другие продукты. И уже в самом конце письма сквозь тщательно скрываемую тревогу и надежду сообщалось, что с месяц назад к ним заходил какой-то пожилой военный и искал Валю. Однако дома никого не было, кроме соседки, а та, хоть и предложила военному подождать и попить чайку, не сумела его задержать. Военный ушел, обещая зайти еще раз. Он был очень удивлен, обрадован и в то же время обеспокоен, когда узнал, что Валя на фронте, и сказал, что постарается отыскать ее. Но соседка, как теперь выяснилось, дала ему неправильный адрес: перепутала в номере полевой почты две последние цифры. Мать осторожно спрашивала, не появлялся ли этот загадочный военный в Валиной части.

Ничто не говорило о том, что к ним заходил отец, но Валя сразу же решила, что это был он, и только он. Потому что не было на свете ни одного пожилого военного, который мог бы и радоваться и беспокоиться одновременно. Это умел делать только отец.

Она долго сидела с просветленным, задумчивым лицом, не зная, радоваться ли известию или подождать, чтобы не обмануться: из тех мест, куда попал ее отец, возвратиться так скоро было нелегко. Но ей хотелось верить…

— Что ты присмирела? От милого получила, что ли? — с плохо скрываемой ревнивой подозрительностью спросила Лариса, и Валя все так же задумчиво, теперь еще и печально покачала головой.

— Нет. Из дому.

— Ну, что ж?

— Да вот… Мать вспомнила, — соврала Валя, и Лариса успокоилась: о матерях всегда вспоминают вот так — просветленно и задумчиво.

Они посидели под орешником еще с полчаса и двинулись в обратный путь.

5

Весна притомилась и успокоилась. Зелень на деревьях и в лугах казалась мясистой, сытой. Зори лишились тонких, трепетных цветов, стали густыми, буйными и, пожалуй, грубоватыми. И даже небо уже не казалось днем голубым, а ночью черным. К полудню оно словно выцветало от яркого солнца, а к полуночи так и не успевало набирать хорошей мечтательной черноты, оставаясь зеленовато-белесым. Звездам на таком небе было неуютно, и они светили вполсилы.

Валя не замечала этих изменений: ей почти каждую ночь приходилось выползать к вражеским траншеям, и она очень уставала. Того страха, что она испытывала в начале работы «слухачом», уже не было. Теперь, после той страшной ночи, близкие разрывы, стелющиеся над землей трассы, даже притаившиеся в земле мины казались как бы знакомыми, неприятными, опасными, но все-таки знакомыми. Несмотря на это, настоящего мужества, подлинной смелости, как казалось Вале, она так и не приобрела. Все равно, как и прежде, надевая маскировочный костюм, она уже не могла шутить и даже улыбаться: под сердцем образовывалась странная сосущая пустота, которая не исчезала до той поры, пока она не снимала маскировочного костюма. Фырчание осколков и теньканье пуль сжимали сердце и, казалось, не было сил, способных заставить ползти или лежать и слушать чужую речь. Но это только казалось. Силы находились, и сердце, хотя и проваливалось в эту самую пустоту, все-таки держалось на месте — воля у ефрейтора Радионовой стала жестче и деятельней.

Тем не менее каждое возвращение в свои траншеи было настоящим праздником не только потому, что смерть опять прошла мимо, а и потому, что Валя еще раз сумела победить страх. От этого сознания к радости возвращения примешивалась гордость, и скрыть ее Валя не умела. Во всяком случае, эту гордость заметил Виктор.

После концертов он стал все реже и реже уходить с передовой, ночуя в пустых землянках, и по утрам несколько раз встречался с Валей.

В ночь, когда она с Осадчим слушала работу немецких саперов как раз на той высотке, возле которой противник расчищал новый проход в минном поле, было особенно много неприятностей. Заглушая работу саперов, гитлеровцы вели беспорядочный огонь, приноровиться к которому было очень трудно. На этот раз обычные немецкие методичность и точность, которые помогали разведчикам, словно изменили гитлеровцам, и они разбрасывали снаряды как черт на душу положит. Одна из таких сумасшедших серий совершенно неожиданно грохнула возле самых окопчиков «слухачей», оглушила их, забросала землей и в довершение всех бед осколком сорвала каску с Осадчего. От удара у него на лбу выросла шишка, и он, оглушенный, чертыхаясь свистящим шепотом, долго ползал по самой кромке минного поля в поисках каски.

Потом какой-то идиот пулеметчик намертво закрепил ствол пулемета и стал садить очередь за очередью в одну точку. А эта точка опять оказалась возле самых окопчиков. Прижимаясь к земле, Валя слышала, как горячие пули со змеиным, как ей казалось, шипом буравят глинистый грунт. И наконец, двое, видимо, молодых немецких саперов в темноте сбились с пути и поползли прямо на «слухачей». Были слышны запаленное дыхание саперов, очевидно, они тащили на себе мины или взрывчатку, их отрывистый шепот. До окопчиков, а значит, до своей смерти немцам оставалось метров пять-шесть. Автоматы «слухачей» были отложены, а финские ножи вынуты из ножен. Но тут подоспел идиот пулеметчик, который опять дал очередь в свою точку. Немцы замерли, шепотом посовещались и один за другим поползли в сторону.

Вот после такой неспокойной ночи, когда Валя окончательно поняла, что, несмотря на самый настоящий страх, она все-таки умеет держаться как следует, принимать решения и готовиться к схватке, они с Виктором и встретились в траншее.

Он казался невыспавшимся, сердитым и каким-то новым. Его матовое, с тонкими чертами лицо загорело, стало суровей. Большие добрые глаза прищурены. Они сдержанно поздоровались и разошлись.

Валя и Осадчий прошли к наблюдательному пункту разведчиков, доложили об итогах неспокойной ночи и, когда вышли в ход сообщения, опять натолкнулись на Виктора. Он покосился на хмурого Андрея Николаевича, который потирал разбитый лоб, и буркнул:

— Радионова, мне нужно с тобой поговорить. Наедине.

Валя не удивилась. Она старалась понять, почему Виктор не похож на того, зимнего Виктора, уловить происшедшие в нем изменения и потому решила:

— Хорошо. Товарищ старший сержант, разрешите быть свободной?

Осадчий недовольно поморщился, но все-таки разрешил.

Андрей Николаевич ушел. Валя и Виктор двигались в затылок друг другу по ходу сообщения, и, только когда выбрались в овражек и пошли рядом, Валя не выдержала молчания:

— У тебя что-нибудь срочное?

Виктор не ответил, вздохнул и посмотрел в просветленное предрассветным сиянием небо.

— Ты что же, совсем от нас отказалась?

— Я не понимаю…

— А что ж тут непонятного? — Виктор наклонился к Вале, и его прищуренные глаза горели зло и болезненно. — Что? Пришла, покрутилась и бросила? И тебе кажется это нормальным? Неужели ты серьезно думаешь, что искусство может терпеть дилетантов и приспособленцев? Нет, милая моя, оно требует всего человека. Без остатка. Ему нужно отдать всего себя и еще немножко сверх того, что есть в человеке…

Потому, что Виктор говорил много раз слышанными фразами, а может быть, и потому, что говорил он их зло, задиристо, Валя тоже разозлилась и спросила:

— Одним словом, искусство требует жертв? Ты это хотел сказать?

Он сразу обмяк и уже растерянно ответил:

— Да… Но ведь ты…

— И ты хочешь, чтобы я принесла эти жертвы?

— Конечно! — мгновенно распалился Виктор. — Конечно! Ведь ты же артистка.

— Так вот, давай условимся. Я не артистка. Понятно? Я просто человек, имеющий некоторые способности, без которых не может быть ни один индивидуум на свете. У одного — музыкальные, у другого — драматические. Третьи умеют петь или танцевать, рисовать или лепить. А у десятого есть способность отгадывать следы или шить красивые платья. Не перебивай. Так вот. Я умею петь и играть на гитаре. У меня выработалась привычка не очень волноваться на публике, и поэтому я пою лучше тех, кто волнуется перед выступлением. Вот и все. Ради этого приносить жертвы не стоит.

— Ты неправа. Ты очень неправа. Ведь ты же пришла в искусство…

— Ты слишком высокого мнения о нашей прошлой работе. Слишком! Повеселиться в хорошую минуту должен уметь каждый человек. Понимаешь, каждый. Сейчас трудно, масса горя, и очень многие разучились веселиться. А мы, живущие в тылу и только время от времени бывающие на сравнительно спокойной передовой, не потеряли этой способности. Но это не искусство, Виктор. Это где-то рядом.

Виктор мгновенно обиделся и рассердился:

— Выходит, ты считаешь, что мы — трусы, что мы…

— Не усложняй. По сравнению с теми, кто живет сейчас в Москве, в Иванове или в Пензе, вы герои, потому что вы знаете и неудобства, и огонь врага, и вообще ходите рядом со смертью. Но ведь и те, кто живет в Москве, в Иванове или в Пензе, в какой-то степени герои по сравнению с теми, кто живет в Ташкенте, Новосибирске или даже в Чите. Потому что эти знают: до них даже самолет не долетит, как до Москвы или до Иванова. Недаром у них даже светомаскировки нет. Но меня, Виктор, смущает другое. Каких жертв ты требуешь от меня? Уйти из разведки? С переднего края в тыл?

— Да, но… — смутился Виктор и перестал сердиться.

— Здесь нет «но»! — выкрикнула Валя. — Выходит, что ты, мой товарищ, тянешь меня назад. Да, да! Ради искусства! Да к черту такое искусство, которое вытягивает меня из борьбы.

— Ты неправильно понимаешь, — заметил Виктор и прижал к груди уже загорелые тонкие руки. — Ты пойми главное…

— Вот это и есть главное — я хочу драться сама! Понимаешь, сама! У меня свои счеты с врагом. А ты предлагаешь мне помогать тем, кто дерется. Что ж, наверно, это важно — помогать. Но вот ты мне и помогай.

— Вот этого я боялся больше всего, — неожиданно задумчиво сказал Виктор и устало опустил руки. — Ты просто эгоистка. Ты думаешь только о себе. И недаром у тебя даже на лице стало появляться что-то такое… сверхчеловеческое.

— Как тебе не стыдно! — вспыхнула Валя.

— Ты краснеешь — это хорошо. Значит, не все потеряно. Но мне не стыдно. Это заметили все. Все видят, что ты страшно задаешься.

— Знаешь, я не хочу с тобой разговаривать.

— Как хочешь.

Они медленно шли по тихому сосновому лесу. Деревья стояли не шелохнувшись, ровно освещенные со всех сторон: с неба лился неверный зеленоватый свет. Теней у деревьев не было. Каждое из них стояло как бы в особицу, не связанное с соседями, и каждое было удивительно разное, не похожее на соседнее. Этот разобщенный, пустынный и тихий лес, оседающая роса, дыхание холодка из оврагов — все было неопределенно и непонятно.

Валя со злостью смотрела на Виктора. Он шел понурившись, опустив руки с тонкими нервными пальцами, — они и сейчас, словно сами по себе, шевелились, перебирая то складку гимнастерки, то шов на шароварах. Тишина становилась невыносимой, и Валя подумала, что и они сейчас, как деревья, не освещенные единым светом, тоже стоят в особицу, и каждый на свое лицо, со своим характером. И тут она заметила, что Виктор потянулся к пилотке. Она усмехнулась, но преждевременно: Виктор смело приподнял пилотку и пригладил мягкие, густые, свободно и красиво лежащие темные волосы. Вот что изменило его лицо! Волосы. Он отрастил волосы! Валя смотрела на него, и ее злость, настороженность проходили. Теперь она видела, что Виктор изменился не только потому, что отпустил волосы. Все в нем стало как-то крепче, надежней, и она все теплела и теплела сердцем.

Он поймал ее уже незлой взгляд и хмуро спросил:

— Скажи… Только честно — тебе не бывает страшно?

На мгновение она опять рассердилась: почему, по какому праву каждый, кому только вздумается, лезет ей в душу, допытывается о ее состоянии? Но в тоне Виктора ей почудилась застенчивость, даже робость, и она сдержалась.

— Бывает по-всякому…

— Нет, ты скажи. Скажи! Вот ты задаешься, ты явно задаешься тем, что пошла в разведку, что сама, без посторонней помощи, добилась права бить немцев. Но ты их бьешь? Или, может быть, только прячешься за спину Осадчего? И если нет, так неужели тебе действительно не страшно? Неужели ты не хочешь, хоть иногда, опять вернуться в ансамбль и жить… в общем-то спокойно?

И слова, и тон Виктора были, пожалуй, обидными, но за ними Валя уловила иное. В повороте головы, в затаенном просящем блеске глаз, в полутонах, что звучали в голосе, было нечто такое, что заставляло думать: Виктор ищет что-то свое, очень ему нужное. Ему требуется подтверждение каких-то своих, крайне важных для него мыслей, от которых, может быть, зависит его жизнь. Весь он, повзрослевший и возмужавший, но все еще тонкий и изящный, тянулся к Вале и вздрагивал от внутреннего, тщательно скрываемого напряжения. И Валя уловила это его состояние и, почувствовав себя неизмеримо старше и мудрее его и в то же время как бы ответственной за него, не обиделась. Она посерьезнела и мягко, почти задушевно сказала:

— Если совершенно честно, так я боюсь так, что иногда сама себя забываю. Тогда мечтаю бросить все и уйти не только в ансамбль, а даже просто уехать домой. Но такое состояние бывает очень редко… Вернее, все реже и реже. Понимаешь, Виктор, я, кажется, научилась ломать себя…

Виктор вскинул на нее неожиданно острый взгляд и тревожно спросил:

— Ты поэтому и гордишься? Ты этим задаешься, да?

— Я не совсем понимаю… — смутилась и почему-то испугалась Валя. Виктор открыл то, чего она еще сама не понимала толком. Такой проницательности она не ожидала от него.

— Это и неважно. Я теперь понимаю. И если бы ты знала, как я рад, что не ошибся в тебе. Я так и говорил другим, так тебя и оправдывал: она гордится тем, что сумела победить себя. Вот это и есть самое главное для человека: если он победит себя, он победит и других. Он победит всё и всех. Я знаю это по себе. И я верю тебе, Валя. Верю, как никогда.

Вот теперь, в эту минуту, он был таким же страстным и сильным Виктором, как в зимнем лесу, когда он говорил о музыке. И Валя, примолкнув, смотрела на него и с удивлением и с нежностью, почти с любовью. Почти, потому что она не верила, чтобы Виктор мог быть всегда таким, что он смог победить себя. Ей он все еще казался слабым, но, как это ни странно, в эту минуту именно его слабость была особенно дорога ей и особенно желанна, словно она хотела защитить его, оградить от трудной жизни. Этот никогда не испытанный ею порыв походил только на то чувство, которое она испытывала когда-то к Наташке. Но это не могло быть настоящей любовью. К нему слишком явственно примешивалось чувство собственного превосходства.

Виктор по-прежнему не замечал ни теней, пробежавших по Валиному измученному и грязному лицу, ни ее погасших глаз. Он жил собой, своими мыслями и чувствами.

— Я тебе расскажу все. По-честному. Как на бывшем страшном суде, — слегка усмехнулся он. — С той поры как мы начали с тобой тренироваться в беге, я понял, что я неизмеримо ниже тебя. Ты не обижайся, Валя, я скажу честно: до этого мне казалось, что я люблю тебя.

Вале отчаянно захотелось, чтобы он остановился и сказал об этом еще раз, какими-нибудь новыми словами подтвердил, что и сейчас эта любовь не прошла. Но Виктор закусил удила.

— Потом, когда я понял тебя как следует, я понял и другое: я не имею права тебя любить.

«Почему?» — чуть не вскрикнула Валя, но промолчала и поджала губы. Виктор не заметил и этого.

— Ты сильнее меня. У тебя большая сила воли. Вначале я только злился на тебя, потом мне стало стыдно: девчонка сильнее меня. Потом я смирился, и вот теперь окончательно понял главное: не в том дело, кто мы с тобой — мальчишки или девчонки. Мы люди. Человеки! И мне не то что захотелось, мне стало просто необходимым быть таким же, как ты. Ты думаешь, я напрасно пропадаю на передовой и не хожу в село? Нет! Я учусь. Стрелять, копаться в земле, но больше всего учусь не бояться. Ты пойми меня правильно: когда я первый раз заставил себя не поклониться снаряду, я три дня ходил с задранным носом. Я победил себя. И я теперь понимаю, почему ты задаешься. Так и должно быть! И ты слушай, Валюша. Я не могу, не имею права предлагать тебе своей любви: ты лучше меня. Я это знаю, и ты меня прости, пожалуйста, за откровенность. Я понимаю, что тебе правятся совсем другие люди, непохожие на меня. Но ты все это время была мне страшно нужна. Я по тебе проверяю себя. И я решил: как только втянусь как следует в войну, я уйду в строй. Не знаю еще куда, но пойду. Скорее всего, попрошусь на командирские курсы — все-таки у меня есть образование…

Теперь она поняла почти все: и то, что Виктор действительно ушел от нее и пройдет слишком много времени, прежде чем он сам поймет, что он мог и должен был любить, не боясь, что он хуже; и то, что он действительно пойдет на командирские курсы, станет неплохим командиром. На мгновение ей показалось, что Виктор как бы изменяет фронту, ищет спокойной жизни в тылу, но тут же вспомнила, что курсы эти краткосрочные и после их окончания он будет по прежнему в зоне огня и, значит, постоянно под смертью.

И когда она поняла все это, ей прежде всего захотелось сказать Виктору, что он ошибается, что она тоже небезразлична к нему, что стоит ему быть чуть-чуть смелее, а главное, определенней, и они будут вместе. Но сказать этого она не могла, как никогда ни одна девушка ни до нее, ни после не говорила таких слов парню. Поэтому она испугалась и с необычной для нее изворотливостью спросила:

— Но, Виктор, для командирских курсов необходима боевая практика. Боевая характеристика. Если я не ошибаюсь.

Он быстро взглянул на нее, подозрительно и жестко: Валино безразличие было слишком натуральным.

— Ничего. Они у меня будут. Все равно будут. Ведь не век же мы будем сидеть в обороне.

И опять дело было не в словах, а в полутонах, в жестах и взглядах. Теперь Валя знала: он все принимает всерьез и не верит ей до конца. Ей стало страшно, совсем так, как в самые трудные минуты на передовой, и в груди глухо застучало сердце. Нужно было что-то сделать по-иному, придумать какой-то другой, более умный и, главное, более естественный ход, чтобы он поверил и остался. Ведь он нужен ей, нужен до чертиков, до колик. Но никакого хода она не смогла придумать и, замирая от ужаса, сама понимая, что говорит глупость, произнесла деревянным, нудным голосом:

— И потом, как мне кажется, твое главное призвание — музыка. Ты не имеешь права размениваться…

Как в тот вечер, когда Валя отказалась идти на концерт, Виктор взбеленился. Сжимая кулаки, слегка наклоняясь вперед, он почти закричал:

— Помогать тебе? Ты этого хочешь? Да? Неужели ты думаешь, что ты такая уж хорошая-расхорошая? Я думал, что ты настоящий человек, а ты просто задавака. Настоящая. Патентованная!..

От злости и, вероятно, от презрения он стал задыхаться и уже не находил слов. Красный, стремительный, с огромными горящими глазами, он был очень красив, и не только внешней красотой. Красота была в его вспышке возмущения, в его внутренней чистоте и непримиримости, во всем, что окружало его и исходило от него. И все-таки была в этой красоте и надрывность, слабость. Валя заметила все, поняла, что окончательно оттолкнула от себя Виктора, и как-то странно, почти обреченно успокоилась.

— И ты извини меня за то, что я оторвал тебя от твоих сверхчеловеческих самолюбований. Но мне казалось…

— Ты неправ, Виктор… — устало прикрыла глаза Валя.

— Я всегда неправ! Всегда. Но лучше быть неправым, чем таким правым, как ты. Прощай!

Он круто повернулся, сорвал пилотку и сунул ее в карман. Потом рывком расстегнул воротник гимнастерки и зашагал к передовой. Широкие голенища кирзовых сапог плавно колыхались вокруг его тонких, длинных ног…

«Он сейчас что-нибудь натворит, — подумала Валя. — Надо остановить его, объяснить…»

Но ни остановить, ни объяснить она не могла. Она долго стояла в предрассветном лесу, слушая ленивую перестрелку и еще робкий, настраивающийся птичий щебет.

Потом пошла спать.

6

На Орел все время летели самолеты.

Они появлялись с первыми сумерками и, освещенные уже невидимым солнцем, серебряными капельками медленно проплывали над передовой. Чаще всего одиночками, реже парами. Но этих одиночек было так много, что на фронте чувствовали: назревают события. Какие — еще не знали, но все чувствовали: дальше так продолжаться не может! Война получилась слишком спокойной.

Вале некогда было вникать в прифронтовые разговоры: почти каждую ночь выползали к немецким проволочным заграждениям.

Ближе к полуночи самолеты летали особенно густо. Одни проплывали дальше в немецкий тыл, другие вешали пронзительно, оранжевые люстры над прифронтовыми станциями, и небо расцветало неслышными и потому особенно красивыми багряными цветами разрывов немецких зенитных снарядов. Третьи группы машин утюжили небо в ближнем тылу противника, и в неясном высоком небе медленно тянулись снопы разноцветных трасс, вспыхивали огоньки разрывов. Иногда под Валей вздрагивала земля, и через несколько секунд доносился глухой, как вздох больного, звук бомбового удара.

Это живущее, напряженное небо привлекало самое пристальное внимание, и смотреть на грешную землю было очень трудно. Но Валя заставляла себя следить за противником и слушать его солдат.

Зато противник, на которого был нацелен весь этот ползающий над головой, натруженно и деловито гудящий ужас, ничего не слушал. Разговаривал в траншеях громко, не таясь, и почти не наблюдал за «ничейной» полосой. Отрывочные фразы, кусочки разговоров постепенно складывались в нечто единое, и Валя поняла, что где-то недалеко готовится большое наступление и эту подготовку, по всем признакам, уже заметили русские. С каждым днем гитлеровцы все чаще и все злее ругали свое командование. Однако, ругаясь, все с большим уважением отзывались о советском.

Вале начинало казаться, что подходит наконец то время, когда обманутый офицерами вражеский солдат увидит, в какую грязную и безнадежную историю его втянули, и скажет: «Довольно! К черту!» После этого, как это не раз показывалось в довоенных картинах, он воткнет штык в землю, выползет из вонючих окопов и «лисьих нор», широко раскинет руки и побежит навстречу советским бойцам…

Эти мечты так захватили Валю, что она всерьез думала: а отпустит ли командование на такой случай запас водки, чтобы как следует встретить прозревших вражеских солдат?

Но самолеты гудели, вешали брызгающие огнем люстры и, когда в траншеях напряжение доходило до предела, швыряли бомбы и снова утюжили небо, невидимые и потому особенно страшных, к этому времени русские научились у немцев выматывать нервы противника. А немцы, хоть и ругались, хоть и кляли своих генералов, все равно цеплялись за свои траншеи и засыпали и самолеты, и передовую самыми разнообразными боеприпасами. И выковыривать врага из его не вонючих, а прекрасно отделанных траншей, землянок и «лисьих нор» было невероятно трудно: ведь и землянки, и траншеи строились не немцами, а руками мирных жителей. Их труд ничего не стоил, и гитлеровцы могли позволить себе роскошь отделывать свои позиции с великолепной немецкой домовитостью и аккуратностью.

В эти дни особенно сильно доставалось полковым разведчикам. Они то и дело ходили в поиски, теряли людей, но контрольного пленного, остро требовавшегося, кажется, не только армейскому командованию, а даже Ставке Верховного Главнокомандующего, захватить не могли: немецкая оборона каждый раз вставала каменной стеной, за которой дрогнувшие, но все еще очень сильные солдаты отсиживались без особых потерь.

Разведрота остро переживала неудачи полковых товарищей еще и потому, что знала: если не берут пленных они, прикажут брать разведроте. И некоторые признаки показывали, что такой приказ уже поступил и Онищенко с Кузнецовым уже готовят поиск. Но Валя и скупо жалующийся на вечный звон в голове, осунувшийся Осадчий по-прежнему сторожили проход в минном поле.

Валя думала о Викторе и об отце, который не спешил ее разыскивать. Она все чаще и чаще чувствовала себя заброшенной, никому не нужной неудачницей. Но от прежнего убеждения в своей почти старческой мудрости, от сознания прожитой жизни у нее уже осталось немного. Наоборот, она все чаще и чаще ловила себя на том, что ее привлекает зеркальце, что ей хочется как-то украсить свою уже вылинявшую от частых стирок гимнастерку, что ей хочется не то что повеселиться, а просто забыться, уйти от самой себя и от постоянного напряжения.

В свое время Кузнецов не разрешил ей жить в расположении разведроты: он считал, что одной девушке среди сотни мужчин будет неуютно, а мужчинам — и того хуже, и поэтому Валя по-прежнему обитала в девичьем общежитии. Она приходила с передовой, когда все уже уходили по своим рабочим местам, спала, когда они забегали днем, уходила, когда они возвращались с работы. Поэтому в пустующей и по-особому хмурой от яркого солнца избе ей было грустно. Солнце за окнами, цветы на столах — девчонки получали их от своих поклонников — звали ее в какую-то другую жизнь. Причем она старалась не признаваться самой себе в том, что эту жизнь она если еще и не знает, то уже представляет.

От сосущей тоски, от смутного страха, что она может сорваться и покатиться черт знает куда, Валя убегала к людям — в разведроту или на передовую. Народ там был веселый, откровенный, и среди этих людей ей легче было бороться за себя, остужать веселые, но не очень уж настойчивые наскоки ухажеров. Однако Валя не знала, что окопной молвой она давно связана с майором Онищенко и отбивать ее у такого молодого, интересного и уже старшего офицера считалось делом и трудным, и небезопасным. Но молва эта обходила Валю стороной, и даже осторожные и слишком уж замаскированные ухаживания, хотя и подстегивали Валю, но тоже обижали ее: за другими ухаживали смелее и откровеннее, вкладывая в это душу. А за ней — словно примериваясь, словно на пробу.

В особенно душный и поэтому тревожный вечер, когда густой настоянный лесом и разнотравьем воздух, казалось, прилипал к гортани, она сидела на наблюдательном пункте, ожидая приказа. Осадчий ничком лежал на траве, бережно уложив все еще вздувшийся лоб на ладони. Телефонист развалился за столиком и читал газету. Из недалекого батальонного тыла доносилось неистовое кудахтанье — курица Дуси Смирновой снесла яйцо. К НП подошли офицеры с соседних наблюдательных пунктов минометчиков, артиллеристов, саперов и гвардейских минометов. Все, как нарочно, молодые, в новых погонах и перешитых гимнастерках с высокими стоячими воротниками. Воротники эти, плотно охватывая крепкие шеи тоненькой белой полоской подворотничка, подчеркивая и оттеняя ровный загаре заставляли держать головы прямо, даже гордо. Да им и в самом деле было чем гордиться, здоровым, сильным, украшенным медалями, орденами и алыми полосками за легкие ранения.

Они шумно поздоровались, шумно, но беззлобно выгнали телефониста из-за стола и, продолжая свой давний разговор хорошо знающих друг друга людей, очень легко втянули в него смущающуюся и в то же время чего-то ожидающую Валю. Всех она немного знала, бывала на их наблюдательных пунктах, и все-таки в тот вечер все они казались ей новыми, пожалуй, даже красивыми своей молодостью, здоровьем и уже вошедшей в кровь шикарной фронтовой беспечностью в жестах и словах.

Невысокий, юркий артиллерист снял неуклюжую, сшитую из английского шинельного сукна «военторговскую» фуражку, любовно отложил ее в сторону — видно, что он гордился ею, — и сразу стал еще красивее и моложе.

— Что ж это вы, Валюша, больше нас не утешаете? Скучно же… — капризно сказал он.

Захлестнутая новым, тревожным и радостным чувством, Валя не заметила этого капризного тона и ответила первыми же словами, которые пришли, а может быть, и давно сидели в ней:

— Думаю, что утешать вас есть кому.

Ничего особенного сказано не было, но взгляд потемневших, теплых, лукаво и весело прищуренных глаз, необычный грудной голос уточнили намек, пригласили на рискованный, но веселый разговор. И офицеры, точно ждали этого приглашения.

— У него действительно есть утешители…

— Утешительницы?

— Почти… Ведь он в медсанбат зачастил, живот у него, видите ли, разболелся…

— Неостроумно, ребята, — покривился артиллерист. — И неблагодарно…

— Неблагодарно, это верно, — солидно согласился минометчик. — Но насчет остроумия…

— Да честное слово! — вскочил артиллерист. — Ведь я же не в медсанбат ходил, Валюша! Честное слово! Я в военторге околачивался. Достал три бутылки настоящего генеральского коньяка, который даже кладовщикам не всегда достается. А эти неблагодарные приписали меня к медсанбату. Несправедливо!

— Хорошо, вышла ошибка в привязке ориентира. Но ведь коньяк-то ты доставал у непьющих? Утешающих? Чего уж там — признавайся.

Артиллерист притворно прищурил маслянистые глаза и вздохнул:

— Но ведь я же для общего блага. Принес себя, так сказать, на алтарь. Вот, Валя, благодарность товарищей. Неужели и женщины такие же неблагодарные?

И шутки были плоские, и разговор, в сущности, казался никчемным. Но ведь не в шутках было дело, не в разговоре, а в том, что стояло за ними. И это неосязаемо тянуло к себе и Валю, и молодых офицеров.

— Генеральский коньяк свидетельствует, что женщины бывают благодарны.

— Три ноль в Валину пользу! — закричал минометчик.

— SOS! — поднял руки артиллерист. — Хенде хох! Гитлер капут!

Опять смеялись, говорили какие-то не очень умные слова, которые все-таки вызывали смех и новые шутки.

В разгар этого настороженного веселья в блиндаж вошли майор Онищенко и старший лейтенант Кузнецов. Офицеры вскочили и сразу же бочком стали выбираться на волю. Онищенко проводил их недобрым взглядом, недобро посмотрел на вытянувшуюся Валю и резко отвернулся к амбразуре. Старший лейтенант Кузнецов понимающе усмехнулся, снял автомат и, доставая карту из планшетки, громко приказал:

— Осадчий! Сегодня вы и Радионова можете отдыхать. Работа отменяется.

Валя потопталась, ожидая персонального распоряжения, не дождалась его и, нескладно повернувшись через правое плечо, вышла из блиндажа. Кузнецов сразу же закрыл за ней дверь.

Офицеры слышали кузнецовское распоряжение и окружили Валю.

— Послушайте, ефрейтор, если выпало свободное время, так это же грех не отвести душу. Ведь последние дни в тишине живем. А там, как загудит…

— Верно, а? Пошлем сейчас за вашей гитарой, коньяк у нас есть, закуска будет.

— У меня ординарец сморчков набрал — такую грибную солянку соорудим.

— Ну, вот видите, как все хорошо складывается.

— Тем более коньяк. Генеральский.

— Женская благодарность, так сказать…

Впервые в своей жизни Валя колебалась. Она щурилась, улыбалась, переступала с ноги на ногу и коротко, отрывисто смеялась.

«Ну что ж… что ж тут такого? — рассуждала она. — Если кто-то и считает, что я какая-то особенная, так он ошибается. Я такая же. Из того же теста. Почему я должна быть монашкой? Почему? Для чего? Чтоб убили? Ну и пусть… пусть… — вдруг мстительно подумала она, и на глазах у нее навернулись слезы. Но она по-прежнему отрывисто смеялась и переступала с ноги на ногу. — Пусть не любят. Пусть я никому не нужна… А может быть, вот этим нужна. Себе нужна…»

Ей было очень грустно, хотелось поплакать о самой себе, о том, что она собиралась губить, но мстительное настроение не проходило и даже усиливалось. Словно своей болью, своей слабостью она мстила не то Виктору, не то хмурому Онищенко, который явно спал с лица и утратил свой яркий румянец, не то еще кому-то, неведомому.

— Ну, ефрейтор, решайтесь, — лебезил артиллерист. — Три бутылки женской благодарности.

Он явно переигрывал, становился откровенно масленым и неприятным, но Валя старалась не замечать этого. И когда она уже почти решилась, старший сержант Осадчий сердито крикнул:

— Валька! Пошли!..

После школы еще никто никогда не называл ее так, да еще таким резким, почти презрительным тоном. Вначале она опешила и с растерянной улыбкой посмотрела на разом притихших офицеров, потом возмутилась, вспыхнула и сразу же поняла: все, что только что происходило и происходит, очень некрасиво и очень стыдно. Ей захотелось броситься бежать, скрыться от всех этих мужских взглядов, но она не могла этого сделать, по-прежнему глупо и жалко улыбалась. Гвардейский минометчик грубо сказал Осадчему:

— Не болтай, старшой! А то знаешь…

— А ты чего пугаешь? — вдруг окрысился Осадчий, и даже его вислые усы и те, кажется, встали торчком. — Ты кого пугаешь? Разведчика?! Валька, пошли!

Он решительно раздвинул остолбеневших офицеров, как маленькую, взял Валю за руку и дернул.

Она неожиданно покорно подалась, потом уперлась, словно спасая остатки своего человеческого достоинства. Но тут опять загалдели офицеры:

— Ты что, старшой, с ума, что ли, сошел?

— В штрафную захотелось?

Осадчий, не выпуская Валиной руки, обвел их взглядом, усмехнулся и кивнул головой на блиндаж НП.

— Познакомиться поближе захотелось? Я устрою, — и вдруг совсем иным, доверительным, даже заботливым тоном разъяснил: — Ведь с ним свяжешься — не забалуешься. Вам же лучше будет…

Он опять дернул Валю, и офицеры расступились. Валя не поняла сержантского намека. Ей было мучительно стыдно не только и не столько от выходки Осадчего, сколько от внезапно пришедшего сознания собственной нечистой слабости. Она двинулась за Андреем Николаевичем, но уже через несколько шагов, когда поняла весь ужас своего положения, резко дернула руку и быстро пошла вперед. Она опять не слышала, как гвардейский минометчик сердито, сквозь зубы процедил вслед Осадчему:

— Холуй…

— Брось, не стоит связываться… — беспечно ответил артиллерист, и все поняли, что связываться не следует не со старшим сержантом, а с майором Онищенко, которому молвой была приписана Валя.

Где-то совсем близко грохнуло несколько снарядов. Деревья глухо зашептались. Выброшенная взрывами земля, долго оседая, шуршала по листьям. Но на это никто не обратил внимания.

Валя все убыстряла и убыстряла шаг, то краснея, то бледнея, кляня себя и собственную слабость, то возмущаясь офицерами: «Они же на меня не как на человека смотрели, а как на игрушку», то Осадчим: «Дернул, как вещь. Да как он смеет?! Да кто он мне?!» Но ничто не давало ей успокоения. Наоборот, только подстегивало и подстегивало и без того натруженные на «ничейной» полосе нервы. Наконец они не выдержали, Валя упала на траву и заплакала исступленно и зло.

Осадчий догнал ее, потоптался рядом, растерянно развел руками и погладил усы. Лицо у него было доброе, озабоченное. Он опустился на корточки, осторожно тронул Валю, но она дернула плечом и всхлипнула. Осадчий присел на траву, потянулся было за куревом, потом подвинулся ближе и, подняв Валину голову, положил ее себе на колени. Валя попробовала было сопротивляться, но Осадчий силой удержал ее, и эта сила сломила Валю. Она стала затихать, и Осадчий, поглаживая ее короткие, мягкие волосы, на мгновение задерживая в корявых, толстых пальцах прядки с ярко блестящей свежей сединой, долго сидел молча.

Тепло ее лица, плеча и груди постепенно проникало в него, и старший сержант чувствовал себя все неудобней и неудобней. Глаза у него прищурились, в горле комком перекатывался воздух, и ноздри курносого, чуть облупленного на весеннем солнце носа затрепетали. Он перестал гладить ее волосы и прерывисто сказал:

— Ты сядь… как следует… Хватит.

Валя покорно села, устало опустив плечи. Осадчий шумно вздохнул, расстегнул воротничок гимнастерки и, крепко нажимая, провел рукой по лицу.

— Ты вот что… Извини, конечно, меня, Викторовна. Может, оно и неладно получилось, но мне так думается, получиться и хуже могло…

Он помолчал, пытливо вглядываясь в безучастную Валю, понял, что она не возмутилась, и продолжал:

— Ты, Викторовна, в тот час словно бы не в себе была. На самом краешке от беды стояла.

— Какой еще беды?.. — попробовала слабо запротестовать Валя, но Осадчий сурово перебил:

— Сама знаешь. Не маленькая.

Валя вздохнула, утерлась рукавом и сорвала травинку. Автомат за спиной мешал ей, она зябко передернула плечами и стала кусать горьковатый стебелек. Осадчий остывал — улетучивалось Валино тепло.

— Беда с вами, с девчонками, да и только, — он покрутил головой и потянулся за табаком. — Все вроде спокойно, все как положено, а потом как шлея под хвост попадет и — понеслись. А куда — бес его кривой знает. Не одерни вас, не стукни — так ведь, черт те что наделаете. И реветь, однако, потом будете, и головой в омут кидаться, а ведь в тот час как зачумелые: прете и не мекаете.

Андрей Николаевич деликатно примолк, искоса поглядывая на Валю: не обиделась ли? Но она все так же сидела на траве и грызла стебелек.

— Ведь я почему так говорю? Потому что у меня с дочкой такая же вот ненормальность случилась. Всем девка выдалась: и видная из себя, и работящая, и училась, однако, хорошо. А в десятом классе, как скажи, опоил ее кто. Глаза запали, губы чуть до носа не вспухли, скулы врозь торчат, и во взгляде какая-то неопределенность. Да такая, что гляну в те глаза и самому вроде бы стыдно становится. По ночам то ерзает, так что кровать скрипом исходит, то ревет в подушку, а то, смотришь, песенки распевает, как дикая коза-гуран, выбрыкивает. И куда уж тут до работы. Мать посуду прикажет вымыть — нет ее. Гордая! Вспылит. А к корове или в огород — так ей там и вовсе вроде бы дела нет.

Смотрел я, смотрел на это дело, да и не выдержал. Был у меня хороший ремень, еще с той войны остался, ка-ак перетяну ее. Вроде бы прошло. И по дому закрутилась, и учиться лучше стала, а из взгляда эта самая неопределенность никак не пропадает. Как, скажи, талая вода на гольцах: то ледком подернется, то опять вскроется и так до зимы и достоится.

Гляну я в эту неопределенность и самому мне не по себе становится: ведь за что, спрашивается, взрослую дочь выпорол? Может, время ее подоспело? Опять же жинка под боком свербит: леший неотесанный, ты женской души сроду не понимал. У меня голова наперекосяк и пошла. Как же это я женской души не понимал, если тебя, старую дуру, отбил у нэпманского сынка да и своего же дружка-станишника отхороводил? Ну, поругались мы как положено, потолкались спинами, она себе в стене сучки считать начала, а я махоркой балуюсь. И вот, скажи, в бывалошное время, как в постели закурю, так жинка ругается. Ну, это верно, махра, она для постели вредная. Крупки с нее сыплются и то подушку, то еще что прожигают. Нет-нет, а паленым и нанесет. А тут моя разлюбезная лежит, носом хлюпает, но молчит. Мне бы с ней доругаться в самый раз было, но как вспомню дочкины глаза, так у меня внутри все колом встает…

В зеленом небе серебряной каплей плыл одинокий самолет. Нагретый за день лес, не утаивая, отдавал тепло, и дневные цветы запоздало закрывали венчики, а ночные — торопливо открывали их. Воздух — тяжелый, пахучий — кружил голову, настраивал на особый умиротворяющий лад. Валя, поджав ноги, опершись на одну руку, грызла очередной стебелек. Она казалась безучастной, но Осадчий знал: она слушает, ждет продолжения. И он, не глядя на нее, затянулся и, увлекаясь, продолжал:

— Чем, думаю, помочь девчонке? Ведь так она себе, если не голову, то жизнь сломает. Это злые люди выдумали, будто отцы за своих детей меньше матерей болеют. Отцы, может, еще крепче болеют, да вот по занятости не всегда высказываются. И опять-таки — глупое самолюбие заедает. Дескать, мне, мужику, да всякую там нежность показывать, сопли ребятишкам вытирать? Не мое это дело! А на самом деле у отца душа, может, даже мягче материнской. Недаром пацаны, когда маленькие, когда они не умишком, а душой на мир смотрят, завсегда к отцу больше, чем к матери льнут.

Это уж потом они вроде бы отходят. Потому что у матери главные богатства — и пряник, и варенье-соленье всякое. Вот они, стервецы маленькие, за эти самые богатства и подлизываются. А все равно, как обидит кто или дело какое настоящее, так к отцу бегут. Хоть бочком, хоть с опаской, а к отцу. И еще я тебе скажу, в чем тут секрет. Ведь матери ужасно хитрющий народ. Пока дите возле нее ластится, так и она вроде кума-министерша, а как только детишки нашкодят, так она к мужу: «Вот, не воспитываешь детей. Тебе б поспать да пожрать, а больше и дела нету». Ну, конечно, наговорит семь верст до небес, и все стлаником. А у тебя и так уж к детворе вроде ревность образовалась: к матери льнут, а на тебя вроде бы и без внимания. А ведь помнишь ты ихнюю ребячью кожицу, помнишь, как ихние волосенки пахли. И вот от такой детворячьей измены еще больше обозлишься. Ну и всыплешь ремешком… а то еще чем… Это уж потом, в хорошую минуту, разберешься: и не так вроде бы дитенок и виноват, как о нем матушка доложила, а уж выпорол. И повиниться нельзя: гордость родительскую держать надо. В общем, Викторовна, много тут ненормальностей всяких встречается, но сердце отцовское от того хуже не бывает. Это уж я тебе точно говорю.

Андрей Николаевич, конечно, не знал, что он делает своим длинным отступлением, не предполагал, на какие кусочки рвет он Валино сердце.

Она и слушала Осадчего и не слушала, а все равно верила каждому слову старшего сержанта, верила потому, что в эту трудную минуту осознания собственной слабости Осадчий вызвал перед Валей расплывчатый, но все равно любимый образ отца. Не могла она в эту минуту простить ему его уход от матери, его какую-то странную ошибку в жизни, которая привела его в тюрьму. Значит, не любил он дочку как следует, если бросил, если и потом не подумал о ней, жизнью своей и делами своими не обеспечил ей настоящую жизнь. И, упрекая отца и страдая от собственных, до этого никогда не испытываемых страданий, она все-таки не проклинала его. И не только потому, что у нее все еще теплилась надежда, что к ним на квартиру заходил именно отец и спросил не кого-нибудь, а как раз Валю, но еще и потому, что слова Осадчего, его необычно теплый голос укрепляли в ней веру в отца, во встречу с ним.

— Да-а, ворочался я, значит, со своим колом внутри, ворочался и в самом деле начал вспоминать свое прошедшее и разгадывать, знаю я эту самую женскую душу или не знаю, и чем она особенным от нашей, мужской, отличается. А опыта у меня и в прошедшем, прямо скажем, маловато было. Мальчонкой вроде бы в соседскую дочку влюбился, да пока собирался признаться ей в таком несчастье, она уже в девку вымахала, а я все еще сопливым оставался. Да вот моя разлюбезная. Вот тут и весь мой опыт. Так что такое богатство пересчитать недолго. Ведь как было?

В самом начале, когда я свою-то на гулянке приглядел, так я вроде бы за ней бегал, и надо мной ребята подсмеивались. Ну, потом, когда соперников отвадил, сходили мы в ближнюю тайгу, понюхали, чем черемуха пахнет, померзли под одним зипунишкой, хустками, или, по-русски говоря, утиральниками, или опять-таки платками, обменялись, и вроде моя-то разлюбезная и размякла. Даже, понимаешь, целоваться стала. Мне это поначалу очень стыдно было, а ей хоть бы что. Целуется, ну, скажи, хоть всю ночь напролет.

И напала на меня тут двойная думка. С одной стороны, прикидываю: не может того быть, чтобы она только со мной так целоваться изловчилась, ведь на что я парень крепкий, а и то едва дыхание перевожу. Видно, передо мной какой-нито учителишка при ней находился. И крепко это меня забрало, и я на нее вроде бы как на… ну, как бы это выразиться… Ну, как на плохую смотрю. А с другой стороны, гордость меня забирает: выходит, я парень хоть куда, раз она на меня так упала. Может, думаю, среди ихней сестры есть и какая другая, послаще? И скажи, паразит недорощенный какой был, сам-то с нею целуюсь, да еще норовлю кусочек счастья поболе отхватить, а сам, между прочим, на других девок уже не только заглядываюсь, а уж прямо-таки клинья подбиваю. И они, видно, меня заприметили и прикинули: раз она во мне вкус нашла, так, может, это и есть настоящий жизненный смак? Откликаться, словом, начали.

Так, Викторовна, всегда в жизни бывает. То тебя счастье и на шаг не подпустит, все только взбрыкивает да норовит по лбу стукнуть, побольнее, как вот меня намедни, а то, скажи, ты уж его и не зовешь, а оно само навязывается.

Ну, а моя разлюбезная ничего такого и не замечает. Глаза у нее, вроде как у моей дочки, неопределенные и даже еще чище, с сумасшествинкой. Ребята мне уж передавать стали, что и мать ее за косы таскает и отец чересседельником спрыскивал, а она, как оглашенная, за час до затемки на место является.

А я вижу, да не иду, еще с ребятами лишнюю цигарку перекурю и так это медленно, словно бы нехотя, появлюсь. Что ты, дескать, сударушка, неужели срок поспел? И скажи, голос-то у меня сменился, такой, знаешь, двойной сделался. Слова вроде бы и ласковые, почтительные, а голоском-то их и подпортишь, они вроде бы обидные становятся. Вот как у этого артиллериста. Видать, и он в той самой поре находится, когда ему все позволено и даже его фуражка дурацкая черчиллевского сукна и та девкам нравится. Вот он и выкаблучивается.

Говорил вроде бы и почтительно, а на факте — одно издевательство. И еще я тебе скажу, походка у меня в то разнесчастное время сменилась, стал задом вертеть. То есть вперевалочку ходить, как хороший кабан осенью. И думалось мне, что никогда такое время не кончится. Так и думал, что счастье это мне уже на вою жизнь через мои необыкновенные стати дадено. А ведь не замечал, идиот такой, что счастье от такого недоразвитого давно уже поворот дало и дело только уж так, по привычке, катится.

Я, значит, не замечал и даже еще больше куражу набирался, а моя разлюбезная уже заметила. Поперву все только плакала, а мне, понимаешь, и слезы-то ее нравились. Вот, дескать, как втюрилась, аж ревет. Вот, выходит, какой я герой. А потом задумываться начала и уж после этого как отрезала. Я приду, а ее нету, Я к ней на гулянке подхожу, а она от меня. Слезы на глазах, а все-таки в сторону. Ну, конечно, я вначале только усмехался: сама, дескать, прибежит. Никуда не денется. А у меня и без нее найдутся. И ведь верно, находились. Потому что жизнь-то по старой привычке катилась. Ну, то вдова, то так просто… гулящая. Привечали. Ну, конечно, те, кто поопытней, разобрались, какой я герой, а у нас бабы по заимкам да таежным станицам на язык острые и не больно стыдливые, вчистую все выкладывают. Заверну, бывало, на гулянку, а уж и девки надо мной смеются и, скажи, скромницы, скромницы, а видно, все как есть знали, смеются и уж глазами по-иному стреляют. И томности в этих глазах я уже не видел.

Ну, тут надо сказать, что и мои-то любушки временные не больно мне по душе пришлись. Как подумаю, кто их миловал, сколько губ они перепробовали, так, скажи, от души воротит. Я поначалу такую же тактику применил, все со смешком, с подковыркой, дескать, я тебе одолжение делаю. Но, гляжу, одна выгнала, другая матюков в спину натыкала, а третья и к воротам не пустила. А на сердце-то первая моя разлюбезная, мной только целованная, ну, скажи, как хорошая роза на перегное, так и расцветает. Я уж и так к ней подлаживаюсь и этак — ни в какую. Молчит, только плечом поводит.

И вот, Викторовна, скажи, какой наш брат мужик паршивый. Как была моя-то в девках, нетронутая, так ни один из парней к ней вроде и не пристраивался. И сопернички, правду сказать, легко отстали. Без злобы. Ну, там покрутится, может, до ворот проводит, а так — без особого внимания. А тут, как узнали, что она со мной погуляла — сам же дурак стоеросовый в прошлые времена от превеликой гордости растрепал, — так возле нее колом не прошибешь. Ходят, в глаза заглядывают, всякие посулы говорят.

Я как увижу это, так у меня все внутри переворачивается. Как же это, думаю, так? Мою и кто-то другой приголубливает. Днем еще ничего. Старики меня гоняют, покоя, роздыха не дают, а как лягу, ну, не могу спать. Вьюном по сеннику вьюсь, как червяк под лопатой извиваюсь. Как представлю, что у нас с ней было, как подумаю, что в этот же самый час такое же у нее с другим идет, веришь, Валя, волосы кровью наливаются, дыбом встают, до подушки не дотронешься, а в затылке, как, скажи, огнем кто жжет.

— А… в затылке?.. — испуганно вскрикнула Валя.

Старший сержант будто впервые увидел ее, уже лежавшую на животе, с аккуратно разведенным по обе стороны бедер снаряжением. Даже в зеленоватой темноте хорошо были видны ее широко открытые, испуганные глаза, реденькая челочка. И все ее тонкое девичье лицо казалось таким жалким, тронутым такими горестями, углубленными неясными тенями, морщинками, что Осадчий запнулся и подумал: «А может, не стоит бередить ей душу?» Но потом решил: «Стоит!» — и кивнул головой:

— В затылке. Жжет — и удержу нет.

Воспоминания опять нахлынули на него, и он, увлекаясь, заговорил все тем же, необычно чистым для него, почти свободным от привычных словечек языком.

Валя придвинулась ближе и, заглядывая ему в лицо, подперла голову ладонями.

— И вот тут я, Викторовна, прямо-таки с ума сошел. Драться начал. Как увижу кого с разлюбезной моей, так драться. Ну, раз побил, другой раз побил, а потом меня волтузить начали. Ободранный хожу, побитый, в синяках, а дома еще отец подбавляет. Как чуть что не по его, так сейчас ремнем и смажет, а то и просто затрещину влепит: «Не порти чужую жизнь, не лезь, куда не просят». И смех и грех. Ведь здоровый парень был, а отцу поначалу не перечил. Молчал. А потом до того дошел, что и на него с кулаками полез. А он мужчина крепкий, не мне чета. Это я в детстве глотошной болел, думали, не выживу, и потому по сравнению с отцом или с братьями вроде недоросточком вышел. Так вот и про это забыл. Полез с отцом в драку. Почитай часа два с ним, как два сохатых, толклись. Морды в крови, тело ноет, дышим так, что, наверно, на перевале слышно, а не покоряемся. Старших братьев не было, так мать вокруг нас бегает, то плачет, то озлится и кого попало — то меня, то отца — палкой, которой всякую рухлядь перед зимней закладкой выбивали, дубасит. Бьет, бьет, устанет и давай в голос реветь.

Соседи, правда, поглядывали, но решали так: двое дерутся — третий не мешайся. Не убьют, дескать, друг друга, а раз так, что ж… дело семейное. Додрались мы, Викторовна, до того, что оба на ногах стоять не можем.

Растащила нас мать, приголубила палочкой, а мы и отругаться не можем, сипим только, да и все. К вечеру братья сошлись. Было меня не убили, да отец не дал: наше, говорит, дело. Сами разберемся. Ну, мы пока лежали, мать все время пропадала. Потом стала спрыскивать меня святой водой — разжилась где-то. Выскребся я после этакой драки на улицу, а на меня все пальцем показывают и смеются. Как же меня только не называли: и прибитком, и порышом, и семискульным — это у меня на морде столько шишек повспухало, — и еще пообидней. Может, потому, что много уж слишком прозвищ понадавали, ни одно так и не привязалось. Да…

Затылок у меня после драки вроде прошел, волосы поулеглись, но расчесываться, однако, больно было, так кудлатым и ходил. А на сердце лег тяжелейший камень и давит. Это правду в песнях поют, что, дескать, камень на сердце. Я сам такой носил. И от того камня стал я как будто порченый. И с лица спал, и умом тронулся. Что ни скажут сделать — забуду. Начну работать — брошу все, уставлюсь в одну точку и стою, как баран. Отец махнул на меня рукой, кряхтит, а и за меня и за себя воротит. И вижу я это, а сам думаю: «Ну и пусть, пусть. Раз я никому не нужный…»

Валя вздохнула и закрыла лицо руками. Осадчий не видел этого. Он смотрел в чащу леса, где медленно кружили нечеткие, смазанные тени от деревьев, — над близкой передовой стали взлетать осветительные ракеты. Движение этих теней, бесшумное, призрачное, чуть освеженный вечерним холодком, но все еще застойно-пьяный воздух, неумолчный, натруженный гул самолетных моторов, который как бы заглушал истеричные автоматные трели, — все входило в души и делало их чуткими.

— И вот в такой час мать меня и уговорила сходить к семейским. У нас, в наших то есть местах, церквей или, скажем, молелен почти что и нет. Народ у нас все больше ссыльные, золотишники, таежники — крутой народ, тертый, до бога не очень ласковый. А вот у семейских, это у староверов нашинских, у тех всё чин чинарем — и молельни, и святые, и все такое. Ну, скажи мне мать, что лезь ты, Андрюша, в преисподнюю и достань хорошую сковородку, которую грешники лижут, я б в тот час полез бы. Мне ведь все равно было. Пошел я к семейским. Они недалеко жили. Село у них богатое, народ они справный, сытый. Да и то сказать, табаку не курят, вина не пьют, чего ж им болеть-то? Ну, волховали надо мной какие-то там ихние святые. Спрыскивали и с уголька, и со святой лампадки, и еще чего-то делали, а я говорю те слова, что они мне подсказывают, а сам думаю: «Ну и пусть, ну и пусть. Никому я не нужный».

До того я, Викторовна, вбил эту блажь в свою постылую голову, что на второй день ходки домой решил: чем так маяться — лучше сгинуть. Иду и приглядываюсь, куда свою ненужную жизнишку сунуть. В ту ночь даже костер не разжигал, может, думаю, сонного либо медведь задерет, либо рысь обласкает. Так нет же, медведь в ту пору сытый, да он и голодный на человека в редкости нападает, а рыси, как назло, не попадалось. Встал я на третий день и пошел тропой. А красота кругом такая, Викторовна, что вам, людям российским, даже в самом расхорошем сне не приснится. Тайга кругом чистенькая, будто выметенная, подстилочка в ней сладкая от ягоды всякой, кедры, как, скажи, в театре каком заграничном, в высоту уходят, лиственницей так пахнет, что аж голова кружится.

А мне, понимаешь, не до красоты. Я себе другое место выбираю и выбрал под конец. Тропка голец огибала, что как чертов палец небу грозился, а под тем пальцем каменья осыпью накатились и речушке дорогу-то и преградили. Вода рассердилась, бьется и через ту запруду вниз кувырком летит. Шум стоит глухой, сердитый, а в струйках, понимаешь, птички купаются. Серенькие, юркие. Нырнет в воду — и пропала. Потом опять появилась. И шум этот, и птицы эти совсем меня с толку сбили, и полез я на тот голец. Лез и думал: «Сигану вниз, на каменья, и — дело верное. Не разобьюсь, так утону». Сам, понимаешь, не в себе, а все ж таки примечаю: здесь до меня кто-то прошел. И неумелый. Потому и осклизи на траве есть и заломки на кустишках. И вот что смешно: ведь умирать же лезу, а как увидел следы, так ружьишко свое все-таки из-за плеча на руку перекинул. Может, дескать, обороняться придется — в тайге иной раз с лихим человеком встретиться не диво. Особенно в такую вот предосеннюю пору. Видать, жизнь из меня не насовсем вышла.

Да-а. Ну, поднялся я на приступочек такой, снизу он вроде и незаметный был, осмотрелся и встал. Стоял, стоял, глаза протер, головой, как оглушенный, помотал и опять смотрю и думаю: «Ну вот, Андрюшка, и готовый ты. С ума начисто спятил». И глаз прикрою и другой зажмурю — нет, не проходит наваждение, сидит на той приступочке моя разлюбезная, спиной к гольцу привалилась и смотрит на меня жестокими, сухими глазами.

Долго мы молчали, друг на друга глядючи, но первый, однако, я не выдержал. «Ты?» — спрашиваю. «Я», — отвечает. «Чего ж ты тут делаешь, на верхотурье-то?» — «Да вот тебя, дурака малахольного, ожидаю». Я даже вспотел разом и не то что говорю, а вякаю: «А чего ж ты наверх-то влезла?» — «А чтоб тебя не проглядеть, отсюда больно шибко видно». Огляделся я и понял: с того гольца вся-то тропка на полдня дороги просматривается.

Опять мы молчим. А у меня, Викторовна, в сердце камень-то мой прямо жерновом кружится, и трет, и мелет, и скрипит. В голове тоже круги какие-то кружат. Вот тут я и теперь толком не знаю, что произошло. Помню, что закричал я, а уж как очнулся, голова у нее на коленях, глаза ее, как электрические, надо мной висят, и слова она выговаривает такие необыкновенные, что у меня волосы опять кровью наливаться стали. Но глаза у нее уже не сухие, а такие…

Над лесом с воем пронесся одинокий снаряд, разорвался возле дороги, выхватив из лесной гущины кроваво-красные просветы, и заполнил лес раскатистым густым эхом. Андрей Николаевич торопливо стал свертывать цигарку и только после того, как прикурил и дождался, когда у дороги разорвался второй снаряд из обязательной вечерней серии, продолжал свой рассказ.

— Вот, говорят, Викторовна, с милой рай в шалаше. Ну, так у нас и шалаша не было. Так вот на той гольцовой приступочке, голой да узкой, и разыскал я свое счастье. Вода внизу шумит, по бокам тайга подшумливает, по ночам сохатые орут дурным голосом, всякая мелкая животная перепискивает, а мы, веришь, Викторовна, как не от мира сего. А не думай, что там один только рай был. Там и такой ад случался, что и сейчас вспомнить страшно: то она меня моими вдовами начнет попрекать, то я ей ухажеров припомню. И боль тут была невероятная, и радость необыкновенная, это как оба поймем, что ошибаемся. Все тут было…

Вот так мы и прожили на той приступочке до той поры, пока продукты из ее и из моей котомок не кончились. А потом пошли домой. Рядком, ладком, как голуби. Приходим, а в домах у нас полное представление. Ее брат моему старшему голову проломил, мой меньшой ее среднему руку поломал, а все остальные родичи в синяках и отметинах. Это, значит, как мы пропали, ее-то семейство на меня все списало: он, дескать, варнак, ее до этого довел. А мое семейство — на нее все валит: она его с ума свела. Ну, а тут мы заявляемся — тихие, мяконькие, из стороны в сторону от любви и голодухи качаемся…

М-да… Ну вот, лежал я в ту самую ночь, вспоминал все это, и, скажи, меня как озарило: вот, думаю, почему моя старая с той самой гольцовой поры меня не очень-то привечает. Уж что ни сделаю, как ни отличусь, а все у нее в глазах подозрение, все в них не только ласка горит, а есть еще и другие подпалинки. Недобрые. Ну, я ее задком маленько толканул и спрашиваю: «Ты, говорю, так на всю жизнь и не можешь простить моих прегрешений?» Слышу, напружинилась вся, вот-вот кинется, как кидалась, когда спьяну шабаршить начну, но ничего, не кинулась, а тихонько так сказала: «Нет, не простила…» Таково меня в ту минуту зло вскинулось, что я тебе и передать не могу. Как взрыв. «Так какого ж, говорю, тогда ты черта со мной столько лет рядом валяешься, детей мне столько нарожала?» — «Я же тебе сразу, Андрей, сказала: не понимаешь ты женской души. Ни капельки не понимаешь. На любовь ты мою наплевал, грязью ее залил и, можно сказать, любовью той и не попользовался. А вот как пожалела тебя, так ты и с копыток долой».

Не понял я вначале, но сразу почуял: верное в ее словах есть. Есть верное! Стал добиваться. Она молчала, молчала, все сучок в бревнышке ковыряла, а потом повернулась ко мне и говорит: «А вот, Андрей, пойми ты хоть на старости лет (а мне в ту пору еще и сорока-то не было): любовь — это штука не только гордая. Она для любимого ничего, самой жизни не жалеет… (А я про себя ухмыляюсь горько: знаю, дескать, зачем на голец лез…) И любимый всегда тебя лучше. А вот когда к любви жалость примешалась, тогда любимый твой навсегда тебе слабеньким кажется и всегда похуже тебя. Вот почему я и говорю тебе: той любви, что ты во мне испохабил, я тебе по гроб жизни не прощу, и какой бы ты что ни на есть распрекраснейший для других ни был, а для меня ты всегда жалкенький, и всегда я на тебя, как на дитенка, смотрю: не натворил бы чего, прости меня грешную». Как огрела она меня такими словами, я до утра сам не свой лежал. А под утро спрашиваю: «Кого, говорю, мать, делать будем…»

Андрей Николаевич примолк, смущенно кашлянул и разъяснил:

— Это у нас в Забайкалье так говорят, Викторовна. Вместо чего — кого. Кого ешь, кого делать и всякое такое. Я тебе скажу, что с тех пор как мы с женой из своей станицы ушли, а это вскорости, как поженились, потому что семьи никак помириться не могли, я от того языка отвык маленько, все больше с приезжими, с переселенцами жил. Да вот и в армии совсем уж разговор переиначил, но, однако, нет-нет да и сорвется.

Да-а, ну, спрашиваю ее, а она и говорит: «А что же делать, бога молить нужно, чтоб все обошлось. Первая это у нее любовь, а она может и последней быть». Э, нет, думаю. Чтоб моя дочка да такие страсти, как мы с матерью, терпела — не будет этого. Это мы подурнее были, а ведь дочка-то в десятом классе учится. И поскольку женскую душу в ту ночь я достаточно понял, я на следующий день дочке вот так вот, как тебе, всю свою пропозицию и рассказал.

Она слушала, слушала, а потом и мне все рассказала: летчик он, дескать, почту возит. Ну, знал я его, хороший парень, но гонористый. И еще мне доказала, дескать, уговаривает он, что регистрироваться по нынешним временам вовсе не нужно, была бы, дескать, любовь. Э, нет, думаю себе. Я сам такие слова, но на другой лад выпевал, когда меня счастье нянчило. К дочке моей так ты не подъедешь.

Я тогда ей и сказал то, о чем моя-то разлюбезная только намекнула, а именно: любовь — она гордая. Она стлаником не стелется. Ну, а народ теперь другой. Дочка быстро поняла. Вот перед самой войной и поженились они со своим летчиком. Ну, выпить он оказался не дурак и как-то мне и признался: «Уступи мне, говорит, она в ту пору — бросил бы. А так не могу. Вижу, характер настоящий. Такой в жизни верить можно». Вот такие-то дела, Викторовна. И ты извини меня, может, я и грубо сегодня поступил, но только я видел: не в себе ты эти дни ходишь, и до греха, от которого вся жизнь может быть сломлена, тут, по-моему, недалеко было…

Огонек цигарки выхватил из темноты вислые усы Андрея Николаевича, его скуластое, тронутое резкими морщинами лицо. Валя встала на колени, на коленях заползла ему за спину, обняла его за шею и крепко прижалась к его широкой, мерно колышущейся спине. Все она поняла, все уже знала, и ей не хватало только слов, чтобы сказать что-нибудь очень хорошее этому человеку — не мужчине, не командиру, не товарищу по опасной работе, а просто человеку.

Они молчали. Их осторожно обходили рожденные ракетами тени, над ними все так же летели самолеты и с ласковым, шепелявым присвистом проносились снаряды. Андрей Николаевич начал натруженно сопеть, тело у него налилось и набрякло. Он осторожно пошевелил плечами и попросил:

— Ты это брось… А то знаешь… Не старый я еще… Не нужно…

Валя не могла понять его намеков, она все еще находилась в состоянии внутреннего очищения и просветления, очень похожего на то, в котором она была в дни, когда поняла, что страшная точка в затылке ушла и не вернется. Но она покорно отстранилась от Осадчего, отметив, однако, что ее ласковый порыв не принят. Но эта отметина быстро забылась, хотя и осталась зарубкой на будущую жизнь.

В ту ночь она неожиданно заснула и проснулась странно легкой и светлой. Даже Лариса заметила это и, как всегда, хмуро, придирчиво буркнула:

— Ты сегодня, как старуха после причастия, — тихая уж больно. — И, вздохнув, добавила: — Об Онищенко не думай, женился он недавно.

Валя промолчала.

7

В поиск по захвату контрольного пленного пошли два взвода дивизионной разведывательной роты.

Один взвод назывался группой захвата и должен был ворваться в траншеи противника, принять бой, захватить пленного либо на основном объекте — дзоте, либо на одном из запасных и под прикрытием второго взвода и средств усиления отойти к своим позициям. Этот второй взвод был разбит на несколько групп прикрытия и обеспечения, в которые вошли не только разведчики, но и саперы, пулеметчики, артиллерийские и минометные наблюдатели.

План поиска был прост и сложен.

Вся поисковая группа вначале выдвигается по проделанному немцами проходу у высотки, потом круто поворачивает вправо между установленными в шахматном порядке минами и атакует противника с самого центра минного поля. Пока будет идти бой в траншеях, а этот бой казался неминуемым, потому что противник укрепился отменно, саперы проделают новый проход в минном поле, по которому и отойдет потом группа захвата.

Вале Радионовой и Андрею Николаевичу Осадчему отводилась довольно скромная роль — провести одну из групп обеспечения к своим окопам, потом выдвинуться вперед и вести обычное наблюдение и подслушивание. Однако на этот раз им был придан связист, который при нужде должен подавать сигналы не голосом, а иным, специально изобретенным на этот случай сигналом. Если же дело обернется не так, как предполагалось, «слухачи» и связист со своим телефоном станут передовым наблюдательным пунктом, а также запасной обеспечивающей группой.

Чтобы прикрыть выдвижение большого количества разведчиков, несколько ночных легкомоторных бомбардировщиков, или в просторечии «кукурузников», должны были совершить налет на весь этот участок. Известие это обрадовало разведчиков, но радость была омрачена: прошел слух, что «кукурузники» — из женского гвардейского полка.

— Ну, эти по целям много не наработают. По площади еще так-сяк…

Валя была оскорблена этими замечаниями и поэтому на обычный перед разведкой вопрос, не имеет ли она жалоб и может ли принять участие в поиске, ответила вызывающе:

— Я еще никогда не отказывалась!

Она знала, что несколько бойцов и один командир отделения из взводов сказались больными. Их никто не упрекал, но Валин намек поняли, и общего настроения он не улучшил. Осадчий отвел ее в сторону и спросил:

— Ты что-то уж слишком ершистая. Может, подумаешь? Время для отказа еще есть.

Теперь она не могла сердиться на старшего сержанта и, промолчав, тихонько, мстительно улыбнулась.

Еще с утра яркие голубые пятна неба меж потяжелевших, с серыми боками кучевок были подпачканы стрелками перистых облаков. Еще выше самолет-разведчик оставил за собой мерлушечью стежку инверсии. После полудня голубые пятна почти исчезли и кучевые облака спустились ниже. Разведчики ворчали:

— Везет бабам — как на задание, так погода нелетная.

Но предстоящему дождю радовались: больше темного времени, больше звукомаскировки.

В сумерках под первыми теплыми каплями неспешного, уже летнего дождичка стали выдвигаться на исходные позиции — в траншеи переднего края. И тут произошла первая заминка. Осадчий наотрез отказался идти с мешковатым молодым связистом.

— Не пойду — и точка. Лучше сами двинемся.

Валя не понимала, почему Андрей Николаевич восстал против в общем симпатичного и сейчас очень смущенного паренька. Связист вызвался идти на опасное дело добровольно, он комсомолец, дело свое знает.

— Вид у него не солдатский, — отрезал Осадчий. — Не пойду с таким. Прошляпит.

Вид у связиста был действительно не солдатский: грязная, тронутая варом пилотка с отогнутыми краями, — видно, по ночам грел уши; косо привязанные, тоже в пятнах вара, погоны; сползший на живот брезентовый ремень с подсумком, гранатами и лопаткой в плохоньком чехле; давно не чищенные, хотя еще и новые сапоги.

— Разгильдяй! — сдержанно кипятился Осадчий. — Он и в бою что-нибудь перепутает. У него вон и в шароварах-то один звон…

— Запасное… все, — пробормотал вконец смущенный связист и зарделся.

Осадчий уничтожающе взглянул на него, и связист стал торопливо вытаскивать из карманов мотки проволоки, плоскогубцы, отвертку, изоляционную ленту, винтики, гаечки, какие-то части полевого телефона, карманный нож и еще нечто неопределенное. Смущенный, суетливый, он походил в эту минуту на мальчишку, и, глядя на его богатства, Валя сразу поняла, что связист и в самом деле очень молод.

— Ведь мало ли что в бою может быть, — лепетал он. — Пригодится… Отремонтирую…

Глаза у Осадчего потеплели, под усами легла усмешка, но сказал он все так же сердито:

— Нет, парень, до разведки ты еще не дошел. Подрасти маленько.

У пария покраснели шея и оттопыренные, большие уши. И тут только все трое заметили, что рядом стоит старший лейтенант Кузнецов, как всегда спокойный и слегка насмешливый.

— А кого ж ты возьмешь, Андрей? Время-то не терпит…

— Там, товарищ старший лейтенант, на минометном, есть парень подходящий…

— А он пойдет?

— Я сам договорюсь. А этот за него подежурит. Он ничего, старательный. Только до разведки еще не дорос.

Кузнецов молча кивнул:

— Десять минут.

— Слушаюсь. Пошли.

Втроем они разыскали наблюдательный пункт минометчиков, и Андрей Николаевич с ходу предложил широкоплечему, сумрачному связисту:

— Понимаешь, Женя, дело серьезное, можно сказать, смертельное, а у нас связиста подходящего нет. Может, пойдешь с нами? Я тебя, однако, крепко прошу…

Связист Женя пожевал губами и, не глядя на Осадчего, уточнил:

— К проволоке поползете?

— Ага. К немецкой.

— У меня, понимаешь, автомата нет…

— Достанем. В третьем взводе возьмем, они все равно на прикрытии стоят.

Женя опять что-то прикинул в уме и сумрачно буркнул:

— За меня этот останется? Справится?

Связист хотел было что-то сказать, но Осадчий перебил его:

— Он старательный. Справится.

— Лейтенант знает?

— Старшой или майор прикажет.

Женя погладил небритый подбородок, искоса, быстро взглянул на Валю и решил:

— Ладно. Только я тут сбегаю… Аппарат у меня старенький. У соседа получше.

— Возьмите мой. Новый, — великодушно предложил молоденький связист, но Женя даже не взглянул на него.

Уже когда шли обратно, Осадчий шепнул Вале:

— Это он не за аппаратом. Это он своих предупредить. Все ж таки…

Он деликатно замолк, а потом добавил:

— Я тебя зачем с собой брал? Чтобы, если Женька отказываться начнет, ему бы стыдно стало.

Потом, уже перед самым выдвижением на «ничейную» полосу, вышла вторая заминка: полил такой ливень, что в траншеях сразу захлюпала грязь. Появилась догадка:

— Поиск отложат.

Но майор Онищенко сам прошел по траншее и за ставил начинать выдвижение.

Первыми поползли «слухачи». Глухо, прерывисто шумел дождь, уже вымокшее обмундирование противно прилипало к телу. Мокрые руки, натыкаясь на мокрую холодную траву, дергались, словно от ожога. Потом ко всему привыкли и равнодушно ползли по вздрагивающим от тяжелых капель теплым лужам, огибая воронки и могилы, скользили по неприкрытому травой суглинку.

Иногда Осадчий останавливался и чутко, по-звериному вытягивал шею и раздувал мокрые ноздри. Вале казалось, что он принюхивается. Впрочем, так ей казалось потому, что она и сама беспрерывно принюхивалась. На «ничейной» полосе есть свои устойчивые запахи, которые иногда служат надежными ориентирами: плохо прикрытые трупы, старые уборные, островки намогильных, жирных, одуряюще пахнущих трав. Но в эту ливневую ночь запахи были прибиты, звуки приглушены.

Немцы только, изредка вели огонь из дзотов по заранее отработанным планам, простреливая наиболее вероятные пути подхода противника. Но планы эти давно были изучены, учтены, и поэтому трассирующие пули летели в стороне от разведчиков. Уже перед самыми немецкими траншеями, когда группа обеспечения заняла прежнее место «слухачей», а все остальные свернули на минное поле, Валя вспомнила о девушках из гвардейского полка.

И как раз в это время из-за облаков, сквозь слитный шум дождя пробилось знакомое гудение мотора, проплыло над передовой, удалилось и снова разлилось над головами. И сразу пришел страх: сквозь облака невозможно было увидеть землю, и, значит, летчицы будут бомбить вслепую.

Гудение мотора все усиливалось, ему на подмогу пришла вторая машина, потом третья. Их гул слился и перебил шум дождя. Они летели где-то совсем рядом, над самыми головами, и каждую секунду можно было ожидать нарастающего свиста бомбы, взрыва и — конца. Словно ища поддержки и укрытия, Валя оглянулась и увидела, что в стороне мелькнули и пропали в вышине смазанные дождем трассы, потом донесся ворчливый стук крупнокалиберного пулемета. Вскоре такой же густой стук донесся с другой стороны. Вначале Валя только обозлилась: пулеметчики могли выдать разведчиков. Ведь немцы наверняка услышали ворчание новых, недавно появившихся на передовой пулеметов.

И немцы действительно услышали. Захлопали двери землянок, послышались хриплые спросонья и, главное, от страха голоса:

— Опять рус фанер!

— Даже в дождливое воскресенье им нет покоя.

И тут только Валя вспомнила, что сегодня действительно воскресенье. Дни на фронте не отмечались, считались только часы и числа.

Тучи неожиданно осветились сверху. Их темные, набухшие дождем нижние края косыми космами прижались почти к самой земле.

Валя, конечно, не знала, что летчицы, сориентированные заранее установленными сигналами — трассами крупнокалиберных пулеметов, уточнили район действия. Но уточнить цели они не могли. И эта повешенная ими люстра только показывала им непроницаемую глушь низкого неба.

Люстра догорела, облака снова поднялись вверх, в мокрую темноту. Самолеты гудели, снижаясь все ниже и ниже. В иные минуты казалось, что они вот-вот проедутся колесами по головам и вдавят, как танки, в сырую, еще теплую землю. Нервы в эти минуты бешено напрягались и хотелось что-то делать: ползти, ругаться или просто бежать. Но «слухачи» и связист должны были лежать, молчать и слушать.

Но у немцев нервы сдали. Вначале раздалась одиночная автоматная очередь, и трассы ушли в облака. Потом ударили пулеметы, автоматы, винтовки и, наконец, разъяренно, застучали счетверенные зенитные пушки — эрликоны. Трассы мгновенно впивались в услужливо опустившееся небо и исчезали. Им навстречу полетела первая бомба, полыхнула, и вся немецкая оборона вспыхнула бесчисленными огоньками выстрелов.

Так и началась эта карусель. То один, то другой самолет вываливался из низких облаков, выравнивался, выбирая цель — пульсирующие, нацепленные в дождь язычки пулеметного пламени, сбрасывал бомбу и опять уходил в облака. Время уплотнилось, машины все время менялись, и сколько минут прошло с начала этой необычной бомбежки, не знал никто.

Но, видимо, время это было рассчитано готовившими операцию офицерами очень точно, потому что, когда налет достиг наибольшей силы, справа от «слухачей» слитно ударили автоматы, глухо застучали ручные гранаты: группа захвата ворвалась в траншеи.

Несколько минут доносились только шум первой атаки да крик. Потом немцы пришли в себя, и вся тщательно и любовно отработанная в тиши штабов система огней, как хорошая машина, без заминок и срывов начала свою трудную, смертоносную работу. Ударили не только молчавшие до сих пор, выверенные и укрытые пулеметы, не только минометы и артиллерия, поставившие взбухающие пламенем заградительные, отсечные и иные стены огня. Заработали даже новенькие здесь «скрипуны» — немецкое подобие русских тяжелых реактивных снарядов. Они обозленно и натруженно визжали где-то за лесом, но низкие облака, принимая на себя отсветы выстрелов, помогли десяткам наблюдателей засечь и эти опасные, до сих пор молчавшие цели.

Из глубины нашей обороны тоже ударили десятки орудий и минометов. Одни работали на поражение немецких батарей, и их снаряды рвались далеко за пеленой дождя, другие ставили заградительные и отсечные огни, выполняя свой, рассчитанный на минуты, снаряды и метры, рабочий план. Словом, все шло так, как и должно было идти, когда противники достаточно опытны, грамотны в военном отношении и крепки в моральном.

До этой минуты, собственно, воевали не солдаты обеих сторон, даже не их непосредственные командиры, а планы. План проведения поиска и план обороны. А с этих напряженных минут в дело вступили силы, которые не могли предусмотреть ни научно подготовленные немецкие штабники, ни творчески вдохновенные офицеры советской разведки.

Началось с того, что та батарея противника, которая рассылала свои снаряды как черт на душу положит, опять сбила прицел и, вместо того чтобы поставить заградительный огонь перед входом в проход, накрыла несколькими сериями одну из групп обеспечения разведчиков, ту самую, которая засела в старых окопчиках «слухачей». «Слухачи» не могли знать об этом: они мокли перед самой проволокой противника.

Потом, когда группа захвата, разгромив в суматохе несколько землянок, прихватила документы и по новому проходу в минном поле потащила скрученного в три погибели пленного, дотошный саперный фельдфебель, голос, имя и даже прозвище которого Валя отлично знала, быстрее своих начальников сориентировался в обстановке и предложил новый план. Он заключался в том, чтобы небольшой группой зайти по проходу во фланг отходящим разведчикам и задержать их на «ничейной» полосе до тех пор, пока не подойдут резервы, на которые по штабному плану возлагалась задача отбросить противника или доконать его. Раненый, но не покинувший роты немецкий лейтенант согласился с фельдфебелем.

Вот так в трех метрах от «слухачей» промелькнули несколько теней и скрылись на высотке.

Валя толкнула Осадчего, тот хмуро кивнул в ответ и насупился. Прошло несколько минут, в течение которых немецкая группа обязательно должна была столкнуться с группой обеспечения разведчиков. Но у высотки все было тихо, даже сумасшедшая немецкая батарея по просьбе немецкого лейтенанта наконец исправила свои прицелы и начала стрелять как раз туда, куда нужно, — против выхода из прохода.

Осадчий покусал губу и приказал связисту:

— Доложи морзянкой: пошли на обрез. Пусть решат, что делать нам.

Женя долго стучал заскорузлым пальцем по трубке, потом выслушал связиста из нашей траншеи, вздохнул, аккуратно уложил трубку в аппарат и доложил:

— Приказано атаковать!

Осадчий сразу неуловимо подобрался. Его мокрое, грязное лицо стало жестким, даже хищным. Он встал на ноги и, приказав: «Пошли», пригибаясь, побежал к высотке.

Дождь не переставал. Под разъезжающимися ногами хлюпала жирная глина, сапоги отяжелели. Замерзшие было в мокрых портянках ноги быстро согрелись. Теплота от них пронизала тело, и Вале сразу стало жарко. Сзади, аккуратно сматывая провод, двигался связист Женя.

Неподалеку от высотки они наткнулись на гитлеровцев, которые веерами слали автоматные очереди во фланг отходящим разведчикам.

— Гранаты! — шепнул Осадчий, стал на одно колено и швырнул первую «лимонку».

Валя тоже швырнула гранату, за ней вторую и в слабом свете ее разрыва увидела, как кто-то из немцев хотел было приподняться, но сейчас же рухнул на бок. Человек восемь гитлеровцев тенями шарахнулись в сторону, но, прижатые автоматным огнем, опять упали.

— Где же Женька? — выругался Осадчий и приказал: — Отползи в сторону — здесь мин уже нет — и крой!

Извиваясь всем телом, черпая голенищами грязь и воду, Валя быстро отползла в сторону и снова открыла огонь. Немцы отвечали. Яростный пульсирующий огонь автоматных очередей, бухающие взрывы ручных гранат постороннему наблюдателю были бы, вероятно, незаметны. Они терялись и растворялись в общем, насыщенном огнем и трассами бою. Но Валя, как и всякий солдат, своим чутьем, обостренным зрением и слухом слышала только эти взрывы и очереди, видела только эти огоньки и понимала, куда передвигаются немцы, куда они стреляют, и если не стреляют, то почему.

Нажим неожиданно попавшего в ловушку противника все усиливался, а связиста Жени не было. Там, где «слухачи» были несколько минут назад, грохотали минные разрывы: Кузнецов, Онищенко или еще кто-то из руководивших боем офицеров поставил отсечный огонь, начисто отрезавший немцам возвращение.

Но они словно не понимали этого и рвались к себе, под накаты землянок, в свои тщательно отделанные траншеи.

Как назло, у Вали кончились патроны, и она перевернулась на бок, чтобы достать из сумки запасной диск, В это же время в нескольких шагах от нее выросла долговязая согнутая тень, и хриплый голос крикнул по-немецки:

— Скорее! Скорее!

Валя сразу узнала этот голос. Командовал саперный фельдфебель. Он выводил остатки своей группы. На секунду он приостановился и, освещенный колышущимися отсветами багровых разрывов, показался Вале очень неприятным — в обвисшем, мокром обмундировании, с засученными по локоть рукавами, с маслено поблескивающими руками. Вот эти слабые багровые блики на мокрых сильных руках и решили все.

Ефрейтор Радионова сразу с великолепной отчетливостью представила, что произойдет в следующую секунду: знающий расположение минных полей саперный фельдфебель свернет с прохода в сторону, проскочит мимо мин и обогнет стену отсечного огня. Помешать ему уже никто не сможет. Осадчий ведет бой с кем-то из оставшихся гитлеровцев и не видит фельдфебеля. Связист потерялся или, может быть, убит. У Вали пустой автомат. И оттого, что все должно произойти так, как хочет того гитлеровец, горло перехватила спазма ненависти.

Отстегивая сумку с запасным диском, Валя увидела, что гитлеровец опять повернулся, чтобы побежать дальше.

— Фельдфебель Кюн! — вдруг закричала Валя. — Фридрих Кюн! Назад!

Фельдфебель дернулся и остановился. На это ушли секунды, но и этого времени было достаточно, чтобы Валя успела сменить диски. Она уже подняла автомат, чтобы срезать опешившего гитлеровца, но сзади него выросла тень, послышался глухой удар, тяжелый вздох и сопение двух схватившихся людей. Не раздумывая, Валя бросилась к гитлеровцу и увидела, что он жмет к земле связиста Женю. Старая тренировка и новая ненависть помогли Вале, и она меткой «самбовской» хваткой вцепилась в Кюна, резко, но не очень сильно дернула и сейчас же уже изо всех сил потянула на себя. Кюн не удержался, отпустил связиста Женю и инстинктивно повернул голову в сторону новой опасности. Тогда Валя с размаху ребром ладони ударила его по горлу и увидела его глаза, в которых мелькнули не только испуг, но и безмерное удивление.

— Фрейлейн… — пролепетал Кюн.

Связист Женя вскочил, подмял под себя фельдфебеля и начал заламывать ему руки. Вначале это удалось, но гитлеровец, преодолев боль и оцепенение, стал сопротивляться. Он извивался, хрипел и стонал от напряжения. По всему было видно, что Кюн отличный солдат: сильный, мужественный и отменно натренированный.

Кюн наконец вырвал руку и наотмашь ударил Женю, тот охнул и стал медленно оседать. Кюн уперся ногами в мокрую землю, приподнялся, и Валя поняла, что фельдфебель может натворить бед. Она бросилась на немца и опять повалила его. Женя оправился от удара, и они вдвоем насели на врага.

В этой обстановке проще всего было убить противника, но оба советских бойца почему-то не могли сделать этого, вероятнее всего, потому, что это была рукопашная схватка, в которой применение оружия было как бы нечестным, запрещенным приемом. Видимо, то же самое подсознательное ощущение было и у Кюна, потому что и он не пытался вынуть свой пистолет. Он тоже дрался и боролся только телом.

Наконец Вале удалось опять прижать немца к земле, но в это время Кюн ногами нащупал точку опоры и резким толчком сильных, длинных ног сдвинулся с места. Валя немедленно бросилась на эти ноги и навалилась на них всем телом. Немец затих, по его телу прошла дрожь перенапряжения. Он понял, что не справится с двумя опытными противниками и вдруг закричал безнадежно и громко, как кричат только смертельно раненные животные.

Женя щекой зажал ему рот, но Кюн укусил его и закричал снова. Почти сейчас же над борющимися пролетели стайки автоматных пуль, и вслед за ними появились два немецких солдата. Скользя в грязи, путаясь в мокрой траве, они спешили на помощь и, вероятно, добежали, если бы не Осадчий. Он тоже услышал крик Кюна, увидел бросившихся к нему гитлеровцев и успел дать длинную, с рассеиванием очередь. Оба гитлеровца упали и уже не шевелились.

Кюн слышал эту короткую перестрелку, надежда на помощь придала ему силы, он взбрыкнул ногами, сбросил с них Валю и со всего маху ударил ее в грудь.

Она ощутила только странный, стремительный полет, от которого замерло сердце и сперло дыхание. Потом наступила тишина.

Когда она пришла в себя, Кюна обрабатывали уже двое — Осадчий и связист. Валя попробовала подняться, но охнула и осела: плечо, вся левая часть груди отозвались сильной болью. Тогда она осторожно встала на четвереньки, но сейчас же ткнулась лицом в грязную, истоптанную землю: боль была нестерпимой. Сдержать стон ей не удалось.

Вокруг все так же грохотали разрывы, шипели остывающие на дожде осколки. Тут только Валя поняла, как ей хочется пить. Она, задыхаясь, перевернулась сначала на бок, потом на спину и открыла рот. Но густой дождь стучал по лицу, больно бил по глазам, а в рот не попадал. Это показалось таким обидным, что она чуть не заплакала.

Осадчий и Женя спеленали наконец Кюна поясными ремнями, и Осадчий спросил у Вали:

— Ползти можешь?

Валя попробовала проползти, но у нее ничего не получилось: боль мутила сознание, не хватало воздуха.

— Тогда оставайся и лежи. Мы сейчас этого чуть оттащим, а потом я за тобой приду.

Они торопливо, но сноровисто, как плотники бревно, подхватили Кюна и, сгибаясь, понесли в темноту.

Валя опять перевернулась на спину. Дождь освежал, и дышать стало легче. В немецких траншеях хлюпала грязь, слышались голоса. На мгновение стало страшно. Каждую секунду ее, ослабевшую, могли захватить гитлеровцы. Страх усиливался и, подчиняясь ему, Валя опять попыталась подняться на ноги. Теперь это удалось, и она, согнувшись, сделала один шаг. Боль утихла, и Вале сразу же захотелось побежать вслед за товарищами, но она прежде всего разыскала брошенный во время рукопашной свой автомат, который лежал рядом с немецким, и прихватила их оба — бросить оружие на поле боя она не могла. Забота о нем, уважение к нему стало как бы условным рефлексом. И только устроив оружие на правом плече, она медленно, согнувшись, стараясь не менять положения корпуса, судорожно глотая воздух, пошла к своей передовой.

После паузы опять рвались снаряды и мины, проносились шипящие очереди и осколки, но она брела с упорством обреченной и в то же время с великой надеждой, что ее ничто не тронет.

И ее действительно ничто не тронуло. Вскоре она наткнулась на разведчиков, которые укладывали Кюна в воронку, чтобы идти за Валей. Они ничего ей не сказали, сразу же извлекли Кюна из воронки и поползли к своей передовой, волоча за собой фельдфебеля.

Валя не могла ползти. Она только старалась стать как можно меньше и незаметней, подгибала колени, сутулилась, но все так же, глотая влажный воздух и стараясь не шевелить левой половиной тела, упорно шла вперед.

Осадчий и Женя перевалили бруствер, сдали немца бойцам и сейчас же бросились к Вале. Осадчий подхватил ее, как девчонку, на руки, добежал до траншеи и осторожно передал бойцам. Те почтительно приняли ее и потом снова передали Осадчему. Скользя в траншейной грязи, прижимая к себе Валю, Осадчий свернул в ход сообщения и почти бегом двинулся в тыл, к передовому медицинскому пункту. Задыхаясь, он оправдывался:

— Ты уж прости, Викторовна, нельзя было немца бросать. Никак нельзя. «Язык». Ведь вот что война делает: своего бросаешь, а врага спасаешь.

Перед самым ПМП старший сержант поскользнулся, Валя ткнулась больным плечом в осклизлую стену хода сообщения и потеряла сознание.

8

В передовом полевом госпитале женская палата расположилась в просторной избе с добела отскобленными бревенчатыми стенами. Старенькие койки и топчаны с сенными матрацами были застелены стареньким, но пахуче-чистым бельем. На тумбочках — поставленных друг на друга консервных ящиках — вяли цветы.

Боль улеглась, и Валя успокоилась. В сущности, отделалась она легко: три надломленных ребра и трещина в ключице — вот и все, что смог сделать фельдфебель Кюн. А сам он, доставленный к майору Онищенко, несколько дней рассказывал, чертил и разрисовывал карты — большой участок немецкой обороны предстал перед советским командованием во всей своей детализованной красе. Уже потом, много дней спустя, гвардейцы генерала Баграмяна, руководствуясь этими картами, шли в бой севернее Орла.

Впрочем, об этом Валя Радионова никогда не узнала. В те дни она знала другое. «Язык», который был взят группой захвата, был убит случайной пулей перед самыми нашими траншеями, и Кюн был подлинным оправданием всей операции: смертям разведчиков и летчиц, которые потеряли несколько человек во время сумасшедшей бомбежки. Правда, из той группы, которой руководил Кюн, удалось взять еще одного тяжелораненого солдата, но в «языки» он не годился: его еще выхаживали в госпитале.

Все это Валя узнала от Ларисы, которая прибежала в госпиталь на следующий же день, простоволосая, потная, с побледневшими, ненормальными глазами. Еще ничего не узнав толком, она заплакала, запричитала, а уж потом, странно быстро успокаиваясь, рассказала все новости, которые могла узнать в аховской столовой и от девчат. Когда слезы просохли, Лариса запричитала:

— Ведь что делается, Валька, что делается… Вся дивизия знает, что ты «языка» взяла, а наши-то начальники всех до единого, ну, скажи, кого и близко не было, к орденам представили, а тебе только медаль. Говорят, девчонка. Что она могла сделать? Один Онищенко и заступился. Говорит, если бы вы только знали, что эта девчонка со взрослым мужиком может сделать. А комдив его и обрезал: «Видать, говорит, с тобой уже сделала». Веришь, Валька, майор чуть не заплакал — у него ж как раз душевная трагедия началась. Женился он в прошлый отпуск, а его-то милая возьми с другим и спутайся.

— А ты откуда знаешь? — сердито спросила Валя.

— Так кто же не знает? — глаза Ларисы гневно округлились, но она сразу же опустила их. — Вот он и ходит сейчас такой… не в себе вроде… Тут уж и другие офицеры говорить начали, что неверно это. Одна девчонка в разведке, и ту обижают…

Так было произнесено то самое слово, которое ждала Валя. Ей, усталой и толком не разобравшейся во всем с ней происшедшем, это слово показалось самым главным, определяющим. Откуда она знала все глубины и быстрины высоких штабных и политотдельских соображений? Как она могла предполагать, что и в разведроте и в других подразделениях было много давным-давно отличившихся, но еще не награжденных бойцов и командиров. Их скромные, много раз повторенные подвиги сами по себе казались недостаточными для награждения, да и в стоявшей в обороне дивизии не было подходящего случая, чтобы представить эти подвиги в нужном для вышестоящих инстанций освещении. Теперь показания фельдфебеля Кюна, сложные условия поиска давали возможность представить нужных людей в нужном свете. А Валин подвиг был еще не подвиг, потому что этим она как бы только начинала свою суровую боевую жизнь, и как она пойдет дальше — сказать было трудно: девушка в разведроте явление не частое.

Эти и многие иные соображения высшего командования Валя не знала и знать не могла. Она просто почувствовала себя обиженной, причем не столько представлением к медали, которое само по себе было очень приятной неожиданностью, а тем, что вот и у Онищенко была своя, пусть неудачная, но все-таки любовь. Она помнила бешеную скачку в лесу, его необыкновенное лицо и хотела верить, что те минуты были ее минутами. Оказывается, и они принадлежали другой. Была она обижена и Виктором, и тем славным Андреем, который похоронен на солдатском кладбище, и веселыми офицерами, — словом, всей своей судьбой.

За этими обидами как-то забылись и Осадчий, и Кузнецов, и не очень уж справедливое присвоение ефрейторского звания, и многое другое. Лариса заметила Валино состояние и беспрерывно, на разные лады, растравляла ее.

— Ведь я тебе так скажу: это только в нашей дивизии такое поганое отношение к девушкам. Ведь вот, скажи, Дуська-то Смирнова, снайпер, год с лишним уж воюет, сколько этих фашистов на тот свет переправила, и счета нет, а что получила? Медаль. А почему? А потому, что она баба. — Лариса скромно умолчала при этом, что Смирнова жила с мужем, а во фронтовых условиях это ценилось выше любого ордена. — А мужикам как? Чуть что — ему и награда. Вот они после войны вернутся и начнут задаваться — мы-с-то до крыс-то… А чего, спрашивается, задаваться, если и начальнички-офицерики одни мужики? Разве они поймут, как нашей сестре на фронте приходится?

Валя и слушала и не слушала Ларису, а соседки по палате слушали и сейчас же ввязались в разговор, припоминая все истинные и выдуманные обиды, которые им пришлось претерпеть в своих частях. Вале был неприятен этот разговор, хотелось оборвать Ларису, но ощущение обиды не проходило и нужных слов не нашлось.

— Вот сами, девчонки, посмотрите: в мужских палатах там и санитарки, и сестры так и вьются, а к нам хоть одна приходит? Небось скажет: сами бабы, сами сделаете и — смотается. Разве не так?

И это было так.

В разгар этой горячечно-грустной беседы Лариса вдруг спросила:

— А тут по-женскому доктора принимают? — Девчонки вначале не поняли ее, и она грубо уточнила: — Ну, по абортам. С абортами здесь лежат?

Трое в палате покраснели и отвернулись, а Лариса удовлетворенно вытерла уголки губ и решила:

— Значит, имеются. Ну, так вот, девоньки, ждите меня. Я тоже тут в скором времени буду. Не могу допустить, чтоб моя подруга и вот так неубранная лежала.

Она наскоро взбила Валину подушку, смахнула крошки с тумбочки и, чмокнув Валю, убежала.

На следующий день ощущение обиды немного притупилось, но не прошло. Оно как бы проросло, ушло вглубь и закрепилось.

В полдень Валю повезли в ближний тыловой госпиталь на рентген. В кабину крытой грузовой машины сел брезгливый, сытый фельдшер, с густыми бачками на выбритом, до красноты вымытом одеколоном лице, а раненых погрузили в кузов, на матрацы. Валя оказалась единственной девушкой, и ей уступили место с краю, у головного борта.

Машину трясло на ухабах, раны и переломы разбередило. Мужчины, не стесняясь, ругались, курили и гадали, куда их пошлют после госпиталя: в тыл или опять на передовую. Потом не очень деликатно стали расспрашивать Валю о ее болезнях. Кто-то из раненых знал Валю и грубовато попросил перестать «трепаться».

Въехали в лес и сразу же забуксовали в большой луже, потом кое-как выбрались и, подскакивая на ухабах, скользя в колеях, двинулись дальше. Под брезент проник прогретый солнцем пахучий и ленивый лесной дух, и раненые замолкли, точно умиротворенные этим необыкновенным воздухом. Машина остановилась, и послышался визгливый крик фельдшера:

— Куда лезешь?! Куда, спрашивается, лезешь?!

Ему ответил молодой, еще ломкий голос:

— Легковой обязан уступить дорогу.

— Плевать мне на твою легковую! Я раненых везу. Понял, балбес?!

Тогда раздался третий — очень спокойный, даже как будто усталый — голос:

— Сидоренко, пропусти!

— Так я что, товарищ подполковник… Не я ж спешу, — ответил тот же ломкий голос, и невидимая машина заурчала мотором.

Спокойный подполковник, не повышая голоса, сказал:

— А вам, товарищ лейтенант медицинской службы, должно быть стыдно.

— Товарищ подполковник, вы извините, конечно, я ведь не заметил, — с придыханием, извиваясь голосом, быстро заговорил фельдшер. — Невозможно иначе с этим народом, ведь у шоферов никакого разумения. Лезут, а не понимают, что я же раненых везу.

— Везете не вы, а ваш шофер, которого вы к тому же оскорбляете. Проезжайте, — резко сказал подполковник и уже другим тоном добавил: — Госпиталь, — он назвал номер, — далеко?

— Километров семь, товарищ подполковник, — весело ответил шофер санитарной машины. — Как из лесочка выедете, так, никуда не сворачивая, и жмите. А с пригорка увидите. Тут недалеко.

Санитарная машина качнулась и запрыгала по колдобинам и корням. Кто-то из раненых усмехнулся:

— Славно поговорили.

— А что ж, в самом деле, еще и балбесом называет.

Отвлекая себя от сдерживаемой боли, раненые всесторонне обсудили сытого фельдшера, признали его «заразой» и замолкли, И тут только молчаливой Вале показалось, что голос подполковника ей знаком. Вернее, не весь голос, а какие-то нотки в нем. Она слышала их когда-то, и они показались ей очень родными. Робкая догадка была немедленно отвергнута:

«Откуда здесь возьмется отец? Да и вряд ли его выпустили…»

И все-таки догадка не покидала Валю и тогда, когда ее доставили в рентгеновский кабинет, где установили, что срастание Валиных ребер идет вполне нормально. Она стала торопить фельдшера. Но у того оказались какие-то дела в соседнем селе, где стоял армейский военторг, и он укатил, оставив раненых во дворе, под раскидистыми деревьями.

И эта ненужная задержка тоже обидела Валю и только укрепила, подкормила посеянное Ларисой.

В свой госпиталь вернулись уже затемно. В палате тускло горела коптилка, лежачие девушки спали, ходячие ушли в кино. Разбитая дорожной тряской, усталая и покорно злая, Валя добралась до постели и долго смотрела в потолок. Потом боль утихла, и она уснула.

Только утром она увидела на своей тумбочке записку, с непонятным трепетом взяла ее и долго не решалась развернуть. А развернув, даже не начав читать, поняла, что вчера в лесу она встретилась с отцом, что он искал ее и не мог остаться, чтобы повидать. И только наплакавшись, она, наконец, прочла записку.

«Родная моя, единственная!

Хоть и не встретились, а все-таки отыскались. Был у тебя в Москве, но говорить там о себе не мог, что-то не позволяло. Надеюсь, ты поймешь что. Главное — нашел, и нашел такой! Я горжусь тобой, Валька, моя девочка! И люблю, как всегда. Ты можешь меня не стыдиться. Недавно получил повышение — еду принимать полк. При первой же возможности встретимся. Теперь без совета со мной — никуда. Поняла? Замуж не вышла? Если нет — держись. Время еще суровое. Но, впрочем, ты ведь сама стоящий вояка. И еще боевой командир. Нового адреса не знаю. Но ты пиши по старому — мне перешлют. Как я хочу тебя видеть! Целую крепко. Твой папка».

И почерк его — с сильным нажимом, косой, только буквы немного прыгают: наверное, волновался. Жалко, что лица, фигуры не могла представить. Но ее радовало главное: отец жив!

Впервые за несколько дней она позволила себе глубоко вздохнуть и даже не поморщилась от боли. Лежать в палате стало невмоготу, она вышла на крыльцо и села на порожках. Все еще грязная, изъезженная деревенская улица и сама деревня, крепкая, обойденная войной, с густыми садами и заросшими бурьяном огородами, с пустыми хлевами, возле которых притулились госпитальные машины, старые липы и тополя с первым пухом на них, дальняя округа с густо и победно зеленеющими, заросшими парами, и скромно, горделиво отдающие сытой матовостью озимые посевы, и леса, и даже крохотная речка, петляющая в густых зарослях осоки и камыша, — все казалось Вале необыкновенным, чистым и милым. Она часто запрокидывала голову, подставляя худое, изможденное лицо ласковому утреннему солнцу, и тихонько улыбалась.

На сердце было необыкновенно чисто и светло, как в вымытом ливнями, пронизанном летним солнцем небе, празднично, просторно и чуть-чуть грустно. Словно в комнате, из которой вдруг вынесли какую-то старую, уже ненужную, но привычную мебель. Не было и той, лишь изредка шевелившейся, а обычно молчаливо и насупленно дремавшей в уголке сердца не то обиды на отца, не то недоумения. Теперь это неопределенное, так и не определившись, ушло и уж, конечно, не вернется вновь.

Он нашел. Он честный, и он ее. Не материн, а только ее. И ради него, усталого, ей стоило жить.

Она мечтала о том, как они встретятся, как будут жить вместе и как она будет служить в его полку переводчицей, разведчицей, кем угодно, и никогда никому не скажет, что она его дочь. Просто однофамильцы. Хотя пусть лучше все знают, что она его дочь, и удивляются или даже не удивляются, а умиляются тем, что вот она служит с ним и воюет. Мечты становились расплывчатыми, неясными, но очень приятными. И чем дольше она думала, тем сильнее хотелось узнать о нем хоть что-нибудь.

Она медленно пошла в штаб госпиталя, медленно поднялась на крыльцо и, сдерживая улыбку, украсившую ее бледное, вытянувшееся лицо, спросила у писарей, кто видел вчера подполковника, который разыскивал Радионову.

Оказалось, что его видели все, и она со странной тревогой, точно ожидая, что они скажут что-нибудь такое, что перевернет ее сегодняшнее светлое представление об отце, попросила:

— Расскажите, какой он. Я не видела его… много лет.

Писаря — пожилые, серьезные люди — переглянулись и взглядами предоставили слово одному — лысому, в больших очках.

— Как вам сказать… Обычный подполковник. Спокойный, по-моему, очень культурный. Видимо, из кадровых. Лицо чистое, но уже, извините, в морщинах. И виски седоватые. А так… особых примет нет. Руки и ноги целы.

Валя облегченно вздохнула:

— О чем он спрашивал?

Писаря опять переглянулись.

— Так ведь о чем в таких случаях спрашивают? Какое ранение, опасно ли? А у вас, как известно, ранения нет. Ну, где воевали. Уточнили, сколько могли. Да… вот еще. Тут как раз вчера пришла выписка из приказа на ваше имя. Вам звание сержанта присвоили, так вот он очень этому обрадовался.

Валя не успела обрадоваться новому званию, но она радостно улыбнулась, потому что этому обрадовался отец. Она хотела спросить еще что-нибудь, но это казалось уже неудобным, а уходить ей не хотелось. Положив руку на грудь, она стояла у двери и, нерешительно переминаясь, разглядывала помещение штаба — вчера здесь стоял отец и тоже разглядывал и эти шкафы, и обитые железом ящики, и походные столики, и этих пожилых, солидных писарей.

В комнату кто-то вошел, писаря вскочили со своих мест и отдали честь. Валя не обратила на это внимания: она была занята своими мыслями. Вошедший остановился возле нее и строго, слегка визгливо спросил:

— А вы почему не приветствуете старшего по званию?

Валя вздрогнула и посмотрела на спрашивающего. Это был упитанный фельдшер с колбасками бакенбард. Валя сразу вспомнила вчерашний день и все с той же полуулыбкой на счастливом лице мягко и даже проникновенно сказала:

— Если бы вы только знали, как я вас ненавижу за то, что вы не поехали вчера сразу же домой. Ведь из-за вас я не увидела отца.

Фельдшер опешил, побагровел и взорвался:

— Это черт знает что! Кто ее пустил сюда? Сейчас же вон!

Он так смешно и в то же время солидно и обстоятельно кипятился, так потешно махал руками, что Валя протянула, совсем как Лариса, осуждающе, зло и насмешливо:

— Эх вы, интеллигентный… балбес! — И благодарно кивнула писарям: — До свидания, товарищи.

Фельдшер что-то кричал, но она уже не слушала его. В конце концов, все, что с ней будет в ближайшее время, не так уж важно. Нашелся отец. И она будет с ним. Вот это важно.

Но она ошиблась. Случай этот оказался важным. Фельдшер доложил о непростительной дерзости сержанта Радионовой и потребовал ее наказания. Заместитель начальника госпиталя по политической части вынужден был провести расследование и, расспросив писарей, пришел в палату. Все ее обитательницы уже знали и о приезде Валиного отца, и о скандале в штабе: Валя находилась в том расслабленном состоянии, когда хотелось делиться всем и со всеми. Поэтому, когда замполит узнал от нее подробности дела, из которого выходило, что сержант Радионова, безусловно, совершила грубейшее нарушение воинской дисциплины и должна понести наказание, неожиданно вмешались девчонки. Они наперебой начали рассказывать о том, как фельдшер приставал к одной из больных и какие гнусные предложения он ей делал.

— И вы понимаете, товарищ капитан, разве может девушка стерпеть такое? Понятно, что Радионова ответила за всех нас. И если вы не примете мер, честное слово, мы напишем в политотдел.

Положение усложнялось. К замполиту поступила вторая, еще более опасная жалоба, и он на минуту задумался. Потом спросил у Вали:

— По какому поводу лежите у нас? Ранение или…

— Без всяких «или», — вспыхнула Валя, но сдержалась: — Но и без ранения. Перелом ребер и ключицы.

— Упали, что ли?

— Да нет, — улыбнулась Валя.

— Она разведчица, понимаете? — вмешались девчата. — И ее ударил немец, когда она брала его в плен. Ее к Герою представлять будут, — самоотверженно соврали девчата.

Худенькая, небольшого росточка, с огромными холодноватыми глазами и редкой челкой, сержант Радионова никак не походила на разведчицу, которая могла взять в плен немца. Замполит с сомнением покачал головой и, пообещав зайти еще раз, ушел.

В штабе он уточнил подробности проступка и вдруг обнаружил, что в пересланной для передачи Радионовой выписке из приказа сказано, что внеочередное звание ей присвоено за мужество, проявленное в ходе поиска. Замполит вызвал фельдшера и разъяснил ему, что, во-первых, раненые не должны отдавать чести, во-вторых, ему, лейтенанту медицинской службы, не пристало охотиться за девушками, пребывающими на излечении. Если это повторится, командование примет соответствующие меры. И в-третьих, поскольку сержант Радионова действительно виновата, на нее будет наложено взыскание по выздоровлении. Во время лечения делать этого не следует.

Через несколько дней в госпитале появилась деятельная Лариса. Она принесла все свое и Валино имущество.

— Вот полечусь маленько по-женскому, — откровенно смеялась она, — а там будет видно.

— А что у тебя? Что-нибудь серьезное?

— Дура ты, Валька. Ты на меня глянь, чего у меня серьезного может быть. Просто пришла в санбат и наговорила на себя. Сказала, что в этом госпитале есть хороший врач по-женскому. А чего мужики понимают, хоть они и врачи? Он и смотреть не стал, да и я б не далась. Выписал направление и — айда. Чего же делать, мужики все хитростью берут, а нам сам бог велел.

Ларису поместили все в ту же женскую палату, и она немедленно заполнила ее грохотом перестановок, поломойками, постирушками, сердитыми разговорами. Выслушав Валин рассказ об отце, она чуть всплакнула. И только после этого вынула письма.

Мать точно указывала цены на продукты, с достоинством жаловалась на усталость и немного на Наташку, которая совершенно отбилась от рук. Второе письмо было от студентки Ани. Уже одна ее фамилия на обратном адресе заставила Валю нахмуриться — о ее существовании она совсем забыла. Аня писала темно-лиловыми, почти черными, отливающими на солнце чернилами капризные, упрекающие слова.

«Вот уже полгода, как растет его сын, но вы даже не поинтересовались судьбой мальчика. Я знала, что у вас черствое сердце, но ведь должно же быть у человека хотя бы чувство благодарности. Сева спас вас — вы сами в этом признались. Почему же вы не подумаете о его ребенке? А между тем я точно знаю: на фронте вас снабжают очень хорошо, и при желании вы всегда могли бы найти возможность что-нибудь переслать. Я пишу это не для того, чтобы выклянчить у вас подачку. В конце концов, это мой долг честного, никогда и никого не обманывавшего человека — хоть как-нибудь влиять на неблагодарных людей…»

Письмо было длинное, прилично-нудное. Вначале оно вызвало только озлобление: по какому праву она упрекает и поучает? Хорошо снабжают! Сунься сюда и тогда узнаешь и качество и цену снабжения. И почему она должна помогать?!

И тут озлобление кончилось. Опять началась обида. Но уже не на других, а на себя, на свое неумение жить, на свою холодность. Аня права. Нельзя было забывать Севиного ребенка. Неважно, любил он Валю или нет. Важно, что у погибшего товарища ребенок.

А разве она не виновата перед Виктором? Разве она сделала хоть что-нибудь, чтобы удержать и поддержать его в самые трудные для него минуты? Даже Лариса и та… Как она волнуется, как старается помочь, вот даже в госпиталь перебралась. А что ей взамен?

И вся обида, что исподволь накапливалась в Радионовой, переплавилась в обиду на себя. Но то была святая обида, потому что за все эти минуты самоосуждения она ни разу не подумала о том, что ей пришлось перенести за это время, перенести не ради собственного удовольствия, а ради своей Родины, ради того, высшего, из-за чего она пошла в комсомол и на фронт. Все это было само собой разумеющееся и такое чистое, что прикасаться к нему даже ради собственного спасения было бы кощунством.

Борьба с собой, переоценка себя и окружающего утомили Валю, а главное, затемнили, приглушили радость. Еще лишенная богатого жизненного опыта, она покорно приняла все беды на себя и смирилась. За несколько дней она изменилась даже внешне — ходила медленно, говорила гораздо тише, чем обычно, и старалась побольше думать.

И чем дольше она думала, тем надежней убеждалась, что она еще девчонка, притом бессердечная, нечуткая и путаная. Жить такой — противно, воевать — невозможно.

Перебирая прошлое, она уверяла себя, что все ее знакомые отлично видели эти недостатки и только из уважения к ее молодости прощали их.

Теперь, когда в ее жизнь снова пришел отец и она должна думать о нем, помогать ему и беречь свою честь солдата не только для себя, но и для него, она обязательно должна стать другой.

Но как это сделать там, где тебя знают, где видели все твои ошибки и промахи?

В эти дни внутренней растерянности Лариса отлично уловила Валино настроение.

— Придется нам, девка, менять службу. Раз нас с тобой не ценят — поищем других командиров.

— Но почему не ценят? — слабо сопротивлялась Валя.

— А что? Ценят, что ли? Возьми хоть меня. Ломила, ломила с утра до ночи, а честь какая? Ну, пускай не медаль — не больно она и нужна, — покривила душой Лариса, — хоть бы обмундирование лишнее дали. Повару — пожалуйста. Он начальникам угождает. А мне? Обойдешься, Холостова. Я тебе точно скажу, у нас сроду людей не ценили.

— Но где же искать этих командиров? Ведь здесь не отдел кадров.

— Эх ты, дитятко. Если уж уходить, так только из госпиталя. Отсюда все пути открыты. Ты только меня слушай.

Валя не стала возражать. Она только пожала плечами и недоверчиво посмотрела на Ларису. Та заговорщически зашептала:

— А ты как думаешь к отцу попасть? Считаешь, из дивизии тебя отпустят? Как же, жди! Там как навалятся… Где ж еще такую дуру найдешь — и «языков» берет, и немецкий знает? Тебя оттуда ни в жизнь не отпустят.

Это испугало Валю. Она сразу забыла о собственных мыслях и почему-то поверила Ларисе.

— А… Почему? Ведь отец командир полка. Он может затребовать.

— Как же… А если полк не в нашей армии? Вот если мы куда в другое место переберемся, тогда другое дело.

— Но ведь везде будет армия… Не наша, так другая.

— Ты, ей-богу, как первый день на фронте. Надо в такую часть попасть, которая по всем армиям мотается. Как ни крутись, а к твоему отцу и попадем. Вот он нас и выручит.

И это окончательно убедило Валю.

«Ну, что ж, — думала она, — видимо, так нужно… Нельзя же все время плыть по течению. Надо бороться. И Лариса права — нужно самой пробиваться к отцу».

Она уже покорилась, и, хотя ей было трудно оставлять дивизию, она убедила себя, что поступает правильно.

Лариса в эти дни не теряла времени. Она умело водила за нос занятого операциями врача и всячески оттягивала решающий осмотр. Пользуясь бесконтрольностью в женской палате, она носилась по окрестным деревням, доставала молоко и яички, тащила с брошенных огородов лук, редиску, укроп, молодую картошку. Во время этих походов Лариса обнаружила, что недалеко от госпиталя, в лесу, остановилась на отдых и пополнение танковая бригада. Она без труда перезнакомилась с молодыми, веселыми ребятами, побывала у них в лагере и возвратилась оттуда озабоченной и деятельной.

— Все, Валька! Вот туда мы и подадимся.

— Да кто нас возьмет, — усомнилась Валя. — Мы же стрелки.

— Дура! У них тоже стрелковый батальон есть. Знаешь какой! — похвалилась Лариса и впервые о чем-то задумалась. Глаза у нее стали мечтательными, и на лице проступили мягкие, почти нежные тени. Валя даже не успела удивиться этому: Лариса мельком, испуганно взглянула на нее и опять подобралась и выпрямилась.

Это первое, робкое движение Ларисиной души так и не запомнилось Вале.

В эти же дни танкисты нашли дорогу в госпиталь, перезнакомились с госпитальными девчатами, а потом добрались и до девичьей палаты. Лариса где-то выпросила гитару и, как только на площадке под густыми вязами собрались танкисты, выздоравливающие раненые и девчата, уговорила Валю спеть.

Смутно сознавая свою измену дивизии и поэтому грустная и тихая, Валя обрадовалась старой знакомой. Она с удовольствием перебирала струны и пела до тех пор, пока не заболела грудь. Пела она просто так, для души, чтобы успокоиться, прогнать тревогу, и не знала, какую сложную и тонкую политику проводит в это время Лариса, как хитро расхваливает она Валины достоинства. И ничего не было удивительного в том, что танкисты уговорили свое начальство вызволить из госпиталя двух хороших девчат.

Из команды выздоравливающих сержант Радионова и рядовой Холостова были направлены в Н-скую танковую бригаду для прохождения дальнейшей службы.

Все еще смутно ощущая легкомысленность своего поступка, к которому примешивался привкус измены старым боевым товарищам, Валя старалась оправдать себя тем, что это позволит ей легче перейти в отцовский полк. Былой, навязанной Ларисой обиды на свою дивизию у нее уже не было. Но, не желая сознаться в этом, она твердила свое:

— Вот там, на новом месте, я стану совсем другая. Там будет легче. Никто не знает меня, и там я своего добьюсь.

Постепенно эти мысли покорили все остальные, и в бригаду она шла более решительной и непреклонной, чем когда бы то ни было.

Часть III

1

Восточный вал гитлеровской армии начал строиться задолго до битвы на Курской дуге, и у немецкой пропаганды были основания называть эту беспримерную в истории войн линию полевой обороны от моря до моря неприступной.

Восточный вал располагался на командных высотах и всегда имел перед собой либо поймы рек и речушек, либо болота. Позади вала обязательно пролегали отличные, по российским понятиям, рокадные дороги.

Немецкое командование не жалело материалов и, отдавая дань уважения советской артиллерии, уже не довольствовалось дерево-земляными огневыми точками — дзотами. На каждом из тысяч километров Восточного вала в землю вросло не менее десятка железобетонных долговременных огневых точек — дотов, бункеров, командных пунктов, орудийных капониров. Появились и новинки — стальные бронеколпаки с амбразурами и «крабы». «Крабы» скорее походили на грибы боровички. Под стальной шляпкой на удобном столике стоял пулемет, а в стальной, вкопанной в землю ножке сидели два пулеметчика. Каждый танк, каждое самоходное орудие имело свой окоп, каждое артиллерийское орудие — свой капонир или усиленный окоп. Каждый солдат и офицер — отличный блиндаж.

Все, на что был способен немецкий сумрачный гений войны, — все было вложено в этот вал и сооружено бесчисленными тысячами восточных и западных рабов.

Понятно, что среди этих тысяч было немало разведчиков, с помощью которых советское командование познавало и уточняло всю неприступность Восточного вала, всю его грозную мощь. Но как ни мощны были системы огней, проволочных, минных и противотанковых заграждений, как ни разветвлены линии обороны, все они сами по себе значили не так уж много.

Главное заключалось в том, что их обороняли те гитлеровские солдаты и офицеры, которые уже поняли, что России им не завоевать, но еще не поняли, что удержать завоеванное им не удастся. Они находились в то время в самом страшном состоянии преследуемого преступника, который не щадит ни себя, ни окружающих, лишь бы уйти от погони, спастись от возмездия. И этим массовым, никогда и никем не высказанным настроением огромной и все еще блестяще оснащенной и снабжаемой всей Европой гитлеровской армии был и силен Восточный вал. Когда Геббельс расхваливал его сооружения, утверждая, будто дорога русским на Запад закрыта навсегда, он в какой-то степени был прав. Все расчеты — насколько дела войны поддаются расчетам — показывали, что прорвать Восточный вал невозможно.

Советское командование готовилось совершить невозможное, противопоставляя немецким расчетам свои, советские, а немецким средствам обороны — советские средства наступления.

Далекие союзники информировались о подготовке к этим боям. Их миссии пользовались не только картами, но и выезжали на места, чтобы с советских наблюдательных пунктов лично осмотреть сооружения Восточного вала. Надо думать, миссии эти были укомплектованы честными людьми, которые рассказывали своему командованию об истинном положении вещей, потому что с весны того года союзники усилили поставки своей наиболее совершенной техники. Она незамедлительно доставлялась в укромные места огромного прифронтового пространства, в пополняемые и переформируемые части и соединения.

Об этих частях люди фронта ничего не знали, и немногие понимали, почему одни соединения вдруг снимались с передовой и отводились в тыл, другие становились на передовую, а третьи кочевали из леса в лес. Об этом знали только в недрах штабов, да пытались узнать вражеские разведчики.

Время относительного отдыха и безделья фронтовиков-строевиков было самым бессонным и самым трудным временем для штабников и разведчиков.

Тщательно укрытый от постороннего взгляда процесс перемещения назывался периодом стратегического развертывания и походил на таинственный инкубационный период, в ходе которого вызревают жестокие птенцы боев.

Вот в одну из таких переформируемых бригад и попали Лариса Холостова и Валя Радионова.

Кроме них в бригаде были еще две женщины: старший лейтенант медицинской службы Анна Ивановна — черненькая, худенькая женщина, жена начальника санслужбы, и машинистка политотдела — флегматичная, всегда грустная и всегда что-то жующая Липочка. Анна Ивановна жила с мужем в старенькой, переделанной под жилье полуторке. Липочка ютилась в политотделе. С приходом в бригаду двух новеньких начальник политотдела приказал построить для них отдельную землянку.

— Видала, — торжествовала Лариса, — это не то, что в нашей кочевой. Тут народ ценят.

В танковой бригаде действительно все было не так и не такое, как в дивизии. И началось это «не такое» с того, что первая беседа состоялась не с кем-нибудь, а с подполковником Красовским, начальником политотдела. В дивизии Валя видела начальника политотдела только на концертах да проезжающим из частей в штаб, или наоборот. Поговорить с ним ей так и не пришлось. А здесь с этого начиналось.

Невысокого роста, полный, бритый, с острым прищуром маленьких глаз и красивыми, но всегда крепко сжатыми губами, он удивительно умел слушать, будто впитывал в себя слова. И оттого что люди видели, как впитываются их слова — доброжелательно, с интересом, — они легко и просто рассказывали то, что тщательно скрывали от других. Так случилось и с Валей. И чем дольше длился ее рассказ, тем меньше щурился начальник политотдела, глаза у него теплели и губы разжимались. От этого его мясистое, красное от загара лицо стало мягким и доверчивым.

— Ну, вот что, девушка. Школу ты прошла хорошую. Теперь тебе других учить надо. Да-да. Во взводе, где ты, очевидно, будешь служить, немало бывших заключенных. Знаешь, есть такая мода — совать их в разведку. И мы этого не обошли. Ты это учитывай, потому что тебе нужно будет стать не только разведчиком и переводчиком, а прежде всего комсомольским организатором, — и, увидев Валино удивленное лицо, разъяснил: — А как же? Сержант. Образование. Отец у тебя кадровый командир. Воюет. А там, среди этой братии, и неплохие ребята есть. Суды у нас тоже, бывает, ошибаются.

И это было удивительно: слушать об ошибающихся судах и говорить о комсомольских делах. Ведь за все время пребывания в дивизии ей нечасто приходилось вспоминать о том, что она комсомолка. Это было само собой разумеющимся — раз ты честный советский молодой человек, значит, ты комсомолец. А здесь, в бригаде, прежде всего заговорили о комсомольских делах. Это и радовало, и тревожило, а главное, заставляло задумываться. От этого острота ожидания отцовского письма чуть-чуть притупилась, отошла, заслоненная новым большим делом.

Первое знакомство со взводом произошло на бревнах, возле строящейся землянки. Одиннадцать рослых молодых мужиков встретили ее настороженно, с веселым и слегка пренебрежительным интересом, но место на бревнах уступили. Валя села и, привыкшая постоянно бывать с мужчинами, легко и просто рассказала о себе.

Высокий худощавый ефрейтор с расстегнутым воротом гимнастерки мягким, рысьим движением просунул ей руку под мышку и привлек к себе:

— Выходит, маруха фартовая, — сказал он и покосился нахальными, холодными глазами на товарищей.

Вот тут опять пригодилось самбо. Валя прижала левым бицепсом его запястье, правой рукой схватила за кисть, дернула на себя, вскочила и, прежде чем ефрейтор сумел напружиниться, опрокинула его на землю. Потом приподняла и отставила ногу, словно для удара. Ефрейтор привычно съежился, прикрыл обеими руками живот и втянул голову в плечи.

— Не бойся… — холодно сказала Валя и опустила ногу. — Я таких не трогаю.

Взвод тоже вскочил и явно разделился. Одни — а таких было большинство — смотрели на нее с откровенным восхищением, другие — с настороженной злобностью.

— Встать! — резко крикнула Валя, и ефрейтор Зудин вяло поднялся, изогнулся и, не поднимая низко опущенной головы, сумел обжечь ее взглядом светлых жестоких глаз. Он длинно и грязно выругался и, вихляясь, отошел в сторону. К нему подошли двое дружков.

Не оборачиваясь, Валя громко сказала:

— К сведению ефрейтора и двух его подчиненных. Мое звание — сержант. А с вами, товарищи, познакомимся.

Она протянула руку самому близкому — хмурому, широкоплечему парню, с тяжелыми, квадратными скулами. Парень смотрел на нее злобно, но в этой злобе было что-то ненастоящее, словно не она была главным в нем, а что-то другое, а злоба только скрывала это главное, как ширма.

— Меня зовут Валя. А вас?

Парень молча утопил ее руку в своей огромной, заскорузлой лапище и стал медленно сжимать ее. Вначале Валя применила уже не раз испытанный прием — ведь таких остроумных людей она встречала не раз, — расслабила пальцы. Но парень все так же медленно и неотвратимо сжимал и сжимал свою лапищу, и боль все сильней и сильней пронизывала Валину руку. Она уже поняла: пощады не будет и, не отрываясь, смотрела в глаза парню, не вырываясь и не кривясь. А он все жал и жал. Вале хотелось кричать. Начинало казаться, что уже хрустят косточки, но она молчала и широко открытыми глазами смотрела в его темные глаза и видела, что за ширмой злобы мелькает что-то непонятное и очень сложное. Он отвернулся и отпустил, почти отбросил ее руку. Она перевела дух и спросила:

— А как все-таки тебя зовут?

Он быстро взглянул на нее, жалко, растерянно и в то же время со странной, просящей надеждой улыбнулся и привычно злобно буркнул:

— Геннадием. — Подумал и добавил: — Генкой.

Вероятно, это было смешно, но никто из взвода не шелохнулся, никто не усмехнулся. И Валя поняла состояние своих будущих товарищей. Она устало, мягко улыбнулась и протянула левую руку следующему разведчику.

Ей жали руку осторожно и почтительно, как учителю, и смотрели так, будто видели что-то новое, непривычное но, кажется, заслуживающее уважения. Валя нарочито капризно пошутила:

— Жаль, что на гитаре теперь не сыграешь… Но ведь до свадьбы заживет? — И уже совсем иным, деловым и даже строгим тоном спросила: — Товарищи, комсомольцы есть?..

И ей с готовностью ответили несколько голосов. Она записала фамилии в блокнот, который на прощание подарил ей начальник политотдела, поговорила с каждым из них и ушла, так и не взглянув ни на ефрейтора, ни на его дружков. Чем дальше она отходила от бревен возле котлована, тем сильнее усталость наваливалась на плечи, и ей хотелось спать, как после удачного, но трудного концерта. Она спросила себя, не играла ли она перед этими ребятами, не выдавала ли себя за кого-то другого, и ответила:

— Нет, просто я была такой, какой хотела быть.

Пока Валя знакомилась с разведчиками, Лариса осваивала выстроенную для них землянку и знакомилась с Липочкой. Знакомство это прошло успешно, потому что, когда Валя пришла домой, Лариса уже покрикивала так же, как и в «девичьей» избе.

— Липка, сходи по воду.

Липка, перестав жевать сухарик, бежала по воду.

— Ну, дура, — озабоченно, но с оттенком восторга покачала головой Лариса. — Как таких в политотделе держат.

Потом Валя ходила знакомиться с Анной Ивановной и заодно выклянчила у нее марли для занавесок на окна и полочки. Врачиха напомнила ей другую, черненькую и, должно быть, худенькую после родов, Аню, и Валя боялась, что разговор с ней не получится. Но Анна Ивановна оказалась на редкость словоохотливой и добродушной. Она не только достала марлю, но и вытащила откуда-то старые, но тщательно накрахмаленные простыни и наволочки, подарила Вале вышитую дорожку и салфеточку.

— Если бы выгнали, как важно женщине сохранить уют. Без этих мелочей грубеешь, перестаешь понимать, что ты — женщина.

Анна Ивановна пошла вместе с Валей и сразу же вмешалась в общие дела по устройству жилья. Лариса встретила врача настороженно и первое же ее предложение сурово отвергла. Анна Ивановна минутку подумала и спросила:

— А вам не кажется, что вот так будет лучше?

Лариса милостиво согласилась. И как-то получилось так, что, хотя все придумывала и делала Анна Ивановна, утверждала и руководила все-таки Лариса.

К вечеру в странно белой, какой-то воздушной землянке пахло землей, духами, свежеокоренным деревом, цветами и еще тем необыкновенно чистым, приятным и терпким, чем пахнут девичьи общежития.

За день все устали. Укладываясь спать на топчане, необычно задумчивая Лариса словно бы вскользь сообщила:

— Комбат у них мотострелковый очень хорош. Говорят, из студентов…

Валя не придала этому значения — она еще не знала Ларисиных вкусов, но то, что она, кажется, впервые хорошо отозвалась о мужчине, насмешило. Представить себе Ларису влюбленной или даже увлеченной кем-нибудь было просто невозможно, поэтому, готовясь к завтрашнему серьезному дню продолжения знакомства, Валя не пыталась ни поддержать подругу, ни посмеяться над ней. Это казалось ненужным и несерьезным. А Вале было приятно сознавать, что день прожит бурно и очень серьезно: теперь, когда она готовилась служить вместе с отцом, ей были особенно важны серьезность и осмотрительность, чтобы если не поддержать, то уж, во всяком случае, не уронить отцовский авторитет.

Утром их вызвал комбат Прохоров.

Он принял их возле машины-фургона и, когда девушки доложили, едва заметно смутился: видно, девичьих докладов он еще не принимал. Потом стал наигранно строгим, покраснел, рассердился на себя и стал действительно строгим.

Пока Лариса рассказывала о себе, Валя рассматривала капитана, высокого, статного, со слегка скуластым, но приятным лицом и не то что курносого, а с этакой милой седловинкой на переносье. На лоб выбивался волнистый густой чуб — волосам было явно тесно под хорошо сшитой фуражкой. В рисунке его губ было что-то и властное, и нежное, доверчивое, почти детское, не вязавшееся с серьезностью его взгляда и слов. И это понравилось Вале, и в то же время она опять почувствовала себя более взрослой, чем он. Поэтому, внешне сохраняя обычное воинское уважение к старшему по званию и положению, внутренне она посматривала на него слегка покровительственно.

Когда это чувство устоялось, она прислушалась к Ларисиному голосу и не узнала его: в нем появились такие грудные, волнующие нотки, что Валя с удивлением посмотрела на нее. Лариса изменилась и внешне: всегда либо розовое, либо красное лицо побледнело, разлетистые ноздри трепетали, фигура стала подбористей, женственней. Все это было так необычно, что Валя, твердо убежденная в своей теперешней стойкости перед всеми сердечными переживаниями, уже настроенная на слегка покровительственный лад, не могла не улыбнуться.

Капитан, который смотрел на Ларису все так же серьезно, но так, что даже Валя поняла его хорошую и непривычную растерянность перед этим неумелым и даже не совсем, пожалуй, красивым проявлением симпатии, заметил эту Валину улыбку, прервал разговор с Ларисой и обиженно сказал:

— О вас мне известно, что вы неплохо пользуетесь приемами самбо. Только в мирное время?

Капитан ошибся, и этой ошибкой немедленно воспользовалась Валя:

— В мирное время я самбо не изучала.

— Я хотел сказать…

Неожиданно взяло верх покровительственное настроение, и Валя совсем уж непочтительно перебила своего начальника:

— Я понимаю, что вы хотели сказать.

И посмотрела на него как можно спокойней и холодней — пусть не думает, что она из слабеньких. Она фронтовик, солдат. И пусть с самого начала смотрит на нее только как на солдата. Все его красоты — не для нее. У нее есть отец, и, как говорится, на данном этапе этого вполне достаточно.

Капитан выдержал ее холодный взгляд и совсем неожиданно для Вали успокоился. Мягкие, приятные черты его лица заострились и углубились. Глаза загорелись, и выдержать их пристальный взгляд было очень тяжело. Капитан решил:

— Будете в разведвзводе. Кстати, займитесь с разведчиками и самбо — программу представьте мне. Можете быть свободны.

Валя круто повернулась, топнула ногой на первом шаге и отошла в сторону. Здесь, поджидая Ларису, она услышала, как приветливо, с неуловимо озорными и в то же время нежными нотками заговорил с ней капитан:

— Так вот, я и попрошу вас поработать как следует. Понимаете, здесь нужна настоящая… женская, что ли, душа. Народ устал — ведь два года на фронте. А радостей мало. Так нужно, чтобы он хоть поел как следует. Вкусно. Продуктов в общем-то хватает, а вот душу в них никто не вкладывает. Думаю, что сумеем помочь кое-какими самозаготовками — молодой картошкой, зеленью. Съездим в колхозы. Сумеете?

— Я… я постараюсь, товарищ гвардии капитан, — пропела Лариса, и тут только Валя заметила на капитанской гимнастерке гвардейский значок.

— Не думайте, конечно, что вам придется ворочать в одиночку. Людей на кухню буду выделять в достатке. Но главное — организация и вот эта самая душа. Понимаете?

Валя с неожиданным удовольствием слушала не совсем обычный, певучий говор капитана с мягким южным «г», с протяжными гласными, его густой и приятный голос. Но когда поймала комбата на том, что он произнес слово «вкладывает» с едва заметным мягким знаком на конце, подумала: «Какой он студент. Он, видно, из деревни».

Ей, москвичке, всегда казалось, что по-русски умеют говорить только москвичи, а все остальные обязаны у них учиться. На фронте она примирилась с приволжским и уральским «оканьем», но с прочими русскими диалектами примириться не могла: она считала их признаками невысокой культуры.

Лариса подошла к ней мягкая, задумчивая и в то же время очень озабоченная. Розоватость опять возвращалась на ее лицо, и это тоже насмешило Валю:

— Ты на него, как на святого, смотрела…

— Вот и дура… Это такой человек… Такой…

— Да ты-то откуда его знаешь? — совсем сердито спросила Валя. — Первый раз видишь и уже — «такой человек».

— А ты людей послушай. Как о нем говорят! Вот тогда и скажешь, — с обидой протянула, но не прокричала Лариса, и это тоже было непривычно.

Валя пожала плечами, но промолчала.

На сердце осталось внутреннее превосходство и раздраженное, сердитое любопытство.

Может быть, поэтому при встречах она стала внимательно наблюдать за капитаном, а он, ловя на себе ее взгляд, отворачивался и хмурился. Это почему-то не радовало.

Встречались они часто, потому что бригада находилась на отдыхе, то есть не воевала, а училась так, как учатся войска в мирное время: то же расписание занятий, те же подъемы, зарядки, стрельбища и тактические занятия. Однако после боевых дней эта напряженная и трудная учеба была все-таки отдыхом.

Валя уже перезнакомилась со всеми разведчиками, довольно успешно обучала их приемам самбо, а заодно и чтению топографических карт — оказалось, что многие из них не знают условных знаков. Но что бы она ни делала — училась сама, учила ли других, пела или играла на гитаре, плясала ли перед вечерней поверкой, — она всегда чувствовала на себе тяжелый, немигающий взгляд ефрейтора Зудина и его дружков. А стоило Вале взглянуть на них, все трое немедленно отворачивались.

Впрочем, самбо они занимались самозабвенно.

— Это в нашем деле пригодится, — загадочно и весело подмаргивая, смеялся Зудин. — А вот топография…

И топографией они не занимались — просто спали. Откровенно, без всякого стеснения. Валя пыталась расшевелить их, усовестить, но встречала только холодные взгляды исподлобья и скользкие, не без остроумия шуточки.

Валя тоже наблюдала за ними, особенно когда выпадали минуты безделья. Все трое, вихляясь, отходили в сторонку и иногда подзывали кого-нибудь из разведчиков. После короткого совещания они удалялись. И смешно и страшно было наблюдать за их походкой — коротенькие шажки, откидывающиеся в стороны ступни. Нога ставится вначале на пятку, а потом уж, перевалом, на носок. От этого шаги становятся неслышными, легкими. Втянутая в шею и в то же время чуть поданная вперед голова, свободно болтающиеся руки. То, что все трое никогда не ходили рядом, а всегда цепочкой, след в след, или «уступом», двое в затылок, а третий поодаль, — все вызывало ощущение неловкости, словно взрослые люди умышленно копировали шаг волчьего выводка.

2

В один из перерывов, когда Валя читала свежие газеты, а разведчики, развалясь на густой пахучей траве, дымили в притененное ветвями небо, Зудин и его дружки вдруг встали и неслышной волчьей походкой двинулись в кусты. Даже трава не зашуршала, так бесшумно они прошли. Но как же не похожи были их шаги на бесшумную, осторожную походку Осадчего! Тот тоже ставил ногу на пятку, но, выворачивая ступню внутрь и отталкиваясь всеми пальцами, мог ходить десятки километров, не уставая. А эти, разворачивая носки и вихляясь, наверняка слягут после первого же марша. Это неожиданное открытие окончательно утвердило Валино отношение к Зудину, и она, чтобы не портить перерыва, сделала вид, что не заметила их исчезновения.

Вечером недалеко от комбатовского фургона заиграла гармошка, собрались бойцы. Пришли девушки из госпиталя, и начались танцы. Солнце еще не зашло, лесные тени лежали густо, было тихо. Танцевали самозабвенно, и потому, что девушек не хватало, ребята помоложе танцевали друг с другом. Валя тоже танцевала, часто меняя партнеров. Танцевать все время с одним и тем же казалось ей опасным: людская молва могла «приписать» ее к этому человеку. А она не хотела этого, да и, честно говоря, ей было просто весело, а ребята вокруг — и танкисты, и стрелки — были славные.

В разгар этого веселья, когда над головами поплыли первые самолеты-ночники, к танцующим подошли разведчики — все сдержанно-возбужденные и подозрительно красные. Они остановились отдельной группкой, похохатывая, приглядывались к девушкам из госпиталя. Только широкоплечий Геннадий смотрел хмуро и озлобленно. Он незаметно отделился от разведчиков и, покачиваясь, вышел на площадку, задевая плечами танцующих. Валя посмотрела на него, надеясь взглядом остановить, улыбкой вернуть на место, но Геннадий, набычившись, все бродил и бродил по площадке, норовя толкнуть танцующих.

Валя хотела было отыскать разведчиков, но их группка уже распалась, и, когда она решила подойти к Геннадию, он уже успел выкинуть печальную шутку.

Подставив ножку какой-то танцующей с танкистом девчурке, Геннадий грубо выругался. Девчурка вспыхнула и пискливо вскрикнула:

— Дурак!

Геннадий взорвался сразу. Он схватил девчурку за плечо, швырнул ее и, выкрикивая ругательства, стал разгонять танцующих. Партнер девчурки ударил Геннадия, но, сшибленный могучим ответным ударом, покатился по земле.

На Геннадия навалились сразу несколько человек, но он, не прекращая ругаться, вырывался и кричал, что не позволит болтаться в части всякой дряни. Девушки из медсанбата сбились в кучку и удрали. Геннадия скрутили и отнесли в пустующую землянку танкистов, выехавших сдавать технику в ремонт.

В тот же вечер Прохоров вызвал к себе Валю:

— Говорят, что этот самый Страхов пытался и вас изувечить? Это правда?

С трудом сообразив, что фамилия Генки — Страхов, Валя решительно ответила:

— Никак нет.

— Защищаете или…

— Нет, не защищаю. Просто он очень странный. Озлобленный и в то же время… — Валя пошевелила пальцами, и Прохоров вдруг спохватился и предложил:

— Да вы садитесь, садитесь.

Валя села на, рундук и докончила:

— Он как будто запутавшийся. Перепуганный чем-то.

— Думаете, от этого он и буянил?

Валя промолчала — она еще ничего не знала, но чувствовала, что Страхов чем-то связан с Зудиным.

— Хорошо. Вы можете не отвечать. Но Красовский сказал, что он просил вас быть во взводе комсомольским организатором. Как я понимаю, вы еще не совсем освоились со своим положением?

— Нет, почему же? — вежливо возразила Валя. — Начинаю осваиваться и кое-какую работу провожу. Только вот что меня удивляет: ни вашего заместителя по политической части, ни комсорга батальона я так и не видела.

Прохоров нахмурился, и опять мягкие черты его лица заострились, стали глубже.

— Мой заместитель еще в госпитале, а комсорг в отпуске, — и добавил: — У него мать умерла. Так что справляйтесь сами, если уж…

Он оборвал фразу, и Валя поняла, что ему очень хотелось сказать: «Если уж вы такая умная». И то, почти мальчишеское, что стояло за этой неоконченной фразой, понравилось Вале.

— Важно другое. Подполковнику доложили, что вчера днем из аптеки госпиталя был взят спирт. У вас нет соображений по этому поводу?

— Есть!

— Вы мне их сообщите?

— И вы и подполковник эти соображения знаете — во взводе есть бывшие воры. Кто из них стал честным, а кто еще балуется, я не знаю, а поэтому говорить не буду.

Прохоров очень внимательно рассматривал невозмутимую Валю, потом откинулся и расправил широкие плечи.

— Хорошо. Подождем. Можете быть свободны.

Она пошла к двери и, спускаясь по лесенке, чувствовала его взгляд, но какой он — доброжелательный или осуждающий, — не знала, и это волновало ее.

Она медленно пошла по тропке к своей землянке. Возле прозрачного березняка дорогу преградила сгорбленная фигура, и Валя сразу узнала Зудина, оглянулась и нашла двух его дружков — они стояли чуть поодаль, возле толстых, ясно белеющих берез. Валя остановилась.

— Что нужно, ефрейтор?

— Меня зовут Коля, деточка. И я тебе скажу: ты нам нравишься.

— Интересно…

— Ничего интересного. Просто ты — хорошая маруха. Своя. В доску.

— Не понимаю, почему в доску?

— Гм… Словом, так — соображения ты оставляешь при себе. Закон?

Недоумение, даже неясная радостная догадка — может быть, ребята все-таки стоящие — исчезли. Сразу пришел гнев.

— Значит, подслушивал? — Она чуть подалась вперед, точно готовясь к драке.

Зудин промолчал, выставил вперед ногу и мягким, кошачьим движением вытащил из-за голенища поблескивающий в сумерках финский нож с наборной, из пластмассы, рукояткой.

— Учел, что стены на машине фанерные? Да?

— Слушай, детка, — медленно продекламировал Зудин и стал играть ножом, подбрасывая его. — Не в свои дела не суйся. Здесь — война. И в лесах бывают шипиены, а также диверсанты. Они не читают газет и не делают политинформаций. До тебя дошло такое положение?

Она смотрела в зудинское некрасивое, с мелкими, стертыми чертами, будто помятое, лицо и понимала, что ненавидит его не меньше, чем ненавидит немцев. В сознании мелькнула осуждающая мысль: ведь нехорошо же… ведь он свой, русский, советский. Но она отбросила эту мудрую, урезонивающую мысль и, вся отдаваясь опасному захватывающему чувству ненависти, смотрела на Зудина. Он невозмутимо играл финкой и смотрел мимо Валиного уха.

Поблескивание лезвия становилось все нестерпимей, и Валя стремительным, точным движением перехватила нож в воздухе и быстро сделала шаг в сторону. Дружки Зудина оттолкнулись спинами от деревьев и, не вынимая рук из карманов маскировочных костюмов, медленно стали заходить к-ней в тыл. Валя понимала, что назревает что-то очень опасное и отвратительное, и ей страшно захотелось всадить этот нож в Зудина.

На дорожке послышались шаги, и Валя, удивляясь себе, натурально веселым голосом сообщила:

— Между прочим, ребята, когда-то, в сорок первом, меня учили метать ножи вот так. Смотрите.

Она повернулась, не совсем умело, по-девичьи, занесла руку и с силой пустила нож. Он блеснул на светлой прогалинке и вонзился в белоствольную, с густой чернью толстую березу.

— Так вот, надеюсь, что вы учтете этот метод.

Потом уже совсем взбешенная подошла к Зудину, прошипев: «Уйди», толкнула его плечом.

Он посторонился. Нехотя, даже удивленно. Она прошла, дрожа от ненависти.

Об этой истории она никому не рассказала, ни прибывшему вскоре командиру взвода лейтенанту Ратманову, черненькому, веселому и юркому, ни комсоргу батальона.

На занятиях Зудин и его дружки не задевали Валю, а в свободное время обходили стороной.

3

Совершенно неожиданно вернулись танкисты, сдававшие в ремонт боевую технику. Отбывавшего наказание Страхова освободили из-под стражи и вернули во взвод. Ратманов предупредил Валю:

— Ты, сержант, посматривай за ним. Чумной он какой-то. Я его не понимаю.

— А в бою он как?

— Да что в бою… Вперед не лезет, от других не отстает.

Страхов держался особняком и свои обязанности исполнял точно, но вяло. Валя старалась следить за ним, но на это не хватало времени. Может быть, она забыла бы о нем, но о Страхове напомнила Лариса.

Она работала за троих. Вставала на рассвете, возвращалась с кухни за полночь. Она пекла, варила, квасила и поджаривала, готовила квас и особый витаминный настой. И несмотря на такую трудную жизнь, явно хорошела. Пропадал жирок, глаза стали мягче и веселей.

Анна Ивановна постоянно помогала ей советами, и Лариса, сердито отказываясь от них сегодня, завтра поступала так, как советовала врач. Их отношения походили на то, с чего начиналась Ларисина дружба с Валей, но Анна Ивановна была умней и мягче. Она никогда не спорила и как будто всегда соглашалась с Ларисой, но своего добивалась.

Маленькая, худенькая, она оказалась такой же двужильной, как и могучая Лариса, и умела не только принимать бойцов в специально отведенные для этого часы, но и постоянно бывать с ними на занятиях в поле. После занятий то тот, то другой боец или сержант оказывался либо в маленькой больничке, на койке с всегда чистым бельем, которое стирала та же Анна Ивановна, либо в помощниках у Ларисы. Вначале это даже обижало лихих фронтовиков, но постепенно к этому привыкли: на кухне Лариса всегда подсовывала своим помощникам самый сладкий кусок, а работой не досаждала, она любила покричать, но дела своего не доверяла никому. Поэтому наряд на кухню стал чем-то вроде дополнительного отдыха. Им пользовались выздоравливающие или почему бы то ни было уставшие или занемогшие бойцы, которым по закону не полагалось освобождения от занятий, но, по мнению Анны Ивановны, требовался отдых. Таких людей она всегда отыскивала и считала, что делает правильно.

— Задача военного врача, — говорила она комбату, когда тот сетовал на чрезмерную доброту батальонного врача, — состоит не только в оказании помощи пострадавшим или больным, но и в том, чтобы не допустить болезни, заботиться о здоровье каждого, даже здорового человека. Одним словом, вести активную профилактику.

Поэтому получилось так, что одни бойцы так и не попали на кухню за все время отдыха, а другие работали на ней по нескольку дней подряд.

По одним только ей заметным признакам Анна Ивановна отобрала для работы на кухне и Страхова. Он проболтался возле столовой полдня, обругал Ларису и вернулся во взвод. Вечером Лариса раздраженно и с явным превосходством в голосе сказала Вале:

— Слушай, разведывательный комиссар…

— Почему комиссар?

— А тебя так все называют. Ты ведь там вроде комиссара! Отделения нет, а всеми командуешь.

Валя промолчала, но не без удовольствия отметила, что положение ее во взводе определено довольно точно, и поэтому примирилась с новым у Ларисы тоном превосходства.

— Так вот, комиссарша, ты возьмись-ка за своего Страхова — паразит какой-то. Как бешеный или контуженный.

Объяснить дальше Лариса не пожелала, собралась и ушла на кухню — она все реже и реже ночевала в землянке, и Валя не удивлялась этому: кухня требует очень много времени и сил.

Утром, сразу же после умывания, Валя остановила Страхова и как можно приветливей спросила:

— Гена, что у тебя на кухне случилось?

Страхов дернулся, нахмурился и мрачно ответил:

— Да иди ты…

— Слушай, Страхов, ты сам понимаешь, что я никуда не пойду. Поэтому давай говорить начистоту. Ведь хуже будет, если об этом узнают в политотделе.

— Ты ж сама первая и растреплешься.

— Генка, как тебе не стыдно?! — по-настоящему обидевшись, воскликнула Валя и отвернулась.

Они медленно шли рядом. Где-то, далеко вправо, на высоких нотах завывали моторы и время от времени слышалось тарахтение авиационных пулеметов — шел воздушный бой. Но самих самолетов не было видно. Страхов вздохнул и задиристо спросил:

— Ты чего седая?

Отвечать не хотелось, но Валя решила, что ответить нужно, и ответить правдиво.

Когда она кончила свой рассказ, Страхов покачал головой:

— Хватила, выходит, горя.

Валя промолчала.

— А чего ж ты не доложила, что Зудин спирт схопил и меня напоил?

— А ты как думаешь, почему? — повернулась к нему Валя.

— Думаю — струсила, — и наставительно заметил: — С Зудиным не связывайся. У нас были такие — после первой разведки в госпиталь отправлялись.

Ее опять сразу охватила жгучая ненависть, и, повернувшись к Страхову, она заглянула в его словно двойные глаза. Он не выдержал и отвел взгляд.

— Плевала я на твоего Зудина, понял? Просто я доносчицей никогда не была. А Зудину скажи — пусть со мной в разведку не ходит: обратно не вернется. Если хочешь — иди доложи кому следует.

Она повернулась и быстро пошла прочь.

Незадолго до обеденного перерыва, когда взвод собрался на полянке, Зудин, подмигнув товарищам, громко сказал:

— Не хочется что-то заниматься: все равно в разведку ходить не придется — пришьют.

Стало так же тихо, как в те минуты, когда Генка жал Валину руку. Даже прыгавшая на ветке и легкомысленно щебетавшая пичужка примолкла, нахохлилась и, склонив набок голову, скосила вниз бисеринки глаз.

Валя медленно подошла к Зудину почти вплотную. Ощущая на себе взгляды товарищей и понимая, что она должна сейчас нравиться этим ребятам, нравиться не как девушка, а как человек — дерзкий, самостоятельный и смелый, — она раздельно протянула:

— Слушай, ты… Двоим нам здесь тесно. Дошло?

— Давно.

— Так вот — пиши докладную о переводе. Иначе будет поздно.

— Это что ж… разговор по-комсомольски?

— Нет, по-партийному. Напрямик.

— А если в политотдел об этом стукнуть?

— Вот ты и стукни. У тебя ж везде свои стукачи есть. А я играю начистоту и еще раз советую: пиши докладную. В бою будет поздно.

Зудин промолчал, как всегда, двусмысленно усмехаясь, и отошел своей легкой, волчьей походкой. Ему вслед двинулся уже только один безмолвный дружок. Второй остался стоять рядом с бледным, вызверившимся Геннадием.

Подошел командир взвода и миролюбиво произнес:

— Обедать будем, товарищи? Только оружие почистите.

На чистке оружия по пояс голый Геннадий подошел к Вале:

— Что ж ты… Сама просила передать, а теперь — стукач?

Она подумала и ответила:

— Да, получилось нехорошо. Извини. Но я была слишком злая.

Геннадий не ожидал извинения, потоптался, и мускулы на его кипенно-белом могучем теле опали.

— Все вы такие… — не совсем уверенно протянул он.

Возбужденная, натянутая как струнка, Валя жила весь этот день на нервах и только вечером возле комбатовского грузовика немного отошла и, взяв у танкистов гитару, спела несколько песен. И чем дольше она пела, тем грустнее ей становилось. Почему-то вспомнился погибший Андрей, таким, каким он был на последнем для него концерте. Вспомнился Осадчий, его влажно блестевшие глаза, и она, как и в тот вечер, приложив ухо к гитаре, тихонько повела:

Глухой, неведомой тайгою,
Сибирской дальней стороной…

И вдруг следующую строку подхватил мягкий, приятный мужской голос:

Бежал бродяга с Сахалина…

Голос окреп, и Валя невольно перешла на подголосье:

Звериной, узкою тропой.

И тут после гитарного перебора грянуло сразу десятка три самых различных — басовитых и тенористых — мужских голосов, их поддержали другие, и маленькая полянка в тихом лесу стала тесной.

Когда Валя перебрала струны и повела второй куплет как можно печальней и одновременно как можно радостней, — такое тоже может быть в песне, потому что охватившая ее неизвестно откуда взявшаяся радость перемешивалась со сладкой печалью, — на поляне было необыкновенно тихо, и бойцы медленно подвигались поближе к гитаристке. В нужном месте Валю опять поддержал все тот же голос, а на четвертой строке куплета она сама, почему-то замирая, перешла на подголосье. А потом снова грянул еще более мощный хор, уже почуявший настрой песни, ее сегодняшнее, неповторимое звучание.

Пели самозабвенно, пели, покоренные красотой тронутого молодым месяцем задумчивого леса, необыкновенным слиянием двух голосов — мужского и женского, так неожиданно и так легко сошедшихся и сразу понявших друг друга, пели, покоренные жаждой жизни и свободы, сознанием, что путь к этой свободе далек и мучителен.

Когда допели, расходиться не захотелось. Вокруг Вали сгрудились необыкновенно милые, возбужденно-деликатные, пахнущие потом и соляркой, ворванью от сапог разновозрастные ребята. Остановились на только что входящем в моду вальсе «В лесу прифронтовом». До этой минуты Валя была просто счастлива тихим, щемящим счастьем и не думала о том, кто ей подпевал и покорял. Ребята закричали:

— Товарищ гвардии капитан, садитесь поближе!

— Товарищ комбат, вы сюда, сюда!

Голоса эти звучали так приветливо, столько в них было скрытой суровой мужской любви и уважения, что Валя и удивилась и внутренне собралась, словно перед опасным, решающим в жизни шагом.

Их все-таки усадили рядом, и Валя, чтобы скрыть волнение, не глядя на комбата, предупредила:

— Я мотив еще плохо знаю.

— Вытащим! — уверенно сказал Прохоров и улыбнулся широкой, слегка озорной и в то же время очень доброй улыбкой.

И Валя, робея, перебрала струны. Прохоров толкнул ее локтем и шепнул:

— Начинайте. У нас хорошо получилось.

Валя, справляясь с волнением и сосредоточиваясь, повела песню. Прохоров сам нашел и тот такт, когда ему нужно было вступить в песню, и тот, когда ему требовалось перевести Валю в подголосье, и даже тот, когда он снова передал ей песню. Таким, не только музыкальным, но и человечески чутким, был только Виктор, один только он. А тут появился другой, и Валя не удивилась этому, а только замерла от неясного предчувствия.

Спели еще несколько песен, и каждый раз, слушая, как над ухом бархатисто переливается гибкий молодой голос, ощущая дыхание комбата, а потом, под конец, тепло его коленки, Валя сдерживала особенную бешеную радость, похожую на ту, что родилась в ней в землянке, в день гибели Андрея. И комбат словно угадал ее настроение. Он вскочил — высокий, статный, широкоплечий, с выбившимся чубом — и вдруг крикнул отчаянно веселым, нарочито и смешно искаженным голосом:

— Эй, ви, жаби, дайте мине стоса с виходом!

Видно, Прохоров очень удачно передразнил кого-то знакомого, потому что сразу грохнул смех и почти сейчас же откликнулась молчавшая до сих пор гармошка. Было в ее наигрыше что-то цыганское и в то же время блатное, как походка Зудина, как его манера подмигивать. Но было и другое — затаенно веселое, перерастающее в буйное, без удержу, веселье, тот особый лад, под который не притопнет разве только безногий.

И комбат, совсем забыв о своем служебном положении, втягиваясь в этот лад, прошелся, раздвигая круг, прихлопывая ладонями по голенищам сапог. Потом, когда «виход» кончился и начался старинный ростовский танец «Темерничка», Прохоров стал плясать легко, без устали и удержу.

Валя наконец уловила особенности музыки и стала торопливо отделывать музыкальные фразы на гитаре, но Прохоров подлетел к ней и, когда она, счастливая, сияющая, отрицательно покачала головой, властно, не переставая выкидывать коленца, отобрал гитару, взял за руки и дернул на себя. Она не обиделась, а покорно пошла за ним, с каждым мгновением втягиваясь и в сумасшедший мотив, и в то состояние, которое составляет душу всякой русской пляски, чутьем понимая, какое коленце нужно сделать. Освещенная трогательным, будто невинным, светом молодого месяца полянка в мудром, затаенном лесу, нежно и сурово пахнущая цветами и соляркой, как бы поднялась и взорвалась гиканьем, свистом, разбойничьей и в то же время сурово-воинственной пляской.

Тарара та? да-да, тарара та? да-да.

Нет, недаром она родилась в Ростове, на крохотном донском притоке, в районе, заселенном привокзальной и припортовой голытьбой, куда стекались и загулявшие казачины, и отпетые скокари, и тяжелые грузчики, и цыгане, где перемешался юг и север, Украина и Молдавия с воинственной Донщиной и мастеровой, отходнической Владимирщиной, в районе, куда многие годы стекался самый забубенный, самый смелый и самый бедный народ необъятной Российской империи. Нет, не случайно родилась эта требовательная, жесткая и отчаянно смелая мелодия как раз в Ростове, и не случайно назвалась она «Темерничкой» — были в ней отголоски всех племен и губерний, что-то такое, что делало ее интернационально-российской, будившей ответные чувства не только в русских, но и в других по национальности населявших Россию людях.

Никогда до этого дня Валя не была так полно счастлива, так растворена в окружающих — до полного слияния, до совершенного самозабвения. Но видела она перед собой только комбатовы озорные веселые глаза.

Тарара та? да-да, тарара та? да-да.

Вела гармошка, стачали неизвестно откуда взявшиеся ложки и просто палки по стволам берез и одуряюще пахнущих лип. Не подчиниться этому древнему, могучему ритму не было возможности.

Пары и одиночки плясунов входили в круг и выходили, сливались в хороводы, напоминающие грузинские воинственные танцы, и снова расходились, и все гукало, пело и выплескивало накопившуюся за время отдыха силу и удаль.

И в самый разгар этой пляски Прохоров выскочил из круга, вытащил оттуда совершенно обессиленную и словно одуревшую Валю и, переводя дух, сказал:

— Ну, тряхнули… Знаете, у нас в общежитии весной вот такие пляски были. Танцуем, танцуем танго всякие, фоксы, а потом как с ума сойдем. Здорово!

Он так тряхнул чубом, такой восторг был на его мягком добром лице, что Валя сразу поняла, как это было здорово и необыкновенно весело.

Тихонько поддерживая Валю под локоток, он провел ее почти по всему кругу, нашел Ларису, тревожно взглянул на нее и, шутливо раскланявшись, подтолкнул свою партнершу:

— Доставил вашу подругу в целости и сохранности. Можете принять по описи.

Валя смеялась и смотрела на Прохорова. А когда он откланялся, пристально глядя не на Валю, а на Ларису, и отошел, она, все еще не сдерживая смеха, повернулась к Ларисе, и смех стал замирать. Но она, словно по инерции, еще успела пропеть:

— Слушай, а ведь ты права. Он и в самом деле… такой человек!

Сказала и замолкла — так неожиданна была Лариса. Боль и радость, и больше всего боль, исказили и не то что состарили, а как бы обабили ее полное, безбровое лицо. Оно было бледным и безмерно усталым. Такими, вероятно, бывают лица после перенесенных пыток.

— Что с тобой, Лара? — прижалась к ее напряженному телу Валя.

Лариса нежно провела по ее волосам и странно грудным, вздрагивающим голосом протянула:

— Счастливая ты, Валька. Надо же, сколько тебе бог отвалил…

Она легонько оттолкнула Валю, повернулась и ушла. Валя бросилась за ней, но Лариса сурово сказала:

— Не ходи за мной. Не надо.

Но даже в этот раз Валя ничего не поняла, может быть, потому, что только что пережила минуты счастья. Она остановилась и, придерживаясь рукой за березу, старалась собраться с мыслями, разобраться в себе и в происшедшем. Но сделать это не успела. Ее тронули за погон, она обернулась и увидела тихого, насупленного, но все-таки не такого, как всегда, напряженного и мрачного Геннадия.

— Хорошо… — сказал он и нерешительно улыбнулся. — Законно!

Она поняла, о чем идет речь, и кивнула.

— И ты хороша.

Она сразу вспомнила Ларису и покачала головой:

— Не очень.

— Брось. Хороша.

Валя вздохнула и посмотрела на Геннадия. Он казался другим, каким-то раскрывшимся. И глаза у него были чистые, ясные.

— Вот ты все пытала, почему это со мной. А я тебе скажу: баб я ненавижу. Понимаешь это? Смертно ненавижу.

Слова были сказаны славным задумчивым тоном, и лицо у Геннадия тоже было хорошее, задумчивое, и Валя вначале подумала, что он шутит.

— Чем же они провинились?

— Так вот. — Он вздохнул и хитро прищурился, словно готовился сообщить веселую шутку. — Арестантом меня сделали. Поняла? Всю, можно сказать, жизнь испохабили.

Он вдруг сразу посерьезнел и, размахивая правой рукой, словно притягивая кого-то к себе, заговорил:

— Вот, понимаешь, какая штука — женился я. По любви. Говорить я, конечно, не мастак. Все больше так, как-нибудь. Только и она полюбила. Мне то есть так казалось. А потом что? А-а, вот то-то. — Он сделал паузу, схватил кого-то невидимого и притянул к себе. — Ну, может, и я не то придумал. Ладно. Но может же мне показаться? Ведь любил же я ее. Просто — вот так! Веришь, на руках носил? Да-а! На руках. Скажет: «Генка, неси!» Я и несу и ее даже не чувствую. Вот до чего! А тут, значит, так…

Он нагнулся, сорвал стебелек, сломал его и выбросил.

— Ну, чтоб понятней. Говорить вот я только не умею. Да… Только, одним словом, приметил, что она с одним трактористом все разговаривает. И говорит, говорит. О чем такие разговоры? Молчу. Да-а… Приходит она, змейкой вьется. Ну, жду, когда на стол соберет. Нет, крутится. Я и сказал. Она — ругаться. — Он вдруг сник и болезненно, как будто тронул рану, не то утвердил, не то спросил: — Конечно, если б я говорить умел, тогда да. А то я спроста и протяни кулак. Ну, конечно, она в голос, а тут теща подвернись: «Убивают!» И понеслось!

Он опять заговорил горячо, страстно, доказывая тому невидимому, которого крепко держал в кулаке и все время встряхивал для острастки, чтоб лучше понимал.

— А зачем было в семейное дело встревать? Зачем? Сами бы разобрались. Так нет — милиция, то, се. А я судье говорю, — Геннадий склонил голову набок и, мерно разрезая воздух взмахами ладони, покачивался, — неправильно это. Наше это дело.. Мало ли чего между семейными бывает. Не убил я ее, не искалечил, а просто люблю очень. А та, понимаешь, как взвилась, — Геннадий широко раскрыл руки. — Как же ты любишь, если ее женского достоинства не уважаешь? Ну чего ж ты ей объяснять будешь, если она баба. Баба и есть. Махнул я рукой и замолчал вовсе. Конечно, если б я говорить умел…

Он горестно замолк. Вале было смешно и жалко этого неуклюжего, сильного человека, и она, тихонько тронув его за рукав, спросила:

— А дальше что?

— Судили. Моя-то защитницу наняла, поросенка, да, можно сказать, кабана целого, — яростно уточнил он и лихо рубанул рукой воздух, — продала, а защитнице заплатила. Ну та тоже бухтела, бухтела, а главного-то — про любовь — не сказала. А тут в этом главное! Вот что.

— Ну и что же дальше? Дальше-то что?

Геннадий Страхов потер стриженую голову и, надвигая на лоб пилотку, пожал плечами, будто услышал неразумный вопрос.

— А чего ж дальше? Пять лет. Ну, правда, предлагали мне жаловаться куда-то. Защитница даже жалобу написала. Постаралась, — передразнивая, рассмеялся он. — Ну, я сказал — нет. Кому жаловаться-то? Там ведь тоже бабы. Разве они поймут, что главное тут — любовь.

Была в его словах такая несокрушимая убежденность в том, что бабы любви не понимают, что возражать ему, разубеждать казалось бессмысленным.

После молчания Валя робко спросила:

— Писала?

— Было, — сразу понял ее Геннадий. — Писала, что хоть я и дурак, а любит.

— Значит, понимает любовь?

— А зачем милиционеру говорила? — сердито, с хитринкой вскинулся он. — Сказала бы: наше дело — и все.

Они уже дошли до девичьей землянки, и Геннадий мечтательно протянул:

— Вот дойду до нее, потрогаю, что живая, и поучу как следует, — он потряс кулаком, — чтоб знала.

— Да бить-то зачем? — ужаснулась Валя этой удивительно прямолинейной, цельной и все-таки жутковатой любви.

— А нельзя иначе. То я ее на руках носил, а то ведь она на шею сядет.

И опять в его словах была такая непоколебимая, каменная уверенность, такое чувство превосходства над неразумной Валей, что у нее пропали все слова. Они помолчали, и Геннадий усмехнулся:

— Вот, теперь знаешь… Да-а… А ты вот — другая. У тебя от мужика что-то есть. Крепиться умеешь. Это — хорошо.

Он повернулся и, не прощаясь, ушел. В землянке было тихо. Лариса лежала на топчане, заложив голые руки под голову, и смотрела в потолок. Валя, не называя имени, рассказала ей страховскую историю, надеясь, что и Лариса удивится такому характеру.

— А чего ж тут — мужик как мужик. Таких хоть пруд пруди. И сам к другой не пойдет, и тебе жизнь издергает. — И передразнила: — Потому он главный.

Она равнодушно вздохнула и опять задумалась, потом вскочила и ушла. Валя тихонько разделась и, залезая под плащ-палатку, заменявшую одеяло, осторожненько подумала: «А он стал бы драться?»

Но сейчас же испугалась этого вопроса и постаралась забыть о нем.

4

Ночью приехал долго отсутствовавший командир бригады — сухощавый, замкнутый подполковник Фирютин. По расположению бригады забегали связные, и через несколько минут в просторной землянке штаба состоялось совещание командиров и начальников служб.

Подтянутый, со слегка надменным выражением загорелого нервного лица, подполковник Фирютин размеренно ходил по блиндажу, отвечая на приветствия вновь прибывших медленным наклоном головы. Совещание было назначено на четыре ноль-ноль, и в четыре ноль-ноль подполковник сел за стол, пригладил темно-русые волосы, положил на стол перед собой крепко сцепленные пальцы рук и заговорил, отделяя слова весомыми паузами:

— Сегодня с двадцати трех мы начнем получать танки.

По блиндажу прокатился все нарастающий шум, пока какой-то соскучившийся по работе техник не крикнул:

— Ура!

Подполковник сразу же, не повышая голоса, утихомирил его:

— Радоваться будем позже. — И эти слова насторожили, офицеры притихли. — Получать будем новую технику. Но не отечественную, а…

— Опять «валюшек» подкинут, — обиженно сказал кто-то, намекая на легкие английские «валентайны».

— А что, «валюшки» — толковые машины.

— Легкие… И проходимость…

— Да, хочется на полную железку жимануть.

Подполковник дождался тишины и продолжил:

— Не отечественную, а американскую.

— Второй фронт прибыл?

— А какие они, товарищ подполковник?

Посыпались технические вопросы. Подполковник молчал, мерно постукивая костяшками мизинцев по крышке стола. Суставы на крепко сжатых, переплетенных пальцах побелели.

— Я видел эти машины. Две пушки — семьдесят пять и тридцать семь. Пять пулеметов, броня пятьдесят… Но дело не в броне — сами увидите и пощупаете. Дело в том, что экипаж этих машин — семь человек. Приказываю: артиллерийским командирам выделить танкистам десять наводчиков и десять заряжающих. Зенитчикам — пять и пять, стрелкам… — Он перечислил почти все подразделения бригады, приказывая отдать танкистам самые лучшие, самые обученные, проверенные в предыдущих боях кадры, и закончил: — Срок исполнения — семь ноль-ноль. Гвардии капитан Прохоров, пополнение получите. Командиры танковых рот, к девяти ноль-ноль со списками экипажей — лично ко мне. Командиры танковых батальонов и помпотехи с механиками-водителями и командирами танков в пять ноль-ноль выедут к соседям — они уже получили такие же машины — и приступят к тренировкам: инструкторы будут ждать…

Подполковник поднял сцепленные руки, оперся на них высоким, тронутым глубокими морщинами, загорелым лбом и помолчал.

Когда он снова опустил руки, они слегка вздрагивали, и голос звучал глуше. Офицеры примолкли, посматривая на командира бригады, не понимая, но стараясь понять, почему он отдает такие жесткие и необычные распоряжения, гадая, что таится за ними, что их ждет в ближайшем будущем. Но подполковник справился с собой и все тем же ровным, с паузами между словами, голосом закончил свой приказ. Время поджимало, вдуматься и проанализировать поведение командира было некогда.

С этой минуты бригада кончила отдыхать и начала готовиться к очередным боям.

Как всегда, в подразделениях старались оставить наиболее проверенных людей, выставляя вместо них тех, от кого следовало бы избавиться. Как всегда, нашлись такие, которые сами хотели уйти из этого подразделения в другое, и поэтому списки перекраивались, вспыхивали страсти и споры. И по мере того как по бригаде распространялась эта совершенно секретная новость, страсти все накалялись и накалялись. Особенно обиженными оказались мотострелки, которые, как всякие пехотинцы, всегда завидовали танкистам. Среди них нашлись трактористы, артиллеристы, знавшие импортную технику, были и механики. Все считали, что только они имеют право перейти в танковые подразделения. И командиры рот, выслушивая все новые претензии, снова и снова перекраивали списки.

Но, как всегда, приказ о перемещении личного состава был выполнен неточно — вместо семи ноль-ноль едва-едва к девяти. Но ни штаб, ни командир бригады, ни политотдел не торопили офицеров, не теребили их связными и телефонными звонками. И это тоже показалось кое-кому очень странным.

Вале, подхваченной общим настроением, это не казалось странным. Командование бригады казалось ей, как и большинству солдат, таким далеким и мудрым, что его волнения и заботы не могли так сразу докатиться до нее. Валя была по-настоящему удивлена и обижена другим: часть разведчиков была кровно оскорблена тем, что гвардии капитан Прохоров категорически запретил им переход в танковые подразделения.

— Как в бою — так нас вперед суют, а как нам что-нибудь — так не заикаться.

Валя еще ни разу не видела настоящего боя, не знала, что может ждать танкистов в этом бою. Но она прекрасно разбиралась в разведке и не могла понять, как могут люди — если они честные — желать перейти из разведки, самого важного и мужественного подразделения, куда-либо в иное место. В это утро она смотрела на некоторых своих товарищей, как на настоящих трусов, ищущих места потеплее. Может быть, она бы и наговорила им лишнего и нажила бы себе врагов, но ее смутило и сдержало то, что Зудин и его дружок не заикались о переводе.

— Нам и тут жить можно, — загадочно усмехнулся Зудин и, пользуясь общей суматохой, ушел.

Почти в полдень Валю неожиданно вызвали в штаб бригады. Она пришла туда прямо с поля, в маскировочной куртке с разводами, в заправленных в сапоги шароварах. Костюм сидел несколько мешковато, и она, прежде чем войти в блиндаж командира бригады, стала старательно расправлять костюм и снаряжение на ремне. Едва она начала свою торопливую возню, как из-за дощатой неплотно сколоченной двери донесся размеренный, заботливо расставляющий паузы между словами, задумчивый и слегка сердитый голос:

— Я все понимаю, Петрович. Но и ты меня пойми — не хочется идти на такой риск.

— Война — всегда риск, — тоже задумчиво ответил другой голос, и Валя узнала начальника политотдела.

— И с этим я согласен. Теоретически. Но практически, если бы ты знал, как я протестовал. Но нет машин. Да и что с них возьмешь — у них тоже лучше нет. Не создали!

— Странно это — такая техническая нация…

— Мне не странно, мне больно.

— Почему?

— Понимаешь, если судить по отделке, в них вложена любовь. И я верю, что делали их с любовью, с надеждой. А вот что думали те, кто давал исходные данные для конструирования? Может, просто не сумели?

— Не знаю… Автомашины у них хорошие…

— Согласен. Но танки. Нет, не должны были они — слать, а мы — принимать.

— Ты же сам говоришь — нет машин.

— Вот потому я и принял такое решение — выжать из машин и из людей все, на что они способны.

— Что ж… Ты прав, но не показывай виду.

— Ладно. Не покажу. Но ты?

— Что я? Я уже донес выше.

Валя, невольно прислушавшись к этому разговору, подумала, что подслушивать стыдно, и громко постучала в дверь.

Комбриг стоял у окна и, освещенный солнцем, казался старым: солнце выдавало седину в его темно-русой шевелюре. Начальник политотдела уютно устроился в уголке, на топчане. Комбриг, не оборачиваясь, задал только один вопрос:

— Вы не владеете английским языком?

— Никак нет.

— Жаль. Тогда можете быть свободны.

Валя хотела уйти и уже поднесла было руку к пилотке, но Красовский, живо подавшись вперед, быстро потер лысину и остановил ее:

— Подожди, Радионова. Как у вас во взводе? Бунтуют?

Она даже не удивилась такой осведомленности подполковника и подтвердила:

— Бунтуют.

— На танки хотят?

— Да.

— А люди знают, что танки американские?

Она задумалась и вдруг вспомнила то, на что не обращала внимания. Разведчики действительно волновались еще и потому, что танки должны быть какие-то особенные, невероятные.

— Да… По-моему, они поэтому и бунтуют.

— Выходит, уверены, что американские танки лучше, наших?

— Видимо…

— А вы сами как думаете?

Она смутилась. Просто она еще не думала об этом. Для нее была важна разведка.

— Трудно сказать, я не танкист. Но думаю, что такая техническая нация должна создать отличные танки.

— Ага! Ну хорошо! — почему-то обрадовался Красовский. — Можете быть свободны.

И когда она закрывала дверь, до нее донесся уже совсем не радостный, а задумчивый голос начальника политотдела:

— Ну вот, а ты говоришь…

Этот неожиданный и не совсем понятный разговор быстро забылся. Может быть, потому, что под вечер к Вале приехал гость — незнакомый старшина. Он вытянулся перед Валей и протянул ей письмо:

— Подполковник Радионов приказал передать вам лично.

На минуту она опешила и сейчас же зарумянилась — все последние дни она почти не вспоминала об отце. Дела бригады, интересы взвода захлестнули ее, но не они оказались главными. Только сейчас она поняла, что, вспоминая об отце, она непроизвольно начинала думать и о Прохорове. Эти два человека неуловимо сливались, и ей хотелось, чтобы отец был похож на комбата, а Прохоров на отца. Испуганная и странно обрадованная этим открытием, Валя постаралась поскорее, убежать от него, скрыться за обыденщиной и преувеличенно горячо стала расспрашивать старшину об отце:

— Что он там? Как? У вас идут бои?

— Ну, раз я здесь, значит, боев нет. Готовимся. Потому меня и в отпуск пустили. А он? Носится…

— То есть как носится?

— Да ведь на всех занятиях всегда пешком, а чаще трусцой, — тепло улыбнулся старшина. — Ему все некогда.

По мнению старшины, слово «трусцой» должно было сказать дочери и в то же время своему брату-фронтовику очень многое: значит, подполковник Радионов не изменился, такой же беспокойный и, наверное, требовательный, каким был всегда. Но Валя поняла это сообщение по-своему. Ей показалось, что отец делает что-то не так, что его не любят и он может сорваться. А ведь она знала, что ему может быть, если он сорвется… Ей захотелось немедленно бросить все и поехать к отцу, чтобы помочь ему, уберечь, может быть, спасти.

Старшина увидел, как сменилось Валино настроение, и попытался было сгладить впечатление:

— А что, у него сердце неважное? Да?

— Не в этом дело, — протянула Валя.

— Ну, если не сердце — так тогда чего же бояться? Человек он хороший — недаром вот и меня в отпуск пустил и еще ребят, кому очень нужно было.

Она верила, что отец — отличный человек. Но поймут ли это другие?

— Вы, значит, сейчас в полк не вернетесь?

— Никак нет, — старшина козырнул начавшим прививаться полууставным ответом. — Я вначале в отпуск, а потом уж в часть. А что?

— Нет, я думала, что ответ с вами передам.

— Нет, уж лучше напишите. Так вернее будет, — испугался старшина.

— Так и сделаем. Вы, может быть, отдохнуть хотите?

— Какой отдых — каждый час дорог. Я ж вас то в госпитале разыскивал, то здесь. Теперь нужно нагонять время.

Но поесть он согласился, и, когда Валя пришла к Ларисе и коротко сказала: «От отца», Лариса не поскупилась. Отдуваясь, старшина доложил:

— Да-а… кормят у вас не в пример нашему. Харч тот же, а вкус — другой. Что значит женщина ворочает.

Лариса хмуро улыбнулась и плеснула старшине кружку компота, который готовился для офицеров.

Уже после того как старшина отправился на попутной машине, Валя достала отцовское письмо и ушла в лес, чтобы почитать и обдумать все как следует наедине. Но еще по дороге, сжимая письмо в руках, она вдруг подумала, что ее приезд в отцовский полк может быть понят неправильно и создаст отцу только лишние хлопоты и неудобства. Отец, видимо, не понимал этого:

«Извини, что несколько задержался с письмом, — дела обступили сразу и не было времени даже сообразить наше с тобой положение. Но сейчас все утрясется. Командир нашего корпуса генерал-майор Голованов, мой старинный дружок по Дальнему Востоку, один из немногих людей, который великолепно держался по отношению ко мне даже в самое трудное время. Мы с ним договорились, что, как только ты окончишь лечение в госпитале, ты напишешь ему, а он, через штаб армии или даже фронта, затребует тебя к себе. А уж в нашем корпусе ты сама решишь: или останешься в штабе — там нужны переводчики, — или придешь в мой полк».

Письмо было длинное, нежное, пересыпанное десятками советов, как нужно действовать в различных вариантах, и кончалось объяснением:

«Ты сама понимаешь, такое письмо я не мог пересылать по почте. Поэтому очень прошу тебя — немедленно его уничтожь».

Она сидела и думала. На что она надеялась, когда так легко согласилась перейти в бригаду? На то, что ее отец командир полка? Ах, какая высокая шишка, если даже командиру корпуса требуется приложить немало усилий, чтобы вытащить ее из госпиталя. А как он сможет сделать это теперь, когда она уже в бригаде? Она долго сидела на траве, признавая, что поступила легкомысленно, но изменить что-либо уже не могла.

— Впрочем, может быть, это к лучшему. Поживем — увидим, — совсем мудро решила она и усмехнулась: такая мудрость до сих пор ей была чужда.

5

Танки прибывали и прибывали — не по-русски сложные, важные и очень высокие. Бойцы сразу окрестили их небоскребами, но вскоре перекрестили в «дылды». Вчерашние пехотинцы разнесли рассказы об удивительных статях новых машин.

— Вот что значит — Америка! Дала, так дала! Разве наши так умеют? На каждого члена экипажа — свой шкафчик, а в нем и шлемофон из настоящей кожи, и шелковое белье, и шоколад, и консервы, и бритвенный прибор с одеколоном. А креслица какие мягонькие — сиди, как в качалке.

— Да что кресла — стены и то мягкие. Там у них, понимаете, вроде губки поставлено. Как ни ударяйся, а не больно. И чистота. Уж такая чистота! Кругом все масляной краской выкрашено, да не так, как у нас, — разок махнут и ладно. А ряда в два, а то и в три. Да ведь и то сказать — богатая она, Америка. Жалеть ей нечего.

Восторги дилетантов, ничего не понимающих в танках, но отлично замечающих внешние красоты, вскоре сменились рассказами настоящих танкистов.

— Ужасная машина — пулеметы все враз могут стрелять, как на самолетах. И ревуны: вот, допустим, идешь в атаку, включай ревун — сирену такую, — на пулеметы нажимай, и такой ужас получается, что прямо-таки глаза закрывай.

— У немцев научились. Те, черти немые, тоже на своих самолетах ревуны ставили. Начнет пикировать, кажется, всю душу наизнанку вывертывает. А бомбы — мимо.

— Это что — ревуны. Вот нас под Лозовой он другим пугал. Сбросит с самолета что-то огромнейшее. Летит, свистит, ревет, да не просто так, а как бы даже с переливами, с подсвистами. Ну, думаешь, все. Амба и косой глаз. А оно, как шлепнется, покатится и — молчок. Ну, глаза на место поставишь, смотришь, а это он бензиновую бочку, дырявую, сбросил. И такое тут зло возьмет на такой обман — просто звереешь…

И только кадровые танкисты загадочно и недоверчиво молчали, примериваясь к новым машинам на танкодроме, возникшем на лесных увалистых полянах и на полигоне, где стреляли по целям. Командир бригады почернел, нос у него заострился и глаза горели жестоким непреклонным огнем. Он ввел вначале десятичасовые, потом двенадцатичасовые занятия, и никто из танкистов не жаловался. Ездили, стреляли, изучали матчасть, собирали и разбирали ее, регулировали и, как дети, радовались каждой поломке: можно было всласть покопаться в желанном, остро пахнущем авиационным бензином, любовно отделанном танковом нутре.

Мотострелковый батальон занимался только десять часов. Но зато что это были за часы! Прохоров, по мнению многих, сошел с ума: он запретил ходить обычным человеческим шагом. Только бегом! В столовую — бегом, на занятия — бегом, с занятий, когда еле ноги волочишь, — бегом, даже в уборную и в ту — бегом. И оттуда — тоже бегом. А на занятиях, в разгар стрельбы или отработки очередной тактической задачи, он поднимался в рост — высокий, статный, с развевающимся на ветру чубом — и орал дурным голосом:

— Бросок!

И бросая все, мчались по буеракам, лесной чаще, по залитому солнцем полю, задыхались в пыли, скользили в грязи, обливались по?том, но мчались и всегда выходили к стрельбищу и слушали новую команду:

— Огонь!

И запыхавшиеся, страшно злые на командира, на свою разнесчастную судьбу — люди отдыхают, а им достается, — стреляли по мишеням. Но потому, что каждый маршрут проходил по разным путям, а приводил неизменно к стрельбищу и в каждом броске Прохоров то бежал впереди, то трусцой сопровождал бойцов сзади, то снова легкими стремительными прыжками спортсмена обгонял батальон, все молчаливо поняли: каждую дорогу он проходит дважды — один раз, проверяя маршрут, другой — с батальоном. Злость на командира стала исчезать.

Этому способствовало и то, что сами командиры как-то по-новому, с подчеркнутой готовностью исполняли приказания комбрига, с особой, соединенной с великой надеждой безропотностью выполняли каждое его распоряжение, с полуслова понимали его намеки. Это настроение постепенно перешло и к бойцам. Когда они смолкли и перестали ругаться, Прохоров заявил:

— Неужели вы думаете, товарищи, мне не хочется отдохнуть самому и дать отдых вам? Но ведь вы видели танки — десанту на нем расположиться негде. Американские конструкторы подумали об экипаже, а о тех, кто будет сопровождать машины, забыли. В этих условиях у нас с вами есть один выход — научиться бегать так, чтобы не отставать от танков.

И тут, как первая зарница приближающейся, но еще далекой грозы, тускло блеснула чья-то острота:

— С такими «дылдами» все равно далеко не уйдешь.

Строй замер, ожидая, что комбат разыщет шутника, накажет его, постарается сгладить впечатление. Но он не стал этого делать. Он нахмурился, упрямо тряхнул чубом и почти согласился:

— Допустим. Но это значит, что нам с вами будет еще трудней. Сами слышите — погромыхивает…

На юге, за лесами, примерно на том самом месте, где недавно по «ничейке» ползала Валя, изо дня в день нарастала артиллерийская канонада. Туда, севернее Орла, все гуще летели самолеты и все безмолвней двигались резервные части.

В этот очень сложный и очень трудный день Валя вздохнула свободней: ведь, вероятно, и в полку ее отца солдаты и офицеры так же поняли своего командира, как поняла она и ее товарищи своего комбата. И то, что Прохоров бегал тоже трусцой, сроднило его с отцом, сделало их неуловимо похожими. Желания немедленно поехать к отцу у нее уже не было. Что-то удерживало ее здесь — то ли общая с ней судьба бригады, то ли откровенная ненависть Зудина, который уже ходил в американском белье и курил американские сигареты, то ли трудная дружба с Ларисой.

Ларисе она, кажется, действительно была нужна.

В самые трудные дни занятий Анна Ивановна приходила к Прохорову, горячо шепталась с ним, прикладывая руки к впалой груди и смешно покручивая головой. После этого перешептывания Прохоров назначал хозяйственный день, и батальон вяло, прекрасно понимая, что все это уже ни к чему, исправлял дорожки, отделывал землянки, а главное, купался, загорал, стирал белье.

В эти дни Лариса вообще не ложилась. Завтрак у нее был из двух, как она теперь выражалась, полнокалорийных блюд, обед — из трех, ужин тоже из двух. Добавки выдавались по первому требованию. И странно, в эти по сути дни отдыха, когда не было учебного напряжения, ели, должно быть от скуки, особенно много и спали до полного одурения. Но в следующие дни бегали охотней и почти не уставая. Может быть, благодаря такому необычному режиму даже чрезмерное перенапряжение не сказывалось на людях. Они как-то сразу перестали худеть, а потом медленно, но верно начали набирать вес. Опять заиграл румянец, и опять, как и прежде, до прихода американских танков, на полянке вспыхивали короткие концерты самодеятельности и даже танцы.

Одна только Лариса катастрофически худела. Пропали ее розовость и вальяжность, исчез жирок, шея стала жилистой и тонкой, на нехудеющих руках вспухли жилы. И юбка и гимнастерка висели на ней, как на жерди, и только широкий нос вздернулся и глядел задиристо и непримиримо. Она даже ругаться перестала. «Дай, подай, сделай», — вот и все, что она говорила в течение суток, а остальное время работала молча.

И только когда на кухне появлялся комбат, маленькие суровые глаза Ларисы доверчиво и восхищенно открывались, но она думала о том, что от нее пахнет луком, сырым мясом и по?том. Но комбат, казалось, не замечал этого. Он особенно ласково и охотно шутил с поварихой, нахваливал и порядок на кухне, и все, что она готовила. Только раз у Ларисы была стычка с комбатом, когда она приготовила ему тарелку отличных пирожков. Он принял их, но сейчас же роздал окружающим, а потом, почему-то стесняясь, попросил:

— Никогда не делайте этого, Лариса. Хорошо? Пожалуй, самое страшное на войне — это оторваться от бойцов… хотя бы в мелочах… — потом решил: — Нет, как раз в мелочах!

Лариса вспыхнула, потупилась и тихонько прошептала:

— Хорошо. Этого больше не будет.

И видно было, что ей очень тяжело. Прохоров полуобнял ее за твердые, теперь уже слегка угловатые, как у подростка, плечи и тихонько встряхнул:

— Надо держаться, Лара.

Она вскинула на него необычно расширенные и почему-то полные слез глаза, хотела что-то сказать, но губы задрожали, и она отвернулась.

Именно с этого дня она почти начисто отказалась от отдыха. Но делалось все это не для тех, кому это было важней и нужней всего, а для Прохорова. Только для него одного. Однако Валя не знала этого. Она просто видела неуемную работоспособность подруги и вечерами, валясь с ног от усталости, все-таки стирала свое и ее белье, гимнастерки и юбки, подшивала воротнички и требовала, чтобы Лариса поела. Липочка, как всегда, молчала и ни во что не вмешивалась. У нее как раз в это время начался роман с молоденьким лейтенантом, и, по ее мнению, лейтенант этот ее не любил.

— Придет и спит. Зачем мне такой нужен? — меланхолично обижалась она.

— А ты жуешь? — серьезно спрашивала Лариса.

— А если он сахар приносит?

— Господи, — стонала Лариса, — ведь вот же уродилась. Иди за водой.

Липа прихватывала сухарик и уходила за водой: Ларисы она побаивалась.

— Зачем вот такие нужны? — сердилась Лариса. — Нет, скажи. Ты ученая.

Валя не знала и отвечала уклончиво:

— Всякие нужны. Ведь она работает. И говорят, хорошо работает.

Работу Лариса уважала, поэтому сердиться прекращала и цедила сквозь зубы:

— Знаем. Ну ладно. Там картошку молодую привезли — я пошла. А то ж они ее в воде вымочат.

Помочь подруге бо?льшим, заглянуть ей в сердце, Валя не могла: у нее еще не хватало такта, да и, кроме того, она по-прежнему не верила, что в этом сердце может быть что-нибудь очень уж серьезное. И она уходила на полянку. И там, если удавалось, пела с Прохоровым, а батальон подпевал.

Отцу Валя написала нежное и в то же время сдержанное письмо, в котором честно рассказала о своих опасениях помешать ему, объяснила, что уход из бригады накануне боев ей кажется близким к дезертирству. И отец, хоть и с грустью, но согласился с ней и просил об одном: чтобы она берегла себя. Как только позволит время, он сейчас же ее навестит.

Но сделать этого не удалось. Ночью бригада поднялась по тревоге и после нескольких ночных маршей встала на исходные позиции в покореженном снарядами мокром осиннике. Ржавый болотистый кочкарник, ржавая вода, жесткая непахучая трава, посеченные, испуганно вздрагивающие осинки. Необыкновенно белые, почти без черни березки и коренастые елочки на высоких местах не радовали еще и потому, что нигде за время войны Валя не видела такого количества комаров. Они кружились безмолвными тучами и, только нападая, осатанело звенели. Руки, шея, лицо, даже ноги под юбкой покрылись волдырями, и с первого же дня пребывания на новом месте все стали мечтать об одном — как бы удрать из этого гиблого места.

Именно в этом месте американские танки впервые показали свой норов. Каждый третий из них умудрился застрять в грязи, и высокие, неуклюжие машины вытаскивал единственный сохранившийся в бригаде тягач — бывшая тридцатьчетверка, с которой была снята башня.

— Это надо учесть, — строго приказал комбриг танковым командирам, как будто они были виноваты в том, что у машин оказалась такая плохая проходимость.

Командир бригады со строевыми командирами несколько раз выезжал на рекогносцировку и по возвращении долго совещались. Потом комбриг уехал на два дня в штаб фронта и вернулся несколько повеселевшим: бригаду перебросили на новый участок. Но прежде чем она вышла на марш, он отдал приказ: личные ящики членов экипажа сорвать и выбросить. На освободившиеся места добавить боезапас — снаряды и патроны.

Приказ этот был встречен танкистами с облегчением:

— Хоть стрелять будет чем, а то на этих бензинках, как мошкара, сгоришь.

И то, что эти новенькие, такие солидные, заносчивые машины могут гореть, показалось вероятным.

Кажется, в этом лесу они были перекрещены из «дылд» в «гробы» и еще хлеще: БМ-7 — «братская могила на семерых».

6

В безоблачном, белесом небе плавали легкие, просвечивающие дымы. Пушки гремели устало, натруженно, и разные по звуковым оттенкам автоматные и пулеметные трели тоже казались вялыми, усталыми и только иногда, сплетаясь в кутерьму звуков, впадали в настоящую ярость сражения.

По подправленным дорогам проходили колонны автомобилей с боеприпасами, а им навстречу, скрываясь и задыхаясь в топкой, перетертой шинами пыли, катили санитарные машины.

В раскаленном небе беспрерывно перекатывались пушечные и пулеметные очереди, иногда оттуда падали бомбы или горящие самолеты, но самих самолетов не было видно: они словно расплавились.

Второй день советские войска штурмовали Восточный вал и только в очень немногих местах вышли на линию первых артиллерийских позиций — тактическая глубина обороны противника осталась нетронутой. И от этого замедленного, кровавого движения, от белесого неба, от жары и оттого, что пыль и дымы пожарищ ползли медленно, словно нехотя, на исходных позициях, в ближнем тылу растекалась непобедимая, живущая вне сознания тревожная лень.

Все время хотелось спать, и Валя, впервые в жизни видевшая настоящее большое сражение, настоящую войну, тоже боролась с дремотой. Она лежала в густой, уже одеревеневшей траве и грызла горький стебелек. Каска накалилась и давила на голову. К автомату нельзя было прикоснуться — обожжет. Валя лениво подумала: «Интересно, а от такой жары могут взорваться капсюли гранат или не могут?»

И на всякий случай подвинула гранатную сумку под бок.

Впереди, на солидно покатых, разделенных широкими долинами увалах, просторно раскинулся Восточный вал. Издалека он казался мирным и спокойным. Ни атакующих, ни обороняющихся. Просто безжизненные белесо-желтоватые увалы, на которых время от времени лениво взлетали вверх нестрашные кусты разрывов и так же лениво опадали. Кое-где виднелись медлительные, словно нехотя пробирающиеся фигурки. Когда поблизости от них вставали и опадали разрывы, фигурки пропадали. И не было в этом ничего необыкновенного, ничего страшного, интересного. Но даже сквозь тревожную ленивую дремоту с тех далеких увалов пробивалось что-то волнующее и жутковатое.

Часа два назад вперед пошла панцирная инженерная комсомольская бригада — молодые, крепкие ребята в новеньком обмундировании, тщательно выбритые, пахнущие одеколоном, в свежих, накануне боя подшитых подворотничках. Пошли легко, празднично, не сутулясь, когда рядом разрывались немецкие снаряды. Сутулиться они не могли. У каждого под гимнастеркой была надета броня.

За эти два часа они должны были продвинуться через две уже захваченные траншеи противника, выйти на нужный рубеж и приготовиться к атаке третьей, за которую немцы держались особенно упорно. Как только панцирники прорвут эту третью, опирающуюся на многочисленную артиллерию и вкопанные в землю танки, отлично оборудованную траншею, вперед двинется танковая бригада. Она должна будет прорваться за артиллерийские позиции, выйти на оперативный простор и потащить за собой другие части, которые и разовьют наметившийся успех.

Комбриг, начальники политотдела и штаба, командир разведки и комбаты были уже впереди, на наблюдательном пункте. Валя и Генка Страхов остались позади: ночью они приняли от армейских саперов проходы в минных полях, получили приказ провести танки по этим проходам и передать их следующей паре разведчиков. Потом танки развернутся и пойдут в атаку — тогда все разведчики присоединятся к штабу батальона и там получат новый приказ.

Танки стояли сзади — высокие и самоуверенные, выставив верхние башенки-надстройки из кустарника. У немцев уже не было наблюдателей в первых двух траншеях, а с третьей кустарник почти не просматривался. Да и, кроме того, в кустарниках давно торчали деревянные макеты таких же танков. Противник несколько раз обстреливал их, бомбил и фотографировал. Теперь он, вероятно, был убежден, что эти машины повреждены, иначе чем же можно объяснить, что в разгар кровопролитных боев они не пытаются помочь пехоте?

Танкисты ночью убрали макеты и на их место поставили настоящие машины.

Около полудня движение санитарных и грузовых автомобилей почти прекратилось. Будто сморенные жарой, исчезли и самолеты. Далекая перестрелка улеглась. По пыльным дорогам изредка мчались только мотоциклисты и юркие «виллисы». Казалось, что сражение захлебнулось. Наступило время обеда для живых и час предания земле мертвых. Но как раз в этот мертвый, знойный час молчаливые, вошедшие в летнюю притомленную силу лесные опушки, тронутые увяданием травостоя, давно не паханные поля словно взорвались: густая пыль, сенная труха перегоревших под орудийными жерлами трав, опаленная выстрелами листва — все поднялось враз и закружилось, гонимое все новыми и новыми толчками к горячему небу, разрываемому с сухим, коленкоровым треском разнокалиберными снарядами.

Этот внезапный грохот, покачивающаяся земля сразу расчистили дорогу тому волнующему и жутковатому, что тянулось с увалов, разбивало лень и неопределенность. Валя выплюнула стебель и осмотрелась. По дорогам мчались поблескивающие на солнце, с уже установленными снарядами «катюши». На подножках машин висли офицеры. «Катюши» съезжали с дорог на залежную землю, разворачивались и принимали строгий боевой порядок. Вслед за ними, волоча подпрыгивающие пушки, неслись артиллерийские тягачи.

Гул внезапной артиллерийской канонады заглушал шум автомобильных моторов, и Валя не могла их слышать. Но сердце у нее все сжималось и сжималось, потому что она не то что слышала, а ощущала тяжелый, вибрирующий гул, но не могла понять, откуда он идет. Гул все нарастал, вызывая оторопь, близкую к страху. Она подумала, что, может быть, это пошли ее танки. Она оглянулась и увидела, что танки все так же стоят в кустарнике.

— Эти сейчас дадут! — удовлетворенно сказал Генка и стал торопливо закуривать.

И тут Валя сразу поняла, что над ней летят самолеты.

Они шли группами. Вверху — изящные и злые двухмоторные «пешки», внизу — тяжелые, черные, устрашающе горбатые штурмовики. Над «пешками», легкомысленно и задиристо переваливаясь с крыла на крыло, кружили истребители. Этот трехъярусный, гудящий, стремительно деловитый поток самолетов, то пропадающий в знойном полуденном мареве, то на разворотах ослепительно вспыхивающий в солнечных лучах, ложился на боевой курс, нацеливаясь все на те же привольные, разделенные широкими долинами белесо-желтоватые увалы, из-за вершин которых поднимались ленивые темные дымы и, вздрагивая, ширились и растекались, как ширятся и растекаются кучевые облака.

«Катюши» на своих позициях стали задирать носы, опуская тяжелые решетчатые зады к земле. Артиллеристы уже проскочили залежные поля и выбирались на увалы, ручейками растекаясь по склонам.

Дымы за вершинами вздрогнули, разорвались и, поддержанные снизу, стремительно поползли вверх, навстречу падающим самолетам. Кучевки клубились, росли и постепенно густели. Теперь до Вали донесся не слитный, переплетающийся с канонадой и моторным гулом шум снарядных разрывов, а глухие, как могучие вздохи, удары тяжелых авиационных бомб. В клубах дыма ныряли неторопливые штурмовики, и на темном фоне кучевок проступали росчерки авиационных пушек и реактивных снарядов.

Сзади все били и били орудия, самолеты все еще бомбили, а «катюши», нацелив в небо семейства своих снарядов, молчали.

Когда первые партии штурмовиков стали отваливать от цели и, прижимаясь к самой земле, черными крестами пронеслись над головами, всю округу полонил жестокий, шипящий свист. Из внезапно образовавшихся клубов дыма стремительно вырвались огненные росчерки и, оставляя за собой курчавящиеся, быстро сливающиеся в полосы дымки, понеслись к увалам. Свист был так силен, что Валя на несколько секунд зажмурилась.

— Да-а… Скоро пойдут, — сказал Страхов.

И тут только она поняла, что все то, что пронеслось сейчас над ней и вокруг нее, весь этот парад и поток снарядов нужен только для того, чтобы помочь молодым, почти мальчикам, солдатам панцирной инженерной бригады сделать невозможное — прорвать Восточный вал, телами проломить металл, бетон, дерево-земляные сооружения и открыть дорогу ее бригаде.

Еще не очень искушенная в военном мастерстве, Валя все-таки поняла всю тяжесть начинающегося боя, всю его неправильность — не танки помогают пехоте прорвать оборону, а пехота прокладывает дорогу танкам. И потому, что она видела этих мальчиков, красивых своей мужественной подтянутостью, чистыми подворотничками, потому, что пахли они дешевым цветочным одеколоном и шли в бой, как на праздник, она решила, что эти мальчики ничего не сделают. Пусть им помогут вдесятеро больше — они ничего не сделают. Слишком уж они молоды и отсюда, издалека, казались слишком уж крохотными для того, чтобы захватить эти огромные и унылые желтоватые увалы, которые уже штурмовали гвардейские части, поддержанные и авиацией, и танками, и самоходками.

Что-то близкое к отчаянию охватило Валю. Она обессилела и сникла. Издалека, с увалов, донесся дробный тяжелый гул. Он был похож на стократно усиленный стук града по высохшей, истомленной земле; рвались снаряды «катюш», а сами «катюши», оставляя за собой шлейфы пыли, уже катили в тыл.

Дымные кучевки прекратили свой рост, зловеще покрасовались на перекаленном белесом небе и стали медленно оседать, растекаться. Из глубины боя доносился машинный и тоже слитный, как на швейной фабрике, стрекот пулеметов и автоматов, нестрашные разрывы гранат и гулкие толчки толовых зарядов, которыми панцирники взрывали недоступные пехоте укрепления. Над долиной между двумя увалами гроздью взлетели три зеленые ракеты, потом две желтые и снова три зеленые. Валя знала, что обозначает этот сигнал, но что-то удерживало ее на земле, мешало подняться и занять свой пост.

Страхов лениво присел на корточки, воткнул недокуренную цигарку в землю и притоптал ее.

— Пошли, Валька.

Но Валя не могла подняться. Отчаяние, предчувствие собственной смерти, чрезмерное нервное напряжение, пришедшее к ней неизвестными путями с увалов, обезволили ее, и она не могла найти в себе силы, чтобы подняться и идти. Идти туда, где гибли пахнущие одеколоном панцирники, где оседали дымные кучевки и где, машинно и теперь страшно, стучало стрелковое вооружение.

— Ты что это? — удивленно и в то же время заботливо спросил Генка. — Занемогла?

Валя вконец забыла, что она является старшей в паре, что это она должна руководить разведчиком. Геннадий казался ей мужественным, отчаянно смелым, и она тянулась к нему, как к спасению. И Страхов понял это:

— Ничего… бывает. Ну, пошли, что ли, — уже с металлическими, командирскими нотками в голосе закончил он.

И этот металл немного подбодрил Валю. Она поднялась и, стараясь идти за спиной Геннадия, поволокла непослушные ноги по пыльной траве.

Из кустарников, солидно покачиваясь на ходу, вышли первые танки. Геннадий оглянулся и побежал, вытаскивая из-за голенищ регулировочные флажки. Валя тоже побежала и тоже вытащила флажки. Когда они добежали до места — оплывшей с зеленым дном воронки неподалеку от бывшего переднего края обороны советских войск, — Валя мысленно молила только об одном: чтобы Геннадий стал командиром. И он стал им, и не только потому, что понял Валю до конца, а потому, что не понимал, как это можно подчиняться женщине. Все еще безвольно подчиняясь ему, понимая его с полуслова, с одного взгляда, она заняла свое место, теперь уж место подчиненного, и, подражая Геннадию, приветственно помахала флажками.

Передний танк обдал ее сладковатым чадом отработанного бензина, качнулся на выбоинке и пошел вперед. За ним — другой, третий… Они шли долго, сдержанно пофыркивая и полязгивая кокетливо обутыми в каучук маленькими и аккуратными гусеницами. Было в этом мягком лязге что-то невоенное, слишком уж продуманное, даже передуманное, но что именно — она не понимала.

Когда они пропускали последние танки, первые уже достигли рубежа развертывания у подножия увалов. Здесь их встретила новая пара разведчиков, флажками уточняя направление движения. Танки разворачивались медленно, поджидали отставших, и тут-то на них и обрушился первый огневой налет немецкой артиллерии. Машины вильнули, качнулись и, набирая скорость, стали расползаться по устью долины. Отставшие догоняли строй, и разведчики, стоя под огнем, флажками указывали машинам их места.

Напряженная тренировка сказалась в бою, и машины провели развертывание, как на хорошем параде, — без суеты и рывков. Догоняя машины, Валя тяжело дышала, и каждый шаг казался ей последним. Дымные, с блеклой огненной сердцевиной кочаны разрывов вызывали у нее уже не страх, а непреоборимое отвращение, от которого засосало под ложечкой. Она страшно обрадовалась, когда из старого, недавно оставленного пехотинцами окопа ее окликнули:

— Э-й, сержант! Дело есть!

Она торопливо подбежала и увидела, что один из ее комсомольцев сидит на дне траншеи, прерывисто дышит, а на его боку расплывается темное пятно. Валя с ужасом взглянула на разведчиков и поняла, что нужно перевязать этого парня. Радуясь, что на несколько минут отсрочит свое движение к неминуемой смерти, она быстро и ловко сняла с парня гимнастерку и сатиновую майку и увидела слабо пульсирующий, гонящий кровь разрез, уже подсыхающий и потому почерневший по краям. Она работала быстро и ловко, совсем не думая о том, что делала, стыдливо и в то же время отчаянно желая, чтобы ей предложили сопровождать раненого в тыл. Это желание было таким страстным, что она почти вслух подумала: «Ведь это же больной человек. Его нельзя оставлять без помощи».

Но она не успела сказать этого, потому что работа была закончена и раненый, который пил воду из фляжки, благодарно улыбнулся:

— Спасибо, сержант. Ловко у тебя… Ты что, раньше в санитарках была?

Она покраснела и, чему-то обрадовавшись, пробормотала:

— Да нет… просто приходилось.

— Вальк… сержант, — пробурчал Генка. — Пора уже. Он и сам дойдет.

Валя подняла голову, увидела внимательные, дружелюбные взгляды разведчиков, тех самых, которым она читала газеты и перед которыми хотела быть смелой, мужественной и даже отчаянной, и поняла: отступления быть не может. Она должна идти вперед. Идти к собственной смерти. Она медленно поднялась на ноги, помогла подняться раненому и странно спокойно спросила:

— Ты доберешься один?

Раненый устало кивнул, вздохнул, но ответил бодро:

— Тут где-то наш ПМП есть. Анна Ивановна.

И все они пошли вперед — Анна Ивановна, оказывается, тоже была впереди.

Неподалеку все еще рвались снаряды, иногда к ногам шлепались излетные осколки, и Валя, наступая на них, все равнодушней и равнодушней думала: «Вот теперь пришел конец. Теперь — все… Все!»

И чем дольше она твердила это, тем быстрее устаивались в ней мутные, взбаламученные непривычной обстановкой и страхом чувства и медленно оседали на самое донышко все еще замирающего, но уже оправляющегося от первого испытания сердца. Она шла вперед и даже не заметила, что разведчики идут сзади, — они признали ее командиром, оборвав последние, уже неясные, но все-таки еще присутствовавшие надежды.

7

Танки неотвратимо и ровно шли вперед. Когда они минули вторые, недавно еще немецкие траншеи, из них выскочила пехота гвардии капитана Прохорова и пошла следом. Немцы скачками переносили огонь, и разрывы вздымались то впереди машин, то позади. Пехота то кучками сбивалась за машинами, то рассыпалась по перепаханному взрывами, полого поднимающемуся полю. Несмотря на все усиливающийся натруженный гул танковых моторов, который слился с гулом моторов ильюшинских «черных смертей», все еще утюживших какие-то одним только им видимые цели, грохот перестрелки, взрывов гранат и тола все приближался. Иногда он вспыхивал особенно близко и резко, потом слабел, и тогда слышалось приглушенное расстоянием «ура» — панцирники делали свое дело.

Валя и разведчики так и не догнали ушедшие вправо машины и сбились возле добротного немецкого блиндажа, подле которого сидели два серых от пыли, вконец измученных немца. Ефрейтор Зудин и один из его приятелей, положив автоматы на колени, пили из высоких, конусообразных бутылок кроваво-красное вино — струйки катились по подбородкам.

— Хлебни, сержант… — предложил Зудин с явной издевкой. — Для храбрости.

Впервые за этот день на место всех сложных и противоречивых чувств пришла злоба. Она как бы отрезвила Валю, и эта трезвость не дала ей сил возмутиться, ответить колкостью. Теперь она точно знала, что струсила, и радовалась только тому, что трусость эта была малозаметной и не решающей для общего дела. Она гордо вскинула голову и хотела войти в блиндаж, но Зудин остановил ее новой шуточкой:

— Что ж, сходим в бой, сержант? Я тебя научу фрицев брать. Ты ж, наверно, их только в армейской газетке видела.

Злоба вспыхнула и подкатила под горло. Валя сглотнула комок и спросила:

— Где комбат?

— Впереди, — усмехнулся Зудин.

— Пошли! — резко приказала Валя, и разведчики сразу вскочили. Поднялся и зудинский дружок, но Зудин не шевельнулся.

— Сиди! — остановил он товарища. — Нам еще «языков» сдавать.

Четверо разведчиков и Валя пошли по неглубокой лощинке и по скатам добрались до нового наблюдательного пункта бригады, возле которого внизу стоял танк. Его моторы работали на малых оборотах, и люки были приоткрыты. Разведчики сразу пристроились возле машины, чтобы по старой памяти в случае нужды юркнуть под ее надежное днище. Валя разыскала Прохорова и доложила ему о прибытии.

Гвардии капитан стоял рядом с комбригом. В каске, под которую наконец убрался его чуб, в своей обычной, много раз стиранной гимнастерке с чистым подворотничком. Валя втянула воздух и поняла: Прохоров тоже брился перед боем и душился цветочным одеколоном. И потому, что с этим запахом было связано отчаяние, она посмотрела на комбата так, словно видела его в последний раз.

— Людей отпусти — пусть догоняют командира взвода. Сама будь здесь. Может понадобиться переводчик.

Комбриг, не отрываясь от стереотрубы, кивнул головой:

— Да, не отлучайтесь. Может быть, будут пленные. Может быть, — почему-то печально повторил он, и Валя решила, что комбригу очень нужен пленный, но достать его некому.

— Во-первых, там, возле штаба, два пленных. С Зудиным, — сглотнула она комок. — Во-вторых, можно взять.

Комбриг оторвался от стереотрубы, оглянулся и с удивленным недоверием посмотрел на Валю, потом на Прохорова и спросил:

— Что же ты скрывал, комбат, что у тебя есть пленные?

Прохоров покраснел и шепнул Вале:

— Немедленно сюда!

Валя побежала обратно, отмечая все усиливающуюся и приближающуюся перестрелку, но старалась не обращать на нее внимания. Возле блиндажа по-прежнему сидели два немца, но сам Зудин устроился уже на пороге: неподалеку коричневела свежая воронка. Валя передала приказание, и ефрейтор с презрением процедил:

— Разболтала… — и выругался.

Он поднял пленных и, показывая им автоматом направление движения, закричал:

— Шнель, шнель!

Немцы вытянулись, и в их бесконечно усталых, ввалившихся глазах мелькнул страх, сразу же сменившийся покорным безразличием. Сутулясь, втягивая головы в плечи, словно спасая затылок, они медленно двинулись за вышедшим вперед зудинским дружком. Ефрейтор, не глядя на Валю, достал немецкие сигареты, щелкнул немецкой зажигалкой и, отвернув рукав маскировочной куртки, посмотрел на часы. Валя, искоса наблюдая за ним, не могла не удивиться: на руке Зудина было надето трое часов.

«Когда он успел? Выходит, он уже был в настоящем бою», — почти с завистью подумала она. И впервые заколебалась в своем отношении к ефрейтору.

Однако допрос пленных поставил ее в тупик. Пленные говорили, что они сдались другим солдатам, а потом уж их передали конвоиру, который и привел их сюда. В плен они были взяты в стороне от полосы бригады, и сообщенные ими сведения особенной ценности для танкистов не представляли. Но сам факт их появления на наблюдательном пункте до того, как бригада вступила в бой, подбодрил людей. И когда их увели под конвоем вызванных из роты пожилых солдат, солнце стало печь как будто не так сильно и дышать стало легче.

Впервые за этот день Валя вздохнула, не прислушиваясь к своему вздоху, не затаивая его, и осмотрелась.

Наблюдательный пункт был тоже немецким блиндажом, срочно переоборудованным саперным взводом. Одно окошко, выходящее в долину, заложили мешками с землей, между которыми оставили щель-амбразуру, В нее заглядывала стереотруба. Но и без нее вся долина и идущие по ней танки были отлично видны.

Со времени начала их движения прошло не многим более получаса, и теперь противник видел их так же, как видели машины и советские офицеры.

Когда фланговые танки первого эшелона вышли на кромки скатов и их экипажи заглянули за недоступные до сих пор высотки, они приостановились. Вокруг машин все чаще взрывались снаряды и мины, но пока еще не причинили вреда.

Комбриг оторвался от стереотрубы и хрипло бросил:

— В самый раз. Зашевелились.

Валя выскочила из блиндажа и взбежала на гребень. Отсюда были видны не только долина, но и лесочки, ее обрамлявшие, и левее не очень страшное издалека, но, видимо, тяжелое сражение: группами и в одиночку перебегающие солдаты, мелькание крохотных, как вспышка солнца на росе, огоньков, ползающие танки и самоходки. Они шли с запада, и за ними густыми толпами бежали солдаты: немцы контратаковали комсомольскую бригаду. Панцирники выравнивали фронт и в некоторых местах окапывались — на солнце огоньками вспыхивали отполированные землей лезвия лопат.

Все в общем-то происходило очень быстро, но нервы были напряжены, мозг работал четко, и время растягивалось. И хотя Валя смотрела на поле настоящего сражения недолго, ей казалось, что прошло очень много времени и все вокруг приостановилось, как в замедленной съемке. Постепенно она стала понимать происходящее, потому что, как ни путаны сражения, с высоты или на карте они всегда четки и предельно ясны, и разобраться в них может всякий. И Валя тоже разобралась, особенно тогда, когда заметила, что на опушке левого из обрамлявших долину лесочка кишмя кишит пехота. Валя сразу поняла, что она готовится контратаковать комсомольцев во фланг и, не когда-нибудь, а именно в тот момент, когда они будут заняты отражением фронтальной контратаки. И ей опять стало страшно: панцирников было так мало, а немцев так много, и так уверенно они вели себя на поле боя, что все это наступление опять показалось Вале бессмысленным.

«Разве ж их собьешь, чертей немых, — чуть не заплакала она. Потом сердито выругалась: — И откуда они только берутся, чесоточные!»

Словом, она разобралась в обстановке, как разбирается всякий, следящий за боем со стороны.

Но когда жалость к комсомольцам, ненависть к сильному врагу переплавились и она поняла, точнее, почувствовала, что не может оставаться безучастной, не может лежать среди перегретого бурьяна на пыльном потрескавшемся суглинке, а должна действовать, влиять на ход боя, в ней проснулся настоящий солдат, который уже бодрствовал в ней до конца. Сознание личной ответственности и в то же время отрешенности от себя во имя этой ответственности за ход сражения окончательно взбодрило Валю, и тут она, как в озарении, поняла, почему комбриг сказал:

— В самый раз. Зашевелились.

Значит, он предвидел эту контратаку из лесочка он знал о ней и именно на этих зашевелившихся гитлеровцев направил свою бригаду. Она сразу, в том же озарении, поняла и комбрига и тех, кто стоял над ним и за ним. И бесчисленные, часто безыменные разведчики, их подвиги и бессонная работа штабов с их расчетами, и усилия связистов и офицеров связи, и многое другое существовало и существует только для того, чтобы вот такой комбриг мог принять решение, отдать приказ. От него теперь зависит — спасти тех молодых, пошедших в бой, как на свидание, или отдать их врагу на уничтожение.

Вовсе не отказываясь от собственной ответственности за общую судьбу, Валя увидела и поняла других командиров, от которых зависит сейчас жизнь тысяч людей, судьба ее Родины. И эти люди против ее воли предстали перед ней совсем не такими, какими она их видела, — худыми или толстыми, загорелыми на солнце или бледными от землистого сумрака блиндажей и наблюдательных пунктов. Эти люди отодвинулись куда-то далеко вверх и стали недосягаемыми. Она мысленно смотрела на них с необыкновенным, почти молитвенным удивлением и ожиданием. Командир — вершитель боя и, значит, судеб — встал перед ней и над ней, и это чувство, не ощутимое раньше, стало вдруг сильным и властным.

По молодости лет, по несовершенству своей военной подготовки она еще не знала — и, может быть, к лучшему, — что даже этот полулегендарный командир далеко не всегда держит в своих руках смерть и жизнь других, что и его жизнь тоже находится в руках других, что на войне иной раз он бывает более бессильным, чем его же рядовой подчиненный. Но Валя не знала этого. Она даже не сумела рассмотреть самое главное, что делало командира командиром: общих идеи, мысли, напряжения боя. Общих для первого маршала и последнего бойца. Не могла она сделать это потому, что сама уже слилась и мыслью и напряжением с этим огромным, общим, что составляло и ее сущность и общую, народную идею.

В эту минуту она видела только копошащуюся на опушке леса пехоту противника и идущие на сближение с нею танки. И как болельщику на стадионе, твердо убежденному, что ему лучше видно, когда и куда нужно бить его любимому игроку, ей захотелось крикнуть танкистам:

— Да бейте их, бейте!

Но, как болельщик, она не видела тех деталей, которые видит игрок и которые мешают ему бить по воротам. Она не знала, что немцы на опушке еще не видят ползущих по долине танков. То, что радовало комбрига — надежда застать врага врасплох, — мучило Валю.

Всегда успешно работавшая немецкая связь наконец снабдила гитлеровское командование необходимыми, полученными из разных мест сведениями, а штаб сработал, взвесил и учел эти сведения, сопоставил их с другими, и связь начала работать в обратном направлении.

Следствия этой работы сказались немедленно. Прежде всего резко усилился огонь батарей и на самом выходе из долины две «дылды» встали с перебитыми гусеницами, а сопровождавшая танки мотопехота залегла: огонь был слишком силен.

Потом тронувшаяся было с опушки немецкая пехота развернулась и тоже залегла, а на ее место выдвинулись орудия. К опушке другого лесочка, обрамлявшего долину справа, катили машины с пушками на прицепе. Наконец фронтальная контратака панцирников как бы изменила свое направление, расслоилась: пехота все еще бежала вперед, а танки и самоходные орудия повернули вбок и пошли навстречу выползающей из долины бригаде.

Разумеется, и советские штабы имели и наблюдателей и хорошо действующую связь, потому что примолкшие было в тылу пушки опять разговорились, завязывая контрбатарейную борьбу, а пополнившиеся боеприпасами «катюши» «сыграли» по опушкам обоих лесочков. Клубы дыма, разрывы, пыль, путаница движений создали такую неразбериху, что понять, что происходит на поле боя, стало невозможным. Но тот, кому следовало понимать, понял. И снова отчаявшуюся, но уже по-новому, не за себя и не для себя, Валю поразил сигнал атаки: гроздья красных ракет.

Танки вдруг взвыли, прибавили скорость и, опасно покачиваясь на воронках, понеслись вперед. Теперь Валя не называла их «дылдами» и «гробами». Она молилась на них, шепотом называла их самыми нежными именами, невольно, совсем по-детски, прижимая грязные, шершавые руки к груди.

В тот момент, когда кажущаяся путаница на поле боя достигла предела, машины вышли в истоки долины и по сигналу желтых ракет разом включили свою устрашающую технику. Яростно и замогильно завывая, танковые ревуны властно перекрыли шумы боя. Даже здесь, в тылу, от этого рева у Вали зашевелились волосы на висках. Почти одновременно с ревунами-сиренами ударили все танковые пулеметы, заговорили все пушки. Этот не по-живому ревущий, заслонившийся огненным щитом бронированный поток, мягко перебирая грунт изящными гусеницами, был так неожидан и так страшен, что Валя сразу же поняла: немцы должны испугаться.

И они испугались.

Высыпавшая было с опушки пехота рванулась назад. От устанавливаемых на запасных позициях орудий артиллерийского резерва противника побежали расчеты. Даже спешившие к этому потоку танки противника и те, вздрогнув, остановились, рассматривая и оценивая невиданного противника. Высокие, бьющие сразу семью огневыми точками, ревущие машины были, вероятно, ужасны, и этот ужас был для Вали самым радостным за этот день.

— Ай да американцы! — кричала она. — Ах, молодцы!

Уже поднялась мотопехота, уже, воспользовавшись заминкой, вперед рванулись панцирники, чтобы под этот шум занять более выгодный рубеж, и вся наступающая сторона на несколько минут ощутила восторженный и отчаянный прилив сил. Все рванулись вперед, все поверили в новую, заокеанскую технику.

Но немцы недаром воевали столько лет. Их взбудораженные нервы пришли в норму, дрогнувшие ряды пехоты восстановились и вновь занимали позиции. Хоть и с опаской, но возвращались к своим орудиям артиллеристы резерва.

Прошло еще несколько минут растерянности, немецкие танкисты пришли в себя и оценили идущий на них танковый клин: тоненькие, слишком изящные гусеницы, неэкономное нагромождение башен, их огневой, почти бесприцельный щит, страшный только вначале рев.

Оценили и открыли ответный огонь.

Советские танкисты вовремя почувствовали опасность, но встретить ее во всеоружии не могли: конструкция «дылд» была такова, что самая мощная пушка имела очень ограниченный сектор обстрела. Для того чтобы ударить по немецким, стреляющим слева машинам, нужно было развернуть весь танк влево и, значит, не только изменить направление движения и нарушить замысел командования, но и подставить корму противотанковым орудиям противника.

Пять-семь минут торжества прошли. Пролетели три-четыре минуты восстановления равновесия.

Начался разгром.

Куда бы ни попадали немецкие снаряды — всюду ползли трещины по броне. Снаряды, даже не всегда пробивая броню, высекали искры. Некоторые искры из трещин попадали внутрь танков, которые воспламенялись мгновенно. Рвались баки, заливая идиотски придуманную, но комфортабельно устроенную коробку авиационным бензином.

Та самая эластичная губка, которой так восхищались когда-то завистники из пехоты, так и не предохранив экипаж от ушибов, вспыхивала как порох — ведь она была сделана из хорошего материала. Та самая краска, которая в несколько слоев покрывала суровую и угрюмую темноту брони, вспухала нарывами и загоралась чадным пламенем: это была хорошая краска.

Только два, редко три человека успевали выскочить из порой еще идущего, еще стреляющего железного факела. Трое, а иногда четверо танкистов, живых, раненых или уже убитых, не могли выбраться из машин при всем их желании. Система люков была устроена так, что только особые, очень тщательно и, вероятно, математически точно рассчитанные повороты то одной, то другой башни, то обеих вместе, причем в определенной последовательности, открывали дорогу из машины.

Горело все: люди в вискозном ярком белье, которое горит лучше, чем сухое дерево, бритвенные приборы, одеколон на спирту и боеприпасы.

Один за другим в течение нескольких минут над истоками долины в небо взвивались рыжие на солнце, почти бездымные, летучие костры.

Бригада гибла.

Гибла на глазах, и ничто не могло ее спасти.

Валя сбежала со своего пригорка к наблюдательному пункту и увидела, что Прохоров и начальник политотдела держат комбрига. Фирютин был страшен. Серый, осунувшийся, с дикими ввалившимися глазами, он без пауз, а просто раздельно доказывал:

— Пойми, Петрович! Хоть что-нибудь спасем. Хоть что-нибудь. Я отвлеку их на себя.

— Хорошо! — сказал начальник политотдела. — Но тогда за рычаги сяду я.

Комбриг на мгновение прижался к его толстому телу и с дрожью ответил:

— Нельзя. Хоть ты доложи партии об этом.

Он вырвался из рук Прохорова и подполковника и легко побежал к своему танку. Все шесть человек экипажа встретили его навытяжку, с непроницаемыми, серыми лицами. Комбриг, надевая рубчатый шлем, медленно перевел взгляд с одного лица на другое и предложил:

— Кроме командиров орудий, все можете оставаться.

Все знали, куда и на что предстоит идти, и никто не сдвинулся с места. Комбриг неожиданно разъярился и заорал:

— Приказа не понимаете?

В танк сели только трое — комбриг за механика-водителя и двое башнеров.

Танк-«дылда» тронулся и, быстро набрав скорость, пошел много левее гибнувшей бригады. Опытный танкист, комбриг вел его во фланг атакующим немецким танкам, вел не по ровным местам, а прячась в складках местности, выставляя только башни. И башни эти сыграли свою роль. На коротких остановках или на «дорожках» командиры орудий сумели поджечь две ближние машины противника и, главное, отвлечь внимание остальных от еще уцелевших «дылд».

Поединок комбриговского танка с немецкими машинами длился несколько минут. Когда «дылда» вспыхнула, оставшиеся в живых машины бригады развернулись и тоже открыли теперь уже прицельный огонь по противнику. И это тоже длилось несколько минут. Потом загорелись и эти, последние, танки.

Бригада погибла.

Первые минуты начальник политотдела, Прохоров, Валя, разведчики и связисты стояли в оцепенении. Но когда на обеих опушках зашевелились зеленые фигурки, подполковник вздохнул, снял каску и глухо приказал:

— Давай, Прохоров, организуй оборону.

Гвардии капитан невидящими глазами взглянул на него, потом тряхнул головой и, приказав разведчикам: «За мной!» — легко побежал на поле боя. Там ползали, выбирая укрытия, ошеломленные разгромом мотопехота и панцирники.

Валя тоже бежала за капитаном, задыхаясь в сладковатом дыму.

8

Чем дальше бежала Валя, тем яснее понимала, чем пахнет на поле боя, глубже осознавала, что произошло, тем холодней и безжалостней она становилась. Но в эти минуты безжалостность ее была направлена не только на врага, но и на тех, кто придумал эти машины, носившие незаметное название М—Зср. Если бы перевести ее горячечные, мелькавшие на бегу всплески на обыкновенный мирный язык, Валя думала примерно так: «Какими же самодовольными мещанами нужно быть, чтобы верить, будто такие «дылды» могут кого-нибудь испугать! Они годны только для колоний — воевать против безоружных. На их обрезиненных гусеницах не по полю боя, а по танцевальной площадке шаркать».

В последнем она была недалека от истины: через год на Западном фронте эти самые «дылды» успешно катились по асфальтированным шоссе и бетонным автострадам. Комфортабельные, богато отделанные и снабженные «дылды» не вызывали нареканий у своих экипажей и командиров. Вероятно, поэтому спустя много лет эти командиры стали вдруг необыкновенно воинственными.

Но в те минуты Валя не могла высказать этих мыслей. Перебегая и переползая, задыхаясь в сладковатом дыму догорающих «дылд», она верила только в одного человека — в командира. Этим человеком был гвардии капитан Прохоров.

Прохоров не обманул ее веры. Он быстро сориентировался на местности, несколько раз пробежал от одной разрозненной группки пехоты к другой, на кого-то прикрикнул, кому-то погрозил кулаком, кого-то похвалил. В сущности, все его распоряжения были очень несложны и, может быть, даже наивны. Но то, что в это трагическое время командир оказался рядом и что-то предпринимает, подействовало быстро и надежно. Ведь в каждом солдате в трудную минуту боя живет вера в командира, который видит и знает больше, чем солдат, и поэтому сделает что-то такое, что спасет и солдата и положение. За этой верой иногда приходят другие мысли, но не всегда.

Валя носилась по изрытому, простреливаемому полю, выполняя приказание Прохорова — пулеметы передвинуть, первой роте растянуть фланг, — словом, делала совсем не то, что нужно было бы делать разведчику. Но в этой обстановке минутного затишья, когда немецкое командование собирало и переставляло силы для решительной общей контратаки, дорога была каждая минута и каждый нерастерявшийся, проникнутый общей идеей человек. А Валя была как раз таким человеком.

Ящерицей проползая в бурьянах, перебегая ровиками, она сама, на свой страх и риск, давала приказания отбившимся в неразберихе солдатам, кричала на них и подбадривала и ни разу не ошиблась. Происходило это потому, что лишь несколько минут назад она видела то общее поле, которое невидимо не только солдату, но и младшему офицеру, непосредственно ведущему бой. Все ее мысли и действия вытекали как раз из этого общего вида, общей обстановки.

Но чем дольше она занималась несвойственными и непривычными обязанностями, тем быстрее суживалась эта общая картина. Она уже с трудом представляла себе положение бригады, а еще несколько минут спустя — и батальона. Последнее, что осталось в ней от этого огромного общего, была мысль: «Над нами летят немецкие самолеты — почему они не бомбят?».

А самолеты действительно летели со всех сторон, клиньями сходясь над этим участком фронта, но пролетали дальше, в тыл. Что творилось там — Валя не знала. Все усиливающаяся перестрелка заглушала дальние звуки.

Немецкая контратака началась после традиционного артиллерийско-минометного налета, который проредил и без того редкие батальонные цепи. Раненые торопливо и озабоченно отползали в воронки и лощинки. Но уже через несколько минут на их места и с их оружием встали танкисты в синих комбинезонах — оказывается, начальник политотдела собрал всех, кто находился в тылу и мог драться, и выслал на помощь Прохорову.

Еще не все осколки и ошметки упали на землю, а немцы уже поднялись в контратаку. Поднялись дружно решительно — все поле, сколько его охватывал глаз, ожило, приподнялось и, вспыхивая, кажется, миллионами автоматных очередей, пошло вперед. Но почти сейчас же из глубины ударили артиллерия и «катюши» — видно, за действиями противника следил какой-то сильный духом, уверенно держащий в своих руках управление командир. Он не дал противнику продвинуться, и немцы залегли.

Они лежали долго, и за эти минуты ошеломленная гибелью танков пехота начала приходить в себя. Все чаще к Прохорову прибегали связные командиров с просьбами разрешить несколько улучшить позиции, но комбат запрещал это делать.

— Не время.

Потом к нему вместе со связистами стали подползать артиллерийские и минометные командиры, и в тот момент, когда уже посеченные осколками, опаленные огнем деревья на опушках обоих лесочков зашевелились и местами даже свалились, приполз и авиационный офицер в праздничной, с голубым околышем фуражке, с блестящей золотой «капустой». Он был запылен, грязен, на скуле запеклась кровь, но фуражка у него сияла, и на ней не было ни травинки.

— Ну, гвардии капитан, — еще не отдышавшись, предложил авиационный офицер. — Давай цели. Сейчас штурмовиков вызову.

— А ты сам смотри, — сурово, но с той скрытой и теплой насмешкой, с какой разговаривают сильные мужчины с понравившимися им такими же мужчинами, сказал Прохоров. — Как следует посмотри. — И приказал Вале: — Сбегай, сержант, прикажи второй роте: как только дадут трехминутный налет на ее участке, пусть выдвигается вперед. — И сейчас же, не спрашивая согласия, приказал одному артиллерийскому офицеру: — Дай-ка сосредоточенный вот сюда.

Прохоров показал рукой вначале на карту, а потом на местность.

Когда Валя сползала во вторую роту, данные были готовы, и на залегшую немецкую пехоту обрушились тяжелые снаряды. Рота незамедлительно продвинулась вперед и заняла очень удобный для обороны, отлично замаскированный и потому ранее незамеченный ход сообщения.

Прохоров в это время договорился с другим артиллеристом, и другая рота под прикрытием огня заняла более выгодные позиции.

Немцы все лежали. Авиационный офицер с тревогой следил за опушками лесков.

— То танки или не танки? Вот что главное, — озабоченно шептал он и кричал в услужливо подставленный радистом микрофон: — Уточняю, уточняю! Еще минуту.

Рядом грохнул снаряд, офицер одной рукой схватился за фуражку, а второй прижал микрофон ко рту и присел. Уже на корточках он прокричал:

— Сами слышите, что тут делается!

Это, кажется, успокоило его далеких начальников.

Еще через несколько минут позади батальона, между догоравших, дурно пахнувших «дылд», заметались стремительные, сердито подвывающие машины. Они оставляли пушки и боеприпасы и уходили в тыл.

Провожая их взглядами, пехотинцы, оправдывая давнюю и теперь ненужную зависть, говорили:

— Ото машины так машины.

— Что и говорить — на автомобили они мастера. А с танками пшик получается.

И обида на далекую Америку как-то притухла, смазалась.

Десятки, сотни мелких и мельчайших причин влияли на моральное состояние пехотинцев, и предстоящая контратака уже не казалась губительной. Противник потерял главное — время, наверстать которое он уже не мог.

Но для Вали важны были не эти десятки и сотни причин. Она видела, что Прохоров все надежней и верней держит в своих руках нити управления и очень умело ими пользуется, все улучшая и улучшая до сих пор почти безнадежное положение батальона. И то, что к нему на помощь прибывали новые боевые средства, которые он тут же использовал для общего улучшения положения, только усиливало в ней благоговейное отношение к гвардии капитану. Не к самому Прохорову, как бы он ни нравился ей сам по себе, а именно к офицеру, командиру, комбату.

Все более захватываемая этим чувством, Валя даже не испугалась, когда на опушке правого леска повалились выбежавшие вперед деревья-подростки и над ними выросли приземистые туши «пантер». Прохоров сузил глаза, лицо у него стало властным и гордым. Он негромко скомандовал:

— Приготовиться.

И все поняли эту его команду как нужно: вразнобой, торопливо передавали данные артиллеристы, связные промчались к своим подразделениям, и авиационный офицер, надвинув блестящий козырек на глаза, словно броней защищаясь от окружающего, пронзительно кричал в микрофон:

— Квадрат тридцать четыре двенадцать, первый и чуточку четвертого — коробочки. Дайте жизни!

Окончательно уточнив задание и приняв ответ, авиационный офицер выпрямился, лихо сдвинул на затылок свою блестевшую на еще высоком солнце, украшенную золотом и лаком фуражку и горделиво сообщил:

— Порядочек, гвардии капитан! Сейчас дадут жизни. Сразу двумя эскадрильями. — И застенчиво попросил: — У тебя гранатой разжиться нельзя?

Прохоров вскинул голову и с неудовольствием посмотрел на все еще белесое, перекаленное небо, словно разыскивая эти две эскадрильи:

— Это все хорошо. Но ты мне скажи, куда фрицевские летуны делись? Все в тыл тянут. Они нам жизни дадут. — Он помолчал и добавил: — Гранаты в ящике.

Авиационный офицер тоже посмотрел в небо, поправил фуражку и пожал плечами:

— Там свои наводчики сидят — вызовут «ястребков». А вообще-то странно… Противотанковых нету?..

— Темнишь? Ну, ладно… Противотанковых тебе не потребуется.

Валя слышала этот разговор и поняла: чем быстрее суживается ее кругозор, ограничиваясь только судьбой батальона, тем надежней расширяется кругозор комбата. Он думает уже не только об этом участке, но и о том, что делается вокруг. И хотя, в сущности, это было совершенно правильно и нормально, это тоже умилило Валю и укрепило в ней веру в Прохорова.

Еще никто не понимал, почему в бою наступила эта довольно затяжная пауза, но уже все ощущали ее и начинали беспокоиться: за тишиной на фронте всегда таится каверза противника.

В сложных военных расчетах, оценках общей обстановки, консультациях с соседями и вышестоящим командованием наступил наконец перелом. Все было взвешено, оценено, и гитлеровские генералы приняли решение: контратаку продолжить.

Минуты бездействия использовали не только советские войска — их использовал и противник. Сбитые со своих позиций, потрепанные и частично деморализованные части были приведены в порядок. Орудия встали на новые места, их наблюдательные пункты выдвинулись вперед, и военная машина, после летучего ремонта, опять была готова к действию. Все по единому сигналу грохнуло сразу: и огневые налеты, яростные и точные, и прицельный огонь отдельных минометных батарей и орудий прямой наводки, и массированный налет авиации, которую тут же перехватили «ястребки» и затеяли в небе стремительную кутерьму.

Наконец из лесочков вышли танки.

Это были не американские «дылды», рассчитанные на трусливого и неопытного противника. Это шли машины, созданные умными и злыми конструкторами, прекрасно понимающими особенности войны и того, с кем придется сражаться их детищам. Низкие, угловатые, с широкими лязгающими гусеницами и вытянутой вперед, в душу заглядывающей, пушкой, они помчались по полю, то скрываясь в складках местности и между нечастыми кустарниками, то снова появляясь на открытых местах.

Проскочив залегшую пехоту, они приостанавливали свой бег, щупали воздух чуткими орудиями и выплевывали сгустки огня. Потом юлили в сторону и снова выпрямляли движение.

В этих издалека кажущихся мягкими, вкрадчивыми движениях машин было что-то хищное, кошачье. Недаром немцы назвали их «пантерами». Чуть отставая от них, ползли квадратные обрубленные «тигры», а между ними метались более легкие, но все-таки мощные машины.

Над минометными окопчиками, в которых расположился командный пункт батальона, воздух стал плотным и звенящим — в обоих направлениях летели снаряды. И несмотря на то что на броне приближающихся танков вспыхивали попадания — они все равно уверенно шли вперед и стреляли. Стреляли по тем самым пушкам, которые скрылись меж сладко чадящими «дылдами». Оглядываясь и невольно сравнивая машины, Валя не могла не подумать о гитлеровских танках: «Вот это машины». И на сердце от этого стало муторно.

Экипажи этих могучих машин были составлены из опытных людей. Но люди эти уже не верили в полную победу, а только спасались от ответственности за преступления. Поэтому подсознательно они не стремились прорваться слишком далеко. Их внутренняя цель была куда скромней — сбить врага и снова захватить утраченные рубежи, чтобы отсидеться за ними до тех пор, пока русские не изойдут кровью. Это состояние, никем не высказанное и даже не продуманное, но все равно живущее в немецких танкистах, не позволяло им шире взглянуть на сражение и заметить, что кроме противотанковых пушек, прилепившихся у догорающих «дылд», как у дополнительных щитов, далеко от устья долины в небо ползут тяжелые шлейфы пыли, над которыми беспрерывно снуют самолеты. Немецкие танкисты и их командиры были захвачены только одним стремлением — восстановить положение, и поэтому, не экономя снарядов, вели огонь по пушкам, громя своего главного врага, и не смотрели дальше.

Валя да и другие бойцы и командиры видели эти шлейфы, снующие над ними самолеты, но тоже не придавали им особого значения. Объять все поле боя, все это огромное сражение они не могли потому, что в душе у них была только одна цель — во что бы то ни стало удержаться, не отступить. О движении вперед, о наступлении не то что никто не думал, а просто не верил в него: слишком уж могуча была немецкая контратака.

Гвардии капитан Прохоров отдал последнее приказание: «Стоять насмерть», глубже надвинул каску, проверил, запасной диск и разложил перед собой гранаты. Потом внимательно осмотрел свое окружение и приказал артиллеристам:

— Рассредоточьтесь маленько.

И те, испуганно и торопливо, перебрались в другие окопы. Только после этого, оставшись наедине со своими разведчиками и связистами, комбат доверительно улыбнулся и очень просто сообщил:

— Вот тут, товарищи, и начинается последнее. Кто б ни побежал — стреляйте. Я побегу — меня стреляйте.

И повернулся к наступающему противнику.

И странно, до этой минуты грохот разрывов мешал сосредоточиться, все глушил и пригибал. А после этих слов все было отрезано и очищено. Теперь ни у кого не оставалось сомнений в собственной смерти, вернее, даже не смерти — о смерти солдат старается не думать, — а о собственном небытии. Причем небытие это наступило сейчас же, здесь же, в этих самых глубоких минометных колодцах — окопах, соединенных отличными, прикрытыми сетками ходами сообщения. Ничто уже не существовало на свете: ни солнце, ни травы, ни люди, ни далекие дома, ни даже страна. Оставалась только Родина, сузившаяся до самого маленького предела, и невесомый, нечеловеческий человек, весь подавшийся навстречу врагу и, значит, смерти. Но смерти никто не видел, и, значит, ее не было.

Было небытие.

Только общими усилиями оставшихся в живых можно было восстановить общую картину этого боя, но деталей его и перипетий так никто и не установил.

Иногда окружающее словно вспыхивало, и сознание отмечало совершенно неважные детали: перебегающего панцирника, у которого за пазухой гремели сплющенные о панцирь автоматные пули, но какой он был — раненый или здоровый, молодой или старый, — сознание не отмечало; внезапно взорвавшийся танк, от которого плавно отделилась похожая на черепаший панцирь башня и полетела вверх, но где она упала, сознание не отмечало; предсмертное дерганье ноги в кирзовом, начищенном ворванью сапоге, с аккуратными самодельными подковками на каблуке и носке, но лица и даже имени умирающего память не отмечала.

Валя помнила, что она стреляла в приближающихся и тоже стреляющих немцев, видела их потные, смазанные расстоянием, перекошенные от напряжения лица, а потом, когда два танка подошли совсем близко к командному пункту, она и Геннадий Страхов сделали связки из противотанковых гранат — причем Валя успела отметить, что трофейный ярко-алый телефонный кабель, которыми связывались гранаты, был очень наряден, — и поползли навстречу ровно и красиво приближающейся машине.

Валя отчетливо помнила и ужас, который она пережила оттого, что поняла: бросить тяжеленную связку гранат по-мужски, из-за плеча она не сможет — не хватит сил и сноровки. Тогда она поднялась на колени, выползла на свежий бруствер окопчика и толкнула связку, как толкала когда-то на школьных соревнованиях тяжелое чугунное ядро. Не ожидая взрыва, она опрокинулась на спину, перевернулась и, изо всех сил работая руками и ногами, помогая им, кажется, зубами — она некоторое время ощущала боль в скулах, — поползла прочь.

Рванул взрыв, за ним второй — свою связку метнул Геннадий.

Но в этот день она больше не видела ни его, ни «пантер», потому что, когда свалилась в ход сообщения и побежала к командному пункту, к Прохорову, она увидела, что гвардии капитан стоит к ней вполоборота, удобно привалившись к стенке окопа, и неестественно спокойно, почти улыбаясь (она не догадалась, что он просто прищуривает один глаз, чтобы целиться), ведет огонь. А метрах в пятидесяти от него, сползая с небольшого бугорка, в капитана целится танковая пушка — самого танка Валя не видела. Видела только пушку, ее черное, кричащее жерло и сразу, чутьем, поняла, что капитана сейчас убьют.

Как при вспышке, она ощутила, что с его смертью придет смерть и другим: ведь не кто иной, а именно он был средоточием жидкой обороны, он, по ее понятию, держал в своих руках смерти — и своих и врагов.

Не раздумывая, она диким, рысьим прыжком рванулась вперед и повалила Прохорова.

Когда они еще падали, в срезе бруствера разорвался снаряд. Часть осколков косо полетела вниз. Но Валя не слышала ни взрыва, ни боли.

Вместе со вспышкой света пришла глухая темнота.

9

Иногда темнота пронизывалась острыми вспышками света, который медленно гас в затылке. Тогда наступало необыкновенное, теплое и ласковое небытие.

Валя Радионова плавала в нем, окруженная сиреневыми сумерками, и сталкивалась с Осадчим, Виктором, майором Онищенко и озлобленным, с перекошенным от гнева лицом Прохоровым. Когда на нее наплывало это лицо — с резкими, как бы выпуклыми чертами, — сиреневая дымка пропадала и из яростных, карих глаз капитана выползала темнота. Потом опять следовала вспышка, боль, и снова кружили знакомые, добрые лица. Вале очень хотелось найти среди них лицо гвардии капитана и спросить у него, почему он ее так ненавидит. Но Прохоров не появлялся.

Валя носилась в сиреневом небытии и видела, как мать, прижав руки к высохшей груди, вытянувшись, как старый солдат, печально качает головой и шепчет:

— Ах, девочка, девочка… Вот и ты узнала несправедливость.

Тогда она злилась на мать, а худющая вланжевая Наташка показывала ей язык и кричала:

— Трусиха, трусиха! Ты даже не можешь признаться!

От боли и обиды, от гаснувшей в затылке ослепительной вспышки Вале бывало невмоготу, и она старалась вырваться из сиреневой дымки, но Зудин и Лариса грубо связывали ее, подбрасывали, и она опять плыла и плыла в небытие…

Потом все пропадало. Однажды вместо вспышки в темноте родился мягкий серенький свет, и Валя увидела закопченный потолок со свисающим обрывком мохнатого шнура.

«Почему он мохнатый? — сердито подумала Валя, присмотрелась и мысленно улыбнулась: — Это мухи…»

Правый бок, на котором она лежала, застарело ныл, и, еще ни о чем как следует не подумав, она попыталась перевернуть мягкое, как вата, тело и лечь на спину. Ее сразу же обожгла нестерпимая боль. Она с удивленной обидой в голосе вскрикнула и пошевелилась снова, чтобы унять эту боль, но тут же потеряла сознание.

Так повторялось несколько раз. Постепенно просветы между темнотой, сиреневыми сумерками и пятнами света все увеличивались, боль обострялась, и Валя теперь мечтала о темноте и забытьи. Но их не было. Была только обида на ту страшную несправедливость, которую с ней сотворили.

И странно, в эти труднейшие дни она звала только нелюбимую мать. Ни отца, ни промелькнувших в ее недолгой жизни товарищей, а только мать — нелюбимую и порой презираемую. Только одна она могла принести ей успокоение, найти какие-то особенные слова и так провести по горящему телу шершавой от морщинок, но все-таки мягкой рукой, чтобы снять боль, сказать такие слова, которые бы отвели обиду, сломали бы несправедливость.

Но матери не было. Она даже не показывалась в те минуты, когда Валя проваливалась в сиреневую дымку небытия. Теперь эту дымку разрывали косо взлетающие танковые башни, кирзовые сапоги с новенькими самодельными косячками, орущая прямо в душу пушка. Все это топтало и било Валю, и небытие пропадало.

— Мама… ма-маа, — из последних сил кричала она и однажды услышала далекий, глуховатый, как из-под подушки, голос:

— Раз застонала — скоро придет в себя.

Слова эти словно стегнули ее по нервам, что-то стало на место в ее развинченном теле, и она вдруг поняла, что за все это время даже не крикнула как следует, и замерла от неожиданности: оказывается, все, что она переживала бесконечно долгое время, было ненастоящим, выдуманным. Она стала быстро слабеть, каждая жилка, каждый нервик в ней, продрожав последней, жалостной дрожью, успокоился и как бы улегся на боковую. Последней мыслью — уже спокойной и оформленной — было: «Значит, все правильно».

В этот день она впервые уснула. Крепко, без сновидений.

На следующий день она открыла глаза, прислушалась к стонам и говору в палате и увидела над собой мягкое, все в мелких, стертых морщинках и розовых прожилках женское лицо, увидела, как шевелятся на нем розовые мягкие губы, и улыбнулась. Губы опять пошевелились. К Валиному рту поднесли чайничек, и она долго, с наслаждением пила крепкий, очень сладкий остуженный чай, благодарно улыбнулась и опять уснула.

Так началось выздоровление. Оно шло быстро. Ей опять повезло: косо прошедшие осколки задели только левую сторону спины, разрезали ее, кое-где поцарапали ребра. Кроме того, была контузия, и поэтому первое время Валя не только плохо слышала, но и невнятно разговаривала.

Молодой организм быстро восстанавливал силы. Переливание крови или вливание глюкозы ей теперь не делали: в разгар боев эти дефицитные в те дни препараты берегли для тяжелораненых. И хотя она тоже проходила по разряду тяжелораненых — множественное, осколочное, с повреждением костей, — в сущности, у нее было среднее ранение.

Валя поняла это, когда познакомилась с соседками по палате. Они действительно были ранены тяжело. На всю жизнь. У одной отрезана нога, у другой — рука, у третьей, зенитчицы, прошита очередью грудь, у четвертой, телефонистки, осколком бомбы разбита голова. В этой палате не было тех, кто приходил в госпитали «по-женскому». Здесь лежали солдаты, и они по-солдатски были спокойны и грубоваты.

От койки к койке легко, как присловье, перепархивали затейливые матючки, снайпер, которой недавно отрезали ногу, много курила и никогда не забывала свернуть цигарку для телефонистки, которая стала курить только в госпитале. Уже пожилая, по Валиным понятиям, женщина из прачечного отряда — она подорвалась на мине, когда развешивала белье, — с удивительным целомудрием рассказывала о своих многочисленных любовниках, всегда показывая их смешными и глупыми, потому что прачка обманывала их с другими.

Прачку слушали с удовольствием и не злились на нее. Все знали, что первая ее любовь оказалась неудачной — парень обманул. И муж попался паршивый — таскался по другим.

— Вот и я, на него глядючи, пошла.

Прегрешения ей прощали еще и потому, что в разгар самого веселого и глупо неприличного рассказа прачка вдруг грустнела, вспыхивала и замолкала. Ее подзуживали и, разгоряченные, просили продолжать, но она только отмахивалась.

Такой жизни Валя еще не знала. Валя как бы открывала недоступную до сих пор женскую душу и со сладким стыдом отмечала в себе схожие если не поступки, то мысли. Но от этого она уже не казалась себе старше, а наоборот, несравненно моложе, чем была на самом деле.

В госпитале она помолодела. Словно вместе с кровью из нее вышла ею придуманная старость и многоопытность, и Валя все больше убеждалась, какая она, в сущности, девчонка.

Иногда в разговор вступала добренькая и немножко хитренькая санитарка. Она уже вырастила пятерых детей — трое были в солдатах, одна с мужем жила на Урале, последняя, самая любимая, вышла баламутной — «шатается черт те где».

— С мужем мы жили хорошо. — Тут санитарка певуче и ослепительно просто уточняла приметы хорошей жизни.

Здесь, в этой палате, все называлось своими именами, и здесь, как нигде, женщины и девушки походили на мужчин. В минуты философского раздумья Вале начинало даже казаться, что люди только нарочно выдумали это различие между женщинами и мужчинами. Нет его. Все одинаковы. Есть грязные и развратные женщины, есть такие же мужчины. Есть чистые духом девушки и такие же юноши. Разве худенькая, молча страдающая телефонистка хуже или лучше Виктора? Они совершенно одинаковы. Он бросил свою музыку, чтобы уйти в строй. Она ушла из консерватории, чтобы очутиться на фронте. А разве эта прачка не стоит того полковника, который приставал к Вале? У того в глазах тоже мелькало что-то вроде смущения.

Она опять ощутила свою зрелую мудрость, но это была совсем не та, что когда-то заставляла ее надуваться, смотреть на людей свысока, ненавидеть их или, наоборот, жалеть. Это была новая, просветленная мудрость, она уже не мешала видеть в людях и хорошее, светлое, что есть в каждом человеке. Она уже не заслоняла, а украшала людей, объясняла их, предостерегая от плохого.

Но что было самым удивительным, несмотря на эту новую мудрость, на новую, прочувствованную молодость и внутреннюю чистоту, Валя все-таки с интересом слушала пряные, будоражащие рассказы и иногда краснела от собственных мыслей. Когда она несколько раз поймала себя на этом, ей вдруг стало понятным, почему снайпер так лихо ругается и так много курит. Чтобы проверить это, Валя спросила у нее:

— А ты… Ты кого-нибудь любила?

Снайпер попробовала отшутиться — грубо и цинично, — но Валя продолжала приставать к ней, и вся палата замерла. Снайпер разрыдалась и сквозь гордые и злые слезы призналась:

— Девушка я… И теперь вот навек останусь Христовой невестой. Кто меня такую возьмет?

Прачка грубо прикрикнула на Валю и долго успокаивала безногую. После этого случая пряные разговоры прекратились, а к Вале стали относиться отчужденно, как к человеку не то что неловкому, а злому.

Но Валя узнала главное: есть люди, которые прячут за руганью, цинизмом и грубостью слишком слабые сердца и нежные души. И потому что сама она не пряталась, она как-то сказала снайперу:

— Все мы здесь уже такие, что… только одним матерям нужны.

Она произнесла это сурово, без всякой связи с предыдущим разговором, и это сразу сняло отчуждение.

Оказалось, что у прачки тоже есть дети, но они остались с бабушкой, а она пошла на фронт, потому что такое уж дело. Если у тебя чистое сердце, так усидеть невозможно.

А старушка санитарка, оказалось, пошла на фронт потому, что сыны-то тоже на фронте.

— Может, не ко мне попадут, так к такой, которая поймет… — и она заплакала.

В этот вечер плакали много и охотно и вспоминали не любовников или тех, кто нравился, а детство — отцов, братьев, школьных товарищей. И всем, как и Вале, казалось, что они гораздо чище и лучше, потому что вот думают о них, а они… Они, наверно, вспоминают о них только как о женщинах.

В тот же вечер санитарка сообщила госпитальную новость: привезли важного полковника, которого приказали обязательно спасти. Приехал сам армейский хирург и с ним еще врачи — будут делать операцию.

И сразу завязался спор, потому что телефонистка зло сказала:

— Для полковника — армейский хирург, а для нас — заштатные, — и устало уронила тонкую руку. — Когда это кончится?

— Не говори, — охотно поддержала снайпер. — Разве ж с такими порядками к коммунизму придешь? В госпитале, где все голенькие, и то различие.

— Не скажите, девочки, люди разные бывают. Разный им и почет, — рассудительно решила прачка. — Кто что стоит, то тому и дают.

— Да ведь здесь только те, что все отдали! — возмутилась телефонистка.

— Не скажи… Ну чего вот я или, к примеру, наша санитарка отдали? Только что страху больше натерпимся да потруднее, чем в тылу, приходится. Только и того. А вот ее взять, — указала она на снайпера, — пока я кальсоны полоскала, она шестнадцать немцев на тот свет отправила. Это, я так думаю, не всякому мужику доступно. Может, даже и тому полковнику. А ведь лечение у нас с ней одинаковое, кормежка тоже, и разговоры тоже одинаковые. А мы-то с ней — неодинаковые. Так-то.

Санитарка покорно кивала головой:

— Так, так, девочки. Разные люди, разное и отношение. А только… только слабеньких-то жальчее. Ведь я поначалу в женскую палату не хотела идти — в мирные-то часы здесь одни только абортички лежали или иные какие, грязные болезни скрывавшие. Противно было за такими ходить. Я б им морды била, а не то что…

Тут санитарка с такой злобой, с такой понятой и разделенной всеми остальными вспыльчивой ненавистью стала приводить приметы и факты женского падения, что ее гладкое, розоватое лицо покраснело и стало неприятным:

— А потом, значит, увидела я одну такую худенькую, глаза огромаднейшие и цветом в льняное поле отдают — и прозелень есть и голубизна необыкновенная. Волосики у нее реденькие и тоже льняные. А одета — тельце так и светится. Юбка из мешковины — нитка от нитки, как в сети, лежит, а кофта, наоборот, хорошего сукна, но только в грязи вся, в заплатах, а под нею — один только лифчик старенький. Ну, как глянула я на нее, так душа у меня и зашлась: «Вот, думаю, и моя младшенькая такая же непутевая и вот так же, до конца доведенная, может, гибнет». Раньше я ее все черным словом ругала, потому что не послушалась меня, ушла в эти самые партизаны. Как была непутевой, так и осталась до последнего часа.

Да, а девчонку эту, оказывается, летчик с той стороны привез — к партизанам летал с документом и привез на возвратном пути. Разбинтовали ее, у нее, поверите… да чего не поверите, сами небось видели, черви в живом теле так и копошатся. Уж такая меня жалость взяла, такая жалость…

Санитарка взялась за седенькую голову под марлевой косынкой, сжала ее и закачалась из стороны в сторону.

— Да что ж это, думаю. Господи, царица небесная, да как же можно такой-то тонехонькой и такие муки принимать! Начала я ее обихоживать. Честное мое слово, девоньки, за родной своей так не ходила. Уж она мне порассказала, уж она мне наплакала про то, что на той стороне перетерпела! И насильничание, и голод, и на морозе ее морозили, и с живой шкуру шомполами снимали — верно говорила, у нее вся спина в полосах и ознобная… У меня, верите, от страху голова трястись начала. И вот что тут получилось. Окрепла она маленько, не то что потолстела — такие до старости не толстеют, уж перед смертью расплываются, — а просто зорька на щеках выступила. И так, не долечившись, умолила, упросила и обратно с тем же летчиком в тыл и улетела. Ну зачем ты, говорю, дура, лезешь туда? Зачем? Ведь опять тело и душу сломают. А она, знаете, посмотрела на меня так прозрачно, как вот те, что перед смертью, опрокидываясь, смотрят, и сказала незабываемые слова: «Душу мою никто не возьмет — сама только отдать могу. А тело?.. Когда на святое дело идешь, тело жалеть нечего».

Вот с того самого дня и я, старая грешница, стала над жизнью задумываться. И почему ж это так получается — женщине завсегда вдвое достается? Ведь и воюет она в наше время не хуже мужика, да ей еще от них же, как бабе, достается? И теперь все больше о меньшой убиваюсь, а через нее и с вами вожусь. Вот ведь почему говорится: не только в одних заслугах или там таланте дело, а еще и в жалости. А она у каждого — своя.

И хотя Валя не совсем была согласна с прачкой и санитаркой, она скорее поддерживала буйного снайпера, но что-то от той партизанки она почувствовала в себе, хотя это не вызвало в ней гордости. Наоборот, пришла спокойная, раздумчивая грусть.

С этого вечера в палате почти не говорили о женских делах, чаще молчали, читали вслух газеты. Было лишь одно, что тревожило, — отсутствие материнских писем. Валя и ждала их и боялась.

В эти же дни Валя впервые поднялась и села на койке, подвинулась к окну и заглянула в него. Первое, что она увидела, был открытый «виллис». В нем ехал осанистый, но еще бравый генерал в полевой, неяркой форме и равнодушно смотрел на окна. На мгновение взгляды их встретились. Глаза у генерала расширились, он мотнул головой, будто отгоняя навязчивое видение. Машина пронеслась, и Валя видела, что генерал оглянулся.

Валя, прижав ладошки к груди, сидела молча — она узнала генерала. Это был тот самый полковник, который когда-то в госпитале угощал ее вином и пыжился, как мартовский кот.

Встреча была необычной, но не она почему-то взволновала Валю.

Когда в палату пришла санитарка, Валя прежде всего спросила:

— А как того полковника? Спасли?

— Да как тебе сказать, — замялась санитарка. — Нет, вроде бы…

— Как нет?.. — замирая, спросила Валя. — Как нет? А что же армейский хирург? Он разве не помог?

— Что ж, милая моя, чай, он тоже человек живой. Не все в его руки дадено.

— Я пойду… Пойду посмотрю, — робко прошептала Валя. И то, что старуха не остановила ее, не отговаривала, окончательно укрепило ее в страшном предчувствии.

Шатаясь, задыхаясь от боли, она прошла палату, и тут только к ней подскочила санитарка, подхватила, положила ее руку на свое плечо и, поддерживая, повела, приговаривая.

— Это ничего, маленькая, это ничего.

Они прошли длинным школьным коридором, сплошь заставленным койками и носилками с недавно прибывшими ранеными, минули старые, густые и кое-где посеченные снарядами липы, двор и за садиком увидели группу людей, несколько машин и строй солдат.

Задыхаясь, но уже не чувствуя боли, наклонясь вперед и, как слепая, невольно выставляя перед собой руку с растопыренными, тонкими, просвечивающими на солнце пальцами, Валя спешила к этому строю. Она прошла сквозь расступившуюся толпу и остановилась перед простым, неоклеенным гробом. Возле него на коленях стояла женщина с узкими медицинскими погонами и, придерживаясь руками за шершавые доски, пристально смотрела в лицо полковника.

Вначале это лицо показалось Вале совершенно незнакомым — худое, восковое, с заострившимся носом и общим выражением брезгливого страдания. Но в самых уголках рта, у резко очерченного подбородка со свежей, поблескивающей на солнце, недавно выступившей щетиной с проседью, таились улыбчивые черточки. И когда Валя увидела их, она узнала отца.

Она сняла руку с плеча санитарки и осторожно, как актриса на сцене, ступая на вытянутый носок, маленькими шажками обогнула гроб, постояла перед ним, потом села на землю. Было так тихо, что она услышала жужжание больших серых мух. Они пролетали над головой и скрывались за спиной — только потом она узнала, что кровь пропитала повязку и выступила на спине.

В те минуты она этого не знала. Она просто сидела и смотрела на отца и как-то со стороны, с недоумением перебирала не его, а свою жизнь, не стыдясь, а просто отмечая, как она бывала жестока к нему, — не разыскала, не попыталась облегчить его участь, подозревала, что он забыл ее, бросил, равнодушно и тоже как бы со стороны злилась на то, что не добилась перевода в его часть и все это время слишком редко писала ему — была занята собой.

«Вот так, может, сейчас хоронят Осадчего или Виктора, а я даже не писала им», — подумала она, и сейчас же перед ней мелькнуло озабоченное, встревоженное лицо Прохорова. Она поняла, что все эти дни думала о нем, и сразу представила, что хоронят и его. Она закричала:

— Па-па!

И снова после этого вскрика над гробом сгрудилась тишина. Гудели лишь толстые серые мухи.

Женщина встала с колен, обогнула гроб и, присев, обняла Валю.

— Он все время думал о вас, — печально сказала она. — Все время. И даже когда очнулся в машине, — мы его везли уже сюда, — спросил: «А где Валя?»

Валя взглянула на эту женщину, прижалась к ней и замолкла. Потом поднялась на колени и приникла к отцовскому нехорошо вздрагивающему под щекой, морщинистому лбу. От тела уже шел запашок. Валя выпрямилась и с помощью женщины и санитарки поднялась на ноги. Санитарка торопливо объясняла:

— Выходит, как чувствовала. Полковник, говорят, Радионов. А у меня — Радионова. Посмотрела на него, — а, батюшки, так то ж копии срисованные. Как звали? Виктором. А моя-то — Викторовна. И страшно, а не сказать не могла. Потому век бы маялась — родной отец без нее похоронен.

Валей овладело холодное спокойствие. Она стояла прямо, положив руки на грудь, крепко сцепив пальцы, и в эту минуту была похожа на мать. Кто-то почтительно спросил, окончено ли прощание. Но этот вопрос относился не к ней, и она не шевельнулась. Тогда молчаливые солдаты, ступая на цыпочках, принесли крышку гроба и стали осторожно вколачивать заранее приживленные в крышке гвозди. Не стук молотков, а вид этих заранее приготовленных гвоздей потряс Валю, и она чуть не закричала. Но холодное, негнущееся состояние не позволило сделать это — в горле отказали какие-то нервики.

Потом гроб опустили в яму, санитарка подтолкнула Валю:

— Брось землицы, брось, маленькая.

Валя покорно нагнулась и стала бросать на белый гроб ярко-желтую, прогретую землю. В этот момент сзади грохнул винтовочный залп. Земля густо посыпалась в могилу, и гроб глухо и протестующе отозвался на удары. Эти залпы, скрежет лопат отнимали у Вали силы. Жужжание мух становилось все нестерпимей, и, когда от гроба осталась только свежая, еще живая верхушка, яма расплылась, и Валя медленно осела.

Очнулась она от мерного покачивания, открыла глаза и увидела над собой ожесточенное, мрачно красивое лицо Прохорова — совсем такое, какое она видела во время своих полетов в сиреневой дымке небытия. Теперь, когда она уже пережила это, она не удивилась, а подумала: «Как хорошо, что он все-таки появился. Может быть, он еще жив». И закрыла глаза.

Но мерное покачивание не исчезло, на лицо пахнуло запахом табака и водки. Валя уже с недоумением открыла глаза и опять увидела над собой лицо Прохорова. Это было так невероятно, что некоторое время она только смотрела на него, краем глаза улавливая столбы на школьном крыльце, притолоку и даже чьи-то растерянные лица.

Потом они встретились глазами, и лицо гвардии капитана сразу изменилось. На него легли оттенки сложнейших чувств: тревоги, радости, озабоченности и — Валя могла поклясться в этом — любви. Прохоров зажмурился и тихонько прижал ее к себе. Она не противилась, хотя это нежное движение и причинило ей боль.

Когда Прохоров принес ее в палату, ей больше всего хотелось побыть с ним наедине. Она верила, что, если ему рассказать все-все, он поймет. Не пожалеет, а поможет. Но в палате толпились врачи, Вале сделали уколы, и даже Прохоров почтительно уступил место у ее кровати генералу Голованову. Он осторожно взял Валину руку в свою, мягкую и слегка пухлую, посмотрел на нее очень добрыми, задумчивыми глазами и торжественно произнес:

— Я все понял, Валюша. Хочу надеяться, что вы, дочь моего друга…

Валя почему-то знала: он многое понял, но не все. Не понял главного, основного. Растолковывать ему это непонятное не было ни времени, ни желания. И потом ей хотелось побыть хоть минуту с Прохоровым или хотя бы одной. Поэтому она отрывисто сказала:

— Мы все дочери чьих-нибудь друзей.

Он прикрыл глаза, и его пухлая рука, в которой он по-прежнему держал Валину руку, дрогнула и стала разжиматься. Валя удержала ее и чуть-чуть сжала. Генерал открыл глаза и встретился все с тем же нестерпимо холодным взглядом, который однажды подытожил часть его жизни. Только теперь в этом взгляде появилось, что-то очень мудрое и не то чтобы жестокое, а несгибаемое. Ему стоило большого труда не отвести глаз.

— Ради всего прошлого, товарищ генерал… Всего, — сказала Валя и заговорщически сжала его руку, — исполните мою просьбу…

— Я готов. — Голованов наклонился к ней.

— Скажите, у вас есть дети?

Он напрягся, ожидая жестокого удара — однажды он уже испытал такой удар и, как тогда, сейчас был лишен возможности отразить его.

— Нет, — глухо ответил он. — Детей, к сожалению, у меня нет.

— И не было?

— Был… Мальчик… Он умер… — и, предугадывая ее вопрос, добавил: — Жена больше не хотела. Думаю, вы поймете, почему она не хотела.

Она и в самом деле поняла его жену, устало смежила веки и сказала главное:

— В Москве живет жена моего погибшего друга. У нее родился ребенок. Я очень прошу помочь ему так, как вы хотели помочь мне. До тех пор… до тех пор пока я не встану на ноги. Вы можете это сделать?

— Хорошо. Это по долгу перед… ушедшими?

— Да…

— Что ж… Теперь я понял почти все. До свиданья, Валентина Викторовна. — Он пожал ее руку и сверху прихлопнул мягкой ладошкой. — Адрес вы мне пришлете или дадите сейчас?

Она помолчала и с неожиданной для себя мягкостью решила:

— Я пришлю.

Генерал сжал обеими руками ее тонкие, слегка вздрагивающие пальцы.

— Теперь я понял немного больше. И помните, тогда был конец…

Он встал, несколько церемонно поклонился и ушел. Лечащий врач немедленно выставила из женской палаты и Прохорова — при генерале она не решалась сделать этого: она думала, что Прохоров его адъютант.

Никто в этот день и вечер не разговаривал с Валей. Палата молчала. Не было даже стонов.

Валя лежала и думала о прошлом, о доме, из которого все нет и нет писем, о женщине, стоявшей возле отцовского гроба. Кто она? Почему она жалела Валю? У нее вспыхнуло что-то похожее на ревность. И она сейчас же вспомнила о матери.

— Мамочка… — прошептала она, повернулась на здоровый бок и, подложив под щеку ладошки, уснула.

10

Гвардии капитан приезжал еще несколько раз на трофейном мотоцикле, всегда с кучей подарков: бригада вышла из боев на пополнение. Он привозил приветы от всех, кроме Ларисы. Валя несколько раз спрашивала, как живет ее подруга, но Прохоров отшучивался. Вале следовало бы заметить, что после этих шуток он становился грустным и даже злым, но сдерживался. Валя этого не замечала, потому что каждый его приезд был сопряжен с открытиями.

Оказалось, что, когда она упала на него, он решил, что это немец, и швырнул ее, уже раненную, так, что она чуть не отдала богу душу. А он даже не посмотрел на нее, вскочил и стал стрелять в приближающуюся пехоту. Танк к этому времени подбили артиллеристы.

Когда капитан рассказывал об этом, он смущался, но Валя поняла его: каждый в ту минуту ничего не значил. Почему же она должна была значить что-то? И все-таки теперь, рядом с ним, ей немножечко, самую малость это было неприятно.

Потом выяснилось, что пролетевшие над ними немецкие самолеты бомбили подходившую резервную армию. Против нее немцы стягивали резервы, и те самые штурмовики, которых вызывал авиационный офицер, уже в воздухе были повернуты против них. Зато новая армия с ходу ударила по противнику и пошла вперед — прорыв Восточного вала был завершен.

— А что с авиационным офицером?

— Представьте себе, ничего. Ни с ним, ни с его фуражкой. Я недавно заезжал к нему в часть. Пили всем полком, в том числе и за ваше здоровье. Отличные ребята! Хотели послать вам спирта, но потом узнали, что вы не пьете, и разыскивали вина. Но разве ж вино найдешь?

— Где Липочка?

— Представьте себе, погибла. Когда бомбили подходившую армию, зацепили и нашу базу: прямое попадание в политотдельский автобус.

Валя расспрашивала, уточняла подробности смертей и побед, иногда ужасалась, но главным для нее было то, что Прохоров сидел рядом, говорил и смотрел на нее такими теплыми и добрыми глазами, что она то и дело жмурилась от удовольствия.

С каждым днем она молодела и с каждым днем все больше радовалась жизни.

Иногда он рассказывал о себе: таганрогский мальчишка, страстный любитель музыки и воздушной гимнастики, кончал авиационный техникум, работал, потом с боем вырвался на фронт. Конечно, можно было и остаться в тылу — из этой промышленности на фронт не брали. Но есть моменты, когда нужно нарушить все. Вот он и нарушил.

— Мне кажется, что в юности вы были драчуном и задирой.

— Нет, что вы! — почти испуганно сказал Прохоров. — Наоборот. Типичный маменькин сынок. Хотя все делал так, как хотел, — просто упрямый. Девушка, с которой мы тогда дружили, называла меня нюней. Правда, она тоже увлекалась воздушной гимнастикой.

— А где она сейчас?

— Не знаю… Город был оккупирован.

Они помолчали. Валя улыбнулась: странно, что он называет ее на «вы». А ведь там, на полынном взгорке, он обращался к ней на «ты». Похоже, что он кое-что скрывает.

— А мне все-таки не верится, что вы были тихим.

— Да честное слово! Это война меня… Ну, не то чтобы изменила, а просто открыла то, что сидело во мне очень далеко.

Только сейчас она заметила, что у Прохорова красивые губы — несколько полноватые, но хорошо очерченные и подвижные, поэтому его лицо часто меняет выражение.

— Скажите… А как вас зовут?

Он уставился на Валю, похлопал пушистыми ресницами и, откидываясь назад, расхохотался:

— Вот это совсем здорово! Да неужели ж вы не знаете?

— Нет! — счастливо улыбнулась она.

— Да Борисом, Борькой! Самое такое неинтересное имя, Борис — председатель дохлых крыс.

Они смеялись, шутили, и Валя постепенно, шаг за шагом, выпытывала его жизнь. Она сама скрывала от себя, зачем это ей нужно. Но когда он вскользь сообщил, что в жизни успел сделать почти все, только вот жениться не собрался, она сразу успокоилась и перестала допытываться.

Из госпиталя ее выписали раньше времени — приехала Анна Ивановна, дала расписку, что лечение будет окончено в части, и увезла ее в бригаду. Соседки по палате всплакнули. Валя обещала писать, но где-то в самой глубине души знала: писать не будет. Как не писала в свою старую дивизию: жизнь проходила так стремительно, что выбрать время для письма было трудно. Девушка-снайпер, которая ждала эвакуации в тыл, потерлась о Валино плечо и жалобно, с теплой завистью пропела:

— А ведь он тебя любит. Только ты смотри, все они, по-моему… — и добавила такое определение, что Валя не только покраснела, но и заступилась:

— Нет, он не такой…

— Кто ж их поначалу-то разберет, — задумчиво подхватила санитарка. — Ты только гляди да поглядывай, маленькая.

И вся палата вдруг поняла, что Валя и в самом деле небольшого росточка.

Первый раз Валя приезжала на новое место, как в старый и любимый дом. Все волновало ее, радовало и тревожило. «Старичков» в строю осталось мало, люди, прибывавшие с пополнением, думали, что им не повезло: бригада считалась неудачницей. Может быть, поэтому пребывание в бригаде опять началось с беседы с начальником политотдела. Он был все такой же полный, живой, и так же блестел его выбритый, отливающий синевой череп. Но черты лица стали резче, углубленней, глаза смотрели пристальней, и обветренные губы подобрались, сжались и померкли.

— Воевала ты хорошо… — как бы взвешивая каждое слово, говорил подполковник. — Ты тут свой комсомольский долг выполнила. А вот организатора из тебя — настоящего организатора — не получилось. Это ты учти на будущее. Я с тебя этой заботы не снимаю. Но ты сейчас на другое внимание обрати — на песню. Понимаешь, народ у нас сейчас бригаду не любит. Вот ты и постарайся. Думается, что через хорошую песню можно будет не только в людские души войти, но и повернуть их. Задача ясна?

Ей, впервые каждой по?рой ощущающей молодость, такая задача была явно по плечу. Подполковник добродушно, понимающе улыбнулся.

— Ну, вот сегодня после построения и начни, — он, совсем как сгоревший комбриг, сделал паузу и добавил: — Тем более, что у тебя с Прохоровым это хорошо получается.

Валя недоверчиво посмотрела на него и смутилась оттого, что ощутила, как неистово краснеет, и покраснела еще больше. Подполковник засмеялся:

— Кровь в тебе, оказывается, еще осталась, — и уж совсем неожиданно снял с нее пилотку и потрепал мягкие, шелковистые волосы. — Только смотри у меня… Я теперь за тебя в ответе.

Он достал из полевой сумки два материнских письма и протянул Вале. Она сразу поняла, что с матерью что-то случилось, — ведь недаром столько времени не было писем.

Мать действительно болела. Она жаловалась на совершенно отбившуюся от рук Наташку, на одиночество, на то, что последнее время ей снится Валин отец.

«Я уверена, что к нам приходил он. Он очень умный человек — теперь я поняла это, — и он не мог не простить меня. И он так одинок. У него же никого, кроме нас, нет. Тебе нужно тоже похлопотать и узнать, где он и что с ним».

Впервые в письме не было точных сводок московских продовольственных дел, в нем звучали горечь и страх перед будущим:

«Я так боюсь за тебя, Валюша, так боюсь. Ведь если с тобой что-нибудь случится, я не переживу. Недавно я достала твои распашонки и капор с голубыми лентами — я была уверена, что у меня родится, сын, Виктор. А родилась ты. Я и во сне вижу тебя не девушкой, а мальчишкой, обязательно с разбитым носом, Пожалуйста, береги себя. Я старею, Валюша. Я знаю, что ты не очень любила меня, — может, ты была права. Но сейчас, когда так много горя, мне все сильней и сильней не хватает твоей резкости, твоей самостоятельности, просто тебя. Ах, Валя, я знаю, что ты меня не поймешь, ты живешь совсем другим, но ты просто знай это».

Читать дальше Валя не могла. Горло перехватило, она отвернулась от подполковника и прижала письма к щеке.

Как мама может так ошибаться, как может?! Ведь как раз теперь, когда Валя наконец почувствовала себя молодой и ей снова потребовалась мать, — может быть, именно сейчас она и поняла ее. Еще не всю, еще не полностью, но уже поняла. И только одна она знала, но даже себе не могла признаться в этом — почему она просила Голованова о сыне Севы Кротова. А мама?.. Ах, мама, мама!

Но все равно никогда больше она не будет такой резкой. Мать есть мать.

Подполковник мягко попросил:

— Читай сразу и второе.

Во втором письме мать витиевато справлялась у командира части о судьбе ее дочери, от которой так долго нет писем, и просила понять материнское сердце, возлагала всю ответственность за дочь на командира.

— Я ответил ей. Успокоил. Но, как видишь, ответственность с себя не снял. И, говорю честно, написал все, что знал. Кое-что из этого письма ты узнаешь сегодня. А сейчас иди. Побудь наедине со своими.

Валя ушла, чтобы по уже установившейся привычке пойти в лес и побродить между такими мудрыми и такими разными деревьями. Но леса вокруг не было. Была грязная суглинистая долинка, в отроги которой спрятались новенькие тридцатьчетверки и, уткнув носы, дремали автомашины. В нескольких местах зеленели чахлые кустики, но оттуда тянуло уборными. Валя беспомощно огляделась и поднялась из лощинки, но сейчас же спустилась вниз. Наверху стояли таблички с надписями: «Мины».

Тогда она села на пыльную, горьковато и печально пахнущую траву и медленно, с некоторым теперь уже слегка деланным равнодушием и беспристрастностью покопалась в собственной душе. Там было много всякой всячины — живой и мертвой.

Рассматривая ее, она с удивлением замечала, что кое-что из отмершего совсем недавно было ей очень дорого, она даже гордилась им. А теперь оно умерло.

После этой чистки собственной души, успокоенная, она сошла вниз, и первый, кто ей попался навстречу, был ефрейтор Зудин, как всегда, с расстегнутым воротом и слегка попахивающий водкой. Старого его дружка поблизости не было. Зато двое других, незнакомых Вале солдат, как и прежде, шли уступом к Зудину, с некоторой опаской поглядывая на Валю. Она сразу вспомнила, что в бою Зудин был, как все, — с обычной походкой и выправкой. Даже ворот гимнастерки застегнул, словно закрывая им слабое тело.

Они встретились взглядами, и Зудин насмешливо пропел:

— Оклемалась? Жду обещанной встречи.

Валя отметила, что на этот раз он обошелся без воровского словечка, и спокойно ответила:

— Оклемалась. Встреча состоится. Только советую застегнуть воротничок. Как в бою.

На мгновение Зудин подался вперед, глаза у него сузились, но он сейчас же улыбнулся и весело сообщил:

— Слушаюсь, товарищ сержант. Все равно на построение идти — застегнуться можно.

За ним сразу же застегнулись и двое его дружков.

Они разошлись, но Валя едва не задохнулась от ненависти и нового ее оттенка — презрения.

Эти чувства усилились, когда в строю, во время вручения правительственных наград, она услышала фамилию Зудина. Он, оказывается, был награжден орденом Красной Звезды.

— За что? — тихонько спросила она соседа.

— Так он же пленных взял.

Ей хотелось сейчас же выйти из строя и крикнуть, что Зудин обманул всех, — не он взял тех измученных немцев, — но промолчала: доказательств у нее не было.

Постепенно праздничная, приподнятая обстановка захватила ее, и она все с большим интересом прислушивалась к именам награжденных. Смущало лишь то, что за орденами и медалями выходили немногие: награждали и посмертно, и тех, кто лечился в госпиталях.

Награжденных вызывали не по званиям или по значимости награды, а по алфавиту, и, когда очередь дошла до Прохорова, который стоял в строю недалеко от Вали, она повернулась к нему и сейчас же встретилась с ним взглядом. Он смущенно и в то же время по-ребячески вызывающе улыбнулся и уже со строгим, властным лицом, впечатывая ступни в мягкую глину, промаршировал к столику.

Ордена вручал новый командир бригады — большой, тяжелый полковник с маленькими злыми глазами и слегка вздернутым носом картошкой. Передавая Прохорову орден Александра Невского, он пророкотал:

— Жди звания, гвардии капитан.

Видимо, комбриг хотел сказать это тихо, но его мощный, строевой голос прокатился по всей лощине, и строй шатнуло, люди улыбнулись, обернулись к товарищам. И эти легкие, радостные движения лучше всяких слов показали: Прохорова в бригаде любят. Гвардии капитан зычно, с великолепной лихостью прокричал: «Служу Советскому Союзу!» — опустил руку от козырька, рубанул воздух и после четкого, как на занятиях, поворота впечатал ступню в глину. Подтянутый, широкоплечий и чуть-чуть озорной от радости.

Валя любовалась им без стеснения, но в этом любовании была и личная гордость, какая, вероятно, бывает только у матерей. Но Валя не заметила ее. Просто она была счастлива. Даже ненависти к Зудину не было.

В эту очень хорошую минуту она ощутила на себе тяжелый, может быть, даже ненавидящий взгляд. Внезапно явившаяся тревога заставила Валю осмотреться. К столу шел новый боец-танкист, и все, кто стоял в строю и возле столика, смотрели на него. А тяжелый взгляд все давил.

Только через несколько секунд Валя наконец увидела в проеме земляночной двери человека в шинели. Это показалось странным — вся бригада стояла в гимнастерках, а этот человек в шинели.

Валя присмотрелась и узнала Ларису. Она выглядывала из дверей, скрестив руки под грудью, привалившись к притолоке. Неподпоясанная, но застегнутая шинель висела на ней колоколом. И Валя поняла, что так тяжело, почти с ненавистью на нее смотрела Лариса.

Валя стремительно перебирала в памяти все, чем она могла обидеть свою подругу-недруга, и ничего не вспомнила. Ее кто-то подтолкнул, и она, ушедшая в себя, непроизвольно посторонилась — словно на людной московской улице. Но ее подтолкнули уже с двух сторон. Сзади прошипели:

— Выходи же, Радионова.

Она словно очнулась, недоуменно оглянулась и увидела, что комбриг, подполковник Красовский и офицер из штаба армии, который привез ордена, выжидательно посматривают на нее. Она, растерянная, крутила головой и не могла понять, чего от нее хотят. Тогда зашикал весь строй:

— Тебя вызывают, Валька.

— Иди же, Радионова.

Только тут до нее, как говорится, дошло, и она шагнула из строя. Первые три-четыре шага она еще ничего не понимала, потом собственная растерянность показалась противной, и она, чтобы овладеть собой, стала считать до десяти. Уже на восьмом шаге она поняла, что ее вызывают для получения правительственной награды, обрадовалась и, когда подошла к комбригу, с подкупающей смущенной улыбкой призналась:

— Растерялась, товарищ полковник.

Строй грохнул смехом. Она покраснела и потупилась. Комбриг нахмурился, — видно, ему показалось, что Валя сделала это нарочно, из глупого кокетства. Выручил начальник политотдела:

— В бою, как нам известно, ты не терялась!

Раздался густой, словно спросонья, голос Геннадия Страхова:

— Это точно!

Тогда улыбнулся и комбриг. Он принял левой рукой от армейского офицера три бумажки и три блестящих серебром предмета и протянул Вале правую руку. Валя пожала ее и, все так же смущенно улыбаясь, смотрела на левую руку комбрига. Чем дольше она смотрела, тем страшнее и радостнее ей становилось. Наконец она тихонько спросила:

— Это все… мне?

— Вам, вам… — поспешно вмешался армейский офицер. — Никакой ошибки. Три знака.

Это ее смутило окончательно: что такое «знак» на казенном штабном языке, она не знала. Заминка затягивалась, и комбриг, все еще потряхивая правую руку, левой протягивал ей награды, а она не решалась их взять. И снова выручил подполковник Красовский. Он поднял руку, требуя внимания, и объяснил:

— Сержант Радионова получает сразу три правительственные награды. Орден Красной Звезды за взятие «языка» еще в той дивизии, в которой она служила до нашей бригады; медаль «За отвагу» за то, что вместе с рядовым Страховым подорвала танк, и орден Славы третьей степени за спасение командира в бою.

Валя наконец приняла награды, тонким от волнения голоском крикнула: «Служу Советскому Союзу!» — лихо повернулась, но идти дальше уже не могла — забыла, с какой ноги нужно начинать движение. Она вдруг махнула рукой, наклонила голову и бегом бросилась к своему месту в строю, почему-то подумав? «Ох и письмо же я накатаю Наташке. Пусть знает — эта вланжевая соплячка».

Только в строю она поняла, как неправильно все получилось, и испугалась. Но на нее смотрели такими хорошими глазами, так весело ей подмигивали, что испуг быстро прошел, — она не знала, что как раз ее внезапная застенчивость, ее растерянность сразу завоевали ей массу друзей. Ведь не всегда же мужчины смотрят на женщин только как на женщин. Чаще всего они видят в них и своих сестер…

Потом был торжественный обед с фронтовыми стограммовками. Потом пели, и Валя опять сидела рядом с Прохоровым и пела так, как не пела, пожалуй, никогда. Были и танцы. И она танцевала со всеми, кто ее приглашал, но каждого просила:

— Только не кладите руку на спину — там еще повязка.

Начальник политотдела тоже смотрел на это общее веселье и задумчиво говорил комбригу:

— Что ни говорите, товарищ полковник, а несколько хороших девчат в части — великое дело. Облагораживают.

— Но — хороших! — многозначительно ответил полковник.

Красовский промолчал: у него был свой взгляд на вещи.

В этот вечер до девичьей землянки ее провожал Прохоров. Он не смеялся, не шутил, как прежде. Он был задумчив, даже печален и часто вздыхал. Вале казалось, что она понимает, почему он такой, и она, взяв его под руку, дурачилась, часто заглядывала в его сумрачное лицо, напрасно ожидая необыкновенных слов. Но он так и промолчал.

Валя, хоть и озадаченная, но все равно счастливая, разыскала на нарах свой вещмешок и, подложив, его под голову, растянулась. Под повязкой чесались заживающие раны, гудели ноги, хотелось смеяться и почему-то плакать.

11

Ларису она увидела только на следующий день, во время завтрака. Все в той же шинели колоколом, простоволосая, она очень изменилась. На лбу, над верхней губой появился нездоровый, словно восковой, темный налет, под глазами — круги, но сами глаза стали больше и ярче. Они как бы очищали ее лицо, освещали и делали его не то что красивым, а привлекательным, значительным.

— Все танцуешь? — сверху вниз глядя на Валю, спросила Лариса, и в ее голосе почудились превосходство и страх.

От ощущения радости, молодости, всеобщего уважения — Валя видела, как теплеют глаза бойцов, когда они смотрят на нее, — у нее и в самом деле изменилась походка: стала легкой, пружинящей. Валя замечала это, думала, что это, вероятно, не очень хорошо, но с веселым и все-таки смущенным упрямством твердила: «Ну и пусть. Пусть». Поэтому первое же приветствие Ларисы хоть и смутило ее, но изменить общего приподнятого душевного настроения не могло. Она только махнула рукой и попыталась было поцеловать Ларису.

— Не стоит… Потная я.

И несмотря на то что в голосе Ларисы явственно звучало досадливое отчуждение, Валя не придала ему значения — так велик был в ней запас радости и счастья.

Лариса вдруг подтянулась, глаза у нее забегали испуганно и в то же время радостно, ома отстранилась от Вали и пошла в землянку-кладовую.

Валя оглянулась и увидела Прохорова. Он тоже увидел ее, чуть сбавил размашистый шаг, нахмурился и, стараясь не смотреть на нее, сел за сколоченный из ящичных досок шаткий столик. Валя ждала, что он скажет что-нибудь или хотя бы посмотрит на нее. Но он хмурился, сердито смахивая рукой крошки. И радость, и счастье, и все хорошее, что было в эти дни с Валей, сразу ушли, и в пустоте размеренно и порывисто застучало сердце — тук-тук, ту-ук.

Мимо прошла Лариса, поставила перед Прохоровым чистую тарелку, кружку, потом вынесла нарезанный хлеб и вилку. Лицо у нее было сосредоточенное и неприятное. Прохоров поиграл вилкой и наконец трусливо, мельком взглянул на Валю. Она стояла возле теплой, домовито булькающей полевой кухни и смотрела на него в упор. Прохоров поерзал, решительно встал и ушел. Вышедшая на порог кладовой Лариса посмотрела ему вслед, потом на сковородку с жареной картошкой и, не глядя на Валю, буркнула:

— Носит тебя нелегкая.

Валя молча повернулась к ней и сделала два неверных шага. Видно, лицо у нее было необыкновенным, потому что Лариса по-рыбьи приоткрыла рот, шумно вздохнула и, прошептав: «Сумасшедшая», закрыла за собой дверь в кладовку.

Валя постояла перед перепачканной маслом и говяжьей кровью дощатой дверью и пошла. Пошла прямо, не разбирая дороги, на взгорок и дальше по вытоптанному, жалкому овсяному полю.

На перевальчике она остановилась. Затушеванные сырой, мглистой дымкой далеко окрест разлеглись уныло желтые, излинованные танковыми гусеницами суглинистые смоленские поля. Обегая не то рощицы, не то остатки деревень, они казались безжизненными и в свете серого, унылого дня особенно жалкими. Только далеко на западе, левее и правее Вали, темнели опушки уже белорусских лесов.

Иногда на взгорок выбегала машина, беззвучно катилась, казалось, прямо по мглистому небу и медленно уходила под землю. Иногда по сторонам вставали нестрашные коричневые фонтаны и над испоганенными войной полями раскатисто и торжественно прокатывался разрыв — сырой воздух легко проводил звуки.

Должно быть, весной или после летней грозы здесь дышалось легко и привольно, сердце сжимало горделивое, всепобеждающее сознание собственной силы. А сейчас было нестерпимо грустно, так грустно, что хотелось не плакать, а выть полным голосом, безудержно и безоглядно. Вся эта пустыня — исхлестанная, изруганная, вывороченная боями наизнанку — была мертвой. Но не той пустынностью, какая бывает в песках, на гарях, в море, где человека и его следов нет и не может быть и где пустынность и связанная с ними печаль величественны. Здесь, на самой границе России, пустыня была печальна, жалостна и, если присмотреться к ней подольше, трагична. Везде угадывался человек, везде намечались следы его рук, всюду чувствовался его дух, но человека, его следов не было. На его место пришла война.

И машины, и окопы, и брошенные в отступлении немецкие тряпки, и добротные ящики, и все, все, что постоянно попадалось на глаза, — все принадлежало не человеку, а войне. От этого пустыня и была трагичной.

Валя вздрогнула и медленно побрела по шуршащему несжатыми колосьями полю, скрестив руки под грудью, слегка наклонив и вытянув вперед голову, исподлобья посматривая на окружающее. Постепенно величавая, неоглядная русская ширь обступила ее, погасила внутренний огонь, и она стала успокаиваться.

Теперь она уже знала, что на войне рядом с героизмом и забвением самого себя живут и другие чувства и мысли, ничуть не мешая основному.

Да, конечно, на фронт она пришла не для того, чтобы быть счастливой, чтобы любить и быть любимой. Да, она по-прежнему не хочет нечестной славы, дешевого успеха. И врага она ненавидит, может быть, даже сильней, чем прежде, — во всяком случае, более осмысленной ненавистью. И свой долг комсомолки, долг русского человека она выполняла и выполнит всегда, везде и при всех случаях. Все это так.

Но вместе со всем этим, что составляло ее сущность, она теперь точно знала, что любит! Да! Любит! Были хорошие встречи с хорошими людьми, были неясные мечты о личном счастье, но все они, оказывается, были не такими уж важными. Оттого что она полюбила, люди не стали хуже — они остались такими же.

А личное счастье? Да что это такое, это самое личное счастье? Разве не то, что, несмотря на ее личные неудачи — ранения, смерть отца, материнские горести и Наташкины фокусы, даже несмотря на гибель бригады, на гибель веры в далекую союзную Америку, — разве не личное счастье в том, что она, начавшая войну в самом сердце России, уже пришла на ее границу? Разве всем досталось такое счастье?

«Да, это счастье», — строго, как учитель, кивком, подтверждающим верность ученического ответа, решила Валя.

А разве личное счастье не в том всеобщем уважении, которое она испытала в эти дни? Правда, есть Зудин, есть собственные мелкие ошибки, но они только подчеркивают и оттеняют общее отношение.

«Да, и это счастье», — строго качнула головой Валя и сделала большой шаг.

А разве личное счастье не в том, что она добилась всего, чего хотела, — перестала быть «задрипочкой», научилась воевать, не бояться, делать то, что нужно?

«Да, и это личное счастье», — Валя опять сделала большой шаг.

И все-таки… Все-таки все это без настоящей любви не было еще полным счастьем.

Когда она поняла это, ей захотелось, как и прежде, заплакать, пожалеть себя и успокоиться. Но слез почему-то не было, и она, чтобы вызвать их, пошла на хитрость — стала вспоминать последние госпитальные дни, рассказы соседок по палате. Но слезы опять не приходили. Наоборот, оказалось, что, несмотря на отсутствие личного счастья у «ее женщин», они все-таки жили, боролись и верили, что это самое счастье еще придет.

«А что ж, в самом деле, — подумала Валя. — Ведь сколько раз я была на волоске от влюбленности, а ничего, обходилось…»

Но она сама отбросила эту лживую мысль. Теперь она точно знала, что любит Прохорова.

За что? За то, что он красив, душевен, что он понимает музыку и людские души, за то, что он смел в бою, и за то, что он настоящий командир. И еще за что? Ведь все эти качества она встречала и у других людей. Она усмехнулась, откинула голову и с вызовом сказала:

— Да просто за то, что он — Борька Прохоров. Вот только за это.

Ей стало легче, и она уже с интересом посмотрела вокруг. С запада дул легкий порывистый ветер. Он тянул прочесанный об острия белорусских лесов тончайший атлантический туман, и округа пригорюнивалась и стушевывалась. Столько грусти было на этой русской окраине, столько горестной тишины, все время раздергиваемой гулкими, перекатывающимися выстрелами, что вспыхнувшее было веселое настроение опять угасло.

— Я-то его люблю, а вот он меня…

Валя стала вспоминать их отношения и убеждалась, что он и не должен был любить. Да и за что? За то, что при первой встрече она была настолько глупа, что позволила ему заметить ее покровительственное отношение? За то, что так и не довела до конца дело Зудина? Но тогда почему же он так смотрел на нее во время «Темернички»? А в госпитале? А его милое оживленное лицо? И глаза, чистые, карие глаза? Ведь они не могли лгать.

— Да это же просто благодарность! — устало возразила себе Валя. — Просто человек благодарен тебе за свое спасение — вот и все. А ты вообразила, что он тоже влюблен. Ведь он сам говорил, что у него в Таганроге есть девушка — воздушная гимнастка. Это, наверно, отчаянная девушка, если такого, как Борис, она называла нюней. Вот и все. И все.

Теперь она разобрала почти все, что можно было разобрать по косточкам, и все-таки знала, что кое-что она скрывает от себя, старается не тронуть, потому что если его тронуть, то все в ее сознании перевернется. И чтобы избежать такого переворота, Валя поспешно решила:

— Ну что ж… Перенесем и это…

Слова были от ушедшей старческой мудрости, но прозвучали они совсем не по-старчески — в них был вызов, что-то от полузабытой песенки: «Будет буря — мы поспорим и поборемся мы с ней».

Туман с Атлантики становился глубже, осязаемей, дали суживались, и зябкая темно-желтая земля тяжелела. На сапоги налипали комья въедливой, липкой грязи, как будто сама земля держала за ноги и не пускала в новую неизвестную дорогу. Валя вдруг вспомнила, что как раз на этих местах или рядом с ними отступавшие французские войска, потерпев последнее поражение, оказались в то же время самыми сильными войсками Европы. Впрочем, это не помешало Наполеону чуть не попасть в плен к казакам. Спасаясь от этого плена, он на собственных ягодицах скатился в овраг и потом, на перекладных, бежал через всю Белоруссию. Наверное, и в то время были такие же туманы и так же дул ветер с Атлантики, впитавший в себя горькую грусть гниющих на корню белорусских лесов.

Валя разыскала металлическую коробку из-под немецких снарядов, поставила ее на попа и присела, глядя, где же тот овраг, на глине которого императорские ягодицы оставили неизгладимые следы. Но оврага не было. Был порывистый грустный ветер. Были перекатывающиеся разрывы и далекий шум танковых моторов: своих или немецких — разобрать было трудно.

Внезапно ветер стих, и в волглом воздухе разнесся крутой запах махорки и тлеющей бумаги. Валя оглянулась. Рядом стоял Геннадий Страхов и смотрел вдаль. В кургузой шинеленке, в полуистлевшей пилотке с траурной каймой пота и грязи, загорелый и замкнутый. Большие, жилистые руки чуть вздрагивали. Валя сразу вспомнила их разговор и подумала:

«А вот у его жены было личное счастье? Ведь он бил ее вот этими тяжелыми руками…»

— Вальк, — глухо, не глядя на нее, вздохнул Страхов. — Слышь, что ли?..

— Слышу.

— Убили ее.

Валя сразу поняла его и приподнялась с коробки.

— Как же это случилось?

Геннадий положил ей на плечо тяжелую руку и слегка нажал. Она опять села на коробку.

— Так вот… Согнали в школу — школа у нас такая, деревянная, на отшибе. Старенькая. Мы уж бревна навозили, чтобы новую ставить. Да-а… Согнали. Ну, соломой обложили. Бензинчиком облили. Потом начали из пулеметов строчить. А бревна же гнилые… Ну… вот так…

Нужно было что-то сказать, утешить, что ли… Но она не могла сделать этого. Газетные рассказы о немецких зверствах, конечно, волновали, но за ними не было вот таких личных судеб и предыстории. Она представила пылающую, почему-то крытую соломой деревянную школу — вроде той, в которой она лежала, мятущиеся языки пламени, слышала машинный рокот пулеметов и крики людей. Словно разыскивая защиту, Валя наклонила голову и прижалась к страховскому бедру, а левую руку положила на его руку, все еще тяжело лежащую на ее плече.

— Как это может быть? — с детским недоумением спросил Страхов. — Как может? Согнали всех детишек и женок и сожгли. Как же это? Ну, ладно, я — тюремщик. Я, может, конченый человек, но я ж пацану последнее отдам. Ведь он пацан… А, да что там… В голову это не вбирается.

Он замолк, и в его горле прокатился булькающий звук. Валя сжала его руку.

— Вот так, Валька, и кончилось все. Да-а… Хоть бы глазком на нее взглянуть. Хоть бы услышать… Я б до нее через все прошел. А теперь я к кому пойду? К кому?

Такими жалкими и даже кощунственными показались Вале только что прошедшие мечты о личном счастье, такой маленькой предстала перед ней ее любовь, что она только грустно улыбнулась: разве об этом думать в такие дни, разве это сейчас главное, разве одна она лишена этого?

Они молчали и смотрели на ползущий с запада атлантический туман — въедливый, елейный и нудный. Валя тихонько поглаживала ладонью бугристую руку Геннадия. Он покосился на девушку, вздохнул и пожалел:

— Ты на него не злись, он сейчас человек надвое разорванный. Тоже мучается.

Валя насторожилась и перестала гладить страховскую руку. Геннадий потоптался, и Валя отняла голову от его бедра.

— И тебя любит, и Ларку ему жаль — все ж таки от него она брюхатая…

Валя не тронулась, не шевельнулась, а только медленно, неуловимо сникла и осунулась. То самое, что она тщательно скрывала от себя, просто и ясно высказал Геннадий, и теперь, вытащенное на белый свет, оно стало уже не догадкой, которую можно было подавить или забыть, а реальностью, и не считаться с ней не было возможности. Удар был смягчен предыдущими мыслями и чужим горем, но от этого он не стал легче. Раньше была хоть надежда, теперь ее не было. Она никла и никла, хотя в душе уже выпрямлялась, зажигалась холодным и злым огнем. Страхов не уловил этих движений души и бережно, заботливо утешил:

— Это ничего, маленькая. Бывает… Да-а… А жить нужно.

Она резко выпрямилась, вскочила и, заглядывая в мокрые глаза Геннадия и совершенно не удивляясь его слезам, горячо сказала:

— Да, Генка, да, дорогой! Надо жить! Жить и бороться. Бороться и жить.

Он взял ее за плечи, тихонько встряхнул и, глядя прямо в глаза, медленно покачивая упрямо наклоненной головой, спросил:

— Неужто вы все такие, бабы, крепкие? Неужто и у вас душа, как и у мужика?

Мгновенно вспомнились госпитальные мысли, и Валя с сожалением протянула:

— Эх, Генка, Генка…

Они постояли друг против друга, словно приглядываясь к угасающей вспышке взаимной человеческой близости. Потом они поняли, что осталась отличная человеческая теплота, взаимное доверие. Оно не проходило. Сдержанно, понимающе улыбнувшись друг другу, они медленно пошли в расположение бригады.

Туман сгущался, и орудия били простуженно.

12

Жизнь продолжалась. Бригада готовилась к новым боям, но Валя была занята не столько в поле, на занятиях, сколько в штабе. Она переводила захваченные в предыдущих боях документы и письма.

Отзвуки этих боев, как бы перевернутые, шедшие в обратном направлении, не волновали, а удивляли — ни в одном письме, ни в одном дневнике не было ни малейшего, с Валиной точки зрения, оправдания войны. Не говорилось даже о трофеях и приобретениях. Был либо скулеж, либо туповатые, с потугами на остроумие описания кутежей в походных публичных домах. Лишь изредка попадались действительно человеческие письма, полные тоски о семьях, детях и любимых.

В этих письмах не радовались удачам, не сетовали на провалы. Читая их, Валя лихорадочно разыскивала слова осуждения, проблеска свободной, трепетной человеческой мысли — иногда ее присутствие ощущалось. Но ни разу она не нашла прямого выражения этих мыслей. Она не знала и не могла знать, что чудовищная машина взаимной и централизованной слежки не давала возможности даже самым смелым и чистым душой немцам высказывать на бумаге свое сокровенное.

В штабной землянке она видела бездумного, жестокого и довольно-таки глупого врага, облик которого никак не вязался с тем представлением, что было привито ей в детстве. Перед ней не было ни одного обманутого, замордованного офицерами солдата, хоть отдаленно понимающего этот обман. Был только враг, он с удовольствием описывал картины гибели Валиной бригады и с профессиональной точностью излагал товарищу изменения русской тактики, сообщая приемы, которые следует противопоставить этой атаке. Как раз это и являлось для Вали главным. Она выискивала в немецких письмах, дневниках и документах все, что касалось боев с танками, переводила и передавала командованию.

По вечерам неподалеку от столовой, как когда-то в лесу, собирались попеть и потанцевать. Как и прежде, Прохоров стоял или сидел рядом с Валей и пел. Но теперь в его бархатистом, густом голосе появились новые, щемящие нотки.

Он часто, словно невзначай, прижимал Валино колено, клал руку на ее погон. Она холодно и спокойно отстраняла колено или бесцеремонно стряхивала руку. Прохоров мрачнел и уходил в почти басовое подголосье. Валя сама вела песню и печально усмехалась.

На танцах она избегала Прохорова, но он был настойчив, и однажды Валя не выдержала, согласилась потанцевать с ним. На первых же тактах, с хорошо разыгранным невинным недоумением она спросила:

— Скажите, Борис, вам не стыдно?

Она ждала лживого контрвопроса, шутки, смущенного или наглого молчания, еще чего-нибудь, но Прохоров мучительно покраснел, лицо его передернула гримаса боли:

— Очень! Очень стыдно, Валюша.

Замирая, но все с тем же наивным недоумением она уточнила:

— Зачем же вы так делаете?

— Не могу… Не умею иначе, — выдохнул он.

— Но вы понимаете, что ей очень тяжело, — наигрыш кончился, и Валя уже серьезно посмотрела в глаза комбату. Он не отвел взгляда — загнанного и испуганного. Именно этот испуг больше всего возмутил Валю: «А может, он не герой, а…»

— Да. Наверное. Только мне тяжелее, — глухо ответил Прохоров.

— Ну, знаете, — задохнулась Валя. — Сделать то, что сделали вы, и еще жаловаться на тяжесть — это, гражданин Прохоров, подло. И танцевать с вами я не хочу. И не подходите ко мне больше… как человек.

Она попыталась вырваться, уйти с площадки и тут только узнала, какая твердая, властная сила жила в гвардии капитане. Он тихонько приподнял Валю над землей и, продолжая танцевать, понес перед собой — задыхающуюся, злую, — в самый центр круга, поставил на ноги и, не сводя расширенных, жгучих зрачков с ее лица, все так же глухо сказал:

— Вы правы — это подло. Потому мне и тяжело.

Валя уже не пыталась вырваться — ей было стыдно оттого, что на них смотрят танцующие.

— Зачем вы меня вытащили… сюда?

— Потому что я поступил подло. И пусть все видят, что с такими, как я, настоящие девушки не танцуют.

Ее холодная решимость выбросить мечты о личном счастье не уменьшилась. Наоборот, она как бы подтвердилась и укрепилась. Но в эти секунды среди танцующих Валя поняла: ее личное счастье обернулось для нее новым, мучительным, потому что его нужно тщательно скрывать, личным несчастьем.

Прохоров снова победил ее своей необычностью, своей чистотой и честной прямотой, перед которой отступали все доводы рассудка.

Все было очень просто — она его любила и он тоже любил ее. И все было очень сложно — оба понимали, что права на любовь они не имеют. В каждом человеке в нужную минуту действуют скрытые или скрываемые пружины, о которых сами люди порой даже не подозревают или стараются не замечать. И Валя и Прохоров ни слова не сказали об истинных причинах своего несчастья, но знали: все дело в том, что у Ларисы будет ребенок. Перед ним, неизвестным, отступало все, отступало, не смиряясь и не уменьшаясь. Такое не умирает никогда. Оно просто стоит в стороне и ждет, чтобы шагнуть вперед, дать человеку короткую возможность полюбоваться упущенным счастьем и снова отойти, чтобы не мешать жить. Жить, может быть, тускло, печально или буйно, но жить так, что чистому и всегда немножко розовому и голубому счастью места уже не остается.

Валя безвольно опустила руки, наклонила голову и медленно пошла от Прохорова. Танцующие освобождали ей дорогу. Маленькая, изящная, туго перетянутая ремнем, с высокой грудью, на которой, покалывая кожу сквозь рубашку, посверкивали награды, она была очень несчастна. Наверное, таким же был и Прохоров, но она не видела его.

В землянке она села к окну, долго смотрела на противоположный отрог лощины и старалась думать. Но мыслей не было. Была неестественная покорность. И как раз она наконец возмутила Валю.

«Что ты заладила: «все равно, все равно», — злобно выругалась она. — Ничего не все равно. Ну и что ж, что любишь? Значит, полюбила не того, кого нужно, и, главное, не тогда, когда нужно. Изволь взять себя в руки. Распустилась!»

Она покорно встала, зажгла свет, прибрала в землянке и опять села у окна. Мягкая, грустная и такая приятная покорность опять охватила ее, и она долго, с болезненным удовольствием отдавалась ей. Но мозг опять отметил ее безделье, и она, ругая себя, перебрала вещмешок, починила бельишко, заштопала единственные чулки. Потом достала зеркало, придвинула светильник, сделанный из немецкой зенитной гильзы, и стала причесываться, привычно зорко приглядываясь к серебристым нитям седины.

Причесывалась она долго, старательно, по-новому укладывая челочку — на один бок, на другой, валиком, и вдруг вспомнила, что ни в госпитале, ни в бригаде она не вырвала ни единого седого волоса. Она не поверила и стала торопливо перебирать прядку за прядкой. Обычно в каштановых волосах сединки были видны очень хорошо, они так и блестели на свету. Теперь сединок не было. И тут же Валя стала лихорадочно вспоминать, был ли хоть один случай появления жгучей точки в затылке. Таких случаев не было. Это было так удивительно, так радостно, что она засмеялась.

— А плакать тебе не хочется? — спросила Лариса.

Когда она вошла в землянку, Валя не заметила. Мгновение Валя молчала, но вскоре нашла нужный тон и мягко ответила:

— Мои слезы не так уж важны.

— На меня намекаешь? Что ж… Правильно, — вздохнула Лариса и села за стол против Вали.

Мятущийся, вздрагивающий огонек светильника разбрасывал тени по грубоватому, задымленному, будто из бронзы вырубленному лицу Ларисы, делая его то значительным, почти красивым, каким оно было в тот вечер, то неприятным, расплывчатым. Лариса большим и указательным пальцами вытерла уголки губ и, не спуская с Вали настороженного, злого взгляда, переспросила:

— Значит, твои слезы неважны?

— Да, — спокойно, с долей грусти в голосе, ответила Валя.

Танцы кончились, и музыка умолкла. Из лощины доносились обрывки смеха, беззлобной ругани — присловья и песен.

«Зачем она так? — думала Валя. — Чего она от меня хочет?»

— Хочу я от тебя вот чего, — словно подслушав, спокойно, высоким и грубоватым голосом сказала Лариса и прихлопнула ладонью по столу. — Чтоб ты послушала меня.

— Я слушаю… — сжалась Валя.

— Этими днями я уеду. Совсем. Куда — не спрашивай. Ты такая добрая у меня подружка, что ни разу не спросила, откуда я родом и кем была до армии. Так что и сейчас тебе это безынтересно. Так вот — уезжаю. Ни один черт об этом не узнает — даже Борис или кто другой. До сегодняшнего дня я еще мечтала, еще держалась — думала, хоть ребенок его привяжет. Но мужики на свой лад скроенные. Ребенок их не удержит.

— Неправда! — вскинулась Валя. Ведь она-то знала, что стоит между ней и Прохоровым.

— Погоди, — недобро усмехнулась Лариса. — Поживешь, может, тоже узнаешь. Ну, не о том речь. Я хочу, чтоб ты все знала. Я сюда из-за него пришла. Как увидела в госпитале, он к своим бойцам приезжал, так и решила: все равно после такой войны на мою долю мужиков не останется. Сейчас они на нас ровно мухи на мед падкие, потому что нас мало. А после войны они нос вверх задерут. Я это точно знаю. В нашей деревне перед войной мужики на шахты поуходили, так те, что остались, недоразвитые, и те кочевряжиться стали. Ну а после войны — тем более. Герои… Так вот я и решила: пусть у меня ребеночек будет от хорошего, от такого, какого я во сне, может, только и видела. Борька-то как раз такой. Потому и перевелась, и тебя потянула… Честно скажу, не хотела тебя тянуть — боялась перебьешь, — а потом прикинула: городская ты, нежная, настоящей бабьей жизни не знаешь. Не помешаешь. Тем более ты еще и блаженная маленько. Ну, вот… Вот так все и случилось.

Она горько усмехнулась, прикрыла восковыми веками глаза и стала царапать стол толстым ногтем.

— Так все и случилось — свое я взяла. Только… только одного не знаю — Борькин это ребенок или, может, не его… Борька-то тоже маленько с блажинкой.

Не поднимая восковых век, Лариса круто повернулась на скамейке, согнулась и вышла. Валя не успела даже охнуть — все было так неожиданно и непонятно. Лариса казалась ей то грязной и глупой, то по-своему героической и мудрой. И еще было отдельное ощущение ее нечистой, далекого прицела хитрости.

Эта хитрость сказалась быстрее, чем могла предполагать даже Лариса.

Как только Валя пришла в себя после ее ухода и не без труда сдержала, первый порыв — броситься к Прохорову и рассказать ему все-все, он поймет, — она заметила на столе письмо. Вначале Валя подумала, что его забыла Лариса, но оно было от Наташки. Лариса, как всегда, передавала письма в последнюю очередь. Чтобы отвлечься от противоречивых мыслей, Валя раскрыла треугольничек.

«Валюнчик, — писала Наташка, — хоть ты и нажаловалась на меня матери, я все равно тебя очень люблю. И все наши девчонки тебя очень любят и шлют привет, как настоящей героине».

Окончания последних двух слов были подчищены, — видно, Наташка не знала, как нужно писать — «герою» или «героине». Ведь в газетах и по радио не говорили о фронтовых героинях. Вспоминали только о матерях-героинях…

Валя сразу представила, как Наташка подчищала окончания этих слов, склонив набок вланжевую голову, высунув кончик розового языка. И на худой шее билась голубоватая жилка.

«И я очень тобой горжусь. Но ты можешь обижаться, можешь не обижаться, а школу я окончательно бросила, потому что в такое жуткое время не имею права сидеть сложа руки. Сейчас я уже работаю. Правда, на оборонные заводы нас не взяли, но мы пошли на электроламповый. Тоже делаем кое-что нужное, но писать об этом не буду. Нас и сюда не брали, но я взяла и сказала, что мне уже шестнадцать лет, а паспорт не получаю, потому что метрики потерялись в оккупации. Меня и взяли — я сейчас очень высокая, только плоская. А учиться я еще буду, ты не беспокойся. И знаешь что, Валюнчик, вчера меня приняли в комсомол. Так вот, давай соревноваться как комсомолки. Я обязуюсь выполнять норму на 120, а может быть, даже больше процентов, а ты сама напиши свое обязательство. Хорошо? У нас одна девчонка соревнуется с братом, он у нее снайпер. А другие — кто с летчиком, кто с танкистом и даже с моряками. Но никто не соревнуется с сестрой. Давай, Валюнчик? Это будет меня дисциплинировать».

Потом шли домашние новости и объяснения в любви. Но не они взволновали Валю. Она просто увидела себя такой, какой была несколько лет назад, — худущей, упрямой, живой и наигранно гордой, страдающей от неразделенной любви к противному десятикласснику. Тогда, в трудные минуты жизни, она проверяла свои поступки по отцовским письмам, позднее — по комсомольским делам. И вот, она понимала это суровым житейским опытом, она для безотцовской Наташки стала тем, чем был для нее отец.

Это было удивительно, но именно она, в сущности еще девчонка, становилась отцом, человеком, который может решать, помогать и защищать, чьи поступки являются образцом. Даже о далеком Севином сыне она постаралась позаботиться, как о своем, не очень обижаясь на правильную, чересчур интеллигентную Аню — что ж, бывают и такие женщины. А сейчас — Наташка, а там — тоже неизвестный ребенок Прохорова. Когда мысли довели ее до этого ребенка, она смутилась и подумала:

«Да, может быть, ничего у нас и не будет. Может быть, все пройдет — ведь он честный человек и не захочет оставить Ларису».

Но сейчас же она представила их рядом и поняла: вместе они не будут. Никогда. В чем-то Лариса права — Прохоров не для нее.

Тогда пришла еще одна робкая мысль:

«А может, это и не его ребенок?»

Валя ужаснулась: неужели всегда, всю жизнь ей мучиться и думать: правду сказала Лариса или нет? Ведь если ребенок не его, значит… значит, все напрасно. Все мучения и раздумья. А если это его? И виноват ли он в том, что оставляет Ларису? А может быть, она оставила его вначале?

Сотни вопросов, сотни сомнений. Ларисина хитрость оказалась сверхдальнего прицела.

Вале захотелось сейчас же броситься к своей подруге-недругу, выяснить и решить все раз и навсегда, но она уже знала: не все говорят люди, а в таком деле — тем более.

Она обмякла и долго сидела у коптящего светильника, не зная, на что решиться и что подумать. Вернулись новенькие девчонки, улеглись спать, а она все сидела и сидела.

За полночь ее вызвали в штаб. Там уже были Страхов и Зудин. Начальник штаба сам поставил Вале задачу: принять от саперов проходы в минных полях, приготовиться к проводу танков. В ее подчинение были отданы оба разведчика.

Сомнения и все личное сразу отошли, освобождая место главному.

13

Шли дожди — въедливые, нудные, суглинки размокли, и ноги вязли по щиколотку. Прежде чем разведчики дошли до передовой, холодные и тоже въедливые струйки воды уже пробрались за воротники. Ноги замерзали и набухли: между пальцами переливалась грязь.

Низкое, ощутимо давящее темное небо, мрачные, отрывочные мысли, сырой холод только вначале вызвали у Вали ощущение неудобства, печали. Потом, когда по телу пробежала первая струйка, пришла злость. Чем неудобней было, чем противней, тем больше накапливалось злости. Она твердела, словно закаляясь на волглом холоде.

Страхов шел легко, не глядя по сторонам, и, когда взлетели ракеты, Валя увидела его уставившиеся в одну точку бездумные глаза. Она взяла его за локоть и сжала. Геннадий оглянулся и снова уставился перед собой.

— Злой я очень, — наконец буркнул он.

Зудин двигался несколько в стороне, аккуратно, как балованный котенок, выбирая места посуше, перескакивая лужи, обходя особенно густую грязь. Он с интересом покосился на Страхова, но промолчал. Валя подумала, что Зудин резко усложнил задание. Теперь она, конечно, не стала бы угрожать ему так несерьезно. Но те слова были сказаны, и Зудин принял вызов. Как он поведет себя? Что сделает? Но он молчал.

На передовой было безлюдно. Только дежурные расчеты ручных пулеметов да наблюдатели во врезных ячейках сутулились под гремящими, словно жестяными, плащ-палатками. Под ногами хлюпала глинистая жижа, стены траншей и ходов сообщения были осклизлыми, жирными. Пахло чем-то тяжелым, неприятным.

Разведчики разыскали саперов в плохонькой, сочащейся влагой землянке. Пожилые, заросшие щетиной, вымазанные в глине, кряхтя и отрывисто поругиваясь, саперы повели их к проходу в минных полях.

Собственно, вести было невозможно: как всегда, немцы вели прочесывающий огонь, и пули с шипом разрывали частую дождевую сетку. Поэтому саперы просто вывалились за бруствер и поползли по пропитанной холодной влагой земле. Разведчики потоптались и тоже перевалились за бруствер, но ползти им было неудобно: мешали плащ-палатки. Они путались в ногах и гремели.

Один из саперов оглянулся и прошипел посиневшими губами:

— Первый раз в разведке? Чертовы куклы. Скидывай плащи.

— Ну, ты, не психуй, — сердито ответил Зудин, но Валя резко перебила:

— Снять плащ-палатки.

Они сбросили гремящие плащ-палатки в траншею и поползли по глине. Дождь неслышно падал на спины, нудно тарабанил по каскам. Первые капельки пробрались к животу, обожгли его, и по телу пробежала дрожь. Шинели намокали, и дрожь волнами прокатывалась по разгоряченному телу. Валя сдерживала не только дрожь, но и тупую боль: она вспыхнула на заживших рубцах. Слева явственно стучали чьи-то зубы, Валя оглянулась и увидела Зудина. Она приостановилась, рукой чуть коснулась его страдальческого лица и погрозила кулаком. Зудин, видимо, сжал зубы, и стук прекратился. Сапер оглянулся и жестом подозвал Валю.

Когда она подползла, он сипло прошептал:

— Ничего, глиной одежда забьется — меньше промокать будете. Согреетесь. Ну, смотри, сержант, вот отсюда начинается левый проход. Кто у тебя тут встанет?

Валя решила, что здесь, ближе к своей передовой, лучше всего поставить Зудина — за ним легче будет следить, — и она жестом подозвала его. Сапер показал приметы прохода и вместе с Валей и Зудиным пополз по его границам. Валя отмечала: лошадиный труп (запах, бугорок), разбитая кухня (одно колесо в стороне)… Приметы накапливались и откладывались в кладовочках памяти.

Прежде чем возвратиться к Страхову и второму саперу, Валя шепотом поставила задачу Зудину:

— Охранять проход, никуда не отлучаться до подхода танков. По выполнении задачи разыскать штаб батальона. Понятно?

— Понятно. Сами в траншейку?

Если бы Зудин не съехидничал, Валя, вероятно, сказала бы, где она будет вместе со Страховым. Но она вспомнила Осадчего, его молчаливую сосредоточенность и не ответила. Потом подползла к Страхову и второму тяжело, запаленно дышащему саперу. Он вытер грязное лицо и покорно произнес:

— Полезли дальше.

Втроем они скатились в неглубокую лощинку, передохнули и снова поползли ко второму проходу.

Ползли и перебегали долго. Как всегда, взлетали осветительные ракеты, вырастали и падали резкие тени. Страха Валя не ощущала, может быть, потому, что все время боролась с пронизывающим холодом. Шинели и шаровары набухли, стали тяжелыми.

Приняв второй проход, все трое разыскали оплывшую воронку, вычерпали воду и лопатами подровняли дно. Тесно прижавшись друг к другу, приникли к холодной мокрой глине. Валя лежала посредине, и мужчины, спасаясь от холода, прижимались к ней. Сапер тоскливо протянул:

— Хоть бы закурить…

Страхов промолчал. Дождь стучал по каскам и по оружию. Валя рукой прикрыла затвор автомата. Сапер вздохнул:

— Ведь верно. А то зальет, не дай бог.

Он полез в карман, вытащил индивидуальный пакет, оторвал оболочку и прикрыл ею затвор оружия. И Геннадий и Валя сделали то же, даже не подумав, что бинты потеряли свою стерильность, — оружие было дороже.

Каждое движение отдавалось в теле дрожью. Начинало сводить мускулы. А сапер все сипел и сипел над ухом — натруженно и горячо.

— Что с вами? — спросила Валя шепотом.

— Грыб. Ломает, — ответил сапер.

Валя осторожно потрогала его лоб. Он был горячий, в липкой испарине.

— Так вы же больны. Ползите в тыл. Мы и вдвоем справимся.

— Нельзя, сынок, нельзя. Приказ — он, знаешь… — сапер не докончил и затрясся от сдерживаемого кашля. Передохнув, он с великой мольбой сказал: — Господи, хоть бы до утра дотянуть, — но сейчас же безнадежно отметил: — А с утра опять же в бой. С грыбом в лазарет не ложат.

Они лежали, молча борясь с холодом и сыростью. Сапер забывался и что-то бормотал. Валя тихонько толкала его, он вскидывался и жалостно шептал:

— Покорно благодарю. Вот же привязался грыб.

Так повторялось несколько раз. Дыхание сапера становилось все прерывистей, в груди у него клокотало и перекатывалось. Он все чаще впадал в забытье и стонал.

— Отошли его, — буркнул Страхов.

Валя опять растолкала сапера и приказала:

— Сейчас же ползите назад. А то вы нас выдадите.

— Не могу… без приказа.

— Так я же вам приказываю.

— Слова — они и есть слова.

— Так где же я вам бумагу возьму?

Страхов полез за пазуху, достал кисет и вынул из него газету. Валя разыскала в нагрудном кармане огрызок карандаша и на ощупь написала: «Приказываю…»

Потом спросила:

— Фамилия ваша как? Звание?

— Серов моя фамилия. Рядовой я.

«Приказываю рядовому Серову немедленно отправиться в тыл, в санчасть. Сержант Радионова, ст. разведчик танковой бригады».

Номера бригады она не поставила умышленно. На «ничейке» может случиться всякое.

— Держите приказ и немедленно ползите.

Сапер принял бумажку и осторожно спросил:

— А меня не того… В трибунал не потянут?

— Не хлопнут, — решительно сказала Валя.

— Ну, спасибочки. Сердце у тебя, сынок, хорошее. Выживу — за тебя дочку замуж отдам. Она у меня красивая, — с наивной гордостью похвалился Серов.

На минутку захотелось так и остаться сынком, но Валя решила, что, если у Серова выйдут неприятности, эта его ошибка будет стоить очень дорого. Она сказала:

— Только я не сынок, папаша, я дочка. Понятно? Девушка.

— О-о. А не врешь?

— Да катись ты отсюда, старый черт, — зашипел Геннадий. — Сказано — девка, ты и верь. — Остывая, Геннадий пояснил: — Валька Радионова. Сержант. Как скажешь — всякий поверить может. Она одна у нас такая.

Сапер все-таки не поверил, поерзал и заглянул Вале под каску.

— Чудно, а все ж таки верно. Ну ладно… Поползу.

Он хотел было ползти обратно, но вдруг завозился, покряхтывая и посапывая, и кинул на прижавшихся друг к другу Страхова и Валю свою шинель.

— Теплее будет, — прошептал сапер.

— Вы с ума сошли! Вы же больны.

— Ничего, дочка, до своих я и голый доползу. Ну, бывайте здоровы.

Он торопливо уполз, и Валя, ощущая на затылке горячечное тепло от шинели, подумала, что ее жалеют только пожилые мужчины, у которых есть дочери. Или вот такие, как Генка. Почему же другие не жалеют женщин — ведь они тоже чьи-то дочери. Вот и Прохоров не пожалел Ларисы.

Страхов словно подслушал ее мысли и прошептал:

— А все ж таки дрянь она, твоя Ларка. Всю ему жизнь спортила. Надо ж так подкатиться.

Валя ничего не ответила, по телу опять прошлась волна дрожи: с запада пахнул ветер и рассыпал густую, нудную сетку дождя. Вскоре ветер стих, но стало холоднее. Заломило скулы, ноги и, наконец, разболелась голова. Но они все лежали, прислушиваясь к окружающему. Говорить не хотелось — на это требовались дополнительные силы. А их нужно было беречь.

Рассвет занялся вяло и не с востока, как всегда, а со всех сторон. Небо посерело, и надоедливый дождь стал заметен. Крохотные его капельки падали торопливо и беззвучно.

В эту холодную тишину первый выстрел артиллерийской подготовки ворвался как-то удивительно ненужно. Потом была затянувшаяся пауза — тревожная, недоумевающая.

Забухали орудия. Снаряды неправдоподобно громко сипели над самой головой, словно тоже недоумевали, зачем их выпустили в такую неподходящую погоду.

После артподготовки из траншей пошла пехота — мокрая, невыспавшаяся. Люди скользили, падали, ругались и почти не стреляли на ходу, потому что искали мест посуше, но шли вперед. Валя и Страхов все еще лежали и только водили глазами: шевелиться они не могли. Тела были скованы мокрым, противным холодом, мускулы болели.

Пехотинцы прошлепали по грязи дальше — и тут ударил спорый, жаркий немецкий огонь. Люди залегли в лужи. Тот, кто руководил боем, опять вызвал артиллерию, и она постреляла немного по темно-желтым, жирным от грязи холмам. Пехотинцы продвинулись еще на несколько десятков метров и опять приостановились.

Подходило время ввода танков, и Валя стала осторожно потягиваться. Каждое движение вызывало не только боль, но и дрожь. Промерзшее тело не подчинялось. Лязгали зубы, даже тогда, когда Валя изо всех сил сжимала челюсти. Медленно раскачивая себя, она подтянула ноги и несколько раз пыталась встать на четвереньки, но это не удавалось. Наконец дрожь все-таки сняла оцепенение. Разведчики смогли подняться, размяться и снова упасть на землю — немцы били из пулеметов.

Страхов пополз к пехоте, а Валя — на выход из прохода.

Танки появились сразу, из неширокой лощины, приземистые, в тучах грязных ошметок, густо облепленные мотопехотой. Валя вскочила на ноги, достала флажки и показала направление движения головной машины. Она чуть сбавила ход, и Валя, скользя на подгибающихся ногах, побежала впереди танка. Танк двигался за ней. На середине прохода она отбежала в сторону, машины принял Страхов и повел их дальше. Пехотинцы покатом расползались по сторонам, освобождая дорогу танкам.

Завывая моторами, танки безостановочно шли вперед, выбрасывая густейшие потоки грязи, обломки проволочных заграждений, под гусеницами нестрашно рвались противопехотные мины.

Машины уже выбрались к немецким траншеям. Но ни на одной из них Валя не видела гвардии капитана Прохорова. Только когда немцы обрушили на танкистов огонь артиллерии и минометов и мотопехота стала спрыгивать с машин, она узнала от одного из раненых, что Прохоров впереди. Она тоже побежала вперед, чтобы узнать дальнейшую задачу.

Постепенно горячка боя выгоняла противную дрожь, проходило уже знакомое состояние небытия — безразличия к самой себе. Она ползла, перебегала и даже несколько раз стреляла в засевших в окопчиках немцев и наконец нашла Прохорова.

Весь в глине, как в броне, быстрый и решительный, он грубо крикнул:

— Где вы шляетесь, сержант? Почему первый проход остался без охраны?

Нет, это был совсем не тот испуганный, даже загнанный собственными несчастьями Борис, которого она знала в последние дни. Это был вое тот же властный, безудержный и резкий командир, и Валя, вытягиваясь, четко доложила:

— На первом проходе остался Зудин. Проверять не было возможности.

— Вот отдам тебя под суд — найдешь возможность! Сапера отослала, а сама черт те где околачивалась.

Валя видела его безжалостные, яростные глаза и поняла: может не только отдать под суд, но и пристрелить.

— Под утро выяснилось, что Зудин пропал. Вторым проходом пользоваться не решились: а может, он перебежал? Поняла, что натворила? Иди и проверь, что с Зудиным. Потом — в бригаду.

— Слушаюсь, — ответила Валя. — Разрешите идти?

Что-то хорошее, тревожное тронуло грязное лицо Прохорова, но ответил он резко:

— Идите, — и сейчас же отвернулся.

Его роты завязали бой за вторые траншеи противника.

Танки тяжело переваливались на брустверах, на мгновение показывали отполированные грязью днища и, разворачиваясь, пеленали дерном и глиной еще сопротивлявшихся немцев.

Валя перебегала, переползала, просто бежала и уже на выходе из прохода в минном поле поняла, что она устала и хочет есть. Но останавливаться она не могла.

Неподалеку от первого прохода, в той лощинке, где они со Страховым и Серовым отдыхали, она наткнулась на саперов. Они врылись в землю и следили за противником. Валя остановилась и узнала, что саперы стараются разгадать, заминировали немцы проход или нет. Зудина никто не видел.

Она попросила хлеба, пожевала и пробралась в траншеи. Но и здесь никто не видел Зудина. Уже собираясь двигаться дальше, чтобы побывать на ближайших медицинских пунктах, она наткнулась на наблюдателя, который стоял под дождем в ее плащ-палатке — на уголке капюшона ясно виднелся расплывшийся на дожде фиолетовый знак: «В. Р.»

— Где ты взял эту плащ-палатку? — сердито спросила Валя.

— А валялась туточки. Твоя, что ли?

— Моя…

Боец посмотрел на нее невыразительными мутными глазами, вытер маленький красный носик и ехидно улыбнулся:

— Брешешь… — и беззлобно добавил такое ругательство, от которого Валя сразу вспыхнула, схватила за плащ-палатку и рванула. Шнурок лопнул, боец качнулся, глаза у него округлились.

— Где другие плащ-палатки? — процедила Валя.

— А ей-богу ж, не знаю, — залепетал перепуганный боец. — В ночи проходив тут один. Все палатки шукав…

— Куда он пошел?

— Та не знаю. Здается, туды пийшов, — боец неуверенно показал за бруствер.

— Веди к командиру, — приказала она бойцу.

Боец быстро сбросил с плеч плащ-палатку и бочком пошел по траншее.

В дзоте сидели несколько пехотинцев и молоденький младший лейтенант. Он с готовностью выслушал Валю, подтвердил, что ему докладывали о разведчике, который возвращался в траншею за плащ-палатками, видел и сапера. А где они сейчас — он не знает.

— Впрочем, посмотрите, — предложил лейтенант и приоткрыл задвижку на амбразуре дзота.

Отсюда были видны и лошадиный труп, и разбитая кухня на одном колесе, и даже березовый крест возле воронки. Но Зудина не было нигде. Она несколько раз глазами обшарила весь проход и уже хотела отойти от амбразуры, как вдруг в стороне от прохода и совсем неподалеку от траншеи увидела темно-зеленый, почти черный бугорок, возвышающийся над грязно-желтой, залитой водой землей. Она долго смотрела на него и наконец решилась.

— Видите бугорок? — показала она лейтенанту. — Вон-вон, возле кустиков.

— Думаете, он?

— Уверена. Так вот — прикройте огнем.

— Так ведь фрицы…

— Не заметят, — решительно и зло сказала Валя, — видимость неважная.

Немецкие позиции были задернуты туманной дымкой дождя, и Валя надеялась, что противник видит ее так же плохо, как и она его.

Она вышла в траншею и осмотрелась. К ней подошел боец и опасливо протянул плащ-палатку:

— Возьмите.

— Иди ты! — буркнула Валя, подпрыгнула и перевалилась за бруствер.

В неглубоком окопчике под двумя плащ-палатками сладко спал Зудин. Валя осторожно приподняла край плащ-палатки. В нос ударил теплый пахучий воздух. Под боком свернувшегося калачиком Зудина лежал автомат, и Валя осторожно взяла его, а потом уже разбудила ефрейтора.

Зудин сразу пришел в себя, внимательно посмотрел на Валю, незаметно для нее пощупал возле себя, разыскивая автомат, и, сразу поняв, в чем дело, стал униженно просить никому ничего не говорить.

— Дурак. Уже и так все знают. Пошли.

Он съежился. Валя на всякий случай взяла автомат на изготовку и приказала:

— Ну, давай-ка…

— Что ж… твоя взяла, — он задумался и уже серьезно сказал: — А ведь меня, пожалуй, разменяют…

И она поняла: его действительно могут расстрелять. Но удовлетворения от этого не ощутила. Ненависть и презрение, теперь уже смешанные с отвращением, не оставляли ее, но вместе с ними появилась и жалость.

— Ладно… посмотрим… — пробормотала, она. — Там разберутся.

Зудин понял. Иногда он приостанавливался и оглядывался — тревожно, ищуще, но Валя словно невзначай выдвигала вперед автомат, и ефрейтор опять полз.

В траншеи они добрались благополучно и, когда отдышались, поняли, что за то время, пока они ползли, что-то произошло. Что именно — сразу разобрать не сумели. Уже шагая к штабу бригады, они услышали гром огневого налета — там, где они только что юлили в грязи, встали чадные дымы. Зудин долго смотрел на них и задумчиво произнес:

— Вовремя ты меня разбудила.

Перестрелка крепла, гул волнами вместе с дождем перемещался по холмам. В лощинах мокли машины, понурые лошади, злые или ко всему безразличные люди. Снаряды все чаще залетали на увалы и в лощины. Разведчики прибавили ходу.

14

В штаб бригады они пришли за полдень, когда перестрелка на передовой стала затухать. Начальник штаба был очень озабочен и зол. Зудина сразу же взяли под стражу, а Валю даже не упрекнули.

Пока она сидела в теплой, сырой землянке, ее разморило. Сказались бессонная ночь, усталость и голод. Поэтому она не смогла даже разобраться в происшедшем, оценить собственные поступки. На душе было просто противно.

Кто-то из занятых штабников грубовато приказал ей:

— Выметайся, сержант. Но далеко не уходи. Можешь потребоваться.

Валя вышла и пошлепала к девичьей землянке, потом вспомнила, что ей очень хочется есть. Тогда она медленно побрела к кухне. Ею все надежней овладевала тупая усталость, и поэтому даже встреча с Ларисой не казалась ей неприятной.

Но Ларисы на кухне не было. Там колдовали два пожилых солдата из кухонного наряда. Они и накормили Валю: отрезали большой кусок еще теплого вареного мяса, дали хлеба, налили чаю.

Она присела на мокрый мешок картошки и, не мигая глядя в дальний угол землянки, жевала мясо и прихлебывала чай. Один из кухонных рабочих долго смотрел на нее, покачал головой, подставил желтую соль и подал очищенную луковицу. Она ела и луковицу, и хлеб, и мясо, но соль так и не тронула — все было безразлично.

На передовой опять вспыхнула яростная артиллерийская перестрелка. Валя взглянула на дверь и увидела Ларису. Она мешала черпаком в бурно парующей полевой кухне. Мимо прошел тягач — он буксировал танк с перебитой пушкой. Гусеницы волочились сзади машины. Это удивило Валю, и она долго следила, как извивается и колышется беззвучная грязная гусеница.

В землянку вошла Лариса и сразу же подняла крик:

— Кто вам разрешил пускать проходящих? Это кухня!

Валя с интересом посмотрела на Ларису, встретилась с ней взглядом, но в пятнистом ширококостном лице Ларисы ничто не изменилось. Она продолжала кричать. Тот рабочий, который подал Вале соль, вдруг тоже крикнул:

— Хватит! Разоралась, как на своих! Ты на него посмотри, а тогда ругайся.

Валя с интересом оглядела себя и поняла, что Лариса просто не узнала ее. Мокрые, залакированные глиной шинель, шаровары, сапоги, покрытые коркой руки и, вероятно, такое же лицо. Только автомат был чист и влажно поблескивал, отражая свет каганца.

— А чего в нем интересного! — кричала Лариса. — Много их тут шляется. Там, — она махнула рукой в сторону передовой, — наших окружили, а этот здесь околачивается!

Несколько мгновений Валя сидела не двигаясь, потом подняла глаза и взглянула на кухонных рабочих. Лица их изменились: в них были оторопь и решительность, озабоченность и недоверие.

— Врешь! Откуда знаешь?

— Знаю! — всхлипнула Лариса. — Мужики сидят, бабьим делом занимаются, а там… — Лариса всхлипнула сильнее и закричала: — Глаза бы на вас не смотрели. А ну, катись с кухни!

Валя понимала, что сейчас Лариса презирает всех мужиков, в том числе и ее, Валю. Когда-то и она испытывала подобное чувство, но теперь оно казалось ей смешным и немного наигранным. Вероятно, так же думали и кухонные рабочие. Они переглянулись. Старший пробормотал:

— Пожалуй, погонят выбивать.

— А что ж сделаешь…

Но никто не тронулся с места. Лариса выбежала из землянки, встала возле парующей кухни и вытерла слезы.

В лощинке с хрястом разорвались два снаряда. Два других угодили в скаты. Лариса присела и, дико озираясь, прикрыла руками живот. Валя приподнялась с мешка и хотела было броситься за Ларисой, чтобы вытащить ее из-под огня, но почти сейчас же между землянкой и Ларисой расцвел багровый куст разрыва. Рядом пролетели осколки, и один из рабочих закричал тонким, пронзительным голосом. Он упал и забился, а крик все звенел и звенел. Дым рассеялся, и Валя увидела, что Лариса, все так же бережно укрывая большой живот, старается боком подползти под полевую кухню, из которой хлестали тугие струи кипящего пшенного супа. Рот у нее был открыт, и Валя поняла, что кричит уже не рабочий, а Лариса. Она сорвалась с места и бросилась к ней на помощь.

Артиллерийский налет продолжался. Снаряды колобродили по всему расположению бригады, но чаще всего падали как раз возле кухни.

На помощь Вале выполз тот самый рабочий, который подставлял ей соль, и вдвоем они поволокли дергающуюся, хрипящую Ларису к землянке. На самом пороге она перестала кричать, вытянулась и открыла глаза — необыкновенно чистые, светлые, точно промытые, и удивительно мудрые. Она посмотрела на кухонного солдата, на Валю и еле заметно улыбнулась:

— Валька? Не уберегла ты меня. Не-ет… Вот и прощай, подружка.

Она устало смежила глаза, вытянулась и по всему ее большому, исхудавшему телу пробежала мелкая дрожь и быстро исчезла. Боец снял пилотку и глухо сказал:

— Трех убило. Да-а…

Медленно, очень медленно Валя понимала смысл его слов: смерть Ларисы — это смерть двух человеческих существ. Ни горя, ни злобы Валя не испытывала. Было только горькое недоумение перед этой несправедливостью войны и тупая боль. Ушел еще один человек. Прошел через ее жизнь, как-то изменил ее и — ушел, унося с собой частичку и ее души. Ушел, чтобы никогда не вернуться. И тут вдруг вспомнилось, что второй боец тоже кричал и тоже держался за живот.

Теперь он лежал на картофельной шелухе, разбросав стоптанные неуклюжие ботинки. Его товарищ проследил Валин взгляд и глухо сказал:

— Тоже готов… Пятеро сирот…

Вот тут и захотелось закричать, кого-нибудь ударить, вообще натворить что-нибудь злое, невероятное. Но выхода эта вспышка не нашла. Она ушла вглубь и словно растворилась, зажигая кровь и подстегивая нервы. Все в Вале напряглось, налилось злой, мстительной силой, да так и застыло.

— А у вас сколько? — спросила она у бойца.

— Четверо, — кротко ответил он, и тут только Валя как следует рассмотрела, бойца — худой, с впалыми щеками, в седой, неопрятной щетине, некрасивый, он не вызывал бы симпатии, если бы не глубоко ввалившиеся, уже неяркие, но очень добрые глаза. Валя спросила:

— Кем вы были до армии?

— Я-то? Даже трудно сказать. И крестьянствовал, и грузчиком работал, а последние годы на ткацкой — возчиком товара. Тоже вроде грузчика.

— Трудно было? — спросила Валя, сообразив, что человек этот, вероятно, мало зарабатывал.

— Трудно, — спокойно сказал он.

— А здесь?

— Здесь? — он посмотрел на свои стоптанные ботинки, на вымазанные глиной обмотки и мягко ответил: — По-разному. Труднее, конечно, но здесь всем трудно. Потому и тебе как-то легче. А в гражданке кому легко, а кому трудно. Это обидно бывало. У меня другое плохо — о детишках думаю и себя казню: почему им такую жизнь устроил?

— Что за жизнь?

— Так ведь пил я здорово. Уж так пил, что и с себя иной раз пропивал. А теперь жалею. Вот убьют — себя-то, веришь, не жалко. Жизнь прожита. А то жалко, что все мои, вчетвером, потом скажут: пока при отце жили, света не видели. А как забрали его, слава богу, на войну, так и вздохнули. Мне теперь хочется им жизнь устроить, да, боюсь, поздно — силы не те.

Этот неторопливый и, вероятно, ненужный разговор над убитыми, под гул канонады по-своему влиял на Валю, словно закрепляя и закаляя проникшую в кровь мстительную силу. Застаиваясь, она бурлила и требовала выхода.

— Невесело тебе воюется, — отметила Валя.

— Им скушнее, — ответил боец и кивнул на убитых.

— Это верно, — подтвердила Валя и поднялась. Нужно было пойти в штаб и доложить о случившемся.

Обстрел затих, и до штаба она добралась без приключений. Смеркалось. Дождь падал все так же ровно и безостановочно.

Возле штаба собирались солдаты тыловых подразделений — встревоженные и неуклюжие, потому что все были в подсохнувшем и потому топорщившемся обмундировании. Начальства Валя не застала — все были на командном пункте. Но о ней помнили, и стоило ей появиться, как один из штабных офицеров сразу поставил задачу:

— Комбриг приказал взять людей, связистов и попытаться установить связь с Прохоровым. Если связь не установишь — лично передашь, что общая атака назначена на двенадцать ночи. Сигналы плановые.

Отобранные для выполнения этой задачи люди оказались незнакомыми — шоферы, ремонтники и даже повар из танкового батальона. И оружие у них было плохонькое — только длинные, неуклюжие винтовки. Валя поморщилась и вернулась в штаб.

— Разрешите самой выбрать людей? — попросила она.

— Многого хотите, сержант, — разозлился офицер.

— Задача такая.

Офицер раздраженно потоптался и буркнул:

— Разрешаю. Вечная вольница эти разведчики.

И тут сразу вспомнилось, что есть еще один разведчик, пусть штрафной, плохой, но все-таки обученный и привычный к ночным боям. Поэтому Валя рискнула:

— И еще прошу дать мне Зудина. Он виноват. Так вот пусть свою вину смывает кровью. Нечего ему сидеть в тепле, когда все воюют.

Офицер уже спокойнее, с интересом взглянул на Валю и ответил:

— Подумаем.

Валя вышла из землянки и обратилась к тыловикам:

— Товарищи, нужны добровольцы на опасное дело. Кто пойдет?

Неладный, плохо сколоченный и выравненный строй настороженно и угрюмо молчал. Валя подождала и, когда молчание стало невыносимым, язвительно заметила:

— Выходит, смелых тут нет?

— Дело не в смелости, — ответил возмущенный голос. — Дело в том, с кем идти. Это не на танцульку.

— А-а, вот в чем дело, — почему-то успокаиваясь, холодно и насмешливо протянула Валя. — Подвели причину. Ну и черт с вами!

Она отвернулась и тут только поняла и стыд и безвыходность своего положения. Только что хорохорилась в штабе, самолично изменяла его распоряжения, показывая, какая она предусмотрительная и умная, какая смелая, и все пошло прахом. Нижняя губа у нее задрожала. Валя прикусила губу и мысленно сказала: «Да иди ты к черту».

Кто должен был идти к черту — для нее самой было неясно, и уточнить это не пришлось, ее тронули за плечо.

Она обернулась. Рядом стояли трое бойцов — двое молоденьких, видимо шоферы, и пожилой ремонтник.

— Мы пойдем, — угрюмо сказал ремонтник.

Ей захотелось спросить: «Совесть заговорила?» — но она промолчала и кивнула головой. Ремонтник спросил:

— Еще люди нужны?

— А вы что, прикажете? — недоверчиво спросила Валя.

— Приказывать — не имею права. А вот коммунистов и комсомольцев вызвать могу.

— А вы… Вы тоже? — спросила она.

— Да, мы тоже.

Что ж, было, конечно, обидно, что на ее призыв пришли только те, кто вместе с партийными и комсомольскими билетами приняли на себя гордую и трудную обязанность всегда идти впереди на самое опасное дело.

Но чего же ждать? Смешно…

И Валя действительно улыбнулась:

— Что ж, спасибо. А насчет людей… Сейчас я проверю еще одно дело. Если оно удастся — то, вероятно, никто не потребуется. Если нет — нужно будет еще два человека. Вы коммунист? — спросила она у ремонтника.

— Да.

— Звание?

— Старшина.

— Что ж, товарищ старшина. На первом этапе командовать придется мне, а потом, вероятно, вам. А пока что постарайтесь найти автоматы, хотя бы парочку, и больше гранат. Хорошо бы достать и финских ножей. Через полчаса чтобы все были готовы. Сбор — здесь.

— Слушаюсь, — серьезно ответил старшина, и Валя на мгновение ощутила легкий стыд, словно взяла и присвоила то, что не могло принадлежать ей по праву. Но сейчас же подавила и эту вспышку — так нужно. Это делалось не для нее, а для других.

Зудина привели под конвоем. Он стоял в землянке, привычно заложив руки за спину, наклонив голову, исподлобья поглядывая на окружающих. Широкоплечий, широколицый солдат-конвоир стоял у дверей, положив огромные руки на автомат.

— Радионова, вы можете поручиться за ефрейтора?

Зудин быстро и удивленно взглянул на Валю, но не шевельнулся. Она задумалась. Как она может поручиться за своего врага, человека, которого ненавидела и который, по ее глубокому убеждению, был отвратителен. И ей даже показалось, что она просто не имеет права ручаться за настоящего преступника. И все-таки затаенное, воспитанное когда-то уважение к каждому человеку, убеждение, что даже из преступников можно сделать хороших людей, жило в ней и не позволило отмахнуться от вопроса штабного офицера. Но она слишком долго думала, и офицер, уже раздраженно, повторил вопрос, прибавив:

— Ведь вы же сами требовали!

Зудин еще раз взглянул на Валю удивленно и недоверчиво. Она кивнула головой:

— Да. Разрешите задать ему вопрос. Ты когда-нибудь продавал товарищей?

Зудин гордо выпрямился и отставил вперед ногу.

— Я знала это. Так вот — все наши в окружении. Неужели мы их предадим?

— Понятно… — подобрался Зудин.

— И еще. То, что я тебе говорила насчет тесноты, забудь. И прости. Это было глупо. Хорошо?

Зудин торопливо кивнул, словно для него это было само собой разумеющимся.

— Я ручаюсь за него, товарищ капитан.

— Хорошо, пусть возьмет оружие.

Зудин и конвоир ушли и вернулись вчетвером.

— Товарищ сержант, — доложил невысокий, ловкий паренек. — Младший сержант Коновалов с двумя солдатами прибыл в ваше распоряжение.

Оказалось, что после освобождения Зудина караул не требовался, и весь он был готов к бою. Теперь у Вали были даже лишние люди.

— Товарищи, — обратилась она к вновь прибывшим. — Людей у нас хватает. Кто хочет пойти с нами добровольно?

Согласились и эти трое. Можно было отпустить первую тройку, но старшина-ремонтник рассудил, что так поступать негоже: это их обижает.

— Тоже правильно. Тогда так: младший сержант Коновалов пусть идет к тыловикам — там нужны опытные люди, и один из шоферов — туда же. А остальные со мной.

Они собрались в пустой землянке. Здесь к ним присоединились еще трое связистов с катушками кабеля и аппаратами и радист с новенькой рацией.

Проверили оружие и снаряжение, поели и обсудили задачу. Решили действовать тремя группами. Две группы по три человека — «пробивные». Старшие в них — Валя и старшина. Связисты пойдут третьей группой, несколько позади и в центре. «Пробивные» группы должны будут бесшумно снять наблюдателей противника, а если это не удастся, проложить дорогу огнем. Если не удастся и это, старшие групп должны пробиться к окруженным самостоятельно. В штабе утвердили этот план, и все десятеро пошли на передовую.

На командный пункт бригады приказали не заходить — он был в стороне, в районе злополучного прохода в минном поле. Минуя батареи, землянки связистов и огнеметчиков, скопище только что подошедшей, мокрой и усталой пехоты, выбрались в ходы сообщения и наконец на передовую.

После расспросов пехотинцев выяснилось, что обстановка, а значит, и задача гораздо сложнее, чем думалось в штабе. Противник охватил окруженных на высотке двумя кольцами — внешним, обращенным на восток, навстречу пехотинцам, и внутренним, обращенным на запад, против окруженных. Поскольку пользовались лишь одним проходом в минном поле, противник прикрыл его особенно надежно. Старшина и Зудин примолкли. Валя испытующе посматривала на них — страха у нее не было. Была только озабоченность и все усиливающееся чувство ответственности пока еще не за выполнение задачи (уверенность, что она ее выполнит, еще не затрагивалась), а вот за этих врученных ей людей. Сумеет ли она провести их, сохранить?

— А больше негде… — хмуро решил старшина, и Зудин подтвердил:

— Придется лезть прямо в горлышко, — потом подумал и решил: — Нужно идти по самой кромке прохода.

Вместе с пехотными командирами они еще раз уточнили обстановку и окончательно приняли план действий: «пробивные» группы поползут по кромке прохода, а связисты — в центре.

За бруствером сразу попали в лужи и вымокли. По-прежнему сеял дождь. Ветер поворачивал к северу, и в воздухе явственно тянуло холодком, но дрожи уже не было. Ее пересилило внутреннее напряжение.

Чем дальше продвигалась Валина группа, тем сильнее было это напряжение и тем неуверенней чувствовали себя бойцы. Она видела это не только по частым остановкам, но и по тому, как неохотно они возобновляли движение, посматривая на своего командира.

Валина уверенность в обязательном выполнении задачи тоже была поколеблена. В сущности, ей предстояло сделать с десятью бойцами то, что утром не доделали танки, артиллерия и пехота. Сомнения все крепли, хотелось повернуть назад, прийти в штаб и сказать:

— Да вы с ума посходили, товарищи! Вся бригада не могла выполнить приказ, а вы требуете этого от нас.

Самая обычная житейская логика говорила, что они ползут на верную смерть или плен, и все-таки все они ползли, потому что было нечто более высокое, более сильное, чем эта самая житейская логика, — был приказ. Он требовал свершения подвига. И требовал не для себя, а ради тех, кто был в окружении. Значит, этого требовал (уже не приказ, а те, к кому они ползли.

Мысли эти — правильные, но как следует не оформленные — мелькали и у Вали и у всех остальных, но житейская логика не отставала. Мозг подсказывал десятки вариантов решения задачи, и каждый из них совершенно исключал гибель тех, кто выдумывал этот вариант. Каждому казалось, что в штабе просто не подумали, не захотели сделать все как следует, а вот спросили бы его — он бы придумал. И ни один, в том числе и Валя, не мог объяснить себе, почему эти мудрые, безопасные варианты не пришли им в голову там, возле штаба, или хотя бы в траншеях своего переднего края.

И все-таки они ползли под дождем, в жидкой грязи, ползли навстречу, как им казалось, верной смерти. Валя все больше проникалась сознанием обреченности и провала. И когда у нее уже не оставалось сил, чтобы ползти навстречу обязательной и совершенно бесполезной, как утверждала ее логика, смерти, она вдруг подумала: «Значит, ты все-таки трусишка?»

Но Валя знала, что она уже не трусила. Это было проверено, и сейчас она тоже не боялась, а просто не хотела погибать зря.

«Хорошо, ты выживешь, а что ты скажешь тем, кто выйдет потом из окружения? Я не хотела гибнуть ради вас?»

«Нет, зачем же? Когда будет общая атака, я пойду со всеми, на ту же смерть, но уверенная, что это может принести пользу».

«А почему ты думаешь, что эта общая атака будет более удачной, чем та, которая окончилась окружением?»

«Но ведь там готовят ее. Там есть командиры, те самые полулегендарные, мудрые командиры, которые держат в руках свои и чужие жизни. Они все сделают».

«Дура! Сейчас такой командир — ты. Понимаешь, ты?! Вот ты и делай. Ты еще не попыталась сделать что-нибудь, а уже стремишься переложить ответственность на других. Но ведь и те, полулегендарные, тоже могут переложить ее на других, тех, что повыше».

Круг замкнулся. Выхода из него не было. Медленное бесшумное движение в холодной сырости продолжалось. Движение в неизвестность. Приказ действовал, а уверенности в его выполнении не было.

Зато сквозь эту обреченность, колебания, сквозь бронированную житейскую логику медленно, неуклонно стало пробиваться другое.

«Ну, хорошо, раз все неизбежно, то как же извернуться? Как все-таки выполнить этот неизбежный, как судьба, тяжелый и нелепый приказ? Ведь когда его отдавали, о нем же думали, взвешивали все, что может помешать его выполнению. И раз отдали, значит, пришли к выводу, что выполнить его все-таки можно. Где же они увидели эти возможности? Где они?»

Окружающее стало интересовать Валю уже по-новому. Чувство утончилось, нервы напряглись. Мозг вначале вяло, потом все надежней и надежней включался в новую работу — в подыскивание решений и их вариантов. Проползти между минами, как когда-то с Осадчим? Нет, немцы не минируют теперь в шахматном порядке. Они ставят мины по сложным трафаретам. Их начертания неизвестны. Проделать новые проходы? На это потребуется вся ночь, ведь, кроме Вали и Зудина, никто не умеет обращаться с минами. Что же делать, что делать?

Пока работал мозг, она осматривала окружающее, стараясь увидеть что-нибудь такое, что подсказало бы мозгу новое решение. И это что-то было замечено: обычный прочесывающий огонь противника не прекращался, но пули летели слишком высоко. Она прислушалась. Да, пули летели высоко. Это просто кажется, что они летят низко — ведь идет дождь, и они шипят гораздо громче обычного. И еще: вот уже минут десять, как они ползут по проходу, а над ними не взлетело ни одной ракеты — взлетают справа, слева и дальше, над вторым кольцом окружения, а здесь их нет. Почему?

Решить это опытному разведчику было очень просто: потому, что где-то рядом, на проходе, работают немцы. Им создают условия. Какие немцы? Да и это проще пареной репы — конечно же саперы. Немецкое командование избавляет себя от будущих танковых атак. Оно делает то, что должно сделать всякое командование даже не в силу каких-либо исключительных способностей, а просто потому, что этого требует устав — вечный приказ военного.

Валя остановилась и шепотом приказала Зудину:

— Доберись до связистов — пусть остановятся. А потом предупреди старшину — по-моему, впереди работают саперы. Пусть старшина соединится со связистами.

— Откуда знаешь?

Валя объяснила.

— Верно, — почти восторженно, но в то же время озабоченно шепнул Зудин. — Верно.

Он скрылся в темноте. Валя лежала и слушала. Слушала каждым нервиком, каждой частичкой тела. Дождь барабанил по каске, тихонько звенел в лужах. Тарахтели пулеметы, иногда глухо стреляли орудия, фыркали моторы, изредка звенела проволока, но все эти звуки были привычны, и они проходили вне сознания. Валя разыскивала необычные звуки, и она услышала их — явственный шепот и звон железа.

Да, впереди работали саперы. Видимо, кто-то поднес мины, сложил их, звякнув оболочкой, и доложил о новостях. Где эти саперы? В каком месте? Она задумалась и без особого труда решила и эту задачу. Конечно же в центре прохода! Если заминировать центр, использовать фланги будет невозможно.

Но как проползти мимо саперов? Ведь у нее десять человек! Десять!

«Нужно уничтожить», — жестко подумала она.

И оттого что перед ней встала более ясная и четкая задача, чем общая — пробраться и установить связь, — колебания и неуверенность исчезли. Первое решение принесло твердость и силу. Исчезли дождь и слякоть, пропала мелкая житейская логика. Теперь она ждала Зудина, и ей казалось, что действует он слишком медленно.

«А вдруг… вдруг…» — подумала она и поскорее отбросила эту мысль — так подла она была.

Вскоре приполз Зудин. Они посоветовались и решили, что убрать саперов, если их немного, необходимо. А если их много, нужно всем вступать в бой, а Вале и кому-нибудь еще попытаться под шумок пробраться к окруженным.

Валя, Зудин и третий из их группы боец-конвоир поползли вперед. Они часто останавливались и прислушивались.

Немецкие саперы работали вдвоем — копали ямы и ставили мины, а третий подносил их. На работающих пошли Зудин и конвоир, а на третьего, подносчика, — Валя. Она забросила автомат за спину, поправила снаряжение и достала нож.

Вале следовало перехватить подносчика, когда он будет ползти с минами: руки у него будут заняты и его легче будет зарезать.

И когда она поняла это, ей на минуту стало страшно. Ей, Вале Радионовой, предстоит зарезать человека. Незнакомого человека. Не застрелить, как то положено и потому обычно на войне, а зарезать, как поросенка, как курицу. Она приостановилась. За нею остановились Зудин и конвоир: они ждали ее решения, и она поняла, что отступать уже не может. Все сделано так, что либо она все-таки зарежет этого неизвестного человека, либо погибнут и она, и ее подчиненные, и приказ останется невыполненным.

От этой безвыходности, оттого, что ей противно было резать живого человека, она по совершенно непонятным законам другой, нежитейской логики, возненавидела этого, стоявшего на ее пути, человека. Возненавидела так, что даже затряслась. От жалости и растерянности опять ничего не осталось. Хотелось только одного — скорее убрать его с дороги и продолжать выполнять главное.

Она дождалась подносчика, услышала всплески в лужах, сипение грязи и костяной стук — это стучали зубы продрогшего немца. Потом она увидела его силуэт, приподнялась и, когда уже бросилась на него, увидела его широко открытые глаза, перекошенное ужасом лицо. Оно мгновенно исчезло и появилось вновь уже в другом положении — подносчик успел молниеносно перевернуться на спину, задрать ноги и протянуть к Вале руки.

— Не убивайте, — шептал он, — не убивайте, ради бога. У меня дети. Трое детей. Ради бога.

Она стояла перед ним — жалким, с поднятыми ногами и руками, шепотком лепечущим жалкие, унизительные просьбы.

Так вот он каков, враг… Он молит о спасении ради детей. Такого врага она не видела ни в своих мечтах, ни в тех письмах и дневниках, которые она читала, ни в газетах или изустных рассказах.

— …Ради бога, я все расскажу. Все расскажу. Я христианин. Демократ…

Сочетание этих слов — христианин и демократ — тоже было смешным. Они отдавали чем-то унизительным и для христианина и для демократа, но установить, чем именно, Валя не могла. И убить этого жалкого человечка она уже тоже не могла: пропало настроение. Но и что с ним делать, не знала. Он сам помог ей, пролепетав:

— Вам нужен пароль?

Так ведь это же «язык»! Великолепный «язык»! И Валя, наклонившись к нему, приказала:

— Тише! Пароль и отзыв.

Он назвал.

— Кто-нибудь есть рядом?

— Была охрана, но ведь дождь… Они ушла греться.

Им повезло, потому что и у немцев оказались Зудины, покинувшие пост.

— Много ли солдат в первых траншеях?

— О нет, сейчас мало, всех повернули против окруженных. В одиннадцать назначена атака.

Значит, до начала атаки оставалось меньше двух часов… Положение дел резко менялось. В штабе не могли предполагать, что немцы предпримут ночную атаку. Ночью немцы, как правило, не воевали — этому они научились у русских. Чутьем разведчика Валя поняла, что случай передал ей очень ценного пленного, и она сказала:

— Если хотите жить, тихонько ползите вперед. — Она увидела его перекосившееся от ужаса лицо и успокоила: — Не бойтесь, стрелять нам нет расчета. — Он понял это и немного успокоился. — И учтите, цена вашей жизни — это ваши знания обстановки.

И они поползли вперед.

Минуты через две им попались Зудин и его бывший конвоир. Они бесшумно сделали свое дело, уже вынули документы убитых и прихватили саперный трафарет. Валя сообщила им новый план.

— Пленного нужно немедленно доставить командованию. Но имейте в виду, он уже сообщил, что в одиннадцать у них назначена атака. Значит, нам нужно спешить, Всем вместе пробираться через два кольца трудно. Я думаю так: мы с Зудиным и радистом попробуем пробиться. Если нам не удастся — а это станет ясным по перестрелке, — пусть пробует группа старшины. А пока что пусть все окапываются, останутся за передовой наблюдательный пункт. Как думаете?

— По-моему, правильно, — решил Зудин.

— Тогда так — ты… Кстати, забыла, как тебя зовут? — обратилась она к Зудину.

— Колькой…

— Так вот ты, Николай, остаешься здесь и ждешь меня.

Немец, конвоир и Валя вернулись к группе. Там все поддержали Валю, и группа распалась. Валя и радист вернулись к Зудину, группа старшины стала зарываться в землю, а немец с конвоирами пополз к траншеям.

Все получилось не так, как предполагалось. Но Валя была спокойна и деятельна.

15

Прежде чем приблизиться к немецким траншеям, Валя узнала, что радист немного знает немецкий язык, и приказала ему в случае нужды отвечать на оклик паролем и требовать отзыва. Пароль и отзыв заучил и Зудин.

Они осторожно подобрались к проходу в проволочных заграждениях, прислушались и огляделись — немцев в траншеях не было: они спрятались от дождя, уверенные, что русские после поражения не полезут, а если и полезут, то их заметят саперы. Поэтому первые траншеи разведчики прошли спокойно. Зато во вторых было людно. Где-то неподалеку работали моторы, частый прочесывающий огонь вели пулеметы. По вершине высотки били минометы.

Разведчики долго лежали перед траншеями, пока сновавшие немцы не разошлись. Тогда они осторожно перебрались через траншею и, когда уже двинулись к высотке, наткнулись на вход в землянку — ведь совсем недавно там был тыл. У входа в землянку стоял рослый немец и мочился. Он грубовато окликнул:

— Кто там шляется?

Валя обмерла — сейчас все откроется. Она сжала автомат и взялась за гранаты. Но радист не растерялся. Он с великолепным безразличием бросил:

— Пионирре (саперы).

— Пароль?

Радист назвал и потребовал отзыв. Немец ответил, но, видно, его что-то смутило, и он решил уточнить:

— Куда идете?

— Пошел к черту, — все так же спокойно ответил радист, и все прибавили ходу.

Озадаченный немец помолчал и вдруг взорвался:

— Свинья! Как ты смеешь?! Я — фельдфебель! Стой, я тебе приказываю! Стой!

— А ты иди сюда! — в отчаянном экстазе крикнула Валя. — Иди, мой милый! Пупсик!

Женский голос совсем ошарашил немца. Он, видимо, задохнулся от злости, потом опять стал кричать и ругаться по-немецки и по-русски, грозя, что он все равно разыщет саперов и упечет их куда следует, — видно, и женский голос он принял за розыгрыш.

Смех в немецких траншеях все нарастал, потом послышались крики фельдфебеля, и постепенно все стихло. Минут через пять разведчиков тихонько окликнули:

— Стой, кто идет?

Ни пароля, ни отзыва своих войск Валя не знала, но она крикнула и уверенно и смело, с нотками командирского нетерпения:

— Свои! Сержант Радионова!

— Родионова? — переспросил боец, напирая на «о».

— Радионова, — поправила его Валя, — к гвардии капитану Прохорову.

Боец хмыкнул и потребовал пароль. Валя разозлилась: недоставало, чтобы перед самой целью их задержали или, того хуже, убили. Она сдержанно приказала:

— Смотри, я ползу одна. Двое наших останутся на месте.

Она смело поползла прямо на бойца, и тот, все еще растерянно хмыкая, наконец узнал ее.

— Ва-алька!

— Зудин, давай сюда! — приказала Валя, и радист с разведчиком тоже перевалили бруствер траншеи — бывшей третьей немецкой, а теперь первой и единственной русской.

Их проводили в землянку командира батальона. Когда она вошла, то была все тем же сержантом Радионовой — жестокой, сильной, внутренне и внешне подтянутой. Все в ней было напряженно и надежно, так надежно, что себя она не ощущала. Была только одна мысль: предупредить о предстоящей немецкой атаке. Передача приказа уже не была важна.

Но когда она вошла в землянку — темную, едва освещенную немецкой стеариновой плошкой из картона, уловила смутный силуэт полулежащего у полевого телефона Прохорова, доложила о своем прибытии и обо всем, что считала нужным доложить, то поняла, как она устала. Силы сразу оставили ее. Ноги дрожали, голова кружилась, и хотелось плакать тихими, счастливыми слезами.

Прохоров пошевелился, и тут только Валя увидела, что он равен и, видимо, тяжело. Лоб опоясывала розоватая, но уже грязная повязка, нога, все еще в сапоге, была взята в проволочные шины, концы которых торчали из-под белой повязки. И даже под накинутой на плечи двубортной шинелью виднелась розовато-белая повязка — на нее пошли розовые индивидуальные пакеты и медпунктовские белые бинты. Валя теперь знала, что первый раз он был ранен в голову и перевязывался сам. Второй раз — в грудь и тоже перевязывался, не уходя с поля боя. И уж когда его ранило третий раз — в ногу, он попал в руки Анны Ивановны, и она уложила его на топчан.

Резкие, углубленные черты грязного, небритого лица, бледные и точно уменьшившиеся в объеме, все в нем тянулось к Вале, и яркие, но болезненные глаза, казалось, выражали только одно: «Жива». Но ничего из того, что он, видимо, заготовил для Вали, он не сказал.

— Ну что ж… Все правильно. Немцы, видно, захватили пленного и от него узнали наше положение. Вот и спешат нас раздавить. Удивительно, что и они и мы назначили свои атаки на полночь.

Валя мгновенно вспомнила артналет на расположение бригады и подумала, что так точно они могли бить только в том случае, если у них действительно были нужные показания. И то, что Прохоров с ходу понял то, чего не могла понять она, опять удивило Валю. Потом она подумала, сказать или не сказать ему о Ларисе и решила, что говорить об этом сейчас не стоит: он ранен, ему вести бой, это отвлечет. И только после этого она почтительно поправила:

— Фрицы собираются начать в одиннадцать.

— Совершенно верно, сержант. Но ведь одиннадцать по-немецки — это двенадцать по-русски: фрицы живут по среднеевропейскому времени.

Он помолчал и взглянул на нее ясным, любящим и тревожным взглядом и жестко сказал:

— Поесть тебе, сержант, нужно, поспать, а не придется. Командир взвода убит. Принимай взвод — будем готовиться.

Она хотела уйти, но Прохоров вдруг закрыл глаза и резко приказал:

— Всем, кроме сержанта Радионовой, выйти из землянки.

Вышли все. Прохоров открыл глаза и долго смотрел на Валю, затем приподнялся, поморщился от боли и попросил:

— Подойди поближе.

Она подошла. Он взял ее руки и притянул к себе. Его суровое, в кровяных подтеках, забрызганное глиной лицо было необыкновенно. Он провел рукой по Валиному лицу и все так же жестко сказал:

— Я знаю, что я поступил подло. Знаю все. Но и ты знай: я тебя люблю. Очень люблю. Через час с небольшим меня, как и тебя, может быть, убьют, может быть, и ты, как и я, попадешь в госпиталь или в плен. А может быть, ты останешься жива и невредима. Поэтому я тебе говорю: я тебя люблю. Ты скажешь о Ларисе…

Валя чуть не крикнула: «Она убита!» — но промолчала. Это могло огорчить его, выбить из колеи. Да и другое мешало Вале — огромная, такая большая и полная нежность, что вместить ее в одного человека было невозможным. Она рвалась наружу и причиняла сладкую боль.

— Так ты не говори о ней. Я скажу тебе худшее — она у меня не первая, мне скоро тридцать. Но любить?.. Любил и буду любить только тебя. Я знаю, что ты никогда не будешь моей, никогда меня не полюбишь. Да, я это знаю точно! — почти злобно сказал он. — И мне совершенно безразлично, кто там был у тебя до меня. Но я люблю тебя. Вот и все.

— Ты не прав, Борис… — робко сказала Валя.

— В чем я не прав? — сухо спросил он.

— У меня еще никого не было.

— Ты можешь не признаваться даже в такую минуту — это твое дело. У тебя сильная воля. Я это знаю. — Она хотела перебить, но он остановил ее рукой. — Утром, когда ты ушла на проходы, в батальон пришел младший лейтенант Виктор Логунов. — У Вали широко открылись глаза, и она дернулась. — Ну, вот видишь… — печально произнес Прохоров. — Он сейчас артиллерист. Он сказал, что дружил с тобой и многим тебе, обязан. Я — мужчина и знаю, что ради дружбы к женщине не месят грязь под огнем. Он прошел тридцать километров. Подожди! Он сказал еще, что майор Онищенко убит во время рейда по тылам противника. Туда он пошел из-за несчастной любви. Стой! И еще он сказал, что Осадчий до сих пор воюет и помнит тебя — Виктор с ним переписывается.

— Борис! Но ведь ты все не так понял! Я объясню тебе.

— Не нужно! Ничего не нужно! Самое важное в том, что я люблю тебя.

Валя вскочила и, гневная, радостная и чистая в каждой своей мысли, почти закричала:

— И я тоже люблю тебя!.. — Она вдруг обессилела и, уронив руки, окончила: — Очень.

Они молчали. Потом Прохоров судорожно сглотнул воздух и протянул:

— И это правда? Несмотря ни на что?

— Да. Несмотря ни на что!

— Спасибо…

Она подошла к нему, тихонько обняла и хотела поцеловать, но он отстранился:

— Нет, не нужно: первый поцелуй либо будет потом, когда мы останемся вместе, либо его не будет. Хорошо?..

Она поняла его — ради этого первого поцелуя ей страстно захотелось жить. Она кивнула головой. Он поморщился от боли и достал из-за спины кусок хлеба и сала.

— На, поешь хоть немного — у нас ничего нет. И иди. Принимай взвод… родная.

Она улыбнулась сквозь слезы и медленно прикрыла веки. Кружилась голова.

— До свидания, любимая. Иди. И зови всех. Радиста прежде всего.

Зажимая в руке хлеб и сало, Валя медленно вышла из землянки. Ее остановила Анна Ивановна — тоже грязная, усталая и деятельная.

— Слушай, он плох. Это я знаю. Но он выживет. Если успеем выбраться. И еще он просил передать, что любит только тебя.

— Да, я знаю, — странно спокойно ответила Валя и приказала: — Командиры, к комбату. Радист в первую очередь.

Не глядя на людей, она пошла разыскивать взвод. Ее окликнули. Рядом стоял Зудин.

— Ну что?

— Все в порядке. Пойдем во взвод.

— Говорят, ты за командира?

— Да, Коля. Да, дорогой. Я за командира.

Зудин удивленно взглянул на нее, но промолчал — с какой стати она назвала его дорогим?

Они шли, по привычке согнувшись, и Вале казалось, что чего-то ей не хватает, чего-то недостает и в то же время что-то мешает. Она огляделась, и Зудин подсказал:

— Дождь перестал.

И в самом деле, многодневный дождь перестал, небо вызвездило, и над изрытыми, изруганными смоленскими полями медленно плыл молодой, рогатый месяц. Все вокруг было призрачно и ненастояще.

Примораживало. Мокрая одежда быстро твердела.

С немецкой стороны доносился слитный шумок — противник готовился к атаке.

На востоке мощно полыхнули вспышки. Все небо зарозовело, слизав и яркие, лучистые звезды и еще робкий свет месяца.

Началась канонада.

Валя Радионова шла на передовую: через несколько минут должен был возобновиться бой.


Оглавление

  • Часть I
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  • Часть II
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  • Часть III
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
    Взято из Флибусты, flibusta.net