Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть первая

Глава первая

Есть в жизни у каждого из нас минуты наивысшего подъема всех сил, незабываемые минуты вдохновения. В моей жизни, жизни рядового коммуниста, минуты эти неизменно связаны с получением заданий партии. Каждый раз, получая очередное задание — а из этих «очередных заданий» и состоит вся биография людей моего поколения, — я испытывал это непередаваемое состояние внутренней мобилизованности. Мысль работает в одном направлении; планы, развиваясь, вырастают в мечты; мечты, в свою очередь, обретают зримую реальность планов, с поразительной ясностью видишь свой завтрашний день, трудный и радостный, и хочется приступать немедленно к делу, каждая минута промедления кажется невыносимой.

Именно такое состояние испытывал я апрельским вечером сорок второго года, идя по молчаливым, рано обезлюдевшим, затемненным улицам Москвы.

Незадолго перед тем я вернулся из Брянских лесов, где в течение полугода командовал партизанским отрядом. И вот теперь мне поручено сформировать новый отряд — группу людей, которая выбросится на парашютах в глубоком тылу противника, в лесах Западной Украины, осядет там, сплотит вокруг себя местное население и поведет активную борьбу против немецких оккупантов.

...Сурова и необычно тиха вечерняя, затемненная Москва, но такая она еще дороже. На улице Горького, У Центрального телеграфа, меня останавливают красноармейцы с автоматами — комендантский патруль. [13]

Мимо проносятся грузовики с бойцами. «Идет война народная, священная война...» — долетает до слуха их песня.

Дорога кажется нескончаемо долгой.

Впереди ночь, томительная, бесконечная... Теперь уже не уляжется беспокойство, не перестанет томить бездействие, пока не окунешься с головой в новую, как всегда захватывающую, волнующую своим высоким назначением работу, порученную партией.

Утром следующего дня в номере гостиницы «Москва», где я тогда жил, появляется Саша Творогов. С ним мы знакомы по Брянским лесам. Саша еще очень молод, ему немногим больше двадцати, а выглядит он и того моложе. Он в новом летнем обмундировании, которое ему не по росту и топорщится. Стриженный под машинку, с пухлым юным лицом, успевшим уже загореть, Саша похож на школьника или, вернее, на юношу — воспитанника воинской части. Кто бы сказал, что у этого юноши за плечами опыт бывалого партизана!

В начале войны воинская часть, в которой сражался Творогов, попала в окружение. Молодой боец не растерялся. Вместе с товарищами он направился из лесов Белоруссии к линии фронта, уничтожая по дороге вражеские автомашины. Осенью 1941 года группа оказалась в Брянских лесах, где и присоединилась к моему отряду. Так произошло наше знакомство.

В первой же операции Саша зарекомендовал себя отважным воином: оказавшись в сложной обстановке, он проявил выдержку, находчивость и незаурядные способности разведчика. Скоро он окончательно расположил всех нас к себе своей скромностью и старанием. Саша стал начальником разведки отряда. На этом посту он работал очень успешно.

Желание казаться старше выработало у Саши привычку морщить лоб и какую-то особую сдержанность. Явившись ко мне, он деловито справляется, когда и куда нам предстоит лететь. Что его участие в отряде — вопрос решенный, это для Саши вне сомнений.

— А ребят возьмете? — спрашивает он, имея в виду наших брянских партизан, и тут же [14] советует: — Хорошо бы Дарбека Абдраимова, и еще найдется человек двадцать. Списочек я вам составлю...

Вскоре приходит майор Пашун, начальник штаба отряда, за ним майор Стехов, назначенный заместителем командира по политической части. Он подтянут, тщательно выбрит. В армии Стехов недавно, но чувствует себя уже кадровым военным. Он охвачен тем же нетерпением, что и мы с Твороговым.

— Местом базирования отряда намечены леса в районе города Ровно, — объясняю я, отвечая на вопрос Творогова. — Выбор не случайный. В Ровно фашисты устроили «столицу» оккупированной ими территории Украины. В этой «столице» находится со своим рейхскомиссариатом наместник Гитлера, имперский комиссар Эрих Кох, здесь сходятся все-нити управления гитлеровцев на украинских землях.

— Почему именно здесь? — спрашивает Творогов. — Почему не в Киеве?

— Они, видимо, полагают, что в Ровно, за полторы тысячи километров от фронта, им будет спокойнее. Ведь Западная Украина — это, если можно так выразиться, младшая сестра в нашей большой советской семье. Не год, не два, а много лет она находилась на чужбине. Здесь долгое время хозяйничали австрийцы, а после первой мировой войны — польские паны. Сохранилось кулачество, бывшие помещики с их прихвостнями; сохранились осколки петлюровцев, буржуазных националистов и другие матерые враги нашей Родины. Эти люди, верные своей подлой натуре, служат теперь гитлеровцам. Поэтому-то гаулейтер Кох предпочитает сидеть в Ровно, а не в Киеве. Но и здесь ему не должно быть покоя!..

Все согласились, что следует включить в отряд несколько уроженцев Западной Украины, хорошо знающих ее. Найти и подобрать этих товарищей было поручено Творогову.

...Наш отряд — пока еще московский — рос не по дням, а по часам. Люди шли и шли — мы со Стеховым не успевали принимать всех желающих. Каждый из новичков просил к тому же, чтобы приняли в отряд одного-двух его знакомых. Иногда эти знакомые звонили и являлись сами. [15]

Так, позвонил мне однажды молодой человек, назвавшийся доктором Цессарским. Он явился сразу же после телефонного звонка и заявил, что просит зачислить его в отряд.

— Вы очень молоды для врача, — сказал я, выслушав его просьбу.

— Я окончил медицинский институт. Будучи студентом, практиковался в институте имени Склифосовского.

— Вы хирург?

— Да. Знаю полевую хирургию.

— Это хорошо, что вы хирург, но нам нужен врач по всем болезням, да такой, чтобы в него бойцы верили...

— Понимаю... Хвалить себя трудно. Спросите обо мне товарищей из отряда, они меня знают.

— Кто именно?

— Шмуйловский, Селескериди, Базанов — многие!.. От них я и узнал, что вы формируете отряд.

Я внимательно рассматривал своего собеседника. Высокий, стройный юноша с темными вьющимися волосами, правильные черты лица... Держался он просто, с достоинством, и только глаза выдавали глубокое внутреннее волнение, с каким он ждал моего ответа. Юноша мне нравился. Я чувствовал, как искренне стремится он на опасный участок борьбы с врагами.

Я готов был уже согласиться, но меня остановило то, что молодой врач стоял передо мной в военной форме — в шинели с петлицами и пилотке.

— Вы служите в армии?

— Да. В первые дни войны я подал заявление в Московский комитет комсомола. Проси — направить на фронт, а меня взяли да и заперли во внутренние войска.

— Но теперь вас оттуда не отпустят!

— По вашему ходатайству... — Юноша замялся. — Я не хочу сидеть в тылу. Очень прошу вас добиться...

Через полчаса я был в кабинете командующего внутренними войсками, генерал-полковника.

— Врач Цессарский из вашей дивизии просится в отряд полковника Медведева, — сказал кому-то по телефону генерал, пробегая глазами рапорт Цессарского. — Как вы на это смотрите? [16]

Выслушав ответ, он решил:

— Здесь можно сделать исключение.

И написал на рапорте: «Откомандировать Цессарского в распоряжение тов. Медведева».

...Подготовка отряда заняла около месяца. В окрестностях Москвы, в лесу, был разбит лагерь. Живя там, мы ежедневно тренировались в стрельбе, изучали тактику. Вблизи лагеря находилось озеро, и, воспользовавшись этим, мы стали практиковаться в постройке плотов, переправлялись на них с берега на берег.

В свободные часы разучивали песни. Не просто пели, а именно разучивали. Большими энтузиастами и мастерами этого дела оказались Цессарский и его друг Гриша Шмуйловский. Они как никто любили песню, понимали в ней толк, а главное — отдавали себе отчет в том, что она должна сослужить хорошую службу в нашей партизанской жизни. Они так и говорили: «Нужно взять с собой туда побольше песен!»

Цессарский появлялся в лагере только по вечерам. Целыми днями он носился по городу, запасаясь в больших количествах перевязочным материалом, медикаментами — всем, что могло понадобиться с первого же дня пребывания во вражеском тылу...

Впоследствии я узнал еще об одном занятии, которому наш доктор посвящал это время. Он совершенствовался в хирургии, читал медицинские книги, консультировался у профессора своего мединститута. Шутка ли — ему предстояло быть врачом по всем болезням.

Как командир отряда, я пользовался каждым случаем, чтобы поговорить с людьми о предстоящей нам жизни. Полугодовой опыт командования партизанским отрядом в Брянских лесах позволял предвидеть условия, в которых придется работать, трудности, которые нас ожидают. Я рассказывал о них товарищам, ничего не утаивая, предупреждая о лишениях, о постоянном риске, с которым связана жизнь партизана. И видел по глазам молча слушавших людей, что опасности и лишения ни в ком не вызывают страха.

Перелететь сразу в намеченное место, в Сарненские леса Ровенской области, оказалось делом весьма трудным. Сарненские леса были слишком далеко. Лететь над оккупированной территорией можно только [17] ночью, а весной ночи короткие: самолет не успеет затемно сделать рейс и вернуться обратно. К тому же появление советских самолетов могло привлечь внимание гитлеровцев к Сарненским лесам, и это сразу же подвергало отряд большой опасности. Мы решили поэтому лететь ближе — не в Сарненские, а в Мозырские леса, оттуда к месту назначения добираться пешком. Наметили для приземления район села Мухоеды, расположенного на границе Ровенской области.

В конце мая вылетела первая группа из четырнадцати человек. Во главе группы полетел Саша Творогов. В списках бойцов отряда он стоял первым.

— Чтобы ни случилось, мы встречаемся у села Мухоеды, — предупредил я его перед вылетом.

Через два дня пришла радиограмма, в которой Творогов сообщал, что вместо Мозырских лесов группа оказалась южнее Житомира. Это почти за триста километров! Мало того, местность оказалась безлесной, укрыться негде.

Еще через день Саша сообщил о своем решении, невзирая ни на какие трудности, пробираться в Мозырские леса, к назначенному месту сбора. Во время передачи этого сообщения связь неожиданно прервалась.

Мы ждали день, два, три — связи все нет и нет. Что могло случиться?

Решили отправить вторую группу. Виктору Васильевичу Кочеткову, возглавившему ее, было поручено во что бы то ни стало разыскать Творогова и обеспечить прием всего отряда. Но и на этот раз нас подстерегала неудача: Кочетков и его товарищи оказались тоже не у села Мухоеды, а севернее на двести километров.

Спустя некоторое время, однако, Кочетков радировал со станции Толстый Лес. Это на железной дороге Чернигов — Овруч, в тридцати километрах от Мухоед. Кочетков сообщал, что там он остановился и организует сигналы для приема новой группы парашютистов.

Настроение поднялось. Третья группа во главе с начальником штаба отряда Пашуном вылетела к Толстому Лесу. В составе этой группы не было радиста — их у нас не хватало, — но зато в звене были два [18] партизана, хорошо знавшие и Мозырские леса, и даже самую станцию Толстый Лес.

Мы сообщили Кочеткову, чтобы он встречал самолет кострами.

«Костры зажег», — ответил Кочетков.

Всю ночь я ходил по комнате из угла в угол, не в силах ни спать, ни даже присесть, поминутно смотрел на часы, и, вероятно, именно поэтому время тянулось особенно медленно. С наступлением рассвета ожидание стало еще более мучительным. Чем светлее становилось утро, тем тревожнее делалось на душе. Когда наконец с аэродрома сообщили желанное «прилетели», я почувствовал, насколько выбился из сил за одну эту ночь.

— Все в порядке, — доложил пилот. — Парашютисты сброшены на сигналы у станции Толстый Лес.

Но в то же утро Кочетков радировал, что никакого самолета не было, хотя костры горели всю ночь. Что за наваждение? Значит, опять не туда сбросили людей! Радиста у Пашуна нет, стало быть, и вестей от него ждать нечего.

Творогов пропал, Пашун неизвестно где...

«Вылетаю сам», — тут же решил я и тут же, обратившись к командованию, получил категорический отказ. Осталось ждать.

С очередным звеном — четвертым — полетел Сергей Трофимович Стехов. Как ни печально, но и его группу тоже выбросили не на сигналы Кочеткова.

«Не было никакого самолета», — сообщил Кочетков. «Третий день, — радировал Стехов, — не могу определить место, где нахожусь. Посылаю людей в разведку — не возвращаются».

Волнение достигло предела. Я категорически потребовал, чтобы мне разрешили отправиться самому. Наконец последовало согласие.

Со мной должны были лететь Александр Александрович Лукин, намеченный после исчезновения Творогова начальником разведки отряда, радистка Лида Шерстнева и несколько бойцов-испанцев.

Они были из числа тех испанских товарищей, которые в свое время сражались за свободу своей Родины и потом бежали от фашистского террора Франко. Когда началась Великая Отечественная война, испанские [19] антифашисты, обретшие у нас свою вторую родину, стали просить Советское правительство об отправке их на фронт. Они заявили, что, участвуя в войне Советского Союза против гитлеровской Германии, они тем самым ускоряют освобождение своей родной Испании. Пятнадцать испанцев были зачислены в наш отряд.

Вечером двадцатого июня я со своей группой был на аэродроме. Провожали нас товарищи по первому отряду.

Прощание было недолгим. Провожающие знали, что мы летим на запад, что писем от нас скоро не будет, но ни о чем не расспрашивали, лишь желали счастливого пути, счастливой звезды, говорили те привычные, скупые, но полные значения напутственные слова, что надолго западают в сердце. В назначенное время самолет был готов. До свидания, Москва!

Как всегда, в первые минуты пути мы еще всеми мыслями там, в городе, который только что покинули, с теми, кто еще четверть часа назад пожимал нам на прощание руки. Но вот эти мысли постепенно отходят, появляются новые, и они устремлены уже не назад, не в прошлое, а в ту новую, неизвестную и волнующую жизнь, которую мы начнем с наступлением утра. В самолете возникает оживленный разговор, кто-то начинает песню: русская сменяется испанской, испанская — украинской, и так всю дорогу.

Пролетая над линией фронта — а она проходила не так далеко, несколько западнее Тулы, — самолет оказался в слепящих полосах прожекторных лучей. Вокруг нас рвутся снаряды немецких зениток. Но самолет счастливо минует опасную зону. Прошел еще час, и последовала команда — приготовиться к прыжку.

Я глянул в окно и отчетливо увидел внизу огни костров. Самолет, делая круг, пошел на снижение. Мы выстраиваемся в затылок у открытой бортовой двери. Там, за дверью, ночь, пустота. Трудно справится с волнением.

— Пошел!

Прыгаю первым. [20]

Нас сбросили высоко — метрах в девятистах от земли. Небо ясное, над головой ярко светит луна, внизу, на земле, видны костры, но они удаляются — ветер относит нас в сторону. Кругом парашютисты — вверху, справа, слева. Вот один пролетел мимо меня, обгоняя. Успеваю подумать: парашют раскрылся не полностью, может разбиться человек.

Внизу лес. По правилам приготовился: взялся крест-накрест за лямки. Но в тот же миг рвануло воздушной волной, отнесло в сторону и наконец стукнуло о землю. От опушки леса меня отнесло метров на сорок.

Заранее было условлено, что я зажгу костер и на огонь соберутся приземлившиеся парашютисты. Но я так ушибся при падении, что не могу встать на ноги и набрать хворосту для костра. Тогда я подтягиваю к себе парашют, зажигаю его и, держа наготове автомат, отползаю в кусты. Как знать, кто сейчас придет на этот костер!

Слышу чьи-то осторожные шаги. Спрашиваю:

— Пароль?

— Москва!

— Медведь, — отвечаю и громче: — Брось свой парашют на огонь, иди ко мне.

— Есть!

Подходит Лукин, за ним Лида Шерстнева, потом один за другим появляются остальные.

Километрах в трех-четырех лают собаки, лают беспрерывно, не унимаясь, будто их кто-то все время дразнит. Значит, недалеко деревня.

Собрались все. Последним подошел товарищ, которого я заметил в воздухе. Его парашют раскрылся не полностью, и он неминуемо разбился бы, но, к счастью, ударился ногами о телеграфные провода, протянутые вдоль железной дороги, это смягчило падение.

Я встал, с трудом распрямился.

Компас, звездное небо и железная дорога — этого достаточно, чтобы знать, куда идти. Станция Толстый Лес совсем недалеко.

Итак, мы в тылу врага, за шестьсот километров от линии фронта, за тысячу километров от Москвы. [22]

Глава вторая

Прекрасен летний, весь в зеленом наряде лес. Все кругом напоено его запахом — запахом прелой хвои, душистых смол, ароматами цветов и трав.

На востоке брезжит заря, голубым и розовым окрашивая горизонт, высвечивая в сумерках верхушки деревьев. Обильно увлажненная росой трава проминается под ногами. Мы идем гуськом, ступая точно след в след, оставляя за собой одну-единственную дорожку, по которой даже опытному следопыту трудно определить, сколько прошло тут людей. Осторожность — первое правило партизана.

Тревожен и таинствен этот лес на занятой врагом земле. Кто знает, какой жизнью он живет, кого прячет, кого пошлет нам навстречу — друга ли, врага ли?..

Мы идем молча. Слух напряжен. Стоит грозная тишина.

К девяти утра мы уже близко от станции Толстый Лес. Даю команду на отдых, выставляю секреты, приказываю Лиде Шерстневой развернуть рацию.

Не успел я сделать последние распоряжения, как бойцы из выставленного вперед секрета привели троих людей. Увидев меня, «пленники» радостно улыбаются. Это разведчики Кочеткова.

Минут сорок спустя уже сам Виктор Васильевич рассказывал нам о своих злоключениях. Мало того, что их выбросили на двести километров севернее намеченного пункта, — их угораздило не приземлиться, а «приболотиться». Перебираясь с кочки на кочку, промокшие до костей, они всю ночь до рассвета блуждали по болоту, пока не напали наконец на твердую почву. Промокли спички, и нечем было разжечь костер, нельзя обсушиться. Но спички — это еще полбеды: намокла рация. Радисту стоило невероятных трудов связаться с Москвой.

Я не знал встречи теплее и радостнее, чем эта, в лесу, за линией фронта. Здесь мы как-то особенно глубоко почувствовали, какими крепкими узами связаны, насколько близки и дороги друг другу. Люди наперебой делились новостями, точно не виделись невесть сколько времени. Самое отрадное, что и Стехов со [23] своими товарищами был здесь, в лагере Кочеткова. Здесь же находился и доктор Цессарский. Предполагалось вначале, что он полетит со мной, но план этот был нарушен несчастным случаем, происшедшим в группе Кочеткова. Партизан Калашников, человек пожилой, огромного роста, тяжелый, приземляясь, повис на парашюте между деревьями метрах в шести от земли. Он не стал ждать, пока его снимут. Обрезав финкой стропы парашюта, Калашников рухнул на землю, но подняться уже не мог: кости обеих ног оказались переломленными.

Получив тогда от Кочеткова радиограмму о случившемся, я показал ее Цессарскому:

— Сегодня можете вылететь?

— В любую минуту, — отвечал Цессарский.

— Через два часа.

— Есть.

Незадолго перед тем Альберт Вениаминович Цессарский женился. Он побежал проститься с женой, но не застал ее дома. Так и улетел не простившись. Калашникова в лагере не было. Он лежал в полукилометре от станции Толстый Лес, в будке у путевого обходчика, куда его пристроил Кочетков. Доктор и партизаны навещали его там каждый день.

О Саше Творогове и о Пашуне по-прежнему ничего не известно. Как в воду канули.

Нельзя было терять ни минуты. Мы отправили людей в разведку — узнать, можем ли принимать здесь остальные группы. Под вечер я пошел проверить, как охраняется лагерь, как расставлены посты. Обошел вокруг, пересек большую поляну, углубился в лес. Бор Толстый Лес — недаром так названа железнодорожная станция — действительно могучий. Вековые дубы, березы, ели, сосны, плотные заросли подлеска образовали сплошной, непроходимый массив. Нигде ни одной тропинки.

Я решил вернуться обратно. Но минут через десять понял, что иду не туда, куда следует. Повернул левее, прошел еще с километр — лагеря нет. Наступили сумерки, и я понял, что окончательно сбился с дороги. А ведь я неплохо ориентируюсь в лесу. Родился я в Белоруссии, в детстве часто ходил по грибы, по ягоды, с юности пристрастился к охоте. Я знал не [24] один способ, как определить в лесу стороны света, знал множество тех лесных безошибочных примет, что ведомы одним охотникам. Полгода, проведенные в Брянских лесах, тоже чему-то научили. И, однако же, сплоховал. Решил взобраться на дерево. Выбрал огромный дуб, ухватился за сук, подтянулся. После падения с парашютом это причиняло нестерпимую боль. Стал карабкаться вверх. Поднялся метров на десять над землей. Кругом во все стороны — лес и лес. И вот в одном месте замечаю дымок. Засек этот ориентир на компас, спустился с дерева и пошел.

К лагерю добрался уже в темноте. У костра шла мирная беседа, слышался сдержанный смех. Говорили об испанце Ривасе. Ривас был механик по самолетам, мы взяли его в отряд, чтобы на всякий случай иметь и такого специалиста. Я прислушался. Рассказывал Толя Капчинский — голубоглазый, атлетически сложенный юноша, рекордсмен Союза по конькам, человек веселый, общительный, ставший нашим общим любимцем еще в лагере под Москвой.

— Ну, значит, — рассказывал Толя, — собрались мы на костер. Сделали перекличку — нет Риваса. Пошли искать. Темно, ничего не видно, кричим: «Ривас!» — не отзывается. Всю ночь проискали. Нету. Пропал. Наутро опять в поиски, и опять нет. Уже перед вечером напал я на болотце. Посреди болотца одна осина, да и та тонкая. Вижу, за ней кто-то прячется. Голову спрятал, а плащ-палатка торчит. Присмотрелся — обмундирование наше. Ну, ясно — Ривас! Кричу: «Ривас, выходи!» А он в ответ одно: «Камуфлаж! Камуфлаж!..»

Узнал меня, обрадовался, обнимает. А потом вдруг вытаскивает из-за пазухи голубя живого. И зачем ему этот голубь — так и не знаю до сих пор.

У костра засмеялись. Все смотрели на Риваса. А тот, маленький, невзрачный, тоже смеется, поблескивая глазами. Он не умел говорить по-русски и не мог объяснить, зачем, в самом деле, понадобился ему голубь.

Лишь через полгода, когда Ривас выучился русскому языку, он рассказал про свои тогдашние страхи, про то, как боялся остаться один. Голубя он поймал, Решив, что съест его, если не скоро отыщет своих. [25]

Настроение было приподнятое. Люди успели освоиться с новой обстановкой, она казалась не такой уж страшной, какой представлялась издали. Мне показали интересную светящуюся «клумбу», которую кто-то сделал из гнилушек. Радистка Лида успела уже прицепить гнилушку к волосам, и та играла голубоватым светом, как драгоценный камень.

Я не хотел нарушать этого радостного настроения. Я знал, что оно сменится серьезными делами, трудными заботами, что будут и бои, и кровь, и скорбные минуты прощания с павшими товарищами; что в первом же селе, где мы появимся, нашим глазам предстанет картина человеческих бедствий.

И в тот вечер, как и позже, я старался не омрачать веселья товарищей, когда оно так естественно возникало — от молодости, от силы и духовного здоровья.

Через два дня мы приняли еще одно звено парашютистов.

Самолет высоко пронесся над нашими кострами. Костры горели так ярко, что озарили своим светом и пролетавший самолет, и тучи на небе.

Пролетев над сигналами, самолет ушел в сторону, развернулся и снова показался уже на высоте трехсот метров. От него стали отделяться купола парашютов. Их скашивало в сторону ветром.

Неожиданно, на высоте не более восьмидесяти метров, один за другим раскрылись два парашюта. Первый парашютист упал около костра, поодаль приземлился другой.

Площадка для приема парашютистов была непригодной. Она находилась близко от станции. Рядом и рельсы, и булыжная мостовая, и лесной склад. Приземление на той площадке грозило опасностью изуродоваться. Пришлось радировать в Москву, чтобы людей покамест не отправляли.

...Разведка приносила тревожные вести. По окрестным деревням разнесся слух, что каждую ночь прилетают чуть ли не по двадцать — тридцать самолетов и сбрасывают парашютистов, которых скопилась уже якобы целая дивизия. Об этом разведчикам, не скрывая своей радости, рассказывали местные жители. Слухи эти, конечно, дошли и до фашистов. [26]

— Что же, — сказал Сергей Трофимович Стехов, — если придется драться, покажем, что нас тут дивизия, не будем их разочаровывать.

Но на рассвете двадцать третьего июня мы все же покинули лагерь. Оставили только «маяк» из пяти бойцов, которым поручили наблюдать за станцией. На «маяке» остался и Цессарский. Он должен был лечить Калашникова, который все еще лежал у путевого обходчика. Взять с собой Калашникова мы не могли — ноги у него были в гипсе.

...Мы заметили в пути одинокий бревенчатый домик, затерявшийся в лесной чаще. Послали на разведку трех партизан в штатской одежде. — Попросите поесть и постарайтесь разузнать о противнике, — поручил им Лукин.

На стук вышел крепкий сутулый старик с седыми мохнатыми бровями.

— Чего надо?

— Отец, поесть чего-нибудь не найдется? Старик вынес с десяток сырых картофелин.

— Отец, что немцы, в какой стороне, не знаешь?

— Не интересовался, — ответил старик и плотно затворил за собой дверь.

Не успели мы пройти и километра, как тыловое охранение нашей колонны передало, что задержан подозрительный человек. Он скакал галопом на лошади. Увидев бойцов охранения, подъехал к ним:

— Где можно видеть начальника полиции?

— А зачем он тебе? — спросили партизаны.

— Ко мне только что заходили три хлопца, спрашивали о немцах. По всему видать, партизаны. Ушли вон в ту сторону!

В задержанном мы узнали того самого лесника, у которого брали картофель.

При допросе он сознался, что ехал в районный Центр Хабное, чтобы сообщить карателям о появившихся партизанах. За свое предательство он надеялся получить награду. О себе старик сказал, что был в свое время осужден по уголовному делу советским судом.

— Расстрелять! — таково было единодушное желание всего отряда. Мы его исполнили. [27]

Это происшествие насторожило нас. Хотя люди устали, решено было не делать привала. Часа в три дня всем было роздано по куску вареного мяса. Ели на ходу. Хлеба не было.

Как назло, начался проливной дождь. Одежда и обувь набухли, идти стало тяжело. Прошел час, другой — ливень не утихал. Превозмогая усталость, мы шли дальше и дальше от опасных мест. Лишь к ночи я решил остановиться. Дождь перестал, в лесу пахло сыростью, тучами вились комары. Люди, не привыкшие к длинным переходам, валились с ног и засыпали тут же, на мокрой земле.

На другой день в лесу, среди огромнейших сосен, мы нашли подходящее место для временного лагеря. Судя по всему, тут раньше было культурное хозяйство. На каждом дереве «стрелы» для стока смолы, и к концам их прикреплены чашечки. Мы быстро растянули шесть палаток из парашютов. Недалеко от лагеря выбрали площадку для приема парашютистов. В тот же день укомплектовали подразделение и направили в разные стороны разведчиков. Им было поручено выяснить: не идут ли следом за нами каратели, как живет население в деревнях и нельзя ли где-либо достать продуктов.

Утром двадцать пятого июня охранение лагеря доставило еще одного человека, показавшегося подозрительным. Недалеко от лагеря он тщательно просматривал местность. Бойцам, задержавшим его, он назвался местным жителем. При обыске у него нашли справку о том, что он состоит на службе в полиции. Стало ясно, что нас ищут и, быть может, уже напали на след.

В ту же ночь в лагере была тревога. Один из часовых услышал в лесу шорох. В темноте ему не удалось ничего разглядеть. Он шепотом приказал своему напарнику бежать в лагерь и доложить, что слышен шум.

Через несколько минут отряд находился в боевой готовности.

Но вокруг все было тихо, ничто не нарушало лесного покоя. Обшарили кругом всю местность. Ничего подозрительного не обнаружили. [28]

Через час был дан отбой, но остаток ночи мне уже не спалось. Тревога оказалась ложной, но она обнаружила наши непорядки. Многие товарищи одевались и обувались очень медленно: по пятнадцать — двадцать минут. Бойцы поддежурного взвода спали раздетыми, хотя не имели права раздеваться. Я вызвал к себе командиров подразделений и строго отчитал их.

Наутро Александр Александрович Лукин отправился в том направлении, где ночью часовой слышал шум. Он шел осторожно, держа автомат на изготовку. Вдруг неподалеку от него кто-то шарахнулся в сторону. Быстро, еще не поняв, в чем дело, Лукин ударил прикладом, но... оказалось, что это была дикая козочка. Тут же он услышал, как заблеяла вторая. Лукин поймал обеих козочек и с этими трофеями вернулся в лагерь.

— Вот кто был виновником тревоги!

Поздно вечером в лагерь неожиданно явился в полном составе наш «маяк» со станции Толстый Лес. В числе пришедших был и Цессарский.

— Что случилось?

— Каратели, — коротко отвечал доктор. — Прочесывают лес.

— Где Калашников?

— Арестован вместе с путевым обходчиком. Только теперь мы по-настоящему, со всей остротой

ощутили, в какой опасности находились. Задержись мы около станции, отряд мог весь погибнуть.

В ту же ночь была выделена группа разведчиков во главе с Толей Капчинским. Разведчики получили задачу пойти к станции Толстый Лес и наблюдать за гитлеровцами. Если они вздумают двинуться по нашим следам, немедленно выслать связного, а самим истреблять карателей, отвлекая их боем в сторону от отряда.

Толя Капчинский, с которого вмиг слетела вся его беззаботность, взволнованный и обрадованный этим первым боевым заданием, сдержанно отвечал на каждую фразу: «Есть». Затем собрал разведчиков и долго с ними говорил. На рассвете группа вышла из лагеря.

Но идти разведчикам пришлось недалеко. Уже в полукилометре, на другом берегу маленькой речушки, [29] они обнаружили врагов и тут же первые открыли огонь.

Буквально через две минуты лагерь был на ногах. В палатке со мной находился Сергей Трофимович Стехов. Он успел выбежать раньше меня и во главе поддежурного взвода бросился по направлению выстрелов.

Я вынужден был остаться в лагере. Нельзя бросать радиостанцию и штабные документы.

Стрельба разгорается. У речки развернулось настоящее сражение.

Началась стрельба и с другой стороны. Стреляют прямо по лагерю. Быстро посылаю туда группу бойцов во главе с Кочетковым. Из оставшихся партизан расставляю дополнительные посты на случай, если противник вздумает пойти в обход.

Шум боя, каждый выстрел отдаются по лесу громким эхом. Слышно, как кричат немцы, гремит партизанское «ура». Сначала нестройное, оно звучит все дружнее, мощнее, заглушая голоса фашистов, как бы подминая их под себя. Значит, дело, идет хорошо. Однако же в бою, несомненно, есть раненые. Вызвать Цессарского!

— Доктора нигде нет, — доложил посыльный. — Говорят, что он первым побежал в сторону боя.

Связной, явившийся от Стехова, принес весть, что фашисты подкрадывались к лагерю, но неожиданно напоролись на нашу разведку. Первая группа противника рассеяна, подкреплений пока не требуется, сообщал Стехов.

— Там находится доктор Цессарский. Передайте, что я приказываю ему немедленно вернуться в лагерь, — сказал я связному.

— По вашему приказанию прибыл, — доложил через десять минут Цессарский.

— Кто вам разрешил идти к месту боя?

— Я полагал, что мое место там.

Затвор его маузера, висевшего на колодке, был в крайнем заднем положении: Цессарский выпустил всю обойму.

— Вы врач, у вас есть свои обязанности. Раненых доставят сюда. Приготовьте свою палатку и инструменты. В дальнейшем на будущее запомните, что без [30] моего приказа вы не имеете права отлучаться из лагеря.

— Есть!

Выстрелы и крики то затихали, то вспыхивали с новой силой. Они удалялись. Значит, чаши бьют.

В лагерь принесли первого раненого. Это был испанец Флорежакс. Тяжелая рана от разрывной пули причиняла ему неимоверные страдания. Его положили в санитарную палатку. Цессарский приступил к операции.

Вскоре доставили пленных — двух немцев и трех полицаев. Немецкий язык знал один Цессарский, но он был занят, поэтому в первую очередь допросили полицаев.

Изменники Родины, одетые в гитлеровскую форму, шли в составе головной колонны фашистов.

Колонна насчитывала сто шестьдесят человек. Уже в начале боя фашистский офицер, командир колонны, сообщил по радио в Хабное, чтобы немедленно выслали подкрепление.

Цессарский работал, не обращая ни малейшего внимания на стрельбу. Вслед за Флорежаксом появились еще двое раненых. Цессарский очищал раны, накладывал повязки, приговаривая:

— Не волнуйтесь, все будет в порядке, ничего опасного нет.

С поля боя без чьей-либо помощи, залитый кровью, пришел Костя Пастаногов. Рука у него была неестественно вывернута. Ослабевшим от боли и потери крови голосом он сказал:

— Всыпали гадам! — и упал на землю. Цессарский поднял его, положил на разостланную

плащ-палатку и занялся его рукой, кость которой оказалась раздробленной — рука держалась на одних сухожилиях.

Бой длился уже два часа. Наши далеко преследовали бежавших карателей. Пришлось посылать связных, чтобы вернуть партизан обратно в лагерь.

Этот бой был боевым крещением отряда. Двадцать пять партизан, непосредственно участвовавших в схватке, справились со ста шестьюдесятью врагами. Было убито свыше сорока карателей, в том числе семь [31] офицеров, захвачены ценные трофеи — ручные пулеметы, винтовки, гранаты и пистолеты.

Но в бою отряд понес тяжелую утрату: погиб Толя Капчинский.

В далеком Мозырском лесу, на цветущей поляне, мы вырыли могилу герою-партизану. Опустили тело в землю, обнажили головы.

— Прощай, дорогой друг! Мы за тебя отомстим

В суровом молчании прошли бойцы мимо открытой могилы, кидая в нее горсти земли.

Потом зарыли могилу, выросший бугорок любовно обложили дерном.

Надо было уходить отсюда немедленно. Вызванное карателями подкрепление могло появиться в любую минуту, и тогда туго пришлось бы нашей «дивизии» из восьмидесяти человек.

У нас было три повозки. Мы положили на них раненых и тронулись в путь. Из предосторожности пошли не дорогой, а лесом. Колонну замыкало четверо бойцов, маскировавших наши следы.

Связь с Большой землей не прекращалась. От этой связи зависела судьба всей работы отряда. Поэтому радистов и радиоаппаратуру мы охраняли как зеницу ока.

Во время переходов каждому радисту для личной охраны придавалось по два автоматчика, которые помогали также нести аппаратуру. Аппаратура радиста, хотя и считалась портативной, была далеко не легкая. Она состояла из чемоданчика, в который были вмонтированы приемник-передатчик с ключом и «питание» — сухие анодные и катодные батареи. Кроме то го, приходилось носить запасное «питание» и отработанные батареи, использовавшиеся для слушания передач из Москвы.

Ежедневно в точно установленный час мы связывались с Москвой. Если отряд находился на марше и останавливать его было нельзя, мы оставляли радиста и с ним человек двадцать охраны в том месте, где заставал радиочас. Отряд шел дальше, а радист связывался с Москвой. Закончив работу, он вместе с ох раной догонял отряд, и мы получали радиограмму.

Мы шли по ночам, а днем отдыхали, располагаясь прямо на земле. Мы мокли в болотах и под проливными [32] дождями. Не давали покоя комары. Не было ни хлеба, ни картофеля, и, бывало, сутками шли голодные. В хутора и деревни заходили только разведчики — и то с большой осторожностью, чтобы не выдать движение отряда.

Мы шли со всеми препятствиями, какие только мыслимы, и поэтому двести километров по карте фактически превратились для нас в пятьсот.

А наши разведчики — те преодолевали расстояния втрое, а то и вчетверо большие, чем остальные. Когда отряд отдыхал, разведчики уходили вперед, изучая предстоящий нам завтра путь, подыскивая места для новых привалов, затем возвращались к отряду и вели его уже по изученному маршруту.

Особенно тяжело приходилось раненым. Каждый бугорок, каждая коряга, оказавшиеся под колесами повозок, отзывались острой болью. В болотистых местах колеса увязали по ступицы, и лошади не в силах были их вытянуть. Тогда мы распрягали лошадей и на себе вытаскивали повозки.

Путь лежал к селу Мухоеды. Если Саша Творогов и Пашун живы, то они будут искать нас там.

На одном хуторе вблизи Мухоед жители сообщили нашим разведчикам, что к ним заходили какие-то люди в комбинезонах и пилотках, покупали картошку, молоко и хлеб. Прощаясь, сказали, что придут еще.

Мы решили устроить засаду. Я послал в хутор Валю Семенова с группой в несколько человек и велел укрыться возле крайней хаты. Там они ждали часов шесть, наконец на дороге показались три фигуры. Разведчики изготовились к стрельбе. Когда же эти трое приблизились, Семенов, забыв о всякой осторожности, закричал во весь голос:

— Ребята, да ведь это же наши — Шевчук, Дар бек Абдраимов...

Выскочив из засады, разведчики бросились обнимать товарищей.

Через несколько часов мы встретились с Пашуном и его людьми. За то время, что мы не виделись, молодежь — физкультурники из группы Пашуна — превратились в бородатых мужчин.

Они искали нас больше месяца. Сбросили их с самолета около станции Хойники, за сто восемьдесят километров [33] от Толстого Леса. Летчиков ввели в заблуждение костры, которые были там зажжены. Как выяснилось позже, костры эти жгли местные жители, мобилизованные для работы на железной дороге.

Все бы ничего, если бы поблизости не находились немцы и полицаи, охранявшие мобилизованных, чтобы те не разбежались.

Несколько дней партизаны Пашуна пробирались по болотам, скрываясь от вражеской погони. Им удалось дойти до реки Припять и переправиться через нее на лодках. После нашего ухода они были на станции Толстый Лес и оттуда уже двигались по нашим следам.

Вскоре мы узнали о судьбе Саши Творогова и его группы.

Вначале к нам доносились смутные сведения о какой-то горстке храбрецов, дравшейся с большим отрядом фашистов. Этот из уст в уста передававшийся рассказ звучал как легенда, как сказание о богатырях, наделенных чудесной силой и одолевших многочисленного врага. Богатырей именовали красными десантниками, называли их число — четырнадцать человек.

Чем ближе мы подходили к селу Мухоеды, тем все большими подробностями обрастала легенда о красных десантниках; наконец нашлись очевидцы, и вот что мы узнали от них.

Группа Саши Творогова, выброшенная с самолета южнее Житомира, обошла город с запада и направилась на север, к месту сбора отряда.

В одной деревне партизаны расположились на ночлег. Ночью хата была окружена отрядом эсэсовцев — сотней солдат. Офицер-эсэсовец предложил партизанам сдаться живыми.

— Большевики не сдаются! — отвечали Творогов и его товарищи и открыли огонь из окон хаты.

Всю ночь и весь следующий день длился этот неравный бой. Партизаны перебили свыше полусотни эсэсовцев, но у них из четырнадцати товарищей в живых осталось только пять.

На вторую ночь эсэсовцы подожгли хату. Партизаны выскочили из окон. Им удалось уйти. [34]

За ночь, раненные, измученные боем, голодные, они отошли километров на десять. На рассвете, увидев погоню, добежали до ближайшей деревни, вошли в первую же хату и в ней забаррикадировались. Гитлеровцы оцепили хату, стреляли в окна, выламывали двери, но не могли сломить сопротивления пятерых богатырей. Лишь когда трое из них были убиты, фашисты сумели войти в хату. Двоих они не застали — тем удалось каким-то чудом бежать. По описаниям крестьян мы поняли, что в числе убитых был и Творогов.

Вот все, что мы узнали о нем и его товарищах. Лишь много времени спустя, уже после войны, меня нашел один партизан из группы Творогова — Колобов. Оказывается, он и его товарищ — испанец, когда их осталось двое, бежали через окно и были спрятаны крестьянами. После долгих мытарств они примкнули к одному партизанскому отряду, в котором и пробыли до конца войны.

Прошло много времени. Много прошло людей, много миновало событий, оставивших в душе неизгладимый след. И по-прежнему передо мной не тускнеющий от времени образ Саши Творогова. Я вижу его юное лицо с пушком над верхней губой; чуть нахмуренные брови придают лицу выражение озабоченности, а сосредоточенный, внимательный взгляд отражает напряженную работу мысли. Саша так и не успел стать начальником разведки отряда, не успел сделать всего того, к чему был предназначен в жизни. Но и то, что он успел к двадцати трем годам, навсегда останется в памяти у всех нас, переживших его.

Глава третья

Шаг за шагом нашим глазам открывались суровые картины человеческих страданий.

Поражала тишина, встречавшая нас в деревнях. Ни голосов, ни кудахтанья птицы, ни ржания лошадей. По вечерам деревни казались вымершими. Нигде не видно ни огонька. Изредка послышится одинокий собачий лай, всколыхнет тишину и смолкнет. Чтобы войти в хату, приходилось долго стучать в калитку. Гремели [35] засовы, и наконец испуганный голос спрашивал: «Кто?»

Оккупанты отбирали у крестьян скотину, хлеб, птицу. Тех, кто сопротивлялся, расстреливали. Заподозренных в сочувствии Советской власти вешали, сжигали живьем, умерщвляли в лагерях и тюрьмах.

Эта страшная жизнь и была тем, что называлось фашистами «новый порядок».

В городах и селах Западной Украины появлялось все больше и больше немцев. То были новоявленные помещики, приехавшие из Германии осваивать «восточное пространство», принесшие сюда мрачные нравы крепостничества. На землях, присвоенных ими, трудились украинские крестьяне. Туда же, в немецкие имения, сгонялся отобранный у крестьян скот. В пользу новоявленных помещиков-крепостников отбиралось все, вплоть до дворовой птицы.

В густом лесу, окаймленном топким болотом, наши разведчики обнаружили большую группу крестьян, живших здесь, судя по всему, уже не первый день.

Оказалось, что тут скрывается население целой деревни. Люди не хотели работать на оккупантов, скрывались от отправки в Германию, предпочитая голод и страдания фашистскому рабству.

Вожаком крестьян оказался бывший председатель колхоза, человек уже немолодой — лет под шестьдесят, высокий, кряжистый, с седыми мохнатыми бровями.

Сначала крестьяне испугались завернувших к ним вооруженных людей. Но когда убедились, что имеют дело с советскими партизанами, несказанно обрадовались встрече и долго рассказывали о пережитых мучениях, о гитлеровской «мобилизации».

— Обещают золотые горы тем, кто едет в Германию на работы, — рассказывали крестьяне, — а на самом деле морят голодом, заставляют работать круглые сутки. Одно слово — каторга. Наши хлопцы и девчата, которых эти злодеи угнали, присылают оттуда страшные письма.

— А разве письма с такими вестями пропускает фашистская цензура?

— А мы, когда отправляли своих, условились: если на письме будет нарисован цветочек, значит, жизнь [36] в неметчине нехорошая, а если оборван уголок письма, значит, жить можно. И вот все письма приходят с цветочками.

— Грабят сильно?

— Грабят, — отвечал председатель. — Особенно сечевики. Немцы — те прошли большими шляхами, сюда не углублялись. Здесь оставили сечевиков.

— Что это за сечевики?

— Бульбовцы. Разве вы не знаете? — удивился председатель. — Такое же фашистское войско, только из украинских бандитов. Ой, что это за лютый народ!

До нас и прежде доходило много различных толков об украинских националистах. Больше всего говорили, что националисты они только по названию, а на деле это заправские фашисты, головорезы, которые кочуют из села в село и грабят крестьян. Бандитские атаманы присваивали себе громкие прозвища. Были среди них и Тарас Бульба, и Кармелюк, и другие. На самом деле тот, кто именовал себя Тарасом Бульбой, был вовсе не лихой казак, а владелец каменоломен в Людвипольском районе Ровенской области. Этот атаман прошел полный курс обучения в Берлине, куда бежал в тридцать девятом году.

Еще до начала войны гитлеровцы начали забрасывать на нашу территорию своих агентов, украинцев по национальности, — беглых кулаков, бывших петлюровцев и другую белогвардейскую шваль, нашедшую пристанище в фашистской Германии и по дешевке купленную гестапо. Эти предатели своего народа в течение ряда лет проходили специальную подготовку. Их учителями и наставниками были гестаповские заплечных дел мастера. Нам как-то попалась брошюрка, выпущенная на украинском языке в Берлине еще в сороковом году; эта брошюрка содержала подробные указания по шпионской, диверсионной и повстанческой «работе».

В первые же дни после нападения гитлеровской Германии на Советский Союз сколоченные предателями банды из разного рода кулацких прихвостней и Уголовников начали нападать на сельсоветы и правления колхозов, убивать советских активистов. В действиях этих банд проявлялась страшная, нечеловеческая жестокость. Они вырезали целые семьи, не щадили [37] ни стариков, ни женщин, ни детей; были случаи, когда они запирали семьи комсомольцев или коммунистов в хате и поджигали. В каждом поступке этих людей была видна фашистская звериная злоба к советскому человеку.

— Где же теперь этот Бульба и его штаб? — допытывались наши товарищи.

— Да раньше штаб стоял в Олевске — тут, неподалеку. Там был и сам Бульба. Нынче он разъезжает со своими головорезами по всей Ровенщине...

С этими словами председатель протянул нам несколько номеров газеты под названием «Гайдамак».

— Послушайте, товарищи! — сказал, подняв руку, Стехов.

И прочитал:

— «Немецкое правительство во главе с ясновельможным Адольфом Гитлером поможет нам построить самостоятельную украинскую державу...»

О «самостийной Украине» мы уже слышали раньше. Это был националистический лозунг, которым банды предателей прикрывали свои истинные цели. Истинной же целью продажных авантюристов было одно — выслужиться перед оккупантами, получить за измену Родине потеплее местечко.

Стехов читал дальше:

— «Украинская добровольческая армия «Полесская сечь» очищает нашу болотистую территорию от большевистских партизан. Это основное. Кроме этого, наша сечь везде проводит большую работу...»

— Знаемо, що це за работа! — воскликнул председатель колхоза.

Вокруг зашумели.

— А вот что за работа! — сказал Стехов. — Послушайте: «Может быть, охота погулять — кого-либо ограбить, добыть себе какую-нибудь личную выгоду? Есть такие — не возражаем...»

С возмущением слушали эти циничные строки обступившие нас крестьяне; ненавистью к предателям горели их глаза.

— Послушайте, товарищи, что они о нас пишут, — сказал Цессарский, державший в руках номер «Гайдамака». — «Полесская сечь», — прочитал он вслух, — взяла на себя тяжелое, но почетное дело по ликвидации [38] партизанства в лесах Северной Украины и Южной Белоруссии и свое историческое задание выполнила с честью...»

__ Сволочи! — бросил Цессарский. — Мы им покажем, как они нас «ликвидировали»!

Затем мы прочитали, что Бульба и его молодчики предлагают еще при жизни поставить Гитлеру золотой памятник на его родине, в городе Браунау. Дальше читать не стали.

Стоило только представить себе мощь украинского народа, мощь его государства — Украинской Советской Социалистической Республики, — как всякому становилось ясным, какой ничтожной кучкой головорезов были националисты, опиравшиеся только на немецкие штыки. Не подлежало сомнению, что в скором времени нам придется, и не раз, столкнуться с этими предателями.

Двадцать первого июля, когда отряд остановился на отдых, Сергей Трофимович Стехов собрал на лесной полянке всех членов и кандидатов партии. Это было первое партийное собрание в отряде.

Наша партийная организация оказалась немногочисленной: членов партии было пятнадцать, кандидатов — четверо. На этом первом собрании мы говорили о самом главном: о месте коммуниста в борьбе, о том, что мы, девятнадцать человек, должны служить образцом для всех партизан, ибо мы здесь посланцы партии.

Именно это чувство, чувство ответственности перед партией, доверившей нам выполнение важной задачи, побудило коммунистов обсуждать на собрании самые насущные вопросы.

— Мы не ведем разъяснительной работы среди населения, — говорил Стехов. — А ведь это наш прямой долг как коммунистов. Листовки — дело сложное, на марше их не приготовишь, а вот устная агитация, общение с людьми — это нам доступно. Да и что может быть действеннее, чем живое слово!

Собрание подробно обсудило вопрос о методах устной агитации среди населения. Дело это сложное. Продвигаясь в Сарнекские леса, мы вынуждены были [39] идти как можно осторожнее, не привлекая к себе излишнего внимания; но как можно удержаться от того, чтобы не разъяснять людям правду!.. Наши разведчики бывают в селах. Беседовать ли им с крестьянами на политические темы, о Родине, о ненависти к оккупантам или молчать, чтобы ничем не выдать себя? Да, беседовать, решило собрание.

Когда повестка была исчерпана, слово попросил Валя Семенов. Валя — секретарь комсомольской организации отряда, он готовился к вступлению в партию. Глядя на него, никто бы не подумал, что этот невысокий, тщедушный на вид девятнадцатилетний паренек в недавнем прошлом студент Института физической культуры. Несмотря на тщедушное телосложение, в этом пареньке скрывались недюжинная сила, выносливость и ловкость. Партизаном Валя Семенов был наследственным — его отец в гражданскую войну тоже партизанил на Украине.

— По какому вопросу хочешь выступить? — спросил Стехов.

— Разное, — помедлив, ответил Валя.

Видно было, что это свое «разное» он долго вынашивал.

Семенов встал, оправил гимнастерку и заговорил — сначала тихо, а затем все громче и возбужденней.

— Мы летели сюда, чтобы громить фашистов, — начал он, и все сразу поняли, о чем пойдет речь. — А что получается? Мы идем, прячемся, воевать не воюем. Народ скучать начинает. Мы проходим мимо сел, где есть гарнизоны оккупантов. Надо смелее на них нападать! Чего мы ждем? Пора делом заниматься, хватит нам «осваиваться»!

: — Правильно! — послышались голоса.

— Где наши диверсии? — продолжал Семенов, ободренный поддержкой товарищей. — Где взрывы? Где убитые гитлеровцы? Люди на фронте жизни не жалеют, а мы? Отсиживаемся? Так получается?

— Можно мне? — поднялась Лида Шерстнева и, не дожидаясь разрешения, горячо заговорила: — Нас тут оберегают, точно мы нестроевики какие-то, не можем за себя постоять! Я летела сюда, думала — воевать [40] будем, а нам шагу ступить не дают! Семенов правильно сказал: «Чего мы ждем?»

Вокруг одобрительно зашумели. Неожиданно это «разное», не предусмотренное повесткой дня, оказалось самым главным вопросом.

— Та люды ж просятся в бий, хиба вы не бачите! — обращаясь ко мне и Стехову, выкрикнул Михаил Шевчук. — В бий рвутся... Та хиба вы не бачите, як ци каты секирники хозяйнують по селам?!

Шевчук уроженец этих краев, ровенский. Он смертельно ненавидел бандитов из шаек Бульбы и других атаманов, готов был немедленно уничтожать их всех, от первого до последнего.

Вообще же Михаил Макарович Шевчук был человеком миролюбивым, к военным занятиям не испытывал никакой тяги. Был, вероятно, хорошим семьянином, понимал толк в хозяйстве и, как мне казалось, был создан исключительно для мирной, трудовой, устойчивой жизни.

Если теперь он испытывал неутолимую жажду активной борьбы, то действительно велика была его ненависть к врагу.

Подождав, пока товарищи выговорятся, Стехов ответил всем сразу.

— У меня у самого руки чешутся, — сказал он. — Но что делать, товарищи, нельзя нам сейчас вступать в бой. Нельзя! Мы еще не дошли до места. И потом, ведь наша главная задача — разведка. Драться мы, конечно, будем, но тогда и там, где нас к этому вынудят.

...Вечером, в пути, Стехов подошел ко мне.

— Я хотел с вами поговорить, Дмитрий Николаевич, — начал он, негромко и как-то особенно выразительно произнося слова. — На собрании, как вы слышали, я поддержал вашу точку зрения. Но у меня есть и своя — она расходится с вашей, я считаю своим Долгом вам об этом заявить. Я хорошо понимаю мотивы, по которым вы настаиваете, чтобы отряд избегал активных действий. Я сам приводил эти мотивы на собрании. Но, со своей стороны, считаю, что пренебрегать активными действиями нельзя. Это неверно и вредно. Мы расхолаживаем людей, лишаем их морального удовлетворения. Разве не ясно, что боевые [41] действия крепче сплотят отряд, придадут людям силы и энергии?

Он умолк, долго разжигал трубку, которую с некоторых пор завел для защиты от комаров, и затем продолжал, стараясь говорить как можно тише:

— Я не мог говорить об этом вслух на собрании. Но вам, Дмитрий Николаевич, хочу сказать прямо: вы проводите неверную линию.

— А что вы предлагаете? Растрачивать силы на отдельные стычки?

— По крайней мере, не пропускать случая, когда можно нанести врагу урон!

— Но разве разведка в тылу противника не наносит ему урона? Разве сейчас не важнее для нас сберечь людей именно для разведывательной работы, куда более чувствительной, если уж говорить об уроне, чем взорванные эшелоны!

Сергей Трофимович, видимо, был подготовлен к такому ответу.

— Но ведь не все же люди в отряде могут заниматься разведкой, — возразил он. — Что делать остальным?

— Ждать, пока мы не приступили к настоящей работе. Придет это время, тогда всем найдется дело.

— Ну хорошо, — помолчав, согласился Стехов, но я понял, что внутренне он остался при своем мнении. Переубедить его было нельзя.

Мне отчетливо припомнились в ту минуту мои собственные переживания, когда в Москве, получая указания командования о задачах отряда, я впервые узнал, что мы не только не должны, но и не имеем права предпринимать диверсии, налеты на вражеские гарнизоны и другие чисто партизанские действия. «Ваше дело — сидеть тихо, заниматься разведкой и ни на какие другие задачи не отвлекаться, — вспомнились слова члена Государственного Комитета Обороны. — Партизанских отрядов много. Пусть каждый из них знает свое дело, свои функции... Партизанская война — это не значит беспорядочная война...»

Спокойной уверенностью веяло от этих слов. И разочарование, охватившее меня в первую минуту (мне представлялась совсем иная картина — рисовались активные действия, наступательные бои, дерзкие [42] налеты на тылы противника), уступило место другому властному чувству — чувству гордости за нашу силу, за нашу могучую армию, планомерно идущую к победе над врагом. Нет, не для стихийных действий, не для случайных ударов, не для отчаянных, беспорядочных налетов на произвольно выбранные объекты отправляет нас партия в глубокий вражеский тыл. Мы один из отрядов великой победоносной армии, частица единого плана — плана победы.

...Каким простым и ясным казалось все издали, и сколько, оказывается, сложных и противоречивых вопросов ждало нас тут, на месте! Ведь тот же Семенов, секретарь комсомольской организации, прекрасно знает главную задачу отряда, знает, что нам нужно — на первых порах по крайней мере — вести себя тихо, знает и все же не может примириться с мыслью, что мы проходим мимо гитлеровцев и не трогаем их!

А вопрос о приеме в отряд новых людей! Еще в Москве мы точно договорились, что не будем форсировать рост отряда: чем меньше нас, тем незаметнее наше пребывание в здешних лесах, тем легче работать. Условились принимать исключительно тех из местного населения, которые могут быть полезными в деле разведки.

Но вот к нам явилась группа красноармейцев, бежавших из фашистского плена. Как быть? Люди просят принять их в отряд, дать возможность искупить свою тяжкую вину перед Родиной. Отказать им? Нет, мы не могли этого сделать.

Прежде чем зачислить их в отряд, Лукин, Кочетков и Фролов допросили каждого, кто он, откуда, в какой части служил, как и когда попал в плен.

Потом, по приказу Стехова, всю группу выстроили в стороне, и начался обыск. Стехов и я стояли тут же, наблюдая за происходящим.

Вытаскивают из кармана военнопленного игральные карты. Стехов берет их, кладет себе в карман и смеется:

— Благодарю вас! В сырую погоду пригодятся костер разжечь.

У другого находят бутылку водки. [43]

— И за это спасибо! У нас пока своего запаса нет, передадим в санчасть.

Когда обыск кончился, Стехов дал команду «смирно» и сказал перед застывшим строем:

— Мы примем вас в свой отряд, но запомните — дисциплина у нас строгая. Приказ командира — закон. За проступки — взыскания и наказания вплоть до расстрела. Спиртные напитки запрещены. Игра в карты запрещена. Брать что-либо у населения и присваивать себе запрещается. За грабеж будем расстреливать. Конфискованные у предателей вещи сдаются в хозяйственный взвод отряда и распределяются по усмотрению командования. Даже табак присваивать нельзя... Учтите! — предупредил он с решительным жестом. — Партизанщины здесь нет и не будет. Здесь мы все солдаты и свято выполняем свой долг — статью сто тридцать третью Конституции о защите Отечества...

— Как с оружием будет? — спросил кто-то из строя.

— Вы хотите спросить? — Стехов повернулся на голос. — Прежде всего получите разрешение. Надо сказать: «Разрешите обратиться, товарищ замполит...»

— Разрешите обратиться, товарищ замполит!

— Обращайтесь!

— С оружием как? Дадите?

Стехов некоторое время молча смотрел на бойца, спросившего об оружии, и сказал:

— Потеряли свое? Добудьте в бою новое!..

...В отряде было теперь около сотни бойцов, но молва удесятерила это число.

В одном селе разведчики слышали о тысяче советских парашютистов, в другом называлась цифра десять тысяч.

Слухи о нас ширились, приумножая силу небольшого отряда, идущего к Сарненским лесам, рисуя многотысячную армию парашютистов, завладевшую лесными массивами, угрожающую немецким гарнизонам и немецким коммуникациям.

Эти слухи были последствиями нашего первого боя с карателями в Толстом Лесу.

— Ничего не поделаешь, — твердил Стехов, — тысяча так тысяча. Будем драться каждый за десятерых. [44]

Он часто говорил о драке. Этот исполнительный, точный командир, щеголевато одетый, всегда при оружии, питающий пристрастие к воинскому ритуалу, на самом деле был человеком глубоко штатским.

Впрочем, в Мозырском лесу он дрался не как штатский, а как военный, как испытанный командир.

...В ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое июля отряд принимал последнюю из своих групп.

Обширная лесная поляна окружена дозорными. С вечера еще в нескольких местах сложены сухие дрова, заготовлены бутылки со скипидаром. Партизаны дежурят тут же. Не разжигая костров, о чем-то вполголоса беседуют. Нет-нет кто-нибудь и отвлечется от разговора, прислушается: не летят ли?

Не впервые уже мы ожидаем и встречаем самолет из столицы, но всякий раз этой встрече предшествует одно и то же непередаваемое чувство: словно сама Москва, сама Родина наша парит над нами на серебряных крыльях, неся все, что так дорого сердцу, — и сияние кремлевских звезд, и дым родного очага, и привет близких.

Одинаково глубоко взволнованы и москвичи, ожидающие писем, и те, кто писем не ждет, — бывшие военнопленные, местные жители, пришедшие в отряд уже здесь, за линией фронта. Хотя на поляне расставлены «слухачи», но то и дело кто-либо предупреждает:

— Тсс! Кажется, гудит!

Сразу все смолкает. Напряженно все слушают.

— Нет, показалось.

У единственного зажженного костра прохаживается Кочетков, ответственный за приемку людей и грузов, «начальник аэродрома», как его уже успели прозвать быстрые на шутку бородатые физкультурники Пащуна.

Вот он было успокоился, присел, но тут же не выдерживает, вскакивает и отходит в темноту. Все знают: Кочетков, не доверяясь «слухачам», сам вслушивается в ночную тишь. И, как всегда, первый улавливает в ней еще далекий, еле слышный гул.

— Воздух! Поднять костры! — раскатывается гулкий бас «начальника аэродрома». [45]

Все на поляне приходит в движение. Вспыхивают один за другим костры; партизаны — одни подбрасывают в огонь щепу, другие ковшами льют в огонь скипидар. От скипидара пламя взвивается вверх. Костры становятся огромными...

— Поддай, поддай! — зычно кричит Кочетков. Гул нарастает. Самолет появляется над поляной.

При ярком свете костров видно, как он, приветствуя нас, покачивает крыльями. Он пролетает дальше, чтобы спустя минуту появиться вновь.

— Поддай, поддай! — не унимается Кочетков.

И от этого крика, от пылающих костров, багровых лиц, мелькающих в отсветах пламени, от всей этой сказочной, фантастической картины захватывает дыхание.

Белые облачка парашютов раскрываются, увеличиваясь и розовея по мере того, как приближаются к земле.

Покачав на прощание крыльями, самолет уходит на восток.

На площадке — оживление. Парашютистов, едва они коснулись земли, подхватывают, передают из объятий в объятия, засыпают вопросами.

Первым ко мне подходит Коля Приходько. Он кажется смущенным и даже немного растерянным в этой шумной, суетливой обстановке.

— Ось прибыли до вас, товарищ командир, — произносит он, застенчиво улыбаясь.

За ним идут другие.

Подходит щуплый паренек по фамилии Голубь. Рядом с богатырем Приходько он кажется еще ниже ростом.

Подходят Коля Гнидюк, Борис Сухенко, лейтенанты Волков и Соколов.

Волков — опытный партизан, был со мной в Брянских лесах, получил ранение, поправился и вот прилетел к нам. Первое, с чем он обратился, был вопрос о том, что же случилось с Сашей Твороговым.

Подошел Николай Иванович Кузнецов, старый друг Творогова, по его рекомендации принятый в отряд.

Еще при первой встрече с Кузнецовым меня поразила спокойная решимость, чувствовавшаяся в каждом [46] слове, в каждом движении этого малоразговорчивого, спокойного, но внутренне страстного человека. Помню, он вошел в номер и начал прямо с того, что заявил о желании лететь в тыл врага.

— Я в совершенстве знаю немецкий язык, — сказал он. — Думаю, сумею хорошо использовать это оружие.

— Где вы учились языку? — спросил я.

Вопрос был не праздный. Мне приходилось встречать немало людей, владевших иностранными языками. Это было книжное знание, достаточное для научной работы, но едва ли могущее служить оружием, выражаясь словами моего собеседника.

Кузнецов, очевидно, поняв мои сомнения, объяснил:

— Видите ли, я не только читаю и пишу по-немецки. Я хорошо знаю немецкий разговорный язык. Я много бывал среди немцев...

— Вы жили в Германии? — заинтересовался я.

— Нет, не жил, — улыбнулся Кузнецов. — Я окончил заочный институт иностранных языков. Вообще же по профессии я инженер. Когда работал на Уралмашзаводе, немецкие специалисты не хотели верить, что я русский. Они считали меня немцем, даже спрашивали, почему я скрываю свою национальность...

Глядя на него, я подумал, что он действительно похож на немца — блондин с серыми глазами.

— Мало ли людей знает немецкий язык! По-вашему, все они должны лететь за линию фронта?

— Я знаю не только язык, — возразил Кузнецов. — Я вообще интересовался Германией, читал немецких классиков... — И, помолчав, добавил: — Я немцев знаю.

— Хорошо, а представляете ли вы себе, с какими опасностями связана работа разведчика?

— Я готов умереть, если понадобится, — сказал он.

— Берите его в отряд! — горячо настаивал Творогов. — Не ошибетесь!

Я согласился.

Через несколько дней Кузнецов был освобожден с завода, на котором работал, и приступил к подготовке. [47]

Он ежедневно беседовал с пленными немецкими солдатами, офицерами и генералами. Ему предстояла задача детально ознакомиться со структурой гитлеровской армии, с нравами фашистской военщины, а главное — в совершенстве изучить какую-либо местность Германии, за уроженца которой он смог бы себя выдавать.

Подготовка эта велась в строгой тайне. Не только рядовые бойцы, но даже руководители отряда — Стехов, Пашун, Лукин — не знали о Кузнецове.

Вместе с Кузнецовым обучались военному делу Николай Приходько, Голубь, Николай Гнидюк и другие добровольцы — уроженцы Западной Украины. Жили они отдельно. Соколов и Волков познакомились с ними всего за несколько дней до вылета.

Поздоровавшись, Кузнецов отходит в сторону и молча слушает рассказ о подвиге Саши Творогова. Я вижу, как мрачнеет его лицо.

В лагерь мы идем с ним вдвоем. Кузнецов молчит. Он не задает вопросов, на мои отвечает коротко. Мне он кажется человеком замкнутым. Или это только сегодня — в первые часы пребывания на территории, оккупированной врагом, под впечатлением рассказа о Творогове? Мы идем рядом. Я не вижу его лица, но мне кажется, что и теперь на нем застыло то же выражение решимости, какое я видел в Москве; та же сосредоточенность и спокойная уверенность человека, все обдумавшего и знающего, что он будет делать. И действительно, Кузнецов, отвечая на мой вопрос о его планах, говорит:

— Я смогу беспрепятственно действовать в городе. Подготовился, кажется, хорошо. Да и стреляю теперь сносно. В Москве много тренировался.

— Это хорошо. Только стрелять вам пока не придется.

— Почему не придется?

— У вас будут задачи другого рода.

— Что ж, хорошо, — неохотно соглашается он. Чувствую, что своим ответом разочаровал его.

Мне предстоит, однако, разочаровывать его и дальше.

— И посылать вас пока, я думаю, никуда не будем, — говорю я. [48]

— Как не будете?

Впервые слышится в его голосе волнение.

— Вам придется готовиться. И довольно долго. Посидите, подучитесь еще, а там и начнем.

— Когда это? — спрашивает он уже с нескрываемой досадой.

— Месяца через два — два с половиной. Как успеете.

Кузнецов ответил сухо:

— Слушаюсь.

Весь остальной путь мы прошли молча.

Приближается август, а мы все еще в пути. Перевалили через железную дорогу Ковель — Киев. До места, где мы намерены расположиться, осталось километров сорок.

Близ разъезда Будки-Сновидовичи местные жители предупредили наших разведчиков, что фашисты нас заметили, когда мы переходили через железную дорогу, и на рассвете следующего дня готовятся к нападению на отряд.

Как ни странно, это тревожное известие вызвало среди партизан шумное и радостное оживление. Наконец-то мы снова встретимся с врагом лицом к лицу! Ясное дело, мы должны их опередить! и Мой приказ — выделить группу из пятидесяти человек для удара по противнику — вызвал общее разочарование. Бойцы рассчитывали, что ударим всем отрядом.

Особенно удручен был Стехов. Он собирался идти во главе группы, я же его не пустил. Командиром пошел начальник штаба майор Пашун — кряжистый, расчетливый, с энергичным скуластым лицом, белорус по национальности, в прошлом паровозный машинист.

Тем, кто попал к нему в группу, все откровенно завидовали.

Ночью группа скрытно приблизилась к разъезду. Разведка установила, что фашисты находятся в эшелоне, стоящем неподалеку на запасном пути.

Партизаны скрытно подползли к вагонам и залегли. Не успел Пашун осмотреться, как группе пришлось действовать. Какая-то собачонка, видимо, [49] услышав шорох, подняла лай и всполошила охрану. Часовой окликнул — ему никто не ответил; тогда он дал два сигнальных выстрела. Медлить было нельзя, и Пашун скомандовал: «Огонь!»

В вагоны полетели гранаты, вступили в дело автоматы и пулеметы. От разрывной пули загорелась стоявшая у самого состава бочка с бензином; огонь перекинулся на вагоны; начался пожар.

К рассвету гитлеровцы, собиравшиеся нас разгромить, сами оказались разбитыми. Не многим из них удалось унести ноги.

Трофеи мы взяли большие: много оружия — винтовок, гранат, патронов; разный хозяйственный инвентарь и очень нужные нам продукты, в особенности сахар и сахарин.

При этой операции погиб испанец Антонио Бланко. Он первым подбежал к вагону и бросил в окно гранату. Нацелился бросить вторую, но тут же упал, сраженный автоматной очередью врага.

Бланко был молод, ему было всего двадцать два года, но короткую жизнь свою он прожил достойно — как патриот своей родины и антифашист. В 1936 году, шестнадцатилетним юношей, он дрался с легионами Франко в рядах народной милиции. Потом жил в Советском Союзе. В партизанский отряд Бланко пошел добровольно. Он погиб, сражаясь с фашистами и, наверно, не желая для себя лучшей жизни и лучшей смерти.

Через два дня после боя у разъезда Будки-Сновидовичи мы пришли в Сарненские леса.

Глава четвертая

На улице необычное скопление народа.

Все население деревни — от ветхого, все пережившего деда до малых ребят — вышло из хат. Великое горе, страшное бедствие обрушилось на людей: угоняют в Германию.

Плачут женщины. Прижавшись испуганно к матерям, голосят ребятишки. [50]

Пятеро полицаев безучастно наблюдают это зрелище.

— Куды ж воны их гонять! — причитает старая крестьянка, схватившись за голову. — Що воны роблять, що воны роблять!..

— Петро! — кричит другая, окликая стоящего неподалеку от нее полицая. — Петро! Це ж твое село, що ж ты робышь!.. З кым же мои диты зостануться? Мий чоловик зовсим хворый, зовсим хворый...

Петро поворачивает голову, смотрит на женщину мутными, пьяными глазами.

— Перестань реветь! Говорять тоби, що пойдете до Великонеметчииы, а твои диты тут як-небудь перебудуть!

И вдруг в толпе неожиданно появляется богатырская фигура человека, неизвестно откуда взявшегося. Он грозно спрашивает:

— Що тут таке робиться?

Он направляется к полицаям, нахмурившись, смотрит на них с высоты своего роста.

— Хто вы таки, хлопцы?

Женщина бросается к нему. Лицо у нее в слезах.

— Воны забирають до неметчины!

— До неметчины... — Незнакомец уничтожающим взглядом окидывает полицаев. — Зачем забираете людей из села?

— Нам приказали, мы и забираемо, — отвечает, . пятясь назад, полицай. — А ты хто такий?

— А вот сейчас представлюсь!

С этими словами незнакомец хватает за шиворот двух полицаев и сталкивает их лбами. Происходит замешательство. А незнакомец уже гремит, держа перед собой автомат:

— Ни с места! Кладить зброю!

Полицай по имени Петро, поднимаясь с земли, хватает свою винтовку, но тут же падает вновь, сбитый с ног тяжелым ударом незнакомца.

— Кладить, кажу, зброю бо буду стриляты! Полицаи послушно складывают винтовки.

— А тепер — геть з села! Щоб вашего духу тут не було! Швыдче, швыдче!

И полицаи побежали без оглядки. Крестьяне обступают избавителя. [51]

— Спасыби тоби, хлопче, — произносит дед с низким, поясным поклоном. — Ты, як я бачу, свий хлопец, партизан?

— Партизан... партизан... — разносится вокруг. Разведчики отряда, придя в село, застают здесь

трогательную сцену. Партизан-избавитель стоит в тесном кругу крестьян и мирно с ними беседует.

— Микола! Микола! — кричат ему разведчики издали. — Вот он где, черт возьми! Микола! Приходько! — продолжают звать его до тех пор, пока он не оборачивается.

— Пришли? — как ни в чем не бывало сказал Приходько и, распрощавшись с крестьянами, отправился к товарищам.

Он был виноват перед ними. Вышли все вместе, а он вот взял и отбился, ушел в сторону. Хорошо, что они его нашли. Не ровен час, наскочат гитлеровцы, а он тут один...

Дорогой Приходько упросил товарищей, чтобы, придя в отряд, молчали о том, что случилось в селе. Он чувствовал, что ему не миновать взыскания.

Но куда денешь винтовки, взятые у полицаев? По нашему обычаю все трофеи подлежат немедленной сдаче.

И через час после возвращения разведчиков Коле Приходько пришлось выслушать выговор. Началось с расспросов.

— Приходько, это ты принес винтовки?

— Я, товарищ командир.

— Где ты их взял? У кого?

— Та там, у одних полицаев. Постепенно выясняется вся картина.

— У тебя есть свое задание, своя работа. Тебя послали в разведку. Тебе было приказано — не стрелять.

— Та я не стрельнув ни разу, товарищ командир!

— Не стрелять и не связываться ни с какими немцами, ни с какими полицаями.

Тут Приходько, до сих пор старавшийся отвечать уклончиво, не выдерживает:

— Так я ж не можу, товарищ командир!

— Все не могут. Подумай сам: где от тебя больше пользы — когда ты с риском для жизни убьешь фашиста [52] или полицая или когда доставишь нам ценные сведения о противнике?

Приходько понимающе кивнул. Конечно, он был согласен с моими доводами. Согласен до тех пор, пока мог рассуждать, но как только доходило до дела, он терял эту способность. Все, что было в его душе наболевшего, выстраданного, вырывалось наружу, не давая опомниться.

— Ступай и чтобы впредь без молодчества, — говорю ему. — В следующий раз, если повторится, получишь трое суток и поставлю вопрос в комсомольской организации. Понятно?

— Разрешите идти?

— Иди.

...Первое время в Москве Приходько казался мне человеком чрезвычайно замкнутым. Рослый, широкий в плечах, с простым и добрым лицом, какие бывают у богатырей, он старательно делал все, что от него требовалось, ни о чем не расспрашивал, больше молчал и, казалось, был поглощен своими думами.

Но замкнутость эта была обманчивой. На самом деле редко встретишь человека более открытого и непосредственного, чем Коля Приходько. Бывают лица и глаза, зримо и понятно выражающие душу человека — все что он думает, что чувствует. Таким лицом обладал и Николай Приходько. Все думы его были о тех местах, куда нам предстояло лететь. То были места его детства и юности, родные края, с которыми разлучила его война и по которым он тосковал.

Николаю шел восемнадцатый год, когда над землей Западной Украины взошло солнце счастливой советской жизни. Сын путевого обходчика, младший в многодетной семье, он с детских лет батрачил у помещика. День, когда над городом Здолбуновом и окрестными селами взвились красные флаги, был для него, как и для многих сотен тысяч других его сверстников, первым счастливым днем в жизни. Николай поступил на железную дорогу грузчиком, вступил в комсомол. Незадолго перед войной он стал начальником снабжения в одной из транспортных организаций, начал посещать вечернюю школу.

Когда началась война, Николай был тяжело болен. Но он превозмог болезнь и нашел в себе силы [53] прийти в эти горячие дни на станцию. Его вела сила долга, сила преданности Родине. Он помогал отправлять ценности на восток, эвакуировать людей и покинул станцию только тогда, когда в предместьях города показались вражеские танки.

Судьба забросила Приходько в Пензу. Здесь он некоторое время работал. Одно из заявлений, которые он подавал в военкомат, достигло цели: он попал в армию, в формирующуюся часть, а уже оттуда, как уроженец Западной Украины, был передан нам.

И вот теперь эта история...

В душе я по достоинству оценил все благородство поступка Приходько. Но мне не давала покоя мысль, что так, распыляясь на случайные операции, можно упустить главное, ради чего нас сюда прислали. Разведка, разведка и еще раз разведка — твердил я товарищам и старался отвлечь их внимание от диверсий, от налетов на отдельные группы фашистов, всячески добиваясь того, чтобы люди поняли огромное значение разведывательной работы, столь важной для командования Красной Армии.

— Ходите, узнавайте, где и какие находятся немецкие части, из кого они состоят, куда передвигаются, — наказывал я товарищам. — Посещайте деревни, беседуйте с населением, рассказывайте правду о ходе войны. Но избегайте ввязываться в бои, устраивать стычки, рискуя собой.

Легко сказать — не ввязываться в бои, ограничиваться разведкой, когда эти «запрещенные» действия как раз и были самым желанным, о чем люди мечтали, к чему стремились. Каждое новое злодеяние оккупантов, совершавшееся на глазах у партизан, усиливало, доводило до крайнего предела жажду активной борьбы, страстное желание немедленного возмездия.

Не проходило дня, чтобы ко мне или к Стехову не обращались с предложениями о той или иной операции, в результате которой был бы убит какой-нибудь фашистский комендант или выведено из строя предприятие. Предложения эти звучали как личные просьбы. Иногда мы их удовлетворяли. Когда же приходилось отказывать, мы чувствовали, что лишаем людей самого насущного для них, сдерживаем самые благородные порывы, и всякий раз больно было отказывать, [54] тем более что и нас — и Стехова, и меня — желание активной борьбы захватывало не меньше, чем других.

Сама жизнь требовала нашего активного вмешательства в установленный гитлеровцами «новый порядок». Мы не могли не защищать свой народ, не мстить палачам за их злодейства.

В первые же дни пребывания в Сарненских лесах, как ни важно было нам оставаться пока незамеченными, мы выслали группу партизан на разгром фольварка «Алябин». Это было богатое имение, в недалеком прошлом ставшее народным достоянием, а ныне присвоенное немецким фашистом — начальником гестапо города Сарны, который посадил здесь своего управляющего, человека неслыханной, садистской жестокости. О бесчинствах этого управляющего крестьяне рассказывали нашим разведчикам. Нельзя было спокойно слушать о его преступлениях.

Группа из двадцати пяти человек во главе с Пашуном отправилась на фольварк «Алябин» в сопровождении крестьян. Охрана фольварка была разоружена. Захваченная врасплох, она даже не пыталась оказать сопротивление.

Налет производился ночью, а под утро в лагерь пришел обоз. На лошадях, взятых на фольварке, партизаны привезли хлеб, масло, крупу, мед, картофель. Обоз замыкало стадо коров.

Лучших молочных коров мы отдали крестьянам, поделились с ними и остальными продуктами.

Пашун доставил в лагерь двух пленных. Первый был немец, по фамилии Рихтер, управляющий имением, на которого жаловались крестьяне, второй, по фамилии Немович, оказался украинским националистом и одновременно гитлеровским шпионом-профессионалом. Окончив в Германии, куда он бежал по освобождении Западной Украины, гестаповскую школу, он еще до войны вел подрывную деятельность на Украине. Когда пришли оккупанты, Немович под видом украинского учителя разъезжал по деревням, выведывал у своих друзей-националистов, где живут советские активисты, и предавал их гестапо. Немович знал многих других подобных ему предателей, которые учились с ним в гестаповской школе. Поэтому мы [55] не стали его расстреливать, а решили отправить в Москву.

Но где держать Немовича, пока придет самолет? Из палатки он может убежать. Выход был найден: сшили специальный мешок из брезента и посадили в него предателя так, что только голова торчала из мешка.

Операция по разгрому фольварка «Алябин» положила начало нашим систематическим налетам на немецкие хозяйства. Мы разгромили в ближайших районах несколько крупных имений, в том числе еще один фольварк начальника сарненского гестапо.

...При первых же выходах в деревни и хутора Ровенской области партизаны стали сталкиваться с бандами украинских националистов.

Были эти банды невелики по числу, но вооружены неплохо. У них имелись немецкие автоматы, немецкие винтовки, немецкое снаряжение. Я вспомнил времена гражданской войны, когда мне приходилось, сражаясь на Украине, встречаться с подобными предателями. Тогда это были петлюровцы, махновцы, кулацкие сынки, которых буржуазия использовала в своей борьбе против молодой Советской Республики. Банды эти в то время насчитывали по три — пять тысяч человек каждая. Но наши отряды, даже когда они состояли из четырехсот — пятисот бойцов, успешно справлялись с ними. С нынешними бандитами дело было еще проще, и не только потому, что были они малочисленными, — по трусости нынешние превосходили своих предшественников.

О том, какие это вояки, фашисты знали. Банды националистов, которые они включали в свои карательные отряды, были храбры лишь там, где дело касалось расправы над мирными жителями, грабежей и поджогов. Но там, где приходилось вступать в бой с партизанами, при первых же выстрелах «войско» бандитов пускалось наутек.

Наши партизаны не могли говорить без смеха об этих «вояках».

Однажды Валя Семенов привел пленных.

— Бандитов забрал, — доложил он.

— Каким образом? [56]

— Да они, как увидели нас, сразу сделали трезубы.

— Что-что?

— Трезубы. Ведь у них на пилотках такой знак — из трех зубьев состоит, вроде как вилы. Так вот они сразу подняли руки вверх, и получился трезуб — две руки, а посредине голова!

С тех пор, когда украинские националисты сдавались в плен, у нас так и говорилось: «Сделали трезуб».

Наши вылазки в окрестные села, налеты на отдельные группы фашистов, на фольварки — все это приносило большое моральное удовлетворение. Но в то же время люди все больше понимали: если мы стремимся оказать действительно эффективную помощь Красной Армии, надо заняться разведкой, а все остальное отодвинуть на второй план. Именно так стоял вопрос для нас, находившихся под городом Ровно, бок о бок с наместником Гитлера на Украине Кохом, с его рейхскомиссариатом, с многочисленными штабами и учреждениями, с всеукраинским гестапо.

Город Ровно был фашистской «столицей» Украины, средоточием гитлеровского аппарата управления, гнездом фашистского оккупационного чиновничества и военщины. Здесь легче можно было узнать о перегруппировках вражеских войск на фронте, о строительстве новых линий обороны, о мероприятиях хозяйственного характера, наконец, о том, что творится в самой Германии.

И нашей главнейшей задачей было — прочно обосноваться именно здесь и протянуть в Ровно свои надежные щупальца.

В каких-нибудь двадцати километрах от Ровно находился другой важнейший пункт — узловая станция Здолбунов, через которую курсировали все поезда с Восточного фронта в Германию, Чехословакию, Польшу и из Германии, Польши и Чехословакии на Восточный фронт. Стратегическое положение Здолбунова подсказывало, насколько важно нам пробраться к этой станции и «оседлать» здолбуновский узел.

Мы начали с двух ближайших к нам пунктов — с районных центров Сарны и Клесово, в которых стояли [57] крупные немецкие гарнизоны. Заняться ими было поручено группе разведчиков во главе с Виктором Васильевичем Кочетковым.

Кочетков быстро нашел в окрестных селах людей, которые имели в Сарнах и Клесове родственников или знакомых. Люди эти охотно согласились выполнять его поручения. Так у Кочеткова появились ценные помощники.

Один из них как-то сказал Кочеткову, что с ним хочет повидаться некто Довгер, работник Клесовского лесничества. Виктор Васильевич согласился встретиться.

Перед ним предстал пожилой человек с гладко выбритой головой, одетый в старомодную, хорошо сохранившуюся пару, при галстуке, завязанном тонким узлом. Сквозь овальные, в железной оправе очки на Кочеткова смотрели внимательные, изучающие глаза.

— Что скажете? — сухо спросил Кочетков.

— Все, что я могу рассказать, вам, наверно, уже известно.

— Вот как?

— Я советский человек и, когда узнал, что здесь у вас партизанский отряд, решил, что буду с вами.

— Мы, пожалуй, без вас обойдемся, — ответил Кочетков. Он не сомневался, что имеет дело с вражеским лазутчиком.

Довгер понял.

— Не надо думать о людях плохо, — сказал он, не скрывая обиды. — У меня здесь семья — жена, мать, трое детей. Пусть они ответят за меня, если я провинюсь перед вами!

Кочетков заколебался.

— Но ведь вы пожилой человек, — сказал он после молчания, — вам будет трудно.

— А я не прошу принять меня в партизаны. Я просто буду выполнять ваши задания, все, что вам нужно.

— Хорошо, — согласился Кочетков.

На следующий день Довгер получил задание съездить в Ровно и посмотреть, что там делается. Он охотно пошел на это.

Вернувшись из Ровно, Довгер привез вести о расправах над мирными людьми, о массовых расстрелах на улице Белой. [53]

— Вот вам адреса, — заключил он свой скорбный рассказ и передал Кочеткову план города с нанесенными на нем кружочками. План этот, довольно точный, был начерчен самим Довгером. — Это, — объяснял он, указывая на кружочки, — рейхскомиссариат... Вот тут помещается резиденция Коха, этот черный кружок — гестапо, здесь — здание суда...

— Спасибо, Константин Ефимович, — от души благодарил Кочетков. — Спасибо!

— Пожалуйста, — сухо отвечал тот. Ему не нравилось, что его благодарят. «Я не одолжение вам делаю, — сказал он как-то Кочеткову. — Я выполняю свой долг советского человека так же, как и вы».

Константин Ефимович Довгер, белорус по национальности, принадлежал к той части местной интеллигенции, которая хорошо знала Россию еще по дореволюционным временам. Все годы, когда Западная Украина входила в состав панской Польши, эти люди с волнением следили за происходящими у нас событиями, всей своей духовной жизнью жили с нами. Перед первой мировой войной Довгер окончил лесной институт в Петербурге, затем приехал сюда, на Волынь, и с тех пор работал в Клесовском лесничестве.

«Дядя Костя» прозвали Довгера разведчики, вместе с Кочетковым ходившие к нему на связь. Это прозвище укрепилось за ним и у нас в штабе, даже я ловил себя на том, что называю Константина Ефимовича дядей Костей.

Нередко Довгера наряду с другими лесничими вызывали к себе жандармские офицеры, приезжавшие во главе карательных экспедиций.

— Не знаю, у меня партизан не слышно, а вот в двадцатом квартале, там, кажется, их видали, — говорил по нашему указанию Довгер жандармам.

В двадцатом квартале нас, конечно, давно уже не было. Каратели, выбиваясь из сил, изорвав одежду и обувь, заставали там полуразрушенные шалаши из древесных ветвей и золу от костров.

Однажды, после очередной такой истории, мы долго не встречались с дядей Костей и уже начали за него беспокоиться. Наконец он пришел в отряд сам и на наши расспросы ответил, что имел «некоторые неприятности». [39]

Он попросил Кочеткова в дальнейшем связываться с ним через его дочь Валю.

— Не рано ли ей? — усомнился Кочетков, знавший дочь Константина Ефимовича.

— Ей семнадцать лет, — сказал Довгер и добавил со вздохом: — Что поделаешь, надо.

Валя выглядела моложе своих семнадцати. Тоненькая, хрупкая, с большими, похожими на отцовские, карими внимательными глазами, она напоминала подростка. Работала она счетоводом на мельнице в селе' Виры. Роль связной между отцом и партизанами пришлась ей по душе. Она ревностно принялась за дело.

Как-то, встретившись в условленном месте с Кочетковым и сообщив ему то, что велел передать отец, Валя добавила кое-что и от себя.

— Была я в Сарнах, — сказала она, — немцев там полным-полно. Какой-то запасный полк разместился.

— Пехотный? — поинтересовался Кочетков. Он уже имел эти данные от своих ребят и решил проверить способности Вали как разведчицы.

— Не знаю, — честно призналась девушка. — Но я вам обещаю: к следующему разу я изучу все отличительные знаки. Обязательно.

И действительно, при следующей же встрече Валя назвала Кочеткову все рода войск, проследовавшие в эти дни мимо станции Клесово.

— А зачем вы ходили на станцию? — спросил Кочетков.

— То есть как «зачем»? Смотрела на немецкие эшелоны. Я знаю, вам это нужно.

Так она сама — хотел или не хотел того Кочетков — стала разведчицей.

И он дал ей первое самостоятельное задание.

Валя стала бывать в окрестных селах, ездила в Сарны, где у нее были подруги, узнавала все, что ей поручалось узнать, и, гордая, сияющая, рассказывала Кочеткову.

Константин Ефимович, узнав, что дочь работает самостоятельно, отнесся к тому, что она делает, неодобрительно. Однажды в разговоре со мной он даже пожаловался: «Семнадцать лет девчонке, куда ей! Я бы уж сам как-нибудь. Знаете, одно дело — мы с вами...» [60]

Я понимал его тревогу. Он хотел оградить дочь от жестокой действительности войны. Можно ли было осуждать его за это?

Слухи о появлении в Сарненских лесах целой армии партизан были, по существу, не так уж неосновательны. Хотя отряд насчитывал немногим более ста человек, но в действительности нас было не сто, не двести и даже не дивизия, а гораздо больше. Тем или иным путем, нападая или только сопротивляясь, саботируя немецкие мероприятия, помогая партизанам всюду, где только была к тому возможность, нанося оккупантам урон, все население от мала до велика боролось за свободу и независимость своей Родины — было с нами.

Если бы мы действовали только силами своего отряда, мы ничего не смогли бы сделать, очень скоро мы были бы парализованы или даже уничтожены. Население являлось нашим верным помощником и защитником. На всех этапах борьбы оно было нашей прочной и надежной опорой в тылу врага.

Крестьяне охотно делились с нами скудными своими запасами. Целые деревни собирали для нас продукты — хлеб, овощи. В крупных селах находились наши «маяки» — по восемь — десять партизан. Эти «маяки» жители называли комендатурами и туда доставляли «харчи для партизан». Место лагеря мы держали в секрете.

Население помогало нам и в разведке. Якобы для продажи кур, овощей или просто под предлогом, будто идут проведать родственников, местные жители посещали районные центры, ближайшие железнодорожные станции; высматривали, выспрашивали и рассказывали обо всем нам. Особенно отличались девушки, старухи и подростки, которых врагу трудно было в чем-либо заподозрить. Местные жители знали дороги, знали людей и приносили отряду неоценимую пользу.

Отряд быстро разрастался. Колхозники сами, по собственной инициативе, стали отправлять к нам своих сыновей. Снаряжали молодежь торжественно — вытаскивали запрятанную от фашистов лучшую одежду и обувь, благословляли в путь. От многих сел у нас в отряде было по десять — пятнадцать человек. А такие села, как Виры, Большие и Малые Селища, стали целиком [61] партизанскими: от каждой семьи кто-нибудь был в отряде.

Вливавшиеся в отряд партизаны проходили у нас военное обучение по программе, рассчитанной на двадцать дней. Дело было поставлено, как в самой заправской военной школе: обучались маршировке, тактике лесного боя, обращению с разного рода оружием. Потом комиссия принимала зачеты. Большинство закончило учение на «хорошо» и «отлично».

Ежедневные сводки с фронтов Отечественной войны, которые мы получали по радио и распространяли в деревнях, поддерживали веру населения в победу Красной Армии.

В хуторах и селах, где мы часто бывали, крестьяне переставали сдавать оккупантам продукты. До нашего появления в этом краю врагу с помощью националистов довольно легко удавалось производить «заготовки». Теперь, когда фашисты заходили туда, их из засад встречали огнем.

Так росло и ширилось организованное сопротивление народа немецко-фашистским захватчикам. Так постепенно возникал в оккупированной Ровенской области новый партизанский край.

Глава пятая

Сарненские леса раскинулись на десятки километров. Но это не был сплошной лесной массив.. Через каждые шесть — восемь километров попадался хутор или деревенька, за ней поле и затем опять лес.

Мы остановились в лесу неподалеку от деревни Рудня-Бобровская, километрах в ста двадцати от Ровно. Был август, дни стояли жаркие, поэтому землянок рыть не стали и натянули свои плащ-палатки. У кого их не было, делали шалаши. Лучшим материалом для них оказались еловые ветви. Уложенные густо, они не пропускали дождя. Еловые лапы явились и хорошей подстилкой.

Планировка лагеря была такая. В центре, вокруг костра, симметрично растянуты плащ-палатки работников штаба отряда. В нескольких метрах от штаба с трех сторон располагались санслужба, радиовзвод [62] и штабная кухня. Немного дальше — подразделение разведки. Затем, по краям занятого массива, устраивались строевые подразделения.

Весь наш «поселок» был выстроен за одни сутки. Уже на другой день пошли во всех направлениях разведчики — знакомиться с населением, искать верных людей, узнавать о немцах, добывать продукты.

В первую очередь пошли знающие украинский язык. Таких было немало.

Но не всех партизан можно было посылать в разведку. У многих за время перехода вконец истрепалась обувь. Складов обмундирования у нас не было, а на склады врага на первых порах рассчитывать не приходилось.

«Босоногих», как их в первый же день окрестили в отряде, скопилось довольно большое число. Им ничего не оставалось, как заняться «домашним хозяйством».

Никто не хотел мириться с такой участью.

Боец Королев, коренастый, круглолицый, в прошлом работник пожарной охраны, человек работящий, особенно тяготился своим положением «босоногого», и он нашел выход.

— Товарищ командир, разрешите отлучиться на тридцать минут в лес! — обратился он к своему командиру отделения Грише Сарапулову.

— Зачем? — спросил Сарапулов, смуглолицый парнишка, чуть ли не самый молодой в своем отделении и поэтому невольно напускавший на себя строгость.

— Липу обдирать, — отвечал Королев, помахивая топором, который он только что взял в хозяйственном взводе. — Я себе лапти сплету.

— Что еще за новости? — неодобрительно проворчал Сарапулов, но, подумав, все же разрешил. — Идите, только чтобы не больше тридцати минут.

Через полчаса Королев вернулся. Он устроился на пеньке возле костра и начал работать. Из липовой коры надрал лыка, свил два оборника, вырезал из дерева колодку.

Уроженец Рязанской области, он хорошо владел этим хитрым искусством. «Босоногие», столпившиеся вокруг, дивились, как ловко он накладывает лыко на [63] лыко, продергивает конец одного, стягивает вниз конец другого... Сначала пробовали шутить над Королевым, но он не отвечал, поглощенный делом.

Через час он уже примерил готовый лапоть.

— Ну-ка, давай посмотрю, — сказал подошедший Сарапулов.

Взял, повертел лапоть в руках и, не говоря ни слова, унес с собой. Королев не понимал, что бы это значило.

Сарапулов скоро вернулся и сказал:

— Товарищ Королев, твоя работа одобрена. Майор Стехов просил сплести ему пару лаптей. Одновременно дал приказание всем командирам взводов выделить по два человека и направить к тебе на обучение.

— Ну и ну! — удивился «мастер». Он уже примерял второй лапоть. Делал он это сосредоточенно, чувствуя на себе десятки глаз; польщенный таким вниманием, он, однако, не подавал виду, что доволен им.

Через несколько минут начали подходить «ученики».

— Вы будете товарищ Королев?

— Я.

— Нас послали учиться плести лапти. Собралось восемь учеников.

— Вы, ребята, не смущайтесь, — сказал им Королев, видя, что не все пришли по доброй воле. — Дело стоящее. Лапоть — старинная русская обувка. Мы сейчас с вами трудности переживаем, босиком приходится бегать. Со своего брата крестьянина сапоги не снимешь, а до фашистов пока не добрались. Что делать?.. Между прочим, сказать вам, лапоть для партизан даже лучше сапога. В сапогах ты стучишь ногой так, что за версту слышно, а возьмите лапти, — он прошелся по лугу, — ну что, слышно? Вот вам и мораль. Лапти — партизанская обувь, я считаю... А теперь перейдем к делу. Берется кора, и от целой коры вдоль вырезывается лыко...

На первом же уроке бойцы сплели по одному, хотя и некрасивому, лаптю, а через пару дней многие ходили в новеньких лаптях. Так на первое время разрешена была проблема обуви. [64]

Много нужд было у нас, когда мы оказались в лесу, оторванные от большого мира. Но из всякого положения находился выход. У людей обнаруживались таланты и как раз в тех областях, в которых более всего были нужны. Так произошло с испанцем Ривасом, тем самым, что когда-то растерялся, оказавшись один в лесу.

Ривас никак не мог найти себе применения в отряде. Он был назначен во взвод, но, будучи человеком физически слабым, не мог нести боевую службу наравне с другими. При переходах он так уставал, что его приходилось сажать на повозку вместе с ранеными. По-русски он не знал почти ни слова. Дел по его специальности авиационного механика пока никаких не было. Впервые в жизни пришлось ему нести караульную службу. Он тяжело переживал свое положение. А тут еще, стоя на посту, он имел привычку строгать перочинным ножом какие-то палочки, нарушая этим устав караульной службы, за что получал замечания. Однажды Риваса забыли сменить. Он так расстроился, что совсем пал духом. Мы ему предложили с первым же самолетом, который к нам придет, отправиться обратно в Москву. Ривас согласился. Но случай все изменил.

Как-то Ривас увидел, что один партизан возится с испорченным автоматом. Испанец подошел, посмотрел и промолвил, качая головой:

— Чу-чу! Ремонтир?

— Вот тебе и «чу-чу», ни черта не выходит! — отозвался с досадой партизан.

— Э! Попроба ремонтир! — предложил Ривас, взял автомат и занялся им.

Оказалось, что в диске автомата лопнула пружина. Ривас нашел сломанный патефон — трофей боя на разъезде Будки-Сновидовичи, вытащил из него пружину и пристроил к автомату. Оружие стало действовать.

Этот случай принес Ривасу славу оружейного мастера. Из всех рот потянулись к нему с просьбой починить оружие. Разведчики достали для него тиски, молотки, напильники, и вот Ривас целыми днями пилит, сверлит, режет. Однажды из ржавого болта, работая одним напильником, он сделал превосходный [65] боек для пулемета, так что трудно было отличить от заводского.

Ривас повеселел, часто улыбался и даже начал полнеть. Работал он с большим удовольствием.

Когда было много «заказчиков», он трудился и ночью, при свете костра. Потом смастерил себе подобие лампы, которую по-испански называл «марипоса». Заправлялась «марипоса» не керосином, а конским или коровьим жиром.

Множество оружия, которое было бы брошено, Ривас вернул в строй. У него оказались поистине золотые руки.

— Ривас, часы что-то стали!

— Э! Плёхо. Попроба ремонтир.

— Ривас, зажигалка испортилась!

— Ремонтир!

Когда наконец пришел самолет и я спросил Риваса, полетит ли он в Москву, он даже испугался, услыхав этот вопрос, замахал обеими руками:

— Ни, ни, я полезный ремонтир!

Так нашелся у нас оружейных дел мастер.

Походных кухонь, как в регулярных частях армии, у нас не было. Не было, конечно, и настоящих поваров. Да что повара — у нас и продовольствия в первое время не было никакого. Было только то, что добровольно давали крестьяне, и то, что силой забирали у предателей.

Порядок распределения продуктов был строгий. Все, что приносили разведчики, до последней крупинки сдавалось в хозяйственную часть и там уже шло по подразделениям. Никто не имел права воспользоваться чем-либо лично для себя.

В каждом подразделении была своя кухня; отдельная кухня обслуживала санчасть, штаб, радистов и разведчиков.

Поваром на штабную кухню назначили казаха Дарбека Абдраимова. Новый «повар» ввел свое «меню». Мы стали есть «болтушку». Делалось это так: мясо варилось в воде, затем оно вынималось, а в бульон засыпалась мука. Получалась густая клейкая масса. Мы назвали ее «болтушкой по-казахски». Ели «болтушку» вприкуску с... мясом. Хлеба не было. [66]

Когда муки не было — а это случалось часто, — вместо «болтушки» ели «толчонку»: варили в бульоне картошку и толкли ее.

Если не было ни муки, ни картошки, находили зерно — пшеницу или рожь — и варили это зерно. Всю ночь, бывало, стоит на костре котел, кипит, но зерно все же не разваривается.

Когда появилась мука, стали печь вместо хлеба лепешки. Дарбек это делал мастерски. Он клал тесто на одну сковородку, прикрывал другой и закапывал в угли. Получались пышные «лепешки по-казахски».

Большим подспорьем служил «подножный корм» — грибы, земляника, черника, малина. Ежедневно группы партизан отправлялись в лес собирать грибы и ягоды, каждая группа для своего подразделения. От черники у многих были черные зубы, губы и руки. Иногда чернику «томили» в котлах, на углях костров. Томленая, она походила на джем. А если в нее добавлялся трофейный сахарин, получалось уже лакомое блюдо — варенье к чаю. Кстати сказать, чая у нас тоже не было. Кипяток заваривали листьями и цветом малины.

Много хлопот выпадало на долю Цессарского. Он устраивал санитарные палатки, лечил раненых и больных, следил за гигиеной в лагере и поспевал даже в окрестные села, где с нетерпением ждали партизанского доктора.

В самый короткий срок Альберт Вениаминович завоевал себе как врач непоколебимый авторитет. Мы со Стеховым радовались этому обстоятельству: раз бойцы верят в своего врача, значит, каждый из них убежден, что в случае ранения получит нужную помощь; отсюда рождалось чувство уверенности, спокойствие, столь необходимое в нашей боевой работе.

В Цессарского как врача все абсолютно верили. Даже раненому испанцу Флорежаксу он внушил веру в выздоровление, несмотря на то, что тот ничего не понимал по-русски. Цессарский неподражаемой мимикой и жестами умел ему разъяснить то, что хотел, и, во всяком случае, убедить в том, что он, Флорежакс, будет жить и еще убьет не одного фашиста. [67]

Руку Кости Пастаногова наш доктор пристроил на выстроганной по его указанию дощечке, и кость начала срастаться.

Каждое утро, независимо от погоды, Цессарский производил осмотры. Выстроит взвод, прикажет раздеться до пояса. Кого найдет не в порядке — пристыдит, отругает, заставит пойти мыться. Если обнаружит хоть у одного вошь, все подразделение немедленно направляется на санитарную обработку. В теплые дни мылись в речке или у колодца; когда стало холодно, мылись прямо у костра нагретой водой. Мытье было не из приятных, но никто даже не пытался перечить. Раз сказал доктор, значит, баста, так нужно.

Но зато в отряде не было дизентерии и сыпняка, а кругом в деревнях эти болезни свирепствовали.

В отрядной газете «Мы победим», которая стала выходить еще на марше, Цессарский был постоянным корреспондентом. Газета писалась от руки, на обычной ученической тетради. В каждом номере три-четыре страницы отводилось, как правило, доктору. «Объявим войну эпидемиям», «Чистота — наше оружие», «Нечистоплотность в наших рядах — предательство» — вот заголовки статей Цессарского.

В одном номере он поместил такой рисунок: из болота пьют воду свинья и нерадивый партизан. Под рисунком стихи:

Боец, похожий на свинью,
Нас подвергает всех заразе.
В сырой воде всегда полно
Бацилл, бактерий, вони, грязи!

Когда Цессарский приезжал в село, там немедленно выстраивались очереди на прием. Это был единственный вид медицинской помощи, которую получало население. Больных было много. Голод и эпидемия косили людей. В этих условиях на врача смотрели как на избавителя.

После таких приемов Альберт Вениаминович возвращался в лагерь разбитым, молча уходил к себе и долго сидел один в шалаше.

Самое тягостное впечатление производили на него дети — десятки больных детей, которых родители к нему приносили завернутыми в грязное тряпье. [68]

Стоило Цессарскому не побывать в какой-либо деревне шесть-семь дней, как разведчики приносили просьбу жителей прислать поскорее доктора. И Цессарский немедленно отправлялся.

В беседах с товарищами наш доктор утверждал, что его истинное призвание — искусство.

— Вот кончится война, пойду в театр актером, — говорил он.

Лишь только выдавался вечером свободный часок, Цессарский шел к костру, где его уже ждали, и начинал «концерт». Он мастерски, с подъемом, читал стихи Пушкина, Маяковского. Далеко был слышен ровный, певучий голос:

С каким наслажденьем
     жандармской кастой
я был бы
     исхлестан и распят
за то,
     что в руках у меня
     молоткастый,
серпастый
               советский паспорт.

Со временем появились у нас свои певцы, плясуны, баянисты. Но на первых порах Цессарский лечил и от болезни и от грусти. Он делал это с одинаковым успехом. Это был врач «на все руки».

Глава шестая

По шоссе Ровно — Костополь едут три фурманки. И хотя в запряжке хорошие, сытые лошади, фурманки движутся не спеша.

На первой немецкий офицер. Он сидит вытянувшись, равнодушно и презрительно поглядывая вокруг. С ним рядом человек в военной форме, с белой повязкой на рукаве и трезубом на пилотке.

На двух других фурманках полно полицаев. Одеты они пестро. На одном военные брюки и простой деревенский пиджак, на другом простые штаны и военная гимнастерка. Но на рукавах у всех белые повязки с Надписью: «Щуцполицай». Повязки эти крестьяне называли «опасками». [69] Если на первой фурманке офицер и полицай, видимо, старший, сидят чинно, то на двух других полицаи, развалившись, горланят песни, дымят самосадом.

Картина обычная, бандиты с офицером-фашистом во главе едут в какое-нибудь село громить жителей за непокорность.

Шоссе прямое и открытое. По сторонам поля и луга, поодаль леса. Движение на дорогах довольно оживленное. Время от времени грузовая или легковая немецкая машина на большой скорости проносится мимо фурманок. Когда машина обгоняет фурманки или едет им навстречу, офицер еще больше подтягивается, злобно покрикивает на горланящую братию и, выбрасывая правую руку вперед, приветствует встречных немцев. Ясно, что офицеру противно тащиться на фурманке со сбродом людей «низшей расы», когда его коллеги разъезжают в комфортабельных автомобилях.

Вот уже три часа, как фурманки движутся по шоссе, пугая своим появлением жителей придорожных хуторов. При их появлении люди скрываются в хаты и робко выглядывают из окон.

Впереди на шоссе показалась большая красивая легковая машина. Дорога тянется среди поля. Офицер на фурманке привстал, внимательно осмотрелся вокруг. Кроме этой машины, ни позади, ни впереди никого не видно. Тогда, повернувшись к задним фурманкам, он поднимает руку. Песни и гам мгновенно смолкают.

Машина приближается. Полицай, сидящий рядом с офицером, соскакивает с фурманки и быстро идет вперед. Как только машина поравнялась с ним, он спокойно, как на учении, бросает в нее гранату. Разрыв пришелся позади машины, но блестящий «опель-адмирал» в придорожном кювете...

«Хлопцы», горланившие на задних фурманках, посыпались на землю и с оружием на изготовку бросились к опрокинутому автомобилю. Офицер, командовавший «полицаями», уже стоял тут.

— Молодец, Приходько! — сказал он по-русски «полицаю», бросившему гранату. — Хорошо рассчитал. Машину перевернул, а пассажиры целы. [70]

Когда из машины вытащили двух испуганных и немного помятых фашистов, тот же офицер заговорил с ними по-немецки:

— Господа, прошу не беспокоиться. Я лейтенант немецкой армии Пауль Зиберт. С кем имею честь разговаривать?

Пожилой офицер с рыжими волосами и прыщеватым лицом ответил:

— Я майор граф Гаан, начальник отдела рейхскомиссариата. А со мною, — он указал на другого, — имперский советник связи Райе, из Берлина.

— Очень приятно, — сказал лейтенант. — Ваша машина пострадала, прошу пересесть на повозку.

— Объясните, в чем дело! — потребовал граф. — Я ничего не понимаю.

Он собирался что-то еще выяснить, но лейтенант кивнул своим людям. Те схватили фашистов, связали им руки и уложили в фурманки.

На первом же повороте фурманки свернули в сторону от шоссе и скоро очутились на нашем партизанском «маяке». Здесь немецкий офицер переоделся в комбинезон и стал тем, кем был на самом деле, — Николаем Ивановичем Кузнецовым.

Изо дня в день Кузнецов изучал обстановку, подолгу беседовал с товарищами, возвращавшимися из разведки, с задержанными на постах местными жителями. Но больше всего интересовали Кузнецова пленные гитлеровцы. Решив объявить себя пруссаком, он перечитал все, что мог достать, о Восточной Пруссии, о ее экономике, природе, населении; в конце концов настолько живо представлял себе эту область и ее центр — город Кенигсберг, словно там родился и прожил всю жизнь.

Беседы с пленными гитлеровцами могли помочь ему в этих занятиях.

Но пленные, которых мы брали, никак не удовлетворяли Николая Ивановича.

— Не люди, олухи какие-то! — сказал он мне как-то после очередной беседы. — Заводные манекены. Кроме «хайль Гитлер» и «Гитлер капут», ни черта не знают. Спросишь о чем-нибудь важном — обязательно станут во фронт, руки по швам: «Я солдат и в политике не разбираюсь». Разговаривать противно. [72]

— Откуда же я вам профессора достану? — смеясь, возразил я.

— Я мог бы достать себе настоящего «языка», длинного, который многое знает и многое сможет рассказать.

— Каким образом?

— Надумал одну операцию. Дело только за вашим разрешением.

Так возник план «подвижной засады».

Как указывается в военных учебниках, обыкновенная засада проводится так: притаившись в определенных местах, бойцы ждут появления противника и нападают на него. Ну а если вам дано открытое шоссе и кругом одни лишь поля, где там устроить засаду? Вот почему Николай Иванович решил провести, как он сам выразился, «подвижную засаду» на фурманках.

Он недаром облюбовал красивый «опель-адмирал». Пассажиры этой машины действительно оказались интересной добычей, «языки» на самом деле длинные.

В лагере Кузнецов явился к пленным все в той же форме немецкого лейтенанта. Соблюдая положенный в германской армии этикет, он расшаркался перед ними.

— Садитесь, — хмуро предложил галантному лейтенанту майор Гаан, указывая на бревно. Иного сиденья в палатке не было.

— Как вы себя чувствуете? — любезно осведомился Кузнецов.

Но пленные были настроены не столь благодушно.

— Скажите, где мы находимся и что все это означает?

— Вы в лагере русских партизан.

— Почему же вы, офицер немецкой армии, оказались в стане наших врагов?

— Я русский.

— Зачем вы говорите неправду! — возмутился граф. — Вы немец, вы предали своего фюрера! Кузнецов решил уступить.

— Я пришел к выводу, что война проиграна. Гитлер ведет Германию к гибели. Я добровольно перешел к русским, а вам советую быть откровенными. [73]

Пленные упирались недолго. Скоро у Кузнецова началась с ними откровенная беседа. С этими «собеседниками» Николай Иванович мог, кстати, проверить себя и свое знание немецкого языка. К тому же граф Гаан оказался «земляком» Кузнецова, он проживал в Кенигсберге.

Среди многочисленных секретных бумаг у пленных оказалась топографическая карта, на которой были детально нанесены все пути сообщения и средства связи гитлеровцев как на территории Украины и Польши, так и в самой Германии. Изучая эту ценную карту, Кузнецов обратил внимание на линию, смысл которой был ему неясен. Линия начиналась между селами Якушинцы и Стрижевка, в десяти километрах западнее города Винницы, и кончалась у Берлина.

Какая же связь между маленькими украинскими селами и столицей гитлеровской Германии?

Ни граф Гаан, ни имперский советник связи Райе долго не хотели отвечать на этот вопрос.

— Это государственная тайна, — заявил Гаан.

Но именно поэтому-то мы и интересовались линией Берлин — Якушинцы. Кузнецову пришлось допросить пленных как следует.

— Это многожильный подземный бронированный кабель, — сказал наконец Раис под упорным взглядом Кузнецова.

— Для чего он проложен?

— Он связывает Берлин с деревней Якушинцы.

— Это я вижу на карте. А почему именно с Якушинцами?

Пленные продолжали молчать.

— Там находится ставка фюрера, — процедил имперский советник.

— Когда проложен подземный кабель?

— Месяц назад.

— Кто его прокладывал?

— Русские. Военнопленные.

— Русским военнопленным доверили тайну местонахождения ставки Гитлера?

— Их обезопасили.

— Что вы имеете в виду? Пленные молчали. [74]

— Что вы имеете в виду? — повторил Кузнецов, меняясь в лице. — Их уничтожили?

Пленные продолжали молчать.

— Сколько их было?

— Военнопленных? — пробормотал Гаан. — Двенадцать тысяч.

— И все двенадцать тысяч...

— Но это же гестапо.

— Двенадцать тысяч человек!

— Это гестапо! — твердили фашисты.

Кузнецов был по натуре человеком сдержанным. Я не помнил случая, чтобы он нервничал, повышал голос, давал волю своему негодованию. Но тут он не выдержал. Все, что постепенно накапливалось в его душе, вырвалось наружу неукротимым желанием мести, стремлением самому, своими руками, физически уничтожать извергов.

С этого дня просьбы Кузнецова об отправке его в Ровно стали еще настойчивее.

— Я готов, — доказывал он. — Видите, вот у этих двух гитлеровцев не возникло даже сомнения в том, что я немец.

В самом деле, история с Гааном и Райсом послужила прекрасной проверкой готовности Кузнецова. Язык он знал действительно в совершенстве и так же в совершенстве усвоил манеры состоятельного отпрыска прусской юнкерской семьи, привилегированного офицера.

Что касается языка, то Кузнецов вообще был прирожденным лингвистом. До прибытия в лагерь он совершенно не знал украинского языка. За короткое время пребывания на Украине, посещая хутора, общаясь с партизанами-украинцами, он быстро усвоил их язык, научился украинским песням. Крестьяне считали его настоящим «хохлом». Когда мы появились в местах, населенных поляками, Николай Иванович заговорил по-польски и даже запел польский национальный гимн.

Можно было бы не откладывать отправку Кузнецова, если бы не некоторые «мелочи», внушавшие беспокойство. Одной из таких «мелочей» было то, что Николай Иванович иногда разговаривал во сне. Разговаривал, конечно, по-русски. [75]

— Это может вас выдать, — сказал я ему. — Вы должны забыть русскую речь. Именно забыть. Говорите только по-немецки, думайте по-немецки. Не с кем говорить? Идите к Цессарскому, разговаривайте с ним.

— Хорошо, — согласился Кузнецов. — Я постараюсь.

Он принадлежал к числу тех людей, которые скупо рассказывают о себе и о которых больше говорят их поступки, нежели слова. Чем ближе я узнавал его, тем лучше видел, что причиной его замкнутости была не скрытность характера, не самомнение, а скромность — естественная скромность человека, не находившего в своей жизни ничего такого, что могло бы поразить или чем-то удивить других людей. Биографию свою он считал самой заурядной и нередко завидовал тем, чья жизнь складывалась бурно, была насыщена событиями, казалась интереснее, чем его.

Как-то мы разговорились с ним, возвращаясь с охоты. Был холодный осенний полдень. Моросил мелкий дождь. Мы оба порядком устали, думали каждый о своем и лишь изредка перебрасывались отдельными словами. Незаметно разговор зашел о Саше Творогове, человеке, которого мы оба хорошо знали и любили.

— Творогов был из тех, кто к тридцати годам может писать свою биографию в трех томах, — сказал Кузнецов, не скрывая зависти.

— А разве вы, Николай Иванович, не могли бы рассказать о своей жизни, ну если не в трех томах, то хотя бы в одном? — удивился я. — Неужели ваша жизнь протекала так уж неинтересно, что о ней и сказать нечего?

— Да нет, я бы не сказал, что недоволен своей жизнью, — ответил Кузнецов задумчиво. — Но есть люди, жизнь которых достойна удивления и подражания. Люди воевали в Испании, дрались с японцами на Халхин-Голе, участвовали в финской войне, а у меня что? Моя жизнь самая обыкновенная, найдутся сотни тысяч с такой биографией. Родители мои простые крестьяне. Нас, детей, у них было четверо — сестры Лида и Агафья, брат Виктор и я. Из братьев я старший. Семи лет пошел в школу. У меня всегда была хорошая память. Было мне лет семь или восемь, когда я [76] читал отцу наизусть «Бородино» Лермонтова. Помните это стихотворение?

И молвил он, сверкнув очами:
«Ребята! Не Москва ль за нами?
Умремте ж под Москвой,
Как наши братья умирали!»
И умереть мы обещали,
И клятву верности сдержали
Мы в бородинский бой...

Продекламировав, Кузнецов продолжал:

— Жили мы на Урале, в Свердловской области, в селе Зырянка. Село большое — дворов триста, сплошь беднота, школа маленькая — четыре класса. Тем, что мне удалось доучиться, я во многом обязан семье Прохоровых. Эти чудесные люди много сделали для моего воспитания, я до сих пор благодарен им. Потом мне пришлось ехать в Талицу, районный центр. Там я жил самостоятельно, отец платил за угол да за харчи. Техникум кончал в Тюмени, откуда уехал в Кудымкар — в Коми-Пермяцкий автономный округ, там работал по специальности. Так получилось, что я редко с тех пор виделся со своими. Помню, приехал домой в двадцать девятом году — отца в живых уже не было, мать мучается одна с семьей. Приезжаю я, как сейчас помню, в комсомольском костюме — некоторые комсомольцы тогда форму носили. Говорю матери: «Почему, мама, в коммуну не вступишь?» Рядом с селом была коммуна «Красный пахарь», организовалась она еще в девятнадцатом году. «Боязно». Три дня я ее агитировал. Убедил-таки. Хотел на следующий год приехать, посмотреть, как старушка в коммуне работает, да не удалось. Так, представьте себе, и не был с тех пор на родине. Кончим войну — обязательно побываю.

Он умолк, задумался немного и снова заговорил:

— С тех пор из родных виделся только с братом Виктором. Он приезжал в Кудымкар. Виктор работал в Свердловске, на Уралмашзаводе. Много интересного рассказывал, хвалился. Своими рассказами он и меня соблазнил. Уехал я в Свердловск. Поступил на «Уралмаш», в конструкторское бюро, и начал учиться в заочном индустриальном институте. Учиться хотелось дьявольски. Читал запоем книгу за книгой... [77]

— Тогда и немецкий язык изучили? — спросил я — Да, начал тогда... Взялся за него случайно. До этого никогда не подозревал в себе способностей к языкам. Были у нас на заводе немцы, иностранные специалисты. По работе мне приходилось иметь с ними дело. Придет этакий дядя в брюках гольф, начнет тарахтеть, тычет пальцем в чертежи, доказывает... Я и не заметил, как научился довольно ловко с ними объясняться. Немецкий язык меня крепко заинтересовал. Захотелось читать Гёте в подлиннике. В переводах все-таки сильно проигрывает. Поступил я — опять заочно — на курсы иностранных языков. Учеба шла довольно быстро. С одной стороны, курсы — грамматика, словари, переводы из классиков, с другой — немцы-инженеры, разговорная практика. Так вот и научился. В тридцать шестом году я защитил диплом инженера, и знаете как? — Кузнецов прищурил глаза. — На немецком языке. Захотелось блеснуть. — Помолчал. — Из Свердловска попал в Москву, года полтора работал на заводе, тут началась война... Снова помолчал.

— У вас родные остались в Москве? — вдруг неожиданно спросил он.

— Осталась жена, — ответил я. — Сын добровольно пошел в армию.

— Вы о нем что-нибудь знаете?

— Почти ничего.

— Вот и я о своих почти ничего не знаю. Сам-то я, правда, жил всегда бобылем, в свои тридцать лет так и не успел жениться... Брат в армии. С первого дня. В октябре под Вязьмой попал в окружение. Месяц ходил по лесам, голодный, еле выбрался. Попал в Волоколамск, оттуда в Москву. Представьте — звонит ко мне с Ржевского вокзала. Пробыли мы вместе два часа, пока эшелон стоял. Где он теперь, не знаю. Перед вылетом написал ему на полевую почту...

Беседа наша была прервана самым неожиданным образом. Мы почувствовали, что в кустах находится какое-то живое существо. Явственно слышалось прерывистое дыхание. Не сговариваясь, изготовив оружие, стали подходить к кустам. [78] Мы увидели мальчугана, совсем маленького, лет шести-семи. Он лежал, запрокинув голову. Малыш еле слышно отозвался на наш оклик.

Вид у него был страшный. Худое тело, ребра, обтянутые синей кожей, неестественно тонкие ноги... Одет в какое-то тряпье. На ноге гноилась рана. Мальчик мутными, словно безжизненными глазами смотрел на нас и ежился. Из нескольких слов, которые он произнес, мы узнали, что его зовут Пиней, что он убежал из гетто искать мать, которую в группе евреев фашисты вывезли за город, искал ее почему-то в лесу... Заблудился. Лежал в кустах двое или трое суток.

Николай Иванович стоял бледный, сжав губы так, что на лице его ясно обозначились скулы. Ни слова не говоря, он снял с себя телогрейку, бережно, словно боясь причинить боль, поднял мальчика, укутал его и быстрыми шагами пошел с этой ношей к лагерю.

Вечером он пришел ко мне и вновь стал просить, чтобы его немедленно отправили в Ровно.

Если еще тогда, в гостинице, при нашем первом знакомстве, Кузнецов высказал твердое желание активно бороться с ненавистным врагом, то теперь, после всего, что он здесь увидел, это желание удесятерилось, стало всепоглощающей страстью, неутолимой жаждой. И чем дальше, чем труднее было удерживать Кузнецова в отряде.

Недалеко от лагеря, у деревни Вороновки, мы подыскали луг, удобный для приема самолетов. Площадка большая, но ровного места в обрез. Чтобы произвести посадку, от летчика требовалась исключительная точность.

Из Москвы нам обещали прислать боеприпасы, а в Москву мы хотели отправить добытые нами важные документы и раненых.

Мы сообщили координаты и получили извещение, что самолет будет.

Кочетков, как специалист по аэродромным делам, по всем правилам распланировал костры: один из них ограничивал площадку, другие изображали букву Т, указывая направление и место посадки. [79] На дорогах, ведущих к аэродрому, на расстоянии трех — пяти километров были расставлены наши секретные сторожевые посты.

Две ночи прождали мы напрасно, и только на третью самолет вылетел. Но нас подстерегала беда.

За час до появления самолета со стороны небольшой речушки надвинулся густой туман. Расстилаясь по земле, он совсем закрыл площадку. Что делать? Предупредить летчика, что сажать машину опасно, мы не могли — сигналов для этого не было предусмотрено.

— Виктор Васильевич, — сказал я Кочеткову, — разжигайте сильнее костры, может, кострами разгоним туман.

Костры запылали, но туман не проходил. Послышался гул моторов.

— Воздух! Поддай еще! — командовал Кочетков. Вот где пригодился его зычный голос.

Еле видный из-за тумана самолет появился над площадкой, пролетел и ушел в сторону.

— Улетел — понял, что садиться нельзя, — решил я.

Но вдруг вновь послышался гул моторов.

— Летит, летит!

— Решил садиться!

Гул нарастал. Мы не видели самолета, но по звуку поняли, что он уже над площадкой. Мгновенная вспышка и страшный треск.

В тумане летчик не увидел знака Т и приземлился не там, где следовало.

За краем площадки, в нескольких метрах от речушки, уткнувшись носом в землю, стояла машина. Из нее выскочили с пистолетами в руках летчики, штурман и радист. Увидев своих, они убрали пистолеты и беспомощно сели на землю. У командира экипажа, с которым я поздоровался, лоб был в крови.

— Вы ранены?

— Пустяки... А вот он, — капитан указал на самолет, — ранен смертельно.

Вместе с экипажем наш механик Ривас осмотрел машину и подтвердил, что ничего сделать нельзя — все разбито. Повреждено шасси, пробиты крылья и баки. Нужен не ремонт, а замена частей. [80] Как ни жаль, но единственное возможное решение — сжечь самолет, а несгоревшие части бросить в реку.

Партизаны быстро разгрузили машину, сняли с нее пулеметы и все, что могло быть отвинчено и оторвано. Потом подложили под крылья и баки солому, полили бензином и подожгли.

Самолет охватило, пламенем, взорвались баки, к небу поднялись клубы дыма. А мы стояли в стороне и молча прощались с ним, как с живым посланцем Родины. В какой-то степени и мы и летчики чувствовали, себя виноватыми за аварию. Но в чем наша вина? Проклятый туман!

На следующий день в отряде состоялся митинг. Мы поклялись, что вместо этого самолета уничтожим десять вражеских и взятые в бою ценности отправим в Москву, на постройку новых машин. Находясь в тылу врага, мы поддержали патриотическое движение рабочих, колхозников, советской интеллигенции, отдававших свои сбережения на постройку вооружения для армии.

Снова начались поиски более надежной площадки. В этих поисках мы встретились, с людьми, которые указали нам место, пригодное для приема самолетов, и принесли отряду большую пользу.

Глава седьмая

Разведчики доложили, что несколько дней назад на одной из дорог, в двух десятках километров от лагеря, неизвестные люди напали на вражеский обоз с молочными продуктами. Фашистов перебили, а продукты забрали и роздали крестьянам. «Вероятно, кто-нибудь из наших разведчиков», — подумал я. Опросил товарищей — никто ничего не знает. Через несколько дней опять новость: на большаке кем-то была остановлена немецкая легковая машина. В ней ехал майор, шеф жандармерии района, в сопровождении двух солдат. Они везли с собой пятерых связанных по рукам и ногам крестьян. Неизвестные расстреляли шефа жандармерии и солдат, а крестьян отпустили по домам. [81] Сведения были туманны и нуждались в уточнении. Но какую радость вызвали они в отряде, как подняли настроение партизан: «Значит, мы здесь не одни!»

Хотелось как можно скорее узнать, кто они, эти неизвестные наши соратники.

Разведчикам было поручено наводить справки во всех окрестных селах, расспрашивать крестьян: кто еще, кроме нас, партизанит в этих краях? Но проходили дни, а мы так и не могли установить, кто совершил налет на гитлеровцев на большаке.

Зато мы убедились, что действительно рядом с нами существуют и действуют группы советских патриотов, небольшие по численности, не всегда хорошо вооруженные, оторванные друг от друга, но сильные в своей непреклонной решимости уничтожать немецких захватчиков. Не проходило дня, чтобы такие группы не давали о себе знать. Все чаще и чаще видели мы их у себя в лагере — они приходили в сопровождении наших разведчиков и оставались в отряде.

Так пришел к нам житель села Виры Демьян Денисович Примак, человек пожилой, не очень крепкого здоровья, но тем не менее решившийся партизанить вместе со своими двумя сыновьями. Все трое были вооружены винтовками и имели солидный запас патронов.

— Сил нет смотреть, что с народом делают, — заявил Демьян Денисович. Несмотря на небольшой рост и сутулые, натруженные плечи, он гордо стоял среди безусых своих сыновей.

Неподалеку от села Ясногорки разведчикам повстречался деревенский паренек Поликарп Вознюк. С ним было пятеро хлопцев, которые сидели в засаде и которых он окликнул, когда убедился, что имеет дело с партизанами.

Хлопцы были из разных деревень и первое время скитались поодиночке, ища способов добыть оружие и начать борьбу.

Иван Лойчиц, первым ставший на этот путь, нашел сначала Поликарпа Вознюка, затем Семена Еленца. Оба парня были комсомольцы, и тем охотнее Лойчиц им доверился. Потом к ним присоединился еще один товарищ, за этим двое других. [82]

Первые три винтовки были отняты у лесников, еще три и четыреста патронов к ним добыли в результате засады на эсэсовца, «ведавшего» шестью селами и угонявшего молодежь на фашистскую каторгу. Сам эсэсовец, чудом уцелевший, тут же уехал в районный центр Клесово и больше у себя на «участке» не показывался. В деревне Селищи партизаны вшестером обезоружили группу полицаев, надолго отвадив их от этой деревни.

Таким образом, Вознюк, Лойчиц и остальные, правда не причинив врагам достаточно большого урона, все же нагнали на них страху и, главное, завладели оружием, которое пригодилось на будущее.

Разведчики привели их в отряд. У всех — и у разведчиков, и у хлопцев — были сияющие лица. Они долго потом рассказывали, как знакомились, как угощали друг друга: разведчики хлопцев — самодельной партизанской колбасой и папиросами, те их — хлебом и махоркой-самосадом — всем, что у них было.

Новички поведали, что много людей в селах стремится уйти в партизаны; их останавливает лишь мысль о семьях, которым в этом случае наверняка грозит гибель от рук врагов.

Мы, конечно, спросили и у Демьяна Денисовича Примака, и у Вознюка с его ребятами, неизвестен ли им в этих местах какой-либо еще партизанский отряд, кроме нашего, и, в частности, не слыхали ли они о нападении на машину шефа жандармерии. Но они знали об этом не больше нашего.

Вскоре, однако, загадку удалось решить.

Четверо партизан отправились в разведку. Им было дано задание подыскать новую площадку, которая могла бы служить аэродромом.

Во главе четверки пошел молодой партизан по фамилии Саргсян, по имени Наполеон, уроженец Еревана; человек смелый, но увлекающийся, способный сгоряча сделать неосторожный шаг. Так случилось с ним и на этот раз. Возвращаясь в лагерь, Наполеон остановился с товарищами возле незнакомой деревни, куда ему вдруг захотелось заглянуть.

— Вы подождите меня, — сказал он разведчикам, — я скоро. Только посмотрю, что делается, и обратно. [83]

Это был, конечно, безрассудный шаг. Пойти в незнакомую деревню в гимнастерке и брюках защитного цвета, в пилотке с пятиконечной звездой!..

Недолго думая, Саргсян «замаскировался» — повернул пилотку звездой назад и отдал автомат товарищу.

У крайней хаты ему пришлось остановиться. Он увидел какого-то мужчину. Тот дал знак в окно хаты. Оттуда вышел еще мужчина, Саргсян решил, что это, засада, и бросился назад. Незнакомцы за ним. Разведчики, наблюдавшие с опушки, заметили погоню и залегли, собираясь прикрыть огнем безоружного товарища.

Но тут они услышали довольно мирный голос одного из преследователей:

— Эй, хлопец, подожди, поговорим.

Саргсян добежал до опушки, взял у партизан свой автомат, изготовился к стрельбе.

— Да положи ты автомат! — крикнул один из преследователей. Спокойствие, с которым он приближался к разведчикам, подействовало на Саргсяна отрезвляюще.

Он опустил оружие и увидел перед собой коренастого, розовощекого парня. Тот говорил:

— Поверни-ка лучше пилотку. Я сам успокоился, когда ты бежал: раз звездочка, значит, все в порядке, свои.

— Допустим, — отвечал Саргсян, на всякий случай не выпуская автомата. Он был совершенно сбит с толку.

— Меня зовут Николай Струтинский, — отрекомендовался новый знакомый. — Передайте вашему командиру, что я хочу с ним поговорить. У меня тут небольшая группа — тоже партизаним.

Они условились о следующем свидании. На прощание Струтинский подарил Саргсяну трофейный серебряный тесак. Разведчики были уже далеко, когда Саргсян, оглянувшись, увидел коренастую фигуру Струтинского. Юноша все еще стоял на опушке, провожая их взглядом.

Возвратившись в лагерь, Саргсян доложил о встрече, но умолчал о том, как он оставил оружие у товарищей [84] и как потом бежал. Ничего не сказал он и о подарке. Я велел привести Струтинского в лагерь.

На другой день я все же узнал о том, что хотел скрыть от меня Саргсян. Узнал из нашей отрядной газеты «Мы победим». В газете был нарисован шарж: с перевернутой назад пилоткой, заложив руки в карманы, важно шествует Саргсян, а позади стоит удивленный разведчик и держит его автомат.

Под рисунком стихи:

Наполеон в поход собрался,
И, чтоб свободным быть,
Он быстро догадался
Друзьям оружье сбыть...

Запоем нашу песнь о болотах,
О лесах да колючей стерне,
Где когда-то свободный Голота,
С вихрем споря, гулял на коне...

Саргсяна в лагере не было, он отправился за Струтинским. Когда он вернулся, я показал ему рисунок в газете:

— Узнаешь?

Он долго рассматривал рисунок. Я видел, как густая краска залила его лицо. Видимо, не зная, что ответить, он смущенно молчал. Я пришел на помощь:

— Это правда?

— Да, — ответил Саргсян.

— Кто же отдает свое оружие? Где это слыхано, а?

— Больше не повторится, — выговорил он тихо. Я узнал, что Саргсян, осознав свою вину, пуще всего боялся, что его перестанут посылать в разведку.

Неподалеку от штабного шалаша стояли люди, которых привел Саргсян. Их девять человек. Они были вооружены самозарядными винтовками СВ, немецкими карабинами и пистолетами. Из карманов торчали Рукоятки немецких гранат, похожих на толкушки, которыми хозяйки мнут вареную картошку. Тут же стоял пулемет, снятый, видимо, с советского танка.

— Кто старший? — спросил я, глядя на пожилого, с тронутыми сединой, рыжеватыми усами партизана. Он стоял, опершись вместо палки на срезанный сосновый сук, и взирал, именно взирал строго и испытующе [85] на стоявших рядом молодых людей. Я полагал, что человек с выцветшими усами и есть старший.

Но я ошибся. От группы отделился молодой паренек с пунцовыми — то ли от волнения, то ли от природы — щеками.

— Это вы Николай Струтинский?

— Да, — отвечал паренек сдержанно, но с достоинством.

— Я вас слушаю.

— Да вот, как видите, пришли к вам. Хотим остаться.

— Это ваш отряд?

— Тут у нас почти все свои, — сказал Струтинский. — Это, — он показал на пожилого, — отец, эти вот братья — Жорж, Ростислав, Владимир. Те двое — наши колхозники, а эти — военнопленные, бежали из ровенского лагеря. Еще мать у нас с сестренкой, на хуторе укрытые. Если примете нас, возьмем их сюда...

Итак, передо мной партизанская семья. Отец, мать, четверо сыновей... Ребята, что называется, один к одному.

— Всей семьей к нам?

Старик ответил за сына:

— Да уж все, кто есть.

Крепкие, кряжистые, похожие друг на друга и на отца; у всех правильные черты, чистые голубые глаза, своеобразная посадка головы, придающая гордую осанку фигуре.

Николай рассказал, что в их группе было двадцать человек, но одиннадцать из них — бывшие военнопленные — недавно ушли к линии фронта, на соединение с Красной Армией.

Говорил он медленно, то и дело заливаясь краской. Старик не сводил глаз с сына и беззвучным движением губ как бы повторял его слова.

— Как же вы партизанили? — поинтересовался я.

— Да так уж, — отвечал, опустив глаза, Николай. — Что умели, то и делали. Ну, а больше скрывались и искали партизан.

— Откуда вы о нас узнали?

— О вас много разговоров по деревням. Мы и решили найти вас и присоединиться...

Так отряд пополнился еще девятью бойцами. [86]

Я много думал о семье Струтинских. Вот она, наша сила. Семья, от мала до велика поднявшаяся на борьбу с врагом. Такой народ невозможно покорить!

...Я увидел у Саргсяна серебряный тесак. Такие тесаки носили обыкновенно немецкие старшие офицеры.

— Откуда он у тебя?

— Товарищ командир, это подарок.

— От кого?

— Да этот самый Струтинский подарил.

Откуда у Струтинского появился немецкий офицерский тесак? Спросил его.

— Да мы тут как-то отбивали арестованных колхозников, а с ними шеф жандармерии ехал. У него я и взял.

— Так это были вы?

— Мы, — сказал Струтинский, недоумевая, почему это могло меня заинтересовать. — Разве мы тут ошиблись, товарищ командир? — спросил он, краснея.

— Нет, — сказал я, — вы поступили правильно. Уничтожать фашистов из фельджандармерии — это наша всенародная, почетная задача.

Всю свою жизнь Владимир Степанович Струтинский проработал каменщиком в Людвипольском районе. Девять детей вырастил он с женой Марфой Ильиничной. Советская власть принесла счастье этим простым труженикам. Впервые почувствовали они себя свободными, полноправными людьми. Свет нового мира вошел в жизнь Струтинских, согрел ее своим теплом, озарил своими высокими идеями, сделал доступными самые смелые мечты.

Владимир Степанович получил возможность на старости лет оставить тяжелую работу и устроился в лесничество помощником лесничего. Николай, окончив курсы, начал работать шофером в Ровно. Жорж уехал в Керчь, поступил на судостроительный завод учеником токаря. Как и брат, он получил квалификацию бесплатно, за счет государства. Младшие дети оставались пока в семье.

Началась война. Враг захватил родной край. В первые же дни оккупации двух сыновей Владимира Степановича — Николая и Ростислава — арестовали и хотели отправить в Германию, но они бежали из [87] лагеря в лес. Скоро к ним присоединился третий брат — Жорж. Начало войны застало его в армии — часть попала в окружение; после долгих мытарств Жорж пробрался в родные края.

С разбитого, брошенного на дороге танка Жорж снял пулемет и приспособил его для стрельбы с руки. Так у братьев появилось оружие. Из этого пулемета Николай и убил фашистского жандарма. Автомат, взятый у убитого врага, стал оружием Николая.

Они и не заметили, как стали партизанским отрядом — пусть маленьким, но активным. К сыновьям присоединился отец. По его предложению командиром назначили Николая.

Партизанская семья Струтинских обрастала людьми. Присоединялись односельчане, колхозники из соседних деревень, бежавшие из лагерей военнопленные.

В селах начали поговаривать о братьях-партизанах. По указке предателя фашисты ворвались в дом Струтинских, где была только мать, Марфа Ильинична, с четырьмя младшими детьми. Ее били ногами, прикладами, били на ее глазах детей, требуя, чтобы она указала, где муж и сыновья. Ничего не добившись, палачи скрутили ей руки и заявили: «Повесим, если не скажешь».

Но не повесили. Решили оставить, надеясь, что, когда она будет дома, удастся выследить ее сыновей.

Ночью Владимир Степанович пробрался к своей хате и тихонько постучал.

Марфа Ильинична открыла дверь.

— Слушай, мать, — сказал Владимир Степанович, войдя в хату, — зараз собирайся, бери хлопцев, бери дочку, и пойдем. Я провожу тебя на хутор, к верному человеку. Володю возьму с собой...

Марфа Ильинична наскоро собралась, разбудила детишек. Под покровом короткой летней ночи, никем не замеченные, Струтинские покинули родной угол. Через день фашистские жандармы сожгли хату, а оставшийся скарб разграбили.

Эту волнующую историю рассказал мне Владимир Степанович. Он поделился своей тревогой за жену и [88] детей:

— Боюсь, найдут их на хуторе. Если найдут — беда. Не оставят в живых.

— А часто ездят фашисты на этот хутор?

— Фашисты почти не ездят...

— Ну ничего, пока как-нибудь обойдется, а там придумаем, — успокоил я старика, думая про себя, что надо взять его жену и малышей в отряд и отправить самолетом в Москву.

— Фашисты почти не ездят, — продолжал Владимир Степанович, — а вот националисты... Они ведь Нас агитировали, хотели, чтобы мы к ним подались. Видите вот. — Он достал из кармана кисет и извлек оттуда смятую бумажку с краями, оборванными на курево. — Листовки давали читать... Ну а мы... Мы как прочли те листовки, так сразу и порешили: будем искать партизан, а не найдем — сами станем партизанить, своим, значит, отрядом. Я и опасаюсь теперь, как бы предатели не нашли старуху мою на том хуторе... — Голос его дрогнул. Он помолчал и добавил: — Может, можно их в отряд, товарищ командир? Старуха у меня еще бодрая. Да и дети будут помощниками.

— Хорошо, — согласился я, — пошлем за ними.

— Спасибо вам.

— Что же за листовки давали вам читать? Старик расправил концы бумажки, протянул ее мне.

Я прочел: «Немец — это наш временный враг. Если его не озлоблять — ничего худого он не сделает. Как пришел, так и уйдет».

— Вы видите, — гневно проговорил старик, — они призывают смириться, стать перед фашистом на колени. Вы видите?

— Вижу, — сказал я.

— А мы... Лучше мы все погибнем, лучше на смертную казнь, но на коленях стоять не будем... Этого они не увидят, — горячо произнес он, забрав листовку и пряча ее обратно в кисет.

Рассказ Струтинского лишний раз подтвердил, что агитация Бульбы, Бандеры и других бандитских атаманов не только не имеет успеха среди населения, но оказывает прямо обратное действие. Атаманы навсегда разоблачили себя перед населением как прислужники [89] немецких фашистов. Каждый день подымал на борьбу против захватчиков и против предателей-националистов все новые и новые массы крестьян.

В те дни мы еще не знали, что атаманы, предвидя свой близкий провал, предпримут последнюю попытку спастись, что в темных недрах гестапо возник новый чудовищный план, план так называемого «ухода в подполье», что во Львове и Луцке уже печатаются в огромных тиражах антинемецкие листовки, за подписью атаманов — печатаются в немецких военных типографиях, под строжайшей охраной гестапо.

Но спустя короткое время образцы этой печатной «продукции» уже лежали у нас в штабе.

Вскоре мы получили приглашение Бульбы «вступить в переговоры».

Бульба считал, что нас тут на самом деле целая армия. Так он адресовал и записку, которую принес нам Константин Ефимович Довгер: «Командующему советскими партизанскими силами». Очевидно, мы все же неплохо подтверждали ходившие про нас слухи.

Как поступить? Посылать ли наших людей туда, где, согласно записке, будет ждать их Бульба? А если это ловушка?

Мы долго ломали голову над этим вопросом. Самой убедительной показалась все же версия, что Бульба будет пытаться установить с нами «добрососедские отношения», с тем чтобы, во-первых, уверить нас в своей «лояльности», во-вторых, выведать о нас как можно больше и эти сведения передать гитлеровцам. Ну что же, у нас тоже были свои планы. И. мы решили рискнуть.

Шестнадцатого сентября в лесу, в назначенном месте, наша группа из пятнадцати автоматчиков во главе с Александром Александровичем Лукиным была встречена группой националистов, главарь которой, махровый бандит, носивший знаки «бунчужного» и назвавший себя «адъютантом атамана Бульбы», заявил, что ему поручено сопровождать партизан «до ставки атамана».

«Ставка» находилась на одиноком хуторе близ села Бельчанки-Глушков. Хутор был оцеплен тройным кольцом вооруженных бандитов. Лукин и его автоматчики [90] подумали, что если они попали в западню, то об отступлении нечего и думать. Они были готовы дорого отдать свои жизни.

Полный, большеголовый, с вьющейся седеющей шевелюрой, Лукин шел впереди автоматчиков, внимательно поглядывая по сторонам, и все запоминал. Память же у него была необыкновенная.

На хуторе Лукин принял все меры предосторожности. Хату, куда привел их «бунчужный», окружили наши автоматчики, занявшие посты возле каждого из окон. Троих бойцов Лукин оставил в сенях, внутри комнаты рассадил своих людей таким образом, что каждый из бульбовцев оказался между двумя партизанами-автоматчиками, а последние двое «случайно» оказались у самой двери. Такая расстановка наших людей должна была отбить у атамана охоту к враждебным действиям: в случае, если бы его шайка попыталась напасть на партизан, атаман первым оказался бы жертвой своей провокации. Сам Лукин с Валей Семеновым и еще одним партизаном вошли во вторую комнату. Бульбы там не было. «Адъютант» поспешил доложить, что «атаман прибудет сию минуту». Когда появился Бульба, Лукин сидя ответил на его приветствие и указал на табурет, как бы подчеркивая, что хозяин здесь не Бульба, а он, Лукин, представитель командования партизан.

Атаман, как мы и предвидели, старался показать, что он настроен миролюбиво. Он обратился к Лукину по всем правилам дипломатического этикета, назвав его «высокой договаривающейся стороной», которую он, Бульба, рад приветствовать.

— Должен с самого начала заявить, что мы не считаем вас «договаривающейся стороной», — предупредил атамана Лукин. — Мы пришли говорить с вами как с изменником Родины. Договариваться нам с вами не о чем. Вы можете раскаяться в совершенных вами тягчайших преступлениях перед народом и постараться искупить свою вину, немедленно приступив к активной вооруженной борьбе с немецкими захватчиками. В этом случае мы будем просить законную власть Украины — Президиум Верховного Совета — об амнистии для членов вашей незаконной и преступной организации, разумеется, для тех, на чьей совести [91] нет крови советских людей. Остальным мы обещаем жизнь и возможность искупить свою вину честным трудом. Вот все, что я могу вам обещать.

Бульба ответил не сразу. Очевидно, поведение и слова Лукина застали его врасплох, и «речь», которую он приготовил, теперь уже не годилась. После долгой паузы, в течение которой атаман мучительно морщил лоб, он заговорил. Судя по всему, это была все та же заранее приготовленная «речь». Она не имела ни малейшего касательства к словам Лукина, а содержала упреки по адресу Гитлера, который их, националистов, бесстыдным образом обманул: обещал власть, а сам и близко к ней не подпускает. Словом, все шло так, как мы предвидели: атаман по указке гестапо хочет усыпить нашу бдительность.

Из длинной и высокопарной речи атамана, пересыпанной к делу и не к делу иностранными словами, Александр Александрович понял истинные намерения своего «собеседника». Речь атамана была малопонятной, варварской смесью украинских слов с немецкими. Это был язык, которым, как мы после убедились, широко пользовались украинские националисты, вскормленные в берлинских пивных, в кабаках Оттавы и Чикаго, люди без паспорта, без родины, подданные международной биржи, проходимцы, готовые продать себя и гестапо, и Интеллидженс сервис, и Федеральному бюро расследований, и любой другой буржуазной разведке.

С трудом дослушав эту «речь», Лукин предложил ответить по существу: согласны ли они, Бульба и его подручные, обратить оружие против оккупантов?

— Согласен, — поспешно ответствовал Бульба, но тут же добавил, что он должен «проконсультироваться и скоординировать» этот вопрос с «центром».

— Вот когда «скоординируете», тогда и будем говорить, — сказал Лукин.

Как только «переговоры» были окончены, «адъютант» трижды хлопнул в ладоши, и двое бульбовцев внесли в комнату огромную корзину со снедью. Они быстро расставили на столе бутылки с самогоном, сало, хлеб и жареную дичь.

— Прошу к столу, — обратился к Лукину «адъютант». [92]

— Неважно вы живете, — осмотрев стол, сказал Лукин. — Ну-ка, Валя, — обратился он к Семенову, — принесите, что у нас там есть.

Семенов быстро вернулся. Он поставил на стол три бутылки вина разных сортов, московскую колбасу, сыр, печенье и галеты, положил на стол несколько плиток шоколада «Золотой ярлык» и несколько пачек московских папирос.

Все это Лукин нарочно захватил с собой в дорогу. Нужно было видеть, с какой жадностью смотрели на невиданную снедь предатели. Теперь они могли не сомневаться в том, что у партизан существует регулярная связь с Москвой.

Если к этому добавить двенадцать новеньких автоматов, три ручных пулемета, пистолеты и гранаты, которыми были вооружены сопровождавшие Лукина товарищи, что все они были одеты строго по форме и четко, по-военному, обращались друг к другу, то станет ясно, какое впечатление произвели партизаны на этих «храбрых вояк».

Наши, разумеется, не прикоснулись к еде националистов, зато националисты с жадностью набросились на угощение партизан.

Следующее свидание было назначено на двадцать шестое сентября, но состоялось оно только через месяц, так как нам пришлось кочевать с места на место из опасения, что нападут каратели.

Каратели искали нас с каждым днем все усерднее. Они рыскали по лесным дорогам, всюду «чувствуя» наше присутствие, но заставая там, где мы находились, лишь разрушенные шалаши да золу от костров.

В тот день, шестнадцатого сентября, когда у Лукина было свидание с Бульбой, в ближайших к нам районных центрах — Людвиполе, Березне, Сарнах, Ракитном — начали сосредоточиваться крупные силы оккупантов-карателей. На другой день они двинулись в свой долгий, беспорядочный и бесплодный путь. Поиски нашего отряда длились две недели и закончились тремя небольшими стычками, в которых фашисты потеряли с полсотни солдат, после чего, несолоно хлебавши, вернулись в районные центры и остались там гарнизонами. [93]

Не было сомнения в том, что оба эти события — «переговоры» с Бульбой и приход карателей — имеют между собой связь. Наше внимание хотели отвлечь «переговорами», с тем чтобы в это время окружить нас и уничтожить.

И все же мы пошли на продолжение «переговоров» с Бульбой. Обстановка подсказывала, что атаманы считают сейчас выгодным для себя жить с нами в мире, что замирение с партизанами — это для них такого же рода маскировка, как и антинемецкие «воззвания». Ну что же, мир так мир, мы-то на нем выгадаем больше, чем они.

И двадцать восьмого октября Лукин отправился на второе свидание к Бульбе.

Бульбу на этот раз окружали не только «адъютант» и охрана из бандитов, но и так называемые «представители центра». Тут был и свой «политический референт», и редактор газеты «Самостшник». Почти все они прибыли из-за границы: «редактор» жил в Чехословакии, «референт» приехал из Берлина. Они говорили на том же украинско-немецком языке, что и Бульба, и отличались от атамана только костюмами: тот был одет под запорожца, эти же предпочитали европейский костюм, пестрый галстук и маникюр, считавшийся у бандитов признаком особого лоска.

Снова речь Бульбы тянулась нескончаемо долго, и если бы не напыщенные тирады, служившие Лукину своеобразным развлечением, он едва ли бы высидел до конца ее. Лукин с трудом удерживался, чтобы не расхохотаться. Наконец Бульба заявил, что Ч: сегодняшнего дня он вступает на путь вооруженной борьбы с немецкими захватчиками и что на этой «стезе» намерен «обрести благословение божие», а заодно одобрение советских партизан, с которыми намерен жить в мире и согласии.

— Что ж, — произнес Лукин, — давайте жить в мире. Мы ваших людей трогать не будем, как, надеюсь, и вы наших. Ну а что касается вашей борьбы против гитлеровцев — начинайте. Посмотрим и оценим по результатам. Заслужите — будем за вас ходатайствовать перед правительством.

Под конец свидания Бульба предложил установить [94] пароль во избежание столкновений между партизанами и националистами.

Лукин согласился. Пароль был установлен. На обратном пути Лукин и его автоматчики уже пользовались этим паролем. Дважды встречались им вооруженные группы националистов, их окликали: «Куда идет дорога на Львов?», следовал ответ: «Через реку», — и на этом расходились.

Можно было заметить разницу между теми одетыми как попало молодчиками, которых застали партизаны в первый раз, и этими, теперешними. Теперь они были в широких брюках, спущенных на голенища сапог, в пиджаках с отворотами, наподобие формы гестаповцев.

По примеру партизан они пытались на вопросы начальства отвечать четко, по-военному, но выходило у них так, что партизаны, несмотря на строгое предупреждение, не могли удержаться от смеха. И трудно было не рассмеяться при виде того, как эти молодчики неуклюже поворачивались кругом через правое плечо и, вытягиваясь перед начальством в положении «смирно», шатались.

Кстати сказать, рядовые националисты шумно выражали свое одобрение по поводу начала борьбы с гитлеровцами. Они радостно заявляли, что вот наконец-то они начнут «бить швабов». Трудно было понять, что это — обман, лицемерие или действительно искреннее проявление чувств.

Вернувшись в лагерь, Лукин всю ночь рассказывал нам — Стехову, Пашуну и мне — о том, что он увидел у Бульбы, что узнал, какие выводы сделал. Рассказ этот в сочетании с теми данными, какие у нас уже были, позволил нарисовать довольно подробную и, во всяком случае, верную картину.

Мы получили ясное представление о самих атаманах, наглядно увидев облик одного из них.

Бульба-Боровец прислал с Лукиным открытку — репродукцию картины, на которой какой-то художник запечатлел его физиономию. Надо сказать, что сделал он это довольно-таки выразительно.

С этой картинки, исполненной в духе крикливой модернистской живописи новейшего западного образца, смотрел дегенерат, облаченный в мундир с немецкими [95] генеральскими погонами. Жестокость — вот что выражало тупое лицо с выпяченной нижней губой, со сдвинутыми бровями, из-под которых глядели бесцветные, ничего не выражающие глаза. Волосы бобриком, под Керенского; длинные, с непомерно большими фалангами пальцы, лежащие на эфесе сабли, дополняли портрет. Над левым плечом атамана художник изобразил некую символическую фигуру в цепях, над головой — флаг с трезубом и церковь, по правую руку — марширующих, с ружьями наперевес, солдат...

Кто же, какие люди собрались под это знамя, на котором свастика была кое-как прикрыта трезубом?

Прежде всего кулацкое отродье, петлюровские недобитки, злейшие враги советского строя, движимые лютой ненавистью к нашей стране и готовые на любые преступления. Другую часть банды составлял уголовный элемент. Про этих даже не скажешь, что они против Советской власти и за Гитлера. Они хотели грабить, а в националистской банде грабежи поощрялись. Изо дня в день банды кочевали по украинским селам, совершая здесь все, что вздумается, — обирая, насилуя, убивая. Все это происходило с благословения гитлеровцев, которые сами не «осваивали» населенные пункты, лежащие вдали от шоссейных и железных дорог, предоставляя атаманам наводить там «новый порядок».

Бросалась в глаза непримиримая вражда между отдельными атаманами. Бульба ненавидел Андрея Мельника, Мельник — Степана Бандеру. И Баядера и Мельник были платными агентами гестапо: первый носил кличку Серый, второй — Консул-первый. Бандера возглавлял так называемую «организацию украинских националистов». Это был махровый гитлеровец, выученик гестапо. Он собрал подонки петлюровской контрреволюции, беглых кулаков, весь сброд, оказавшийся после тридцать девятого года в гитлеровской Германии; собрал, вооружил и поставил на службу гестапо. Недаром учитель Бандеры Коновалец еще в 1921 году был в личной дружбе с Гитлером.

Бандера и соперничавшие с ним атаманы называли себя националистами. Они выдвигали даже территориальные [96] претензии. Так согласно «географии», выпущенной Бандерой, Украина включала в себя Кавказ, Поволжье, Урал и даже... Среднюю Азию. Но на деле националисты были непримиримо враждебны национальным интересам украинского народа. Единственным побуждением этих выродков являлась жажда обогащения, власти, единственная их «идея» — стремление «управлять» украинским народом при помощи иноземных штыков: немецких, английских, американских, все равно чьих, лишь бы больше платили за предательство.

Явившись с фашистами на советскую землю, Бандера попытался было организовать во Львове «правительство». Гитлеровцам, однако, эта затея не понравилась, и «правительство» разогнали. Впрочем, Бандера скоро успокоился. Его «хлопцы» грабили украинские села и хутора, а прибыли от грабежей шли атаману. Награбленные капиталы Бандера помещал на свое имя в швейцарский банк.

Атаманы поносили друг друга в листовках, старались скомпрометировать один другого перед гитлеровцами. В своем соперничестве и в частых стычках друг с другом они не жалели крови своих людей. В этой вражде отражался не только бесшабашный авантюризм этих выродков, но и нечто большее, а именно — борьба иностранных разведок (в конечном счете работавших на гестапо), чьи интересы сталкивались здесь.

Фашисты искусно играли на вражде между атаманами, используя ее в своих целях.

Нетрудно понять, почему территория Западной Украины оказалась полем наиболее интенсивной «деятельности» украинско-немецких или, вернее, немецко-украинских националистов. Атаманы надеялись, что именно здесь они обретут поддержку, что население пойдет за ними. В таком духе они и обнадеживали гитлеровцев.

Неполных два года жизни при советском строе — срок слишком малый для того, чтобы переделать сознание освобожденных из-под власти капитализма крестьянских масс, чтобы изжить собственнические инстинкты и предрассудки, воспитанные веками. [97]

И все же атаманы жестоко просчитались. Население возненавидело их смертельной ненавистью.

«Нейтралитетом», «антинемецкими» листовками, беспардонной демагогией националисты надеялись одурманить людей. Это не было для нас секретом, как не было секретом и то, что, ведя «переговоры» с нами, Бульба одновременно ведет переговоры и с гитлеровцами.

И действительно, не далее как тридцатого октября Бульба встретился с шефом политического отдела СД Иоргенсом и дал ему заверение с помощью обещанных шефом частей полиции очистить леса Волыни и Полесья от партизан.

Но «нейтралитет» все же связывал руки атаманам. Нам же он облегчал работу. Мы многое выгадывали, открыв себе доступ в те села, где «секирники» имели свою агентуру и где мы могли теперь работать среди населения, уже не опасающегося зверской расправы за общение с партизанами. Мы могли теперь вести разъяснительную работу и среди самих «бульбашей». Многим из них, шедшим за атаманом по заблуждению, мы должны были открыть глаза на то, в какую преступную авантюру их вовлекли.

Глава восьмая

Ровно был одним из тихих, утопающих в зелени и погруженных в дремоту западноукраинских городов. Небольшие дома с палисадниками, малолюдные, прибранные улицы — все здесь, казалось, создано для мирной, безмятежной жизни. Русский писатель Короленко, приезжавший сюда в начале века, назвал этот город вялым, и это слово, пожалуй, точнее всего определяло и облик города, и ритм его жизни.

Полтора года, в течение которых в Ровно была Советская власть, пробудили город, начали менять его лицо. Он стал шумней, начал разрастаться; появились новые фабричные здания, школы и клубы, больницы и новые жилые дома. Население города достигло пятидесяти тысяч человек. Перед войной в Ровно насчитывалось уже восемнадцать школ; два театра, много клубов и библиотек. Складывался [98] новый, советский облик города. Теперь это был уже не вялый, заштатный городишко, а кипучий промышленно-культурный областной центр; в то же время он сохранил очарование своих тенистых улиц, своих памятников, навевавших мысли о старине.

Невозможно было примириться с тем, что немецкие оккупанты изуродовали город. Они как будто оказали ему «честь», сделав своей «столицей», и в то же время они его умертвили. В Ровно собралось огромное количество фашистов. Тут были и военные, и чиновники, и их семьи, немецкие помещики, приехавшие сюда «осваивать восточное пространство», были и «украинцы» берлинского происхождения, и всякого рода бывшие люди. Вся эта разноликая масса сновала по улицам, шумела в так называемых казино и торговала, торговала, торговала. Сделки совершались в ресторанах, учреждениях и прямо на улице. По вечерам у кинотеатров, где красовалась намалеванная на щите во всю высоту первого этажа блудливо улыбающаяся немецкая кинозвезда, собирались толпы офицеров, раскрашенных девиц, коммерсантов в котелках и в крахмальных манишках. Из окон доносилась сентиментально-эротическая музыка, слышались голоса развлекающихся офицеров... а город был мертв.

Приходько шел по городской улице с таким чувством, будто он идет по кладбищу, где похоронено все самое дорогое, что у него было. Шел и на каждом шагу читал: «Только для немцев». Куда девалась ровенская зелень! То там, то тут на месте деревьев торчали пни. Приходько заглянул в здание театра, где до войны он смотрел «Наталку-Полтавку», но теперь это был не театр, а склад награбленного добра... У входа резким окриком остановил его солдат-часовой.

...Николай Приходько первым из нас отправился в Ровно. Посылая его, мы учитывали, что он местный житель, знает город, имеет там хороших друзей, знакомых. Там у него родной брат. Но учитывали не только это. Приходько обладал богатырской силой и выносливостью. Ничто не страшило его, он рвался сюда, где опаснее. Если на марше разведчикам приходилось ходить втрое больше остальных партизан, [99] то Приходько ходил больше любого разведчика. Получалось так, что он всегда оказывался под руками, когда требовалось выполнить какое-нибудь срочное задание.

Однажды, тоже на марше, в нескольких километрах от нас послышались выстрелы. Я послал Приходько узнать, в чем дело.

Только он ушел, явился Цессарский.

— Дмитрий Николаевич! Нельзя было Приходько посылать. У него так натерты ноги, что он не может сапоги надеть!

— Как так? — удивился я. — Он в сапогах и, по-моему, отлично себя чувствовал.

Когда Приходько вернулся, я первым делом спросил:

— Что у тебя с ногами?

— Та ничего, пустяшный мозоль.

Он говорил неправду. Сапоги были ему малы, причиняли нестерпимую боль, и в разведку он пошел босиком. Вернулся, снова надел сапоги и явился как ни в чем не бывало.

Побывать в Ровно было давней мечтой Приходько. Не проходило дня, чтобы он не напоминал об этом. Однажды, выходя из чума — как мы с чьей-то легкой руки прозвали наши шалаши, сооруженные из еловых веток, видом своим действительно напоминавшие полярные чумы, — я встретил Приходько и спросил его, готов ли о» отправиться в Ровно.

— Конечно, готов! — обрадовался партизан. — Можете положиться.

Что на него можно положиться — в этом сомнений не было, но вот как одеть его, в каком виде ему показаться в городе?

Брюки и телогрейка, в которых он ходил и в которых спал у костров, порядком обтрепались, имели далеко не такой вид, в каком можно было, не обращая на себя излишнего внимания прохожих, ходить по улицам Ровно. Как назло, из трофейных вещей ничего подходящего не было. Пришлось обследовать все население лагеря: у кого сохранилась хоть сколько-нибудь подходящая для Коли одежда? Нашли, четырех бойцов. [100]

И вот представьте такую картину. Четыре человека сидят у костра в одном белье и не понимают, зачем у них попросили одежду. Отправку Приходько в Ровно мы держали в секрете. А в палатке идет примерка костюмов на Колю. Ни один ему не годится.

— Не люди, а лилипуты какие-то, — ворчит Приходько.

Из рукавов пиджака торчат его ручищи с огромными кулаками, обнаженные почти до локтей, брюки — как с младшего братишки, еле закрывают коленки. Костюмы при примерке трещат по швам. К кострам выносят костюмы и возвращают владельцам.

С большим трудом мы все-таки одели Колю. Пиджак и брюки были малы чуть-чуть, а ботинок на его ногу так и не подобрали. Пришлось отправить в сапогах, брюки навыпуск.

Приходько пошел в Ровно с документом, удостоверяющим, что «податель сего Гриценко является жителем села Ленчин».

От лагеря до города сто двадцать километров. Туда и обратно — двести сорок. Приходько отправился пешком. По расчетам, он должен был вернуться в лагерь через шестъ-семь дней.

И он не опоздал, вернулся вовремя. С каким облегчением вздохнули мы, завидев издали между деревьями его рослую фигуру. Первая вылазка прошла удачно. Это было для нас большим событием.

Приходько скромно и деловито доложил о результатах своего путешествия. Но и из этого скупого рассказа мы поняли, какое тяжелое впечатление произвел на него город, который он знал и любил и который увидел теперь мертвым.

На углах улиц появились новые, немецкие таблички: «фридрихштрассе», «Немецкая улица». Приходько рассказал, что на этих центральных улицах живут сплошь фашисты. Местные жители, обитавшие там, выбрасывались на улицу. Мебель, годами нажитое Добро — все оставалось в «собственность» новым хозяевам. Не только генералы, но и офицеры, начиная от гауптмана, разместились в особняках, в лучших [101] квартирах. К ним налетели из Германии вороньем многочисленные родственники. Как хищники, набросились они на добро изгнанных людей. Заодно новые «хозяева», сразу же по «освобождении» для себя квартир, под конвоем доставляли на сборные пункты девушек и подростков, мужчин и женщин, проживавших ранее в этих квартирах, для отправки на фашистскую каторгу.

Приходько побывал в городе у своего брата. Они не виделись с начала войны. И вот теперь оказалось, что один из них партизан, а другой... другой служит у оккупантов. Да, Иван Приходько служил у гитлеровцев и пользовался их доверием. Он был женат на немке. Когда гитлеровцы объявили о регистрации лиц «немецкой крови», Иван и его жена усмотрели в этом возможную для себя выгоду. Жена зарегистрировалась как фольксдойче. С этого дня Иван и его семья стали получать пайки и иные «блага». Ивана фашисты сделали заведующим хлебопекарней.

Братья долго молчали после того, как узнали все друг о друге. Наконец Николай поставил вопрос ребром:

— Будешь помогать партизанам или тебе дороже выгода, получаемая от врага?

Иван ответил не сразу. Он долго раздумывал над предложением брата, взвешивал все «за» и «против». Он понимал, что, согласившись на предложение Николая, можно потерять не только хлебное место, но и голову.

И все же он согласился.

Согласилась быть помощницей партизанам и его жена. Она была «немкой» только ради пайка.

Квартира Ивана Приходько по Цементной улице, № 6 стала с этого дня явочной квартирой отряда. Вскоре Иван последовал примеру своей жены и сам зарегистрировался как фольксдойче. Сделал он это по нашему заданию.

Приходько успел съездить и на станцию Здолбунов. Там cm нашел старых друзей и договорился о следующей встрече.

Когда Приходько кончил свой немногословный доклад, я спросил его:

— Ну а документ у тебя где-нибудь проверяли? [102]

— Как же, проверяли. Раза три или четыре. Все в порядке.

Это было тоже нашей победой.

Вслед за Колей мы решили послать в Ровно и других разведчиков. Задача ставилась для всех одна: подыскать надежные квартиры и установить, где и какие немецкие учреждения находятся. Снарядили Поликарпа Вознюка. Следом за ним отправили Бондарчука, тоже местного жителя. Не дожидаясь их возвращения, послали в Ровно Колю Струтинского. У него был документ с печатью Костогюльской городской управы, удостоверяющий, что предъявитель является учителем и командируется в Ровно за немецкими учебниками. Для Коли нашелся хороший штатский костюм, и он выглядел в нем так, что мы поневоле на него заглядывались.

Семья Струтинских оказалась для нас ценной находкой. Струтинские хорошо знали свой край, во многих местах имели родственников и знакомых. И главное — всем им был хорошо знаком Ровно.

Они как-то удивительно быстро акклиматизировались в отряде, стали своими людьми, получили от партизан прозвища, а это являлось верным признаком проявляемой к ним симпатии.

Николая Струтинского прозвали «Спокойный». В самом деле, он был очень спокойный человек. Если вначале мы удивлялись, как этот молодой, безусый, розовощекий парень командует хотя и маленьким, но отрядом, то теперь это не вызывало удивления. В первой же стычке Николай Струтинский проявил большую отвагу и изумительное хладнокровие. Отсюда и пошло его прозвище — Спокойный.

На Жоржа Струтинского, который был всего на год моложе Николая, мы вначале не обратили особого внимания. Как и все Струтинские, Жорж был коренастым, голубоглазым, светловолосым и отличался от брата разве лишь тем, что был пониже ростом и обладал, пожалуй, еще более спокойным и уравновешенным характером. Ходил Жорж медленно, вразвалку. «Увалень», — сказал про него однажды Лукин; так за ним и утвердилось это — Увалень.

После первых боевых операций, в которых Жорж участвовал, о нем стали; говорить как о человеке, не [103] ведающем страха. Жорж оказался метким стрелком. Со своим снятым с танка пулеметом он шел во весь рост на врага.

У пулемета не было глушителя, поэтому стрельба его наводила особенно страшную панику.

Вскоре оказалось, что Жорж хорошо знает и другие виды оружия. Как-то само собой получилось, что он начал обучать партизан прицельной стрельбе, обращению с оружием. Прозвище Увалень скоро забылось.

Третьему брату, Володе, было семнадцать лет. Его назначили сначала в хозяйственный взвод, так как он был глуховат. Но Володя запротестовал, сказал, что хочет воевать вместе со всеми. Пришлось дать ему оружие и назначить во взвод к Коле Фадееву. Тот попытался было держать юношу в лагере, боялся, что в бою он не услышит команды. Но Володя так рвался на операции, что Фадеев в конце концов не устоял, взял его с собой и не пожалел.

Подобно Жоржу, Володя до страсти любил оружие. Почти всегда его можно было увидеть занятым своим карабином, который он все время разбирал, чистил и снова собирал.

Старика Струтинского назначили заместителем командира по хозяйственной части. Он ходил вместе с бойцами на заготовки продуктов. В этом деле он был незаменим. Зная хорошо украинский и польский языки, он умел как никто договориться с любым хозяином. Где был Струтинский, там всегда особенно охотно давали нам картофель, овощи, муку, крупу и другие продукты. Это не мешало Владимиру Степановичу участвовать и в другого рода заготовках — в партизанских налетах на вражеские склады и обозы. Он и тут был на месте, хорошо стрелял из винтовки. Очевидно, братья Струтинские были отличными стрелками по наследству.

Узнав, что мы отправляем Колю в Ровно, Владимир Степанович забеспокоился. Он очень любил сыновей. Целый день напутствовал Николая. А вечером вчетвером — Стехов, Лукин, я и Владимир Степанович — вышли его провожать. Мы остановились на Опушке леса, облюбовали одно дерево и условились, что на случай, если нам придется отойти, в дупле [104] этого дерева для Коли Струтинского будет лежать записка. Потом расцеловались, старик сказал еще несколько напутственных слов, и Коля ушел. Мы долго провожали его глазами.

Через два дня вернулся Поликарп Вознюк. Он был очень возбужден. Поспешно доложил все, о чем узнал в Ровно, и рассказал о происшествии, которое с ним приключилось. Нашелся у него знакомый парень, работающий в немецком комиссионном магазине. Этот парень рассказал Вознюку, что в магазин каждый день приходит какой-то агент гестапо. Вознюк два дня караулил у входа в магазин, пока товарищ не указал ему на вошедшего туда гестаповца в штатской одежде. Не долго думая Вознюк дал несколько выстрелов по гестаповцу, уложил его и бросился бежать. Перебегая улицу, он наткнулся на легковую машину, в которой ехали два гитлеровских офицера; бросив в машину две гранаты, забежал во двор, перемахнул через забор и благополучно скрылся. На наш вопрос, что за фашисты ехали в легковой машине, Вознюк ответить не смог. В чинах он еще не разбирался.

Рассказав все это, Вознюк заулыбался. Я заметил, что еще во время рассказа его тянет улыбаться, но он сдерживается. Он ждал нашей похвалы.

Вместо похвалы Вознюк, к своему удивлению, получил нагоняй. Лукин укоризненно посмотрел на него и тихо, раздельно заговорил:

— Кто же это тебя, дурья голова, надоумил на таксе дело? Тебя послали, чтобы ты тихо, осторожно прошелся по улицам, посмотрел, где гестапо, где другие немецкие учреждения, и так же тихо вернулся. А ты? Ты не только не выполнил задания, но еще поднял в городе ненужную панику. Теперь там начнутся облавы, к каждому будут придираться. Из-за какого-то паршивого агента гестапо могут пострадать наши люди. Тоже герой нашелся.

— Как же не убивать их, сволочей? — недоуменно бормотал он. — Какие же мы тогда партизаны?

При разговоре присутствовал Валя Семенов. Он молча выслушал все, что мы говорили Вознюку, а потом добавил от себя в своем обычном шутливом тоне:

— Значит, шумим, браток? [105]

Тот пожал плечами.

— Эх ты, шумный!

Так и укрепилось за Вознюком прозвище Шумный.

По всей видимости, Вознюка долго еще не понимал, в чем он провинился, за что его так отчитывали. Горячая, поистине шумная натура его рвалась к активным действиям.

Через несколько дней вернулся и Бондарчук. Одну явочную квартиру он нашел, но больше ничего сделать не сумел. В городе ему пришлось туговато. Он работал здесь до войны и теперь встречал на улицах много знакомых, которые, естественно, интересовались, что он сейчас делает. В конце концов он напоролся на предателя и с трудом скрылся.

Самые серьезные надежды мы возлагали на Колю Струтинского. Уравновешенный, вдумчивый, с ясным, сметливым умом, он должен был добыть такие сведения, которые сразу определили бы все возможности для работы наших людей в Ровно.

Наши надежды Струтинский оправдал. Он подробно доложил не только по вопросам, которые мы перед ним поставили, но и высказал свои интересные и правильные соображения о том, как целесообразнее развернуть работу. Он связался в городе с рядом людей, заручился их согласием помогать нашим разведчикам и даже достал через них образцы документов, по которым партизаны могли свободно ходить в город и обратно.

Пробыл Струтинский в Ровно долго — свыше двух недель, — доставив большое беспокойство нам и, конечно, немалую тревогу Владимиру Степановичу. Старик вступал в разговор со всеми, кто, по его мнению, мог знать, что с Колей, но, разумеется, никто не мот ответить на этот вопрос.

Когда Коля вернулся, старик ходил сияющий и порывался поделиться с каждым своей радостью, с трудом удерживаясь, чтобы не выдать всего того, что держалось нами в строгом секрете.

Особо ценными для нас были образцы документов, добытые Николаем.

— Ну а как твой документ? — поинтересовался я и в этом случае. [106]

— Проверяли. Да что там, он лучше настоящего.

Документы были делом рук Струтинского.

Как-то мимоходом он сказал мне, что в детстве занимался резьбой по дереву. Я предложил попробовать скопировать немецкий штамп. Коля достал циркуль, наточил свой перочинный нож, долго искал резину, наконец, не найдя, оторвал ее от подошвы своего сапога и принялся за дело. Штамп, который он изготовил, нельзя было отличить от настоящего. Тогда мы стали давать ему копировать и другие немецкие печати и штампы. Так отряд обзавелся собственным гравером.

Вначале Коля работал медленно — каждая печать занимала два-три дня, — но потом он так набил руку, что любую сложнейшую печать мастерил за три-четыре часа. Работал он теми же инструментами, какими начал, — циркулем и перочинным ножом. Резину для штампов и печатей после того, как Струтинский ободрал свою обувь, обувь многочисленной родни и уже добирался до обуви штабных работников, стал доставлять наш хозяйственный взвод.

На одном фольварке нам попались пишущие машинки с украинским и немецким шрифтами. На этих машинках Цессарский наловчился печатать любые немецкие документы по образцам, которые мы ему давали. Лукин же мастерски подделывал на них подписи любых начальников.

Цессарский печатал текст, нес на подпись Лукину, затем прикладывалась печать, сделанная Струтинским, и получался настоящий документ...

Так были изготовлены удостоверения для Приходько, Струтинского и для многих других разведчиков — документы от городских и районных управ, от частных фирм и даже от гестапо.

Они, эти наши документы, повсюду выдерживали проверку.

Глава девятая

Весь день шестого ноября в лагере царило праздничное оживление. Не было человека, кто бы в этот День оставался в чуме. В центре внимания находилась [107] повозка, возле которой с самого утра суетились радисты, устанавливая радиоаппаратуру и добытый репродуктор. Радисты были сегодня героями дня. Каждый считал своим долгом осведомиться у Лиды Шерстневой, все ли в порядке, помогали Ване Строкову натягивать антенну...

— Не коротка ли? — волновалась, прикидывая на глаз длину антенны, Лида.

— Что вы, Лида! — успокаивал ее Ваня. — Антенна чуть ли не на километр!

Было пять часов вечера, когда радисты закончили приготовления. К этому времени партизаны окружили повозку плотным кольцом. В репродукторе раздался характерный треск, он словно откашливался, прежде чем начать, и вот начал. Полилась чистая, ласкающая мелодия вальса из «Лебединого озера». Это был милый сердцу голос Родины.

Но не ради концерта собрались сегодня вокруг репродуктора. Все ждали, все надеялись услышать большое и важное... Рядом с повозкой, за самодельным столом, сидели четверо партизан. Перед ними лежали стопки бумаги и тщательно очинённые карандаши. Условились, что записывать будут сразу все четверо: то, что пропустит один, восполнят другие.

Около шести часов послышался голос диктора Левитана; он объявил то, чего ждала вся страна, чего ждали мы, стоя под холодным осенним дождем в глухом лесу, за линией фронта: будет транслироваться доклад Председателя Государственного Комитета Обороны.

Едва диктор произнес эти слова, как на поляне стало невероятно тихо. Но вот из репродуктора вырвался шум оглушительной овации. Взволнованные, захваченные торжеством этих значительных минут, партизаны все, как один, зааплодировали тоже. Казалось, что в эти минуты словно исчезли все расстояния и сами мы находимся не на лесной поляне, затерянной в глубоком вражеском тылу, а в Москве, в сияющем огнями зале.

После секундной тишины раздался голос Верховного Главнокомандующего: [108]

«Товарищи!

Сегодня мы празднуем 25-летие победы советской революции в нашей стране. Прошло 25 лет с того времени, как установился у нас советский строй. Мы стоим на пороге следующего, 26-го года существования советского строя».

Оценивая положение на фронтах Отечественной войны, Председатель ГКО указал, что немцы, воспользовавшись отсутствием второго фронта в Европе, бросив на фронт все свои свободные резервы, прорвали фронт в юго-западном направлении и вышли в районы Воронежа, Новороссийска, Пятигорска, Моздока, на Волгу.

Главная цель летнего наступления немцев состоит в том, чтобы окружить Москву и кончить войну в этом году. Этими иллюзиями кормят гитлеровцы своих одураченных солдат. Но эти расчеты немцев, как и прежние их расчеты на лобовой удар по Москве, не оправдались.

Верховный Главнокомандующий со всей наглядностью показал, что если бы в Европе существовал второй фронт, то положение гитлеровцев было бы плачевным. Уже нынешним летом, летом 1942 года, гитлеровская армия стояла бы перед своей катастрофой.

«Я думаю, что никакая другая страна и никакая другая армия не могла бы выдержать подобный натиск озверелых банд немецко-фашистских разбойников и их союзников. Только наша Советская страна и только наша Красная Армия способны выдержать такой натиск. И не только выдержать, но и преодолеть его».

Эти слова покрываются бурей аплодисментов. Рукоплещем и мы, и кажется нам, что наши рукоплескания слышны в эту минуту там, в Большом театре, что слышит их вся страна.

С полной уверенностью говорит он о победе, о том, что наша армия разобьет врага в открытом бою, погонит его назад. И перед всей страной он ставит задачи: уничтожить гитлеровское государство и его вдохновителей. Нам кажется, что эти слова обращены непосредственно к нам.

Мы слушаем их в напряженной тишине, чувствуя, как бьются сердца, охваченные невыразимым волнением. [110]

«Гитлеровские мерзавцы взяли за правило истязать советских военнопленных, убивать их сотнями, обрекать на голодную смерть тысячи из них. Они насилуют и убивают гражданское население оккупированных территорий нашей страны, мужчин и женщин, детей и стариков, наших братьев и сестер. Они задались целью обратить в рабство или истребить население Украины, Белоруссии, Прибалтики, Молдавии, Крыма, Кавказа. Только низкие люди и подлецы, лишенные чести и павшие до состояния животных, могут позволить себе такие безобразия в отношении невинных безоружных людей. Но это не все. Они покрыли Европу виселицами и концентрационными лагерями. Они ввели подлую «систему заложников». Они расстреливают и вешают ни в чем не повинных граждан, взятых «под залог» из-за того, что какому-нибудь немецкому животному помешали насиловать женщин или грабить обывателей. Они превратили Европу в тюрьму народов. И это называется у них — «новый порядок в Европе». Мы знаем виновников этих безобразий, строителей «нового порядка в Европе», всех этих новоиспеченных генерал-губернаторов и просто губернаторов, комендантов и подкомендантов. Их имена известны десяткам тысяч замученных людей. Пусть знают эти палачи, что им не уйти от ответственности за свои преступления и не миновать карающей руки замученных народов.

Наша третья задача состоит в том, чтобы разрушить ненавистный «новый порядок в Европе» и покарать его «строителей».

Крепче сжимаются кулаки. Да, мы будем мстить, будем бороться до конца, до полного разгрома гитлеровской армии, до уничтожения ее.

Нашим партизанам и партизанкам — слава!»

прозвучали над поляной заключительные слова речи. В то же мгновение вспыхнула новая овация. И, как бы вливаясь в нее, раскатилось на нашей поляне мощное партизанское «ура».

Мало кто спал в эту ночь. Десятки людей, вооружась карандашами и перьями, переписывали принятые дословно радистами доклад Председателя ГКО и приказ Верховного Главнокомандующего от седьмого ноября 1942 года. [111]

У советских людей есть прекрасная традиция отмечать свои революционные праздники трудовыми и боевыми подвигами. И мы решили отпраздновать седьмое ноября согласно этой традиции.

Задолго до праздника мы начали готовить две операции по взрыву вражеских эшелонов. В ночь на седьмое ноября две группы — одна под командой Шашкова, другая Маликова — отправились выполнять задание.

В полдень Шашков вернулся и отрапортовал:

— Товарищ командир, боевое задание в честь двадцать пятой годовщины Великой Октябрьской революции выполнено. На железной дороге подорван следовавший на восток вражеский эшелон с военными грузами и войсками!

А к вечеру вернулся и Маликов. Он также доложил, что в подарок годовщине Великого Октября взорван вражеский эшелон с техникой противника, следовавший в сторону фронта.

Днем седьмого ноября в лесу состоялась спартакиада. На лесной поляне, в километре от лагеря, все пять взводов состязались в метании гранаты на дальность и в цель, в лазании на деревья, в беге с препятствиями. Гам стоял невообразимый. Шумели, конечно, не столько участники состязаний, сколько болельщики. Их было очень много, и уже несколько дней не прекращался между ними спор о том, кто окажется победителем. Самыми страстными болельщиками оказались старик Струтинский, Лукин и Кочетков.

Владимир Степанович Струтинский то и дело подскакивал на месте, приговаривая: «Ах, чтоб тебя!», «Вот дурья голова, промахнулся...» Лукин перебегал с места на место, подзадоривая отстающих. Кочетков же так громко хохотал и кричал, что стоять близ него было небезопасно — могли пострадать барабанные перепонки.

Самый большой шум поднялся, когда началось состязание по перетягиванию каната. Две группы тянули канат каждая на себя: кто кого осилит. «А ну... А ну... поднатужьтесь!..» — кричали болельщики. Вот одна сторона, обессилев, ослабила канат. Победители, перетянув конец, повалились на землю. Взрыв смеха снова огласил лес. [112]

Праздник закончился концертом партизанской самодеятельности. Началось с хорового пения. Пели «Марш энтузиастов» — песню, без которой у нас не обходился ни один из торжественных вечеров. Запевало несколько голосов, остальные подхватывали припев. Потом затянули нестареющую песню про Катюшу. Не успели кончить «Катюшу», как поднялся Владимир Степанович Струтинский и, дирижируя обеими руками, затянул: «Реве та стогне Днипр широкий...» Кругом заулыбались, подхватили. Песню знали все, не только украинцы, но и русские, и даже казах Дарбек Абдраимов с чувством подтягивал непонятные ему слова.

Вышли в круг плясуны: нашлись мастера и гопака, и камаринской, и лезгинки, и чечетки. За танцорами последовали чтецы. К костру подошел двадцатилетний партизан Лева Мачерет. До войны он учился на литературном факультете.

— Я прочитаю вам стихи Николая Тихонова «Двадцать восемь гвардейцев».

Читал Мачерет очень хорошо. Его вызывали на «бис» несколько раз.

Уже под конец вечера поднялся Николай Иванович Кузнецов. Он был в приподнятом настроении и вместе с тем сильнее, чем всегда, задумчив и сосредоточен. Не сказав, что будет читать, он сразу начал:

— «Высоко в горы вполз Уж и лег там в сыром ущелье, свернувшись в узел и глядя в море...»

Читал Кузнецов негромко и спокойно, иногда останавливался, припоминая или задумываясь, — читал так, будто делился со слушателями своими мыслями; и оттого, что мысли эти были самые сокровенные, чтение действовало с особой впечатляющей силой.

«Вдруг в то ущелье, где Уж свернулся, пал с неба Сокол с разбитой грудью, в крови на перьях...»

Я посмотрел на бойцов. Они сидели серьезные, торжественные и какими-то новыми глазами смотрели на Кузнецова. «Песня о Соколе» звучала у него как исповедь. Но не только его личное, кузнецовское, звучало в этом чтении. Слова горьковской «Песни» как будто относились непосредственно к нам, слушателям Кузнецова. В них говорилось о высоком призвании человека. Они звучали как гимн мужеству. И каждому [113] из нас хотелось вслед за Кузнецовым повторять слова этого гимна:

«О смелый Сокол! В бою с врагами истек ты кровью... Но будет время — и капли крови твоей горячей, как искры, вспыхнут во мраке жизни и много смелых сердец зажгут безумной жаждой свободы, света!..»

Концерт еще продолжался, когда Кузнецов, отведя меня в сторону, обратился со словами, в которых не было, конечно, ничего нового и неожиданного, разве лишь то, что сказаны они были на этот раз более решительно.

— Прошу послать меня немедленно. Я считаю, что слова Верховного Главнокомандующего насчет рас платы с фашистскими мерзавцами обращены в первую очередь ко мне. Конечно, рано или поздно эти палачи за все поплатятся. Но я в силу обстоятельств имею возможность действовать уже теперь, и я прошу вас не лишать меня этой возможности.

Откладывать его отправку было больше невозможно.

— Хорошо, Николай Иванович, собирайтесь. Он облегченно вздохнул.

— Но, пожалуйста, не думайте, — продолжал я, — что вы будете ходить по улицам и стрелять. Не настраивайте себя на это. Думаю, что стрелять-то вам не придется довольно долго. Вы разведчик, ваше дело — добывать данные о гитлеровцах. А это куда труднее, чем поднять шум на улице.

— Понимаю, — проговорил Кузнецов.

Он был явно раздосадован. Может быть, в этот момент он представлял себя расхаживающим в немецком мундире по улицам Ровно. Если здесь, в отряде, он мучился невозможностью активно бороться против фашистских извергов, то каково же будет это чувство там, в городе, в гуще гитлеровцев, с которыми ему там придется жить бок о бок!

— Вам будет нелегко, — сказал я. — Потребуется величайшее самообладание. Придется черт знает с кем водиться, строить на лице приятную мину в тот момент, когда захочется своими руками задушить палача. [114]

— Понимаю, — повторил Кузнецов. — Что ж, я готов и к этому.

Он много дал бы за возможность поступать так, как велит ему сердце. Мы лишали его этой возможности. И все же Николай Иванович радовался, что вот наконец его отправляют в город. Я видел, как взволнован этот сдержанный, внешне хладнокровный человек. Глядя на него, я вспомнил себя в тот час, когда получил задание партии...

В попутчики Кузнецову мы решили дать Владимира Степановича Струтинского. Старик имел в городе родственников и мог познакомить с ними Николая Ивановича.

Для тех, кто знал об отправке Кузнецова, эти дни были днями большого волнения. Сам Николай Иванович на глазах у товарищей вел себя так, будто ничего особенного не происходит. То ли он после того, как Гаан и Райе признали его за настоящего немца, был уверен в успехе, то ли искусно скрывал свою тревогу, но он со снисходительной улыбкой следил за тем, как мы со Стеховым и Лукиным обсуждаем каждую мелочь его костюма, как прикалываем и перекалываем нашивки и ордена на его мундире. Мундир был трофейный, его подправили, пригнали по фигуре Кузнецова, и Николай Иванович выглядел в нем настоящим щеголем. Для нас было целым событием, когда нашлись хорошие сапоги по его ноге, когда удалось раздобыть значок члена национал-социалистской партии. Сам же Кузнецов оставался ко всему этому до обидного безучастным. Он хотел ехать немедленно, а наши приготовления его задерживали.

То, к чему готовился Кузнецов, держалось в тайне от всего отряда. В случае, если бы в наших рядах оказался подосланный фашистами агент, он ничего не знал бы о Кузнецове. Как ни трудно было соблюдать конспирацию в условиях лагеря, мы твердо придерживались правила: никто не знает того, что лично его не касается.

Если Кузнецов не испытывал или ничем не выдавал своего беспокойства, то спутник его, Владимир Степанович, в первые дни буквально не находил себе места. [115]

Для него поездка в Ровно была сопряжена с немалым риском. В городе многие его знали и знали, что он отец партизанской семьи. Эта поездка была для него первым ответственным заданием. Я не видел ничего зазорного в том, что он волнуется и робеет. Но однажды, уже накануне отъезда, все-таки сказал ему:

— Может, вас действительно не следует посылать, Владимир Степанович?

— Почему? — вскинулся он. — Раз уж сказал, то пойду, сделаю все, что надо.

Неизвестно, когда он и Кузнецов спали. Днем оба были заняты приготовлениями, а вечерами и по ночам сосредоточенно беседовали, прохаживаясь в стороне от товарищей или сидя где-нибудь на пеньке.

Струтинский и Кузнецов поехали в Ровно на фурманке: старик — ямщиком, Кузнецов — в качестве тылового офицера. Он сам составил текст удостоверения, дал Цессарскому отпечатать, Лукину подписать. Документ удостоверял, что он, лейтенант Пауль Зиберт, является виртшафтс-офицером, ведающим продовольственными заготовками в Людвипольском и Клесовском «гебитах» Ровенской области. В документе содержалась просьба оказывать Паулю Зиберту всемерное содействие в его работе.

Километрах в восемнадцати от Ровно партизаны остановились на хуторе у родственника Струтинского Вацлава Жигадло. Узнав, в чем дело, Жигадло сказал:

— Пожалуйста, мой дом в вашем распоряжении. Когда нужно, останавливайтесь. Но делайте все осторожно, а то и себя погубите и меня.

У Жигадло было десять детей. С приходом фашистов он лишился большой помощи, которую получал от Советской власти по многосемейности. Теперь, при гитлеровцах, жилось плохо: семья голодала, дети не могли учиться.

Около самого Ровно Струтинский остановился еще у одного родственника. Там была оставлена фурманка. В город пришли пешком.

Шли они по городу так: Кузнецов — по одной стороне улицы, Владимир Степанович — по другой.

Старик долго потом рассказывал, не мог успокоиться: [116]

— Я иду, ноги у меня трясутся, руки трясутся, вот думаю, сейчас меня схватят. Как увижу жандарма или полицая, отворачиваюсь. Такое чувство, будто все на тебя подозрительно смотрят. А Николай Иванович, гляжу, идет как орел. Читает вывески на учреждениях, останавливается у витрин магазинов — и хоть бы что. Встретится немец — он поднимет руку: «Хайль Гитлер!» Часа четыре водил меня по городу. Я ему и так, и эдак делаю знаки, утираю нос платком, как условились, — дескать, пора, — а он ходит и ходит. Бесстрашный человек!

В Ровно Струтинский познакомил Кузнецова еще с одним своим родственником — Казимиром Домбровским, который имел небольшую шорную мастерскую, где чинил седла и упряжь. Казимир Домбровский согласился помогать партизанам и дал в этом Кузнецову и Струтинскому торжественную клятву. Надо сказать, что клятву свою он сдержал.

Позже шести часов ходить по улицам было запрещено, поэтому партизаны заблаговременно покинули город, уселись в фурманку и направились в лагерь. Кузнецов был очень доволен. Его появление не вызвало никаких подозрений — значит, он по-настоящему натренировал себя на немецкий лад. Но вот с костюмом оказалось не все ладно. На нем был летний мундир, а немецкие офицеры в это время ходили уже в шинелях и демисезонных плащах. Он был в пилотке, а пилотки носили только фронтовики, — в Ровно большинство офицеров было в фуражках.

Прежде чем послать Кузнецова во второй раз, мы справили ему новое обмундирование. Теперь мундир для него шил известный варшавский портной Шнейдер.

Кого только не было у нас в лагере! И сапожники, и пекаря, и колбасники, и вот этот портной Шнейдер, живший до войны в Варшаве. Когда польскую столицу заняли гитлеровцы, евреев согнали в гетто. Родственники Шнейдера были расстреляны, сам он уцелел лишь благодаря тому, что его взял к себе на квартиру немецкий генерал, кажется, комендант города. Он поместил портного в маленькой каморке на чердаке своего особняка и заставил шить не только на себя, но и на других офицеров. Плату за работу генерал [117] брал себе. Но и за это Шнейдер благодарил судьбу, с ужасом вспоминая о тех, кто оказался в гетто. Однажды генерал заявил ему, что больше не намерен держать его у себя. Из гетто путь был один — под расстрел. И Шнейдер решил бежать. Это ему удалось. После долгих мытарств он попал к нам в отряд. И вот первый раз в жизни портной с любовью и тщательностью шил немецкий мундир...

После первого опыта Николай Иванович стал частенько бывать в Ровно. Ездил он туда обыкновенно с Колей Струтинским или с Колей Приходько. Останавливался либо у Ивана Приходько, либо у Казимира Домбровского.

Николай Иванович стал знакомиться с немцами — в столовой, в магазинах. Мимоходом, а иногда и подолгу беседовал с ними. В ту пору в Ровно все разговоры вертелись вокруг боев на Волге. Немцы были встревожены. Неоднократно волжская твердыня объявлялась взятой, а бои все продолжались и продолжались и даже, судя по сводкам Геббельса, не приносили гитлеровцам успеха. Носились слухи, что армия Паулюса попала в окружение.

Одновременно с Кузнецовым направлялись в Ровно и другие товарищи, но они, как правило, не знали, кого и когда мы посылаем. Тех, кто ехал в Ровно, мы предупреждали: если встретите своих, не удивляйтесь и не здоровайтесь, проходите мимо.

Однажды мы отправили Николая Ивановича с особенным комфортом. Достали прекрасную пару рысистых лошадей — серых в яблоках — и шикарную бричку. Я приказал Владимиру Степановичу дать этих лошадей Кузнецову. Чем богаче он будет выглядеть, тем безопаснее: никто его не остановит. Но так как на этот раз Кузнецов должен был на несколько дней задержаться в Ровно, я велел ему, как только он въедет в город, бросить лошадей.

Владимир Степанович взмолился:

— Таких лошадей бросать! Побойтесь бога! Давайте я вон тех рыженьких запрягу.

Просил, уговаривал, чуть не плакал, но ничего не добился. Кузнецов отправился на хороших лошадях. Возницей поехал Коля Гнедюк, у которого были свои задания по разведке. [118]

Через три дня вдруг в лагерь приезжают на кузнецовских рысаках, в той же бричке, наши городские разведчики Мажура и Бушнин. Оба они постоянно проживали в Ровно, в отряд являлись только по вызову.

Я не на шутку взволновался. Мажура и Бушнин не знали Кузнецова, а тем более не знали, что кто-нибудь от нас послан в Ровно в немецкой форме. Как же они могли встретиться? Кто передал им лошадей и бричку? Неужели провал?

Я быстро направился к приехавшим, а там Владимир Степанович уже с радостью похлопывал лошадок.

— Что случилось? — спрашиваю Мажуру. — От куда у тебя эти кони?

— Да целая история. У немцев сперли.

— Как так?

Мажура не торопясь отошел со мной в сторону и с улыбкой, которая меня страшно раздражала, начал рассказывать:

— Были мы на своей явочной квартире. Собирались уже в лагерь. Вдруг видим в окно — на этих лошадях подъехал какой-то немец, офицер. Слез с брички и ушел. Извозчик снял уздечку, надел лошадям на головы мешки с кормом и тоже ушел. Ну, мы с ребятами смозговали: чего нам пешком идти в лагерь! Взяли лошадей — айда! На «маяке» отдохнули ночь и вот прикатили. Правда, хорошие, лошадки, товарищ командир?

— Лошадки замечательные, особенные лошадки! Молодцы! Немцы вас не поблагодарят, — сказал я, с трудом удерживаясь, чтобы не расхохотаться.

Одиннадцатого ноября нам удалось принять самолет из Москвы. Площадка около деревни Ленчин, указанная Колей Струтинским, оказалась очень хорошей и удобной. К тому же мы буквально прощупали там каждую травинку, сровняли все бугорки. Пришлось даже спилить тригонометрическую вышку, стоявшую в четырех километрах от площадки. Крестьяне были довольны: вышка подгнила, и они боялись несчастного случая. [119]

Накануне той ночи, когда мы собирались принимать самолет, в село Михалин, километрах в девяти, прибыла на автомашинах большая группа гитлеровцев. Мы выслали в дорогу засаду с твердым наказом: фашистов в нашу сторону не пропускать!

Согласно условиям Москвы мы должны были каждые полчаса выпускать красные и зеленые ракеты, чтобы пилот за много километров мог видеть место посадки. Эти ракеты подвергали нас еще большей опасности.

Все, однако, прошло благополучно. В час ночи мы услышали гул моторов. Подлили скипидару в костры, и они загорелись ярким пламенем.

Посадка прошла превосходно. Радовались удаче не только мы, не было конца восторгам и жителей села, когда советский самолет пронесся над крышами их домов и побежал по полю, ярко освещая все вокруг огнями своих фар.

Самолет пробыл у нас сорок минут. Оставил нам письма и подарки. Мы погрузили раненых, документы и письма родным. На этом самолете улетали в Москву Флорежакс и Пастаногов — им надо было еще лечиться, — а также и приемыш Пиня. Улетал и Александр Александрович Лукин для доклада о положении в тылу противника. Погрузилась также команда самолета, потерпевшего аварию при посадке. В Москву были отправлены ценности, отбитые у фашистов: мы вносили их на постройку нового самолета.

Самолет зашел на старт, плавно поднялся в воз дух, сделал два круга над поляной и, дружески покачав крыльями, улетел.

Глава десятая

На хуторе Вацлава Жигадло мы организовали «маяк». От города до лагеря было больше девяноста километров. Курьер связи мог проделать этот путь лишь за двое суток.

Теперь, когда у нас появилась база на хуторе, дело облегчалось: курьер из Ровно шел только до «маяка», здесь его ждал другой, делавший на сытых и отдохнувших лошадях вторую половину пути — от «маяка» до лагеря. [120]

В конце декабря я вызвал в лагерь всех разведчиков. В Ровно и на «маяке» находились в то время Кузнецов, Николай и Жорж Струтинские, Приходько, Гнидюк, Шевчук, в общем человек двадцать.

По нашим расчетам, они должны были прибыть в лагерь на рассвете. Но прошло утро, прошел день, а разведчики не появлялись. Я, Стехов и еще немногие, знавшие об этом, спать уже не могли и ночью сидели взволнованные у костра. Что могло случиться с людьми? Напоролись на карателей, попали в засаду бандитов? Предположения одно мрачнее другого.

— Подождем до утра, — предложил я. — Если не придут, пошлем за ними.

В три часа ночи является дежурный по лагерю:

— Товарищ командир! Разрешите доложить — прибыл Кузнецов.

— А где остальные? — вырвалось у меня. Дежурный не знал, что мы кого-то ждем. Он не понял моего вопроса и был крайне удивлен, что все сидевшие у костра в тревоге поднялись с места. Не успел он ответить, как к костру подошел Николай Иванович.

— Разрешите доложить, товарищ командир. Разведчики прибыли.

— Где же они?

— Там, за постом. Охраняют пленных.

— Каких пленных?

— А мы разбили отряд карателей.

Я передал дежурному распоряжение принять пленных и с облегчением вздохнул.

— Ну, теперь спать уже некогда. Рассказывайте, Николай Иванович, что там с вами приключилось.

К нам подошли разведчики, бывшие с Кузнецовым, поздоровались и тоже устроились у костра.

— Путаная история, товарищ командир, — начал Кузнецов. — Не знаю, с чего начать. Собрались мы на «маяке» и направились в лагерь. По дороге встречаем Тарасенко. Бросается он нам навстречу. «Хорошо, — говорит, — что я вас увидел». — «В чем дело?» — спрашиваю. «Я узнал, — говорит, — что людвипольский гебитскомиссар в отпуск собирается. Скоро повезут на фурманках награбленное барахло — чемоданов десять, не меньше. Фурманки сопровождают жандармы. [121]

Сам гебитскомиссар выедет двумя часами позже на машине, погрузится со своими «трофеями» на поезд в Костополе». Как пропустить такой случай? — Кузнецов взглянул на меня. — Сообщать вам и просить разрешения поздно, никакой курьер не сможет обернуться. Посоветовался с ребятами. Сами понимаете, как они встретили это дело... Решили познакомиться с гебитскомиссаром. Залегли мы на шоссе Людвиполь — Костополь. Место неудобное, голое, реденькие кустики и ничего больше. На шоссе Гросс заложил мину, шнур засыпал землей, протянул к Коле Приходько. Ждем час, другой, третий — ни багажа, ни гебитскомиссара. Вдруг видим километра за три впереди от нас клубы черного дыма, потом кое-где огонь показался. Слышим — пулеметная очередь. Догадались — каратели жгут село. Прошел после того час или немного меньше — появляется на шоссе обоз. Едет со стороны горящего села. Десятка два фурманок. На передней четыре гестаповца — их мы сразу узнали по черным шинелям. За ними жандармы, ну и еще всякий сброд, секирники. Это, конечно, не те, кого мы ждали, но надо было нападать. Деревню сожгли, негодяи. Дальше — понятно. Приходько дернул за шнур. Гестаповцы сделали сальто-мортале — и на землю. Тут мы давай резать из автоматов по колонне. Кто отличился, так это Жорж со своим пулеметом. Дело было в открытом поле, спрятаться гестаповцам некуда — бегут куда глаза глядят, а мы по ним из их же винтовок. Пленных привели двенадцать человек, все полицаи, жандармов живых не осталось. Ну, трофеи, документы взяли... Я знаю, Дмитрий Николаевич, — Кузнецов усмехнулся, заметив мой нетерпеливый жест, — вы собираетесь пробирать меня, будете говорить, что у нас, разведчиков, другие задачи. Но вы подождите, я еще не кончил. По дороге допрашиваем пленных, оказывается, они нас искали. То ли кто-то следил за Тарасенко, то ли другое что, но только гебитскомиссару стало известно, что на него готовится засада. Он отложил поездку и выслал карателей. Они устроили на нас засаду около села Озерцы, а мы сами в засаде, в трех километрах от них. Они ждут нас, мы — гебитскомиссара. Стал холод их пробирать, они и разложили костры возле деревни. Крестьяне [122] почуяли недоброе — и толпой в лес. Гестаповцы заметили это. У них явилось предположение, что крестьяне хотят предупредить партизан, а может, крови захотелось. Дали команду полицаям, те стали ловить и расстреливать перепуганных крестьян. И на этом не успокоились. Начали жечь дома. Убивали людей, бросали в горящие хаты... Все это мы узнали от пленных. Сами можете с ними поговорить... Думаю, мы правильно поступили, — закончил Кузнецов свой рассказ.

Наступила тишина. Что я мог сказать Кузнецову, когда сам на его месте поступил бы точно так же?

Николай Иванович подал мне какую-то вещичку:

— Мой личный трофей.

Это был жетон из белого металла на прочной цепочке. На одной стороне было написано: «Государственная политическая полиция» — и ниже: «4885». На обороте был изображен фашистский орел со свастикой.

— Эта бляха, — пояснил Кузнецов, — была у старшего гестаповца, который сейчас валяется на шоссе. Мне она, пожалуй, пригодится.

Диверсии, операции по взрыву эшелонов, мостов, различных предприятий противника стали неотъемлемой частью работы нашего небольшого разведывательного отряда. Обойтись без этого было невозможно хотя бы потому, что ни я, ни Стехов не могли противостоять напору наших партизан, жаждавших видеть реальные, физически ощутимые результаты своей работы в тылу врага.

С другой стороны, появилась практическая необходимость в подобных операциях. По мере того как отряд рос, людей, свободных от разведки, становилось все больше и больше. Теперь мы могли позволить себе заниматься и чисто партизанскими делами.

Кстати, чем дальше от нашего лагеря выбирались объекты таких дел, тем спокойнее мы могли заниматься нашей основной работой, зная, что диверсиями отвлекаем от нее внимание фашистов. Так сам собой разрешился наш давний спор со Стеховым.

У ...Однажды, при очередной встрече с Константином Ефимовичем Довгером, Виктор Кочетков узнал, что в [123] Сарнах гитлеровцы освободили большой дом и спешно приступили к его оборудованию.

Комендант города, члены городской управы и украинские полицаи разыскивали у населения лучшую мебель — зеркальные шкафы, никелированные кровати, мягкие кресла. Многие семьи лишились в этот день годами нажитого добра.

— На ваших креслах будут отдыхать наши герои Восточного фронта, — говорили фашисты жителям. Наши разведчики заинтересовались сообщением Довгера. Скоро они узнали, что здание переоборудуется под дом отдыха для старшего и среднего офицерского состава гитлеровской действующей армии и что в ближайшие дни ожидается прибытие в Сарны первого эшелона.

Мы решили устроить достойную встречу «героям», приезжающим на отдых.

К этому времени у нас сложилась крепкая группа подрывников — людей большой храбрости и исключительной любви к опасной профессии минера. Старшим в этой группе был инженер Маликов, человек скромный и отважный, наш лучший шахматист. Вместе с ним обычно ходили на операции командир взвода Коля Фадеев со своими ребятами и испанец Хосе Гросс. Еще в годы войны испанского народа против фашистов Франко Гросс отличился в минировании дорог. У нас Гросс работал по той же специальности и был непревзойденным мастером своего дела.

Группа в сорок два человека во главе со Стеховым, не упускавшим случая пойти на интересную операцию, с вечера заняла позиции у полотна железной дороги. В полночь подул сильный ветер, сырой снег тяжелыми, липкими хлопьями стал застилать землю. Всю ночь, дрожа от сырости и холода, лежали бойцы, не имея возможности даже закурить. Мимо по полотну прошла группа немецких солдат с фонарями. Путевые обходчики. Мины они не заметили. Ночь была на исходе, а состав не появлялся. «Может быть, где-нибудь произошла диверсия и движения не будет, пока не расчистят путь?» — подумал Стехов.

Ему было обидно уходить ни с чем. А уходить с рассветом надо обязательно: дорога оголена — гитлеровцы [124] по обе стороны ее вырубили деревья и кустарники, — скрыться большой группе партизан днем будет невозможно.

Но вот сигнальщики, выставленные вперед, дали знать, что с востока идет поезд. Вскоре послышался его характерный шум. Но уже по стуку вагонов было ясно, что идет порожняк.

— Пропустим, — сказал Стехов.

Через полчаса появился второй состав — и тоже порожняк. Впереди паровоза шли платформы, груженные балластом. Расчет у гитлеровцев был такой: если дорога минирована, взорвется балласт.

Стехов догадался, что эти два поезда пущены для проверки.

— Приготовиться! — приказал он.

И вот показался груженый состав. За паровозом длинной лентой пассажирские вагоны. В окнах бледно мерцает синий маскировочный свет.

Когда паровоз прошел линию засады и поравнялся с Маликовым, тот дернул шнур от мины. Мина взорвалась, паровоз дрогнул, остановился; вагоны образовали месиво лома, задние громоздились на те, что были впереди, давя и ломая их.

Из уцелевших вагонов начали выскакивать фашисты.

— Огонь! — скомандовал Стехов.

Первым заговорил партизанский крупнокалиберный пулемет, снятый с разбившегося самолета и установленный на специально приспособленной для него двуколке. Пули изрешетили котел паровоза. Затем дуло пулемета ровной линией прошло по вагонам. Пулеметную стрельбу дополнял огонь из автоматов.

Минут сорок продолжался обстрел эшелона. Маликов видел, как один офицер выскочил из вагона и начал громко смеяться: помешался со страху.

Было уже совсем светло, когда группа отошла в лес.

Через два дня Виктор Васильевич Кочетков доложил о результатах этой диверсии.

Разведчики установили, что эшелон вез в Сарны на отдых офицеров — летчиков и танкистов. Через час после отхода наших подрывников на место диверсии прибыли фашисты. Они оцепили район катастрофы, [125] никого не подпускали к разрушенному составу. Убитых и раненых отвозили на автомашинах и автодрезинах в Сарны, Клесово и Ракитное. Сколько убитых, точно не было установлено, но только в Сарны привезли сорок семь трупов. Из Клесова и Ракитного несколько человек убитых отправили в Германию. Вероятно, то были важные персоны.

Когда стало известно, что наши войска прорвали немецкий фронт на Волге и окружили 6-ю и 4-ю гитлеровские армии, мы испытывали чувство неизъяснимой гордости и счастья: пусть небольшая, скромная, но и наша доля есть в этом великом деле.

Потерь при ликвидации офицерского эшелона у нас не было. В бою у бойца Ермолина пуля пробила каблук. Но с Ермолиным это случалось постоянно. Удивительно, до чего пули любили его! В любой стычке, самой короткой, пуля обязательно попадет в Ермолина, вернее — не в него, а в его одежду: то в шинель, то в фуражку, то вот как теперь — в каблук. После каждого боя Ермолину приходилось сидеть и штопать свое обмундирование. Только однажды за все время боев он был ранен — и то шутя, в палец.

После операции на железной дороге авторитет Сергея Трофимовича Стехова в отряде поднялся еще выше. Прекрасный политработник, Стехов не пропускал возможности встретиться с врагом лицом к лицу. Он до педантичности тщательно готовился к боевым заданиям, старался предусмотреть каждую мелочь. Партизаны считали за счастье идти на операцию со Стеховым.

Заслужить любовь партизан — дело не такое легкое, а Стехова любили и уважали. В нем сочетались качества партийной чуткости к людям, большой заботы о человеке, личной храбрости. Небольшого роста, стремительный, всегда по форме одетый, с автоматом-маузером и полевой сумкой, он выглядел, как на параде. В наших условиях постоянная подтянутость, четкость и дисциплинированность Стехова служили хорошим примером для партизан.

Все свободное время Сергей Трофимович проводил среди бойцов. Придет в подразделение, сядет к костру и попыхивает трубочкой, служившей ему, некурящему, [126] защитой от мошкары, ведет беседы, выслушивает просьбы и жалобы, дает советы.

На сообщение Кочеткова о результатах диверсии Стехов заметил:

— Что-то не верится мне, что так много убитых. Кочетков обиделся:

— Вам всегда не верится. Я получил сведения от проверенных людей, все они показывают одно и то же. Долго не забудется гитлеровцам сарненский санаторий.

Приближалось рождество. Готовясь к празднику, фашисты усиленно грабили крестьян. По дороге в Клесово группе подрывников во главе с тем же Стеховым, решившим под праздник взорвать склад с взрывчаткой, встретилась девушка-колхозница из села Виры. Ее послала в лагерь Валя Довгер. Девушка рассказала Стехову, что в село нагрянули гитлеровцы, они забирают у крестьян свиней, гусей, кур; на мельнице забрали всю крестьянскую муку. Стехов изменил маршрут. Он решил защитить село от грабежа.

На дороге неподалеку от Виры партизаны увидели такую картину. Впереди группы солдат шествует офицер в эсэсовской форме и белых перчатках. Не идет, а именно шествует — торжественно, как на параде. Солдаты держат ружья наготове. Процессию замыкают четыре пары волов, запряженных в телеги. На телегах визжат кабаны, кудахчут куры, орут гуси, заготовленные к праздничному столу.

Когда гитлеровцы поравнялись с партизанами, Стехов дал очередь из автомата. Вражеский офицер вскинул руки и рухнул на землю. Вслед за Стеховым открыли огонь и остальные бойцы. В течение нескольких минут фашисты были перебиты. Только двое из них залегли в кювет около дороги и открыли огонь.

Пока возились с этими двумя, из Клесова на машинах подоспело подкрепление — взвод. Раздалась Команда. Фашисты рассыпались в цепь и пошли в атаку на партизан. Стехов предусмотрел возможность того, что гитлеровцы получат подкрепление. В сторону Клесова, в нескольких сотнях метров от места засады, он выдвинул группу бойцов. Эта группа и решила дело. Мародеры были уничтожены, а награбленное добро возвращено крестьянам. [127]

Новый 1943 год мы отметили партизанской елкой.

В предновогоднем номере стенгазеты появилось объявление: «Редакция готовит новогоднюю елку. От желающих участвовать требуются елочные украшения.

Мы принимаем:

1. Светящиеся гирлянды из горящих немецких поездов.

2. Трофейные автоматы для звукового оформления.

3. Эсэсовцев любого размера (желательно с дыркой в голове для удобства подвешивания).

4.Каждый может проявить свою инициативу. Подарки сдавать до 31 декабря».

Гирлянду из горящего поезда «преподнесла» тридцать первого декабря группа подрывников во главе с инженером Маликовым.

Для охраны железной дороги от участившихся диверсий фашисты стали сгонять крестьян из ближайших деревень. Они расставляли людей вдоль полотна, предупредив, что если будет совершена диверсия, то их расстреляют как заложников. Хотя нам и не хотелось подвергать опасности население, но мы все же решили провести операцию, наметили время — в ночь под Новый год.

Сарненскими лесами гитлеровцы с каждым днем интересовались все сильнее. Чтобы отвлечь их внимание в противоположную от нас сторону, мы решили взорвать поезд на участке Ковель — Ровно.

Маликов с двенадцатью бойцами отправились на выполнение задания.

Вдоль полотна железной дороги, метрах в пятидесяти друг от друга, были расставлены крестьяне. Время от времени для контроля проходила группа охранников солдат. Маликов повел своих бойцов к будке стрелочника.

Старик стрелочник увидел вооруженных людей, перепугался, но потом, узнав партизан, успокоился и рассказал, что поезда здесь ходят часто, с большими грузами. В сторону фронта везут войска и вооружение, а обратно — раненых, обмороженных и награбленное имущество. Партизанам не пришлось объяснять старику, зачем они сюда пришли. [128]

— Мне уж ладно, — сказал он, — только вот как быть с народом? Ведь их перестреляют!

— Мы сами с ними посоветуемся, — ответил Маликов

Выждав, пока пройдут мимо очередным рейсом солдаты-охранники, Маликов, сопровождаемый двумя бойцами, подошел к крестьянам.

— Мы партизаны, — без излишних церемоний открылся он, — намерены взорвать эшелон. Рассчитываем на вашу помощь, товарищи.

Крестьяне ответили согласием:

— Давайте, раз надо.

Но шли они на это с нелегким сердцем. В случае взрыва поезда беда грозила всей деревне.

— Как же нам задание выполнить? — задумался Маликов. — Может, лучше вас разогнать, чтобы не было на вас ответственности?

Пожилая крестьянка предложила:

— А вы свяжите нас и делайте свое дело. Рты нам заткните да вдарьте, чтоб синячок под глазом остался позаметнее.

— Бить вас? Нет, не можем, — отказался Маликов. Крестьянка посмотрела на него и усмехнулась.

— Да коли ж надо... Ну-ка, Степан, — сказала она соседу, — вдарь-ко, да покрепче...

И смех и горе! Пока Маликов с товарищами закладывали мину, «сторожа» награждали синяками друг друга. Потом партизаны связали их и положили около костра, чтобы не мерзли.

Вскоре показался поезд. Шел он в сторону фронта.

Взрыв состава, груженного оружием, боеприпасами и другим военным имуществом, был произведен блестяще. Паровоз стал на попа. Все шестьдесят вагонов разбились и сгорели.

Это и был наш елочный подарок стране.

Глава одиннадцатая

В январе ударили двадцатиградусные морозы. Наши чумы оказались мало приспособленными для зимы. Часто меняя место лагеря, мы не занимались устроительством теплых землянок. Из тонких жердей [129] строили основание чума, обкладывали его еловыми ветками, засыпали землей, и жилье было готово. Вместо дверей навешивали плащ-палатки. В середине крыши оставлялась дыра для дыма. Внутри горел костер. Люди укладывались спать вокруг него ногами к огню. От костра ногам жарко, а там, где голова, — мороз. Бывало так: проснется человек, хочет встать, а головы поднять не может — волосы примерзли. Ночью то один, то другой вскочит от холода, потанцует у костра, чтобы согреться, и, съежившись, снова укладывается.

А тут еще беда. По всем законам физики дым из чума должен выходить в верхнюю дыру, а у нас не выходил, стлался внутри, разъедая глаза. Должно быть, в конструкции шалашей была какая-то неправильность.

Словом, бед было достаточно. Пришлось подумать о надежном селе, где мы могли бы перезимовать.

Лично я всегда стоял за то, чтобы жить в лесу. В лесу в случае опасности мы, если находили ненужным принимать бой, могли незаметными тропками покинуть лагерь. В лесных лагерях партизаны всегда находятся в боевой готовности, тогда как пребывание в теплых хатах — так по крайней мере казалось мне — размагничивает людей. Другое дело, что и в лесу мы должны создать себе нормальные, «оседлые» условия жизни. В лесу бойцы ограждены от эпидемий, с началом немецкой оккупации свирепствовавших в селах. Наконец, нельзя не учитывать и того, что, живя в деревнях, мы неизбежно подвергаем мирное население опасности налета карателей. Все эти соображения заставляли меня отнестись очень сдержанно к перспективе переезда на зиму в село. Но что было делать с таким морозом?

Мы выбрали село Рудню-Бобровскую, решив, что пробудем там только то время, пока стоят лютые холода. Село было надежное. Там давно находился наш «маяк», разведчики организовали самооборону из крестьянской молодежи.

Девятнадцатого января отряд двинулся из лесного лагеря в Рудню-Бобровскую.

Огромная толпа крестьян встретила нас далеко за околицей, раздавались приветственные возгласы в [130] честь Красной Армии. На площади, в центре села, у здания сельсовета, стоял покрытый красной материей стол. У стола, держа в руках поднос с хлебом-солью, стоял пожилой крестьянин.

Когда колонна выстроилась на площади, крестьянин вышел вперед.

— Хлеб да соль вам, дорогие гости, — сказал он. — Располагайтесь у нас, как у себя дома. Мы вас накормим и обогреем. Ваш отряд мы хорошо знаем и уважаем. Вы нас не обижаете и никому в обиду не даете. Ну а ежели теперь придется драться с заклятым врагом, будем драться вместе, — закончил он и передал хлеб-соль Стехову.

Стехов взял поднос в руки и сказал ответное слово, такое же простое и короткое.

После митинга подразделения сразу разошлись по указанным квартирам.

Увидев, как партизаны наши смешались с местными жителями, как те и другие, радостно взволнованные, вместе пошли к хатам, пошли как хорошие, давние друзья, я подумал: это, может быть, и неплохо, что мы будем здесь жить. Тесная связь и дружба с Местным населением укрепят отряд, сделают его еще боеспособнее.

С самого начала мы условились о безукоризненном поведении в селе, о том, что каждый из нас является здесь представителем Советской власти и потому должен быть образцом дисциплинированности, товарищеской спайки, чуткости к людям, культуры в быту. У нас жестоко преследовался мат, искоренялось все, что пахло «партизанщиной».

Не успели мы как следует разместиться в штабной хате, как явились несколько мужчин — жителей села. Они просили использовать их по нашему усмотрению и, главное, обучить их обращению с оружием. Уже на следующий день начались в селе военные занятия. Постепенно в них втянулось все мужское население.

Крестьяне села оказались нашими преданными помощниками. Мы начали посылать их на заставы и посты, расставленные вокруг села, назначали в состав патрулей. Зная в лицо местное население, они быстро распознавали и задерживали чужаков. [131]

«Столица» наша, как партизаны окрестили Рудню-Бобровскую, зажила новой жизнью. Воскресли давно забытые «посиделки», молодежь, собравшись вечером в какой-нибудь хате, проводила время за песнями и играми до рассвета. Энтузиасты художественной самодеятельности — Лева Мачерет, Валя Семенов, доктор Цессарский — привлекали крестьянских парней и девушек к участию в самодеятельных коллективах. На политинформации к Стехову являлось много крестьян. Бойцы рассказывали в селе о своих родных городах, о колхозном труде, о Москве, с которой связывались все наши думы о Родине. Порой казалось, что мы находимся не в глубоком тылу врага, а где-нибудь в Подмосковье или на Урале... Вокруг Рудни-Бобровской по крупным селам Сарненского, Ракитнянского, Березнянского и Людвипольского районов находились наши «маяки» — представители Советской власти в этих местах. Ежедневно из партизанского центра во все стороны отправлялись группы партизан: одни — с разведывательными и диверсионными заданиями, другие — для связи с «маяками».

Под контроль отряда были взяты все молочарни, работавшие на фашистов, и фашисты оттуда ничего уже не могли получить. Мы «оседлали» Михалинский лесопильный завод, посадили там своего коменданта и лесоматериалы выдавали отныне только крестьянам. Один за другим партизаны громили фольварки новоявленных немецких помещиков уже на западных берегах рек Случь и Горынь. К востоку от этих рек немецкие имения были разгромлены окончательно. Вся округа полностью стала нашей, партизанской.

Из Ровно, из районных центров, с железнодорожных станций — отовсюду к нам в «столицу» стекались важные сведения и от нас передавались в Москву.

В пятидесяти километрах к югу от Рудни-Бобровской находился «оперативный маяк» во главе с Фроловым. Там происходило формирование местных вооруженных отрядов.

Оборудовав площадку около села, мы начали принимать самолеты. Вместе с нами местные жители раскладывали сигнальные костры. Самолеты из Москвы приходили почти каждую ночь, сбрасывали нам [132] грузы. В воздухе раскрывались огромные парашюты, и у костров «приземлялись» тюки в мягкой упаковке с боеприпасами, обмундированием, теплой одеждой, шоколадом, папиросами и прочими нужными нам вещами.

Бойцы отогрелись в хатах, привели в порядок свое обмундирование.

Но все же долго не могли привыкнуть партизаны к хатам. До этого мы семь месяцев жили на свежем воздухе. В жару и мороз, в вёдро и дождь спали почти под открытым небом. Гостеприимные, натопленные дома казались теперь нестерпимо душными. И, за небольшим исключением, бойцы по нескольку раз за ночь выходили на мороз подышать свежим воздухом.

Известия с фронтов прибывали все более и более отрадные. У стен волжской твердыни армии немецких захватчиков окружены кольцом наших войск. Это кольцо сжималось все теснее. Уничтожение врага на этом отрезке было теперь вопросом времени. В январе советские войска прорвали блокаду под Ленинградом. На Северном Кавказе началось стремительное наступление Красной Армии.

Хорошие известия вызывали необычайный подъем духа у партизан и всего населения.

Не было, пожалуй, более радостного события в нашей жизни, чем хорошая сводка, и то, что эти хорошие сводки приходили теперь каждый день, создавало особое, постоянно приподнятое настроение. Мы жили в предчувствии праздника.

Наступление Красной Армии вносило растерянность в среду оккупантов, вызывало у них новые и новые приступы бешеной злобы.

...Кузнецов, вернувшись из Ровно, сообщил о приказе Эриха Коха очистить Полесье от партизан.

Надо сказать, что к этому времени прибыло в наши районы два батальона из партизанского соединения Героя Советского Союза генерала Сабурова. Кроме того, в селе Вороновке стоял отряд подполковника Прокопюка.

Скопление партизан поблизости от Ровно беспокоило фашистов. Во исполнение приказа гаулейтера [133] шеф ровенской полиции Питц сосредоточил в городе тысячи две эсэсовцев, прибавил к ним группы украинских националистов и расставил гарнизонами по районным центрам вокруг нас.

Получив эти сведения, мы приняли контрмеры. Через местных жителей, ходивших по нашим заданиям в разведку, распространили слух, что партизаны собираются нападать на районные центры. Слухи дошли до фашистов, и, вместо того чтобы наступать на нас, они стали готовиться к обороне. В помещениях, где они расквартировались, гитлеровцы обили толстым железом двери, на окнах из такого же железа сделали ставни с амбразурами для пулеметов и пушек. Вокруг помещений отрыли окопы, поставили проволочные заграждения. А мы тем временем, пока враги сидели в ожидании партизан, продолжали свою работу.

Не проходило дня, чтобы наши радисты не передали в Москву очередное сообщение из Ровно, из Луцка, из Сарн, со станции Здолбунов. Разведчики трудились на славу. Они были гордостью отряда, его золотым фондом. Но не меньше уважались у нас и связные, эти скромные люди, изо дня в день совершавшие свой подвиг.

Воистину подвигом был их опасный путь из города на «маяки», с «маяков» в отряд. Одним из этих скромных героев все считали Николая Приходько. Никто не знал, когда он отдыхает, как не знали и того, каким неожиданностям подвергается он в пути. Кое-что смутно доходило до нас о его приключениях, сам же он молчал, иногда лишь выдавая себя озорным блеском глаз. Этого он скрыть не мог.

Число связных мы собирались увеличить — этого требовали растущие размеры работы. Группа бойцов, тщательно отобранных, проходила специальные занятия. В этой группе обращал на себя внимание одиннадцатилетний мальчуган по имени Коля, по прозвищу Коля Маленький. В отряд он попал недавно, но все уже хорошо знали его историю.

Один из наших разведчиков — Казаков — отбился от своей группы, направлявшейся к станции Клесово. Казаков, разведчик молодой, не умел как следует ориентироваться. Целые сутки бродил он по лесу и [134] не мог найти дороги к лагерю. Куда бы ни пошел, через час-два снова оказывался на старом месте.

Ночь он провел в лесу, утром снова начал поиски. Но все старания его были напрасными.

Под вечер Казаков услышал мычание коров. Осторожно, избегая наступать на валежник, он направился в ту сторону, откуда доносилось мычание.

Казаков вышел на лесную полянку. На пеньке сидел мальчуган, усердно строгавший ножиком палку.

Партизан подошел к мальчугану.

— Как тебя звать, хлопчик?

— Коля.

— Ты здешний?

— Тутешний.

— Из какого села?

— Из Клесова.

— А далеко отсюда до Клесова?

— Та километров двадцать пять буде.

— И ты так далеко гоняешь скот? — удивился Казаков.

— Та я ж тут роблю. У одного хозяина. Його товар пасу. А ты, дядечку, часом, не партизан? — спросил мальчуган, показывая глазами на винтовку за плечами у Казакова.

— А ты встречал здесь партизан? — поинтересовался Казаков.

— Та ни. Люди кажуть, що километров за тридцять партизаны, а я их не найшов.

— А зачем ты их искал?

— Я тож хочу в партизаны, — решительно заявил пастушонок.

Так они познакомились.

Колиного отца замучили фашисты. Мать и старшего брата угнали в Германию. Раньше мальчик учился в школе, теперь школы закрыты, он пошел в пастухи, чтобы как-нибудь прокормиться.

— Вот что, Коля, — сказал Казаков. — Время позднее. Ты гони скот в деревню и принеси чего-нибудь поесть.

Коля защелкал кнутом, засвистел и погнал свой «товар». К ночи он вернулся, принеся с собой кринку молока, лепешки и сало. [135]

— Кушайте, дядечку. Це мени на вечерю хозяйка дала.

Казаков набросился на еду. Коля — сразу же к нему с вопросом:

— Дядечку, можна я с тобою до партизанив пиду?

— Командир заругает... Мал ты еще.

Мальчик насупился и долго молчал. Ночью он привел Казакова в какой-то двор, и там, на сеновале, партизан, не спавший две ночи, заснул мертвым сном.

Коля похаживал неподалеку от сарая, охранял его, а на рассвете разбудил и пошел провожать.

Утром крестьяне выгнали из дворов свой скот, но пастушонок не явился. Его долго искали, окликая по дворам. Коли нигде не было.

— Та куды ж вин сховався? — удивлялись жители.

А Коля и Казаков были в это время далеко от хутора. Они шли к Рудне-Бобровской. Партизаны отнеслись к мальчику так ласково, что не оставить его в отряде было нельзя.

С Колей я встретился на второй день после его прихода. Вижу — сидит среди партизан белобрысый щуплый мальчуган.

— Как тебя зовут? — спрашиваю.

— Коля. — И, поднявшись, он стал навытяжку, подражая бойцам.

— Хочешь с нами жить?

— Хочу.

— А что же ты будешь делать?..

— А що накажете...

— Ну что ж, — согласился я, — будешь у нас пастухом. У нас ведь тоже есть стадо, побольше, пожалуй, чем у твоего хозяина.

— Ни, пастухом я вже був.

И как мы его ни уговаривали, Коля ни за что не хотел ходить за стадом.

— Скотыну пасты я миг у куркуля, у кого я робыв, а до вас прийшов, щоб нимакив быты.

Сначала Коля был в хозяйственном взводе, помогал ухаживать за лошадьми, чистил на кухне картошку, таскал дрова. Все делал охотно и быстро, но постоянно приходил осведомляться: когда наконец дадут ему винтовку? [136]

Вместе с другими новичками он пошел в учебную команду и на «отлично» сдал экзамен по строевой подготовке.

Присмотревшись к мальчику, мы решили готовить из него связного. Верилось, что этот маленький совершит большие дела.

Ребятишек в отряде прибавлялось, и я не препятствовал этому, видя, как любовно относятся к ним партизаны. Вначале был у нас Пиня. Он сделался предметом всеобщей нашей заботы. Разведчики не возвращались в отряд без того, чтобы не принести ему гостинец. Когда Пиню отправили в Москву, многие долго о нем тосковали. Теперь в отряд пришел Коля. Пришли со своей матерью, Марфой Ильиничной Струтинской, Вася и Катя, пришла племянница Марфы Ильиничны Ядзя. Присутствие детей делало лагерь как бы более уютным.

Марфе Ильиничне Струтинской было уже за пятьдесят, но она оказалась неутомимым работником, ни минуты не могла сидеть сложа руки. Сама она стеснялась ко мне прийти, послала мужа, с тем чтобы попросил поручить ей какое-нибудь дело. Но я не хотел ничем загружать ее, зная, что и без того у нее много хлопот с детьми. Тогда Марфа Ильинична по своей инициативе начала обшивать, обштопывать своих и чужю», стирать партизанам белье. Работала, хлопотала от зари до темна.

Как-то ночью я застал Марфу Ильиничну за штопкой носков.

— Не трудно вам так? — спросил я.

— Нет, — ответила женщина, продолжая штопать.

— А что, если назначим вас поварихой во взвод? Все-таки полегче будет.

— Назначайте, — согласилась она не задумываясь. На другой день Марфа Ильинична уже стряпала обед бойцам Вали Семенова. Взялась она за это дело с радостью, как, впрочем, бралась за все, к чему бы ни приложила руки. Но штопать и стирать партизанам она также продолжала.

Васю Струтинского, несмотря на его боевой пыл, мы все же определили в хозяйственный взвод, смотреть за лошадьми. Сначала он обиделся, ходил надутый, но потом ему так понравился мой жеребец по [137] кличке Диверсант и другие лошади, что он смирился со своей должностью. Кроме того, так сказать, по совместительству Вася состоял адъютантом у своего отца — носился по лагерю с разными поручениями. Вторым помощником Владимира Степановича был одиннадцатилетний Слава. Племянница Ядзя тоже работала поварихой в одном из подразделений отряда.

Дочь Струтинского, пятнадцатилетнюю Катю, устроили в санчасть. В противоположность своим спокойным, рассудительным братьям, Катя была непоседой. Быстрая, юркая, она то и дело подскакивала к больным:

— Что вам надо? Что принести?

И неслась выполнять просьбы таким вихрем, что русые косы ее развевались во все стороны.

Однажды она пришла ко мне. Не пришла — влетела. Запыхавшись от бега и волнения, сверкая голубыми глазами, она быстро застрочила:

— Товарищ командир, раненые недовольны питанием. Хоть они и при штабе питаются — все равно. Очень невкусно готовят и всегда одно и то же, а раненым всегда чего-нибудь особенного хочется. Для них надо отдельную кухню.

— Отдельную кухню? А где же достать «особенно го» повара? Кто будет им готовить?

— Хотя бы я. А что ж?

— Ну хорошо.

Мы выделили кухню для санчасти, а Катю назначили главным поваром. Дали ей двух помощников — это были солидные, бородатые партизаны. Они немного обиделись, попав под начало к девчонке, и Катя, не умея с ними сладить, все делала сама. Бывало, принесет огромную ногу кабана, сама же рубит ее, варит — и все успевает вовремя. Раненые с аппетитом уплетали приготовленные ею борщи, свиные отбивные, вареники. Со своими помощниками Катя в скором времени подружилась, и они работали дружно.

Владимира Степановича Струтинского мы очень ценили. Он считался поистине незаменимым работником на своем посту партизанского интенданта. Но была одна беда у старика — его непомерная доброта. Дело в том, что Владимир Степанович ведал спиртом, [138] который всегда имелся в отряде в больших количествах. Мы его «получали» на немецких спирто-водочных заводах. Расходовался спирт в строго определенном порядке. По возвращении с операции каждый участник ее получал пятьдесят граммов. Но главным образом спирт шел на нужды госпиталя. А любители выпить да веселья всегда находились. Заявится какой-нибудь боец к Струтинскому и ежится:

— Владимир Степанович, что-то меня лихорадка трясет. Дай граммов пятьдесят, может, лучше будет.

Иногда подход менялся.

— Ой, простыл я, — жалуется Владимиру Степановичу, — наверно, грипп.

И старик не мог отказать — давал «лекарство».

Тех, кто ходил и просил спирт, мы ругали, даже наказывали. И Владимиру Степановичу выговаривал я не раз. Он сконфуженно оправдывался:

— Вы уж простите меня, товарищ командир, жал ко, больной человек приходит.

— Владимир Степанович! У нас есть врач, и на до, чтобы больные лечились у него.

— Да это уж так, правильно. Я больше не буду никому давать.

Но проходил день, другой — снова повторялась та же история. Пришлось в конце концов Струтинского от спирта отстранить.

Спирта, конечно, никто не жалел, страшна была опасность пьянства. Поэтому и наложили строжайший запрет на самовольное употребление спиртных напитков. Этот вопрос имел для нас глубоко принципиальное значение, как и вообще все вопросы партизанской этики.

В лесу, в лагере, дисциплина в отряде была безупречной. В селе, где люди расквартированы по хатам, влияние коллектива, естественно, ослабевало, и кое-кто по слабости и неустойчивости характера мог распуститься. Этого, по правде говоря, я боялся больше всего.

Значительную часть отряда составляла молодежь, не прошедшая суровой жизненной школы. Правильное руководство, дисциплина, четкое выполнение обязанностей предохранили партизан от многих неприятных «случайностей». [139]

Опасение, что разбросанность по хатам может плохо отразиться на отряде, к чести наших людей, не оправдалось. Никто из нас, за редкими исключениями, не изменил строгим правилам поведения.

Бывало так. Придет партизан с задания, хозяйка соберет на стол, поставит чарочку, угощает:

— Закуси вот да выпей. Прозяб небось?

— Покушать можно, спасибо, а пить не пьем.

— Что же так? С дороги полезно.

— Нет, пить не буду, не полагается. Только один человек нарушил отрядное правило, и последствия были самые тяжкие.

На «маяке» у Вацлава Жигадло жил партизан Косульников. В отряд он пришел вместе с группой бывших военнопленных, бежавших от гитлеровцев. Маликов, бывший на «маяке» командиром, сообщил, что из-за Косульникова «маяку» грозит провал. Косульников чуть ли не ежедневно доставал самогон и напивался пьяным. Больше того — он стал воровать у товарищей продукты и вещи для обмена на самогон. В конце концов он связался с какой-то подозрительной женщиной и выболтал ей, что он партизан.

Стало ясно, что этот негодяй подвергает смертельной опасности не только наших товарищей, но и всю многодетную семью самого Жигадло.

Штаб принял решение немедленно вызвать с «маяков» и из Ровно всех партизан, а Косульникова арестовать.

Отряд построили на площади. Пришли и жители Рудни-Бобровской. Мне предстояло сказать краткое слово.

— Однажды, — сказал я, показывая на Косульникова, — этот человек уже изменил своей Родине. Нарушив присягу, он сдался в плен врагу. Теперь, когда ему была предоставлена возможность искупить свою вину, он, этот клятвопреступник, нарушил наши порядки, опозорил звание советского партизана, дошел до предательства. Он совершил поступок во вред нашей борьбе, на пользу гитлеровцам. Командование отряда приняло решение расстрелять Косульникова. Правильно это, товарищи?

— Правильно! — единодушно закричали бойцы. И Косульников был расстрелян. [140]

...Пущенный нами слух о готовящемся нападении партизан на вражеские гарнизоны на время отсрочил облаву, которую собирались предпринять против нас каратели. Но только на время. В конце января стало известно, что готовится крупная карательная экспедиция. Гитлеровцы вызвали войсковые части из Житомира и Киева с намерением сжать отряд в клещи.

Начали готовиться и мы. С помощью населения были устроены лесные завалы вокруг сел, где находились наши «маяки», на всех дорогах и, конечно, вокруг самой Рудни-Бобровской.

Каратели двинулись к Рудне-Бобровской с четырех сторон.

Ждать их мы не стали. Разумеется, мы могли принять бой, но стоило ли безрассудно рисковать партизанами и подвергать опасности гостеприимных крестьян? Каратели пустят в ход артиллерию и сожгут село.

Мы ушли из Рудни-Бобровской. Ушла с нами и большая часть жителей. Они перенесли свои пожитки в лес, пригнали туда скот и устроили свой «гражданский» лагерь.

Кольцо вокруг Рудни-Бобровской быстро сужалось, и скоро каратели вошли в село. Но нас там уже не было. Каратели пошли по нашим следам, замыкая кольца у других сел и хуторов, но мы из них уходили на день-два раньше, чем появлялись фашисты. Так началась игра в «кошки-мышки». Каратели всюду натыкались на лесные завалы, обстреливали их ураганным огнем, полагая, что за завалами сидят партизаны, и нарывались на мины, которые мы закладывали. По этим взрывам, по стрельбе впустую, а также по сообщениям местных людей мы точно знали, где противник, а каратели шли словно с завязанными глазами.

На север от нас простирались большие лесные массивы, в них легко было укрыться. Туда ушли два батальона соединения Сабурова и отряд Прокопюка. Мы же кружили по хуторам, продолжая игру. Не шутки ради мы это делали, нас держала работа. Повсюду в этих районах находились по заданиям наши люди, в селах имелись «маяки», из Ровно от Кузнецова и других разведчиков то и дело приходили важные [141] сведения, и бросать налаженную работу мы, конечно, не могли.

Время от времени небольшие группы наших связных и разведчиков, сновавших во все стороны, наталкивались на отряды карателей. После небольшой перестрелки они обычно уходили.

Но одна крупная стычка все же произошла.

Каратели стояли между нами и «оперативным маяком» Фролова, от которого вот уже три дня не было связных. Предполагая, что Фролову грозит опасность, я направил ему на помощь шестьдесят пять бойцов. В составе этой группы было несколько фурманок, которыми командовал Владимир Степанович Струтинский. По дороге группа неожиданно встретилась с командой карателей. С обеих сторон произошло замешательство. Командир группы Бабахин был убит. Лишившись командира, часть бойцов растерялась. Но пулеметчик Петров уже вел огонь по врагу. Не сплоховал и Владимир Степанович. Он быстро отвел в сторону лошадей и фурманки. Партизаны приготовились к жестокому бою. Но фашисты неожиданно прекратили огонь и исчезли.

Только на следующий день мы узнали, почему так произошло. Оказалось, что партизанам встретилась не просто колонна карателей. Из Вороновки в Рудню-Бобровскую ехал командир карательной экспедиции, гитлеровский генерал, в сопровождении отборных телохранителей. Чуть ли не первыми пулями этот генерал и его адъютант были убиты. Телохранителям ничего не оставалось, как поспешно ретироваться.

В ночь на седьмое февраля отряд находился на Чабельских хуторах. Мы сообщили Москве, что можем принять самолет. Костры горели всю ночь. Самолета не было. Перед рассветом из Чабеля, за семь километров, прибежал крестьянин. Он сообщил, что свыше тысячи карателей ночует у них в селе, что они ищут провожатого в нашу сторону. Несмотря на трескучий мороз, крестьянин, принесший это известие, был мокрый от пота.

На дороге, по которой должны были двигаться каратели, мы заложили три «слепые» мины. Сами покинули хутор и отошли в лес километра на четыре. Только успели мы .остановиться на привал — до нас [142] донесся взрыв. За взрывом последовали длинные пулеметные очереди. Через несколько минут снова два взрыва. Это сработали наши мины.

Свыше двух часов каратели поливали из пулеметов лес. Немало патронов израсходовали они, на потеху нам, спокойно сидевшим в чащобе и слушавшим беспорядочную, сумасшедшую стрельбу перепуганных гитлеровцев. Когда стрельба прекратилась, наши разведчики были уже на Чабельских хуторах. Там они узнали, что каратели на хутор не заходили. Туда забежала только пара взмыленных лошадей, тащивших на себе дышло от взорванной тачанки.

На минах взорвался десяток карателей. Боясь, что вся дорога к хутору минирована, фашисты повернули обратно в село Чабель.

Через два-три дня мы снова обосновались в своем старом лагере у Рудни-Бобровской. Произошло это после того, как каратели, вдоволь навоевавшись с деревьями и лесными завалами, несолоно хлебавши ушли в направлении Житомира. Они увезли с собой останки своего командира и еще двадцать пять трупов.

И в это время мы получили по радио необычайное потрясающее душу сообщение: отборные гитлеровские армии на Волге полностью разгромлены советскими войсками.

Скоро до нас дошел слух, что фашисты объявили какой-то траур. По приказу рейхскомиссариата в течение трех дней запрещались всякие зрелища. Немцы должны были на левом рукаве одежды носить черные повязки, а немки одеваться в темную одежду. Никто не оповещал, по какому поводу объявлен траур, поэтому начали поговаривать, будто умер Гитлер.

Мы тоже не знали толком о причинах немецкого траура, пока не пришел из Ровно Кузнецов. Оказывается, гитлеровцы оплакивали свою разгромленную на Волге трехсоттысячную армию.

Николай Иванович доложил обо всем, что узнал за последнее время в Ровно. Через станции Ровно и Здолбунов необычайно усилилось движение. Железные и шоссейные дороги забиты войсками, едущими из Германии на восток, и санитарными эшелонами, направляющимися с востока на запад. [143]

Среди новостей, привезенных им, одна прямо касалась нас: имперский комиссар Украины Кох издал приказ о беспощадной расправе с населением сел и районов за несдачу натурального и денежного налогов и о ликвидации партизан в районе города Ровно.

Глава двенадцатая

Обстановка становилась напряженной. Можно было не сомневаться, что за приказом Коха о ликвидации партизан последует новая карательная экспедиция в Сарненские леса. Фашисты собирались с силами.

На случай, если каратели вынудят нас уйти с насиженных мест, нам нужно иметь новое пристанище. Мы решили искать его в районе города Луцка.

Шестьдесят пять партизан во главе с майором Фроловым начали собираться в дорогу. Весь отряд участвовал в этих сборах. Маршрут группы был известен немногим, но что дорога предстоит дальняя и трудная, об этом догадывались все. Партизаны заботливо снаряжали уходящих товарищей, отдавая им одежду потеплее, обувь покрепче.

Путь предстоял действительно долгий и трудный: двести километров туда и двести обратно по грязным, раскисшим дорогам, с ночевками под открытым небом, с неизвестностью, которая ждала в незнакомых районах.

Группе поручалось не только подыскать удобное место для будущего базирования отряда, но заодно разведать обстановку в самом Луцке, выяснить, какие там немецкие учреждения, какой гарнизон, какие штабы. Людей Фролову поэтому мы подбирали очень тщательно. Предпочтение отдавалось тем, кто знал Луцк или его окрестности.

В эти дни в штабной чум пришла Марфа Ильинична Струтинская.

Я очень удивился. Что заставило ее преодолеть свою застенчивость и явиться ко мне? До сих пор все ее просьбы передавал Владимир Степанович.

В чуме горел костер, вокруг него лежали бревна, они служили сиденьем.

— Садитесь, Марфа Ильинична. [144]

Она степенно уселась и объявила:

— Як вам ненадолго, по делу. Хочу просить, что бы меня послали в Луцк.

Я вспомнил, что одними из первых вызвались идти с Фроловым Ростислав Струтинский и Ядзя. От них-то, видимо, Марфа Ильинична и узнала о походе.

— Марфа Ильинична, — ответил я, — вам идти в Луцк не следует. Сил не хватит. Вы и здесь приносите большую пользу.

— Ну, какая польза от моей работы? Варить и стирать всякий может, а насчет сил моих, пожалуйста, не беспокойтесь. Я крепкая. И пользы принесу больше молодого. В Луцке у меня родственники, знакомые, через них все, что надо, узнаю, с кем хотите договорюсь.
— Ну а как же маленькие? — Я имел в виду младших детей Марфы Ильиничны — Васю и Славу.

— За ними Катя присмотрит.

— А опасности? Вы понимаете, как много предстоит их? — пытался я отговорить Марфу Ильиничну.

— Бог милостив. Ну кто подумает, что я партизанка?

С большим уважением смотрел я на женщину, на ее хорошее, исполненное доброты и благородства лицо.

— Хорошо, — ответил я. — Посоветуюсь с товарищами.

Боясь, что последует отказ, она прислала ко мне мужа — Владимира Степановича. Но я все же не решался.

Вскоре Цессарский сказал мне, что Марфа Ильинична простудилась и ей сильно нездоровится. Я решил воспользоваться этим и поручил Фролову передать Марфе Ильиничне, что в Луцк мы ее не пошлем.

Не успел Фролов возвратиться, как со слезами на глазах прибежала она сама.

— Да я только малость простыла. Все завтра пройдет.

И принялась так горячо упрашивать, что я в конце концов согласился.

Шестнадцатого февраля группа вышла в путь.

Владимир Степанович вместе с младшими детьми провожал жену далеко за лагерь. [145]

Спустя неделю мы получили сведения, что группа благополучно прошла в район Луцка, расположилась в лесу в двадцати пяти километрах от города и отправила разведчиков в город.

Вероятно, что дело пошло бы и дальше так же успешно, если бы не чрезвычайные обстоятельства, заставившие вернуть группу в отряд.

После истории с Косульниковым мы вынуждены были отказаться от гостеприимства Жигадло, а вместо его хутора в тридцати километрах от Ровно был организован новый, еще более удобный «маяк». Здесь постоянно дежурили двадцать пять бойцов и с ними несколько пар хороших лошадей с упряжками. Специально для Кузнецова имелись ковровые сани, на которых он отправлялся в Ровно.

Связь между Кузнецовым и «маяком» осуществлял Коля Приходько. На фурманке, на велосипеде или пешком он доставлял пакеты от Кузнецова на «маяк». Пока другой курьер добирался от «маяка» до лагеря и обратно, Приходько отдыхал. А потом, уже с пакетом из отряда, он вновь отправлялся к Кузнецову в Ровно. Порой ему приходилось совершать рейсы по два раза в день. И все сходило благополучно. Появление Приходько в Ровно ни у кого не вызывало подозрений. Несколько раз немецкие посты проверяли у него документы, но документы были хорошие.

Однако мы знали характер Коли Приходько. Наш богатырь не мог равнодушно пройти мимо немца или полицая. Хотя он скрывал свои приключения, но кое-что становилось известным.

Однажды Приходько возвращался на фурманке из Ровно. Еще в городе о» заметил, что позади идут двое полицаев и, как ему показалось, следят за ним. Вместо того чтобы погнать лошадей и уехать подобру-поздорову, Приходько нарочно поехал шагом. Полицаи шли следом.

Впереди показался мост через Горынь. За полкилометра от моста Приходько остановился и стал подтягивать подпругу, хотя упряжь была в полном порядке.

Когда полицаи поравнялись с повозкой, Приходько весело окликнул их:

— Сидайте, хлопцы, пидвезу. Вам до Клесова? [146]

— До Клесова.

— Сидайте. Зараз там будем.

Полицаи положили в фурманку винтовки, прыгнули сами. Приходько тронул коня и завел разговор с пассажирами:

— Що, хлопцы, в полицаях служим?

— Служим.

— Куда едете?

— Народ забираем до Великонеметчины. Тут вот с одного хутора брать будем. Добром не хотят...

— Несознательный народ, — посочувствовал Приходько.

— А тоби тож, хлопче, дуже добре до Великонеметчины поихаты, — заявил полицай, глядя на Колю. — Таких здоровых с удовольствием берут. О, брат, там жизнь! Разживешься, паном до дому приидешь.

— Та я разве здоровый? — упрямился Приходько. Фурманка въехала на мост. Возница вдруг остановил коня, поднялся во весь рост.

— Руки в гору! — загремел он. В руке у него пистолет. — Геть с повозки, продажни твари! Прыгай в воду, а то постреляю.

Внизу бурлит река. Она вздулась, вода проходит под самым настилом моста. Глянув вниз, полицаи отпрянули от края.

— Прыгай!

Пятясь от пистолета, полицаи прыгнули в воду.

Приходько спрятал пистолет, деловито посмотрел вниз, на реку, где, хватаясь друг за друга и топя один другого, барахтались полицаи, и, убедившись, что оба пойдут ко дну, занял свое место на фурманке и стегнул коня...

Вероятно, мы так бы и не узнали об этом случае на Горыни, если бы не винтовки, доставшиеся Приходько и подлежавшие сдаче в хозяйственный взвод. Трофеи и на этот раз подвели нашего богатыря. Он сдал их Францу Игнатьевичу Нарковичу, командиру хозяйствеиного взвода, и уже спустя полчаса предстал передо мной и Лукиным в штабном чуме.

— Кого ты там повстречал по дороге, Коля?

— Я?

— Ты. [147]

— Так то булы полицаи, два чоловика, ну, я их, значит, того... в речке выкупал.

— Опять ты лезешь на рожон?

— Так воны сами попросылыся на фурманку.

— Забыл наш разговор?

Приходько опустил глаза, молчит и наконец признается чистосердечно:

— Все понимаю, товарищ командир, та як тильки пидвернется пидходящий случай, нема сил сдержаться.

...Двадцать первого февраля я передал курьеру с «маяка» пакет для Кузнецова.

— Вы повезете важный пакет, — предупредил я. — Если он попадет к врагу, мы рискуем потерять лучших наших товарищей. Будете передавать пакет Приходько — скажите ему об этом.

На другой день пакет был вручен на «маяке» Коле Приходько, и он направился с.ним в Ровно.

Кузнецов ждал весь день. Но Приходько не приехал. Не явился он и утром следующего дня.

А к двенадцати часам дня по городу пошли слухи о необычайном происшествии у села Великий Житень. Рассказывали, что один молодой украинец перебил «багато нимакив» и сам был убит. По одной версии, это был житель села, по другой — партизан из лесу, и вовсе не молодой, а «в летах». Но все утверждали, что бой вел один человек и что он перебил фашистов «видимо-невидимо».

Кузнецов немедленно послал в село Великий Житень Казимира Домбровского, у которого были там родственники.

Николай Иванович хорошо знал Приходько. Они подружились еще в Москве, вместе прилетели в отряд, вместе работали. Жажда активной борьбы роднила их. Кузнецов не сомневался, что, если Приходько попадет в руки врагов, он ни под какими пытками не выдаст товарищей. Если Приходько погиб, то что сталось с пакетом?

Домбровский вернулся, нашел Кузнецова и долго не мог начать говорить. Кузнецов не торопил его. У него уже не оставалось сомнений в судьбе Коли.

Вот что узнал со слов очевидцев Казимир Домбровский. [148]

...Как обычно, Приходько ехал на фурманке под видом местного жителя. У села Великий Житень его; остановил пикет из фельджандармов и полицейских:

— Стой! Что везешь?

Жандарм проверил документ, который и на этот раз не вызвал подозрений.

— Можешь ехать.

Но один из предателей решил на всякий случай обыскать фурманку. Под сеном у Приходько были спрятаны автомат и противотанковые гранаты.

— Да чего тут смотреть? — возразил Приходько. Но предатель уже погрузил руку в сено.

Тогда Приходько сам выхватил автомат и длинной очередью уложил несколько врагов. Остальные отбежали за угол дома и открыли стрельбу.

Приходько был ранен в левое плечо. Правой рукой он стегнул лошадей.

Но навстречу, как назло, ехал грузовик с жандармами. Жандармы были в касках, с винтовками и ручными пулеметами, изготовленными к стрельбе. Они с ходу открыли огонь по Приходько.

Раненный во второй раз, Приходько бросил повозку, прыгнул в кювет. Дал длинную очередь по жандармам. Несколько тел вылетело из кузова машины на дорогу.

Разгорелся неравный бой. Тяжело раненный Приходько продолжал стрелять до тех пор, пока силы не начали его оставлять. Тогда он взял противотанковую гранату, привязал к ней пакет и метнул ее туда, где скопились жандармы. Раздался взрыв.

Последней пулей Приходько выстрелил себе в сердце.

Жандармы осторожно ползли к партизану, все еще не решаясь в открытую подойти к нему, страшась его даже теперь, когда он был мертв.

Мы не оставляли на поругание врагу тела павших. Всегда, чего бы это ни стоило, мы забирали их и хоронили со всеми почестями. Но тела Приходько разведчики, специально посланные в Великий Житень, доставить в лагерь не смогли: каратели увезли его в Ровно.

...Весть о гибели Николая Приходько глубоко взволновала весь отряд. [149]

На митинге после коротких прочувствованных речей несколько партизан заявили о своем желании заменить Приходько на посту связного. К этим голосам присоединились десятки других.

Советское правительство высоко оценило патриотический подвиг нашего товарища. Ему посмертно было присвоено высокое звание Героя Советского Союза, а подразделение разведки, бойцом которого он состоял, стало называться подразделением имени Героя Советского Союза Николая Тарасовича Приходько.

Гибель Приходько усилила нашу тревогу. Я приказал Кузнецову и всему составу «маяка» немедленно, до выяснения обстановки, вернуться в лагерь.

Вечером первого марта Николай Иванович с товарищами приблизились к селу Хатынь Людвипольского района. Здесь они должны были перейти по мосту реку Случь.

Мост был уже виден, река засверкала вдали рыбьей серебряной чешуей, когда разведчики заметили поодаль, на берегу, перебежки неизвестных людей. В ту же минуту кто-то с берега окликнул их по-украински. После ответа: «Мы партизаны» — последовал огонь из винтовок. Раздалась пулеметная очередь. Трассирующие пули полетели во все стороны. Стреляли много, но беспорядочно.

— Товарищи... — начал Кузнецов и вдруг, первым срываясь с места, закричал во всю силу легких: — За Колю Приходько! Вперед, ура-а!

— Ура-а! — грянули в ответ разведчики и бросились к мосту, крича и стреляя.

Схватка длилась четверть часа. Через четверть часа враги больше не стреляли. У моста валялся десяток их трупов. Оставшиеся в живых, побросав оружие, стояли с поднятыми вверх руками.

То были хлопцы из «войска» Бульбы.

Оказывается, их специально послали к мосту, чтобы устроить засаду на партизан. О том, что партизаны почти ежедневно пользуются мостом через Случь, националистам было известно. В засаде сидело до тридцати человек. Значительно больше находилось поблизости, в селе Хатынь.

— В село! — крикнул товарищам Кузнецов. [150]

Он и раньше не очень-то одобрительно относился к «нейтралитету» бульбашей, а теперь, после нападения их на разведчиков, его больше ничто не связывало: сами националисты нарушили договор. Он был рад возможности отплатить предателям и повел разведчиков в Хатынь.

Нельзя сказать, чтобы это был осторожный шаг. В селе было много националистов, с Кузнецовым же — только двадцать пять человек. Рассчитывал ли он на то, что разгром засады произведет на бандитов паническое действие, или надеялся на силу партизан, охваченных ненавистью к врагу, ободренных одержанной только что победой и готовых драться каждый за десятерых? Так или иначе, но, ворвавшись в Хатынь, Кузнецов не застал там бульбашей. Они бежали, узнав о разгроме своей засады. Несколько бандитов, оставленных в селе, с помощью местных жителей были скоро обнаружены и схвачены партизанами.

С песнями проехал Кузнецов с товарищами по селу. В фурманках они везли ручной пулемет, автоматы и винтовки, взятые в стычке с предателями.

В тот же день стало известно, что в близлежащих районах появились фашистские карательные экспедиции. Разведчики сообщили также, что отряды «шуц-полицай» в Сарнах, в Клесове, в Ракитном усиленно вооружаются.

Возникла опасность, что дороги будут перекрыты Я передал приказ Фролову немедленно вместе со всеми людьми возвращаться в лагерь. Тут же следовало предупреждение о том, что по пути группа может быть атакована из засады украинскими националистами.

Итак, «нейтралитет» лопнул. Что ж, рано или поздно это должно было произойти. Рано или поздно атаман по требованию своих хозяев должен был возобновить открытую борьбу против партизан. Сами националисты не могли не понимать, что они делают это себе на погибель. Одно дело — «воевать» с безоружным населением: тут они были храбрые, другое дело — драться с партизанами. Чем кончаются столкновения с партизанами, это предатели не раз испытали на собственной шкуре.

Но хозяевам их, гитлеровцам, надоело смотреть на [151] бездействие своих лакеев. Хозяева потребовали от националистов активных выступлений.

. К этому времени из раздобытого разведчиками протокола нам дословно стало известно содержание беседы Бульбы с шефом политического отдела СД Иоргенсом. Оказывается, Иоргенс очень недоверчиво отнесся к заверениям атамана, что, дескать, «нейтралитет» используется в целях уничтожения партизан. Иоргенс потребовал от атамана активности. В свою очередь, атаман, смекнув: что хозяева в нем заинтересованы, воспользовался случаем и попытался добиться, чтобы они признали его, Бульбу, своим равноправным союзником. Иоргенс вел «переговоры» непосредственно от имени гаулейтера Коха. На требование Бульбы он без обиняков заявил, что атаману надлежит выполнять свои функции, а именно — очищать леса от партизан, иначе говоря, поставил лакея на место. Чем окончились эти «переговоры», в протоколе не указывалось, но об этом нетрудно было догадаться.

Вслед за первой встречей состоялась новая. Иоргенс приехал на этот раз не один, а с начальством. Имперского комиссара Коха представлял сам доктор Питц, шеф Волыни и Подолии. Этот доктор Питц оказался более любезным, нежели его подчиненный. Он начал с того, что удостоил «атамана Бульбу» лестных похвал — упомянул его прошлую деятельность, участие при взятии немецкими войсками города Олевска, его неизменную помощь Германии. Закончил Питц деловым предложением. Он предложил атаману место своего личного референта по вопросам борьбы с партизанами. То, что атаман метит в «правители Украины», шефа СД нисколько не волновало. Больше того — так же недвусмысленно, как и Иоргенс, дал понять «господам националистам», что они нужны единственно как полицейская сила, и если в этом смысле окажутся бесполезными, то лишатся куска хлеба, а то и собственных голов.

«Переговоры» закончились полным согласием.

Этого и следовало ждать.

— Что ж, драться так драться! Мы в долгу не останемся, — сказал Александр Александрович Лукин [152] только что прилетевший из Москвы и познакомившийся с этим добытым в его отсутствие протоколом переговоров националистов с немецкими фашистами. Нового для себя Лукин ничего не прочитал. Иного и нельзя было ожидать от предателей, связавших свою судьбу с гестапо. Гитлеровцы не могли допустить, чтобы замирение с партизанами продолжалось. Очень уж невыгодным для них и выгодным для партизан казался этот «нейтралитет».

Лукина мы заждались. Дело в том, что он давно уже выполнил все поручения и мог вернуться, но ему не везло: то погода нелетная, то самолета свободного нет. Дважды он вылетал, но оба раза летчики теряли ориентировку, не находили наших сигнальных костров. И вот наконец Лукин спустился к нам на парашюте. С этого же самолета на парашютах нам сбросили много гостинцев — письма от родных и друзей, журналы и газеты, автоматы, патроны и продукты.

Вместе с Лукиным прилетели четверо новичков: радистки Марина Ких и Аня Веснянко, а также Гриша Шмуйловский и Макс Селескериди — московские студенты, друзья Цессарского.

Шмуйловский учился в Институте истории, философии и литературы. Он долго добивался, чтобы его послали в наш отряд.

— Ну а как же институт? — спросил я его при первой же встрече в Москве.

— После победы закончу, — ответил он.

Шмуйловский привез много новых песен, по которым партизаны сильно стосковались. Что ни вечер, у костров повторялись одни и те же «Марш энтузиастов», «Катюша», «Землянка». Гриша привез «Вечер на рейде», «Морячку», «Песню саперов» и другие.

Он был от природы музыкален, пел с чувством. Через несколько дней новые песни распевал весь отряд.

Макс Селескериди, грек по национальности, учился до войны в театральной студии. Если верить ему, он был по характеру своего дарования комиком. У нас он хотел стать подрывником. Я и тогда, и позже часто удивлялся: почему Макс решил, что он комик? [153] Ни разу я не видел улыбки на его широком, смуглом, с густыми черными бровями лице.

Селескериди и Шмуйловский долго расспрашивали Цессарского о партизанских делах. На вопросы о Москве, которыми засыпал их доктор, оба отвечали односложно: им хотелось поскорее узнать об отряде, о том, что уже успели без них сделать, какие были бои, какие интересные операции.

Оба новичка откровенно позавидовали Цессарскому: человек и в боях побывал, и убитых фашистов на счету имеет, и уже в партии.

— Мне большую честь оказали, — задумчиво отвечал Цессарский. — Теперь надо оправдывать. Вы ведь знаете, ребята, что значит быть коммунистом, особенно здесь.

Так и не дождался он в тот день рассказа о Москве. Рассказ этот мы услышали только спустя несколько дней, после боя, в котором сразу — едва успели прилететь — пришлось участвовать обоим новичкам.

...Вернулся со своей группой Фролов. С ним было теперь не шестьдесят пять, а пятьдесят один человек.

Близ реки Случь, у села Богуши, группа напоролась на вражескую засаду. После получасового боя, потеряв шесть человек убитыми, разведчики отошли. По их словам, они имели дело не с немцами, а с националистами. Это подтверждалось и командой, отдававшейся на украинском языке, — ее наши бойцы явственно слышали, — и документами, которые они успели забрать у одного из убитых врагов.

— А где же остальные? Где Марфа Ильинична? Где Ростик и Ядзя? — спрашивал Стехов у Фролова.

— Остались под Луцком, — отвечал Фролов. — Они трое и с ними пять бойцов для охраны.

И он рассказал о том, как горячо настаивала Марфа Ильинична, чтобы ее оставили, дали закончить начатое дело. Она и Ядзя дважды ходили в город, связались с полезными людьми. Один из этих людей, инженер со станции Луцк, сообщил ценные сведения, в частности, о том, что гитлеровцы разгрузили на станции несколько вагонов химических снарядов и авиационных бомб и намерены опробовать [154] их на партизанах и мирных жителях. Этот инженер обещал достать подробный план города, с указанием всех немецких объектов — штабов, учреждений, складов боеприпасов и химических снарядов. Марфа Ильинична через несколько дней должна была снова пойти в Луцк за этим планом. Но тут как раз был получен приказ о возвращении.

Как только Фролов закончил свой рассказ, я пошел к старику Струтинскому. Он уже все знал и сидел в землянке расстроенный, хмурый.

— Ну, как дела, Владимир Степанович? — спросил я.

— Ничего дела, — сдавленным голосом ответил он. Потом, помолчав, добавил: — Скучаю по старухе.

Я попытался его успокоить:

— Владимир Степанович, вернется Марфа Ильинична. Там же Ростислав остался, он не даст мать в обиду.

— Он-то в обиду не даст, но может так получиться, что и его обидят... Ну, ничего не поделаешь, война...

Вернувшись в штабной чум, я застал шумный разговор. Стехов и Лукин продолжали расспрашивать Фролова.

— В черных шинелях? — волновался Лукин. — Вы слышите, Дмитрий Николаевич, бульбаши-то в эсэсовских шинелях.

— И шлемы стальные на головах, — добавил Фролов. — Один подскакивает, схватил меня за борта полушубка. «Хлопцы, — кричит, — сюда, спиймав!» Ну, я его тут же хлоп из пистолета.

Фролов долго еще рассказывал о подробностях боя и особенно много о мужестве партизана Голубя, погибшего от бандитской пули. Голубя все мы знали и любили. Родом из Ковеля, он в начале войны успел эвакуироваться на восток, подал заявление с просьбой зачислить его в партизанскую группу и вылетел вместе с нами. «Маленький, да удаленький» — прозвали его партизаны. Голубь ходил на самые опасные операции и вел себя действительно геройски.

В этом бою он, как всегда, был впереди. Вражеская разрывная пуля попала ему в живот. Смертельно [155] раненный, Голубь продолжал стрелять и подбадривал других, пока не сразила его вторая пуля...

— Разрешите, товарищ командир?

На пороге чума стоял лейтенант Александр Базанов, командир первой роты. Лицо его, с которого обычно почти не сходило выражение лукавой веселости, было омрачено.

— Да, Саша?

Базанов помялся и спросил:

— Не будем с ними рассчитываться? Ребята рвутся, — поспешил добавить он. — За Маленького, да удаленького.

— Нужно их проучить! — поддержал Стехов. — Раз и навсегда отбить у бульбашей охоту на нас лезть. Нужно!

— Хорошо, ступайте, — сказал я Базанову. — Мы это дело обсудим.

Базанов лихо повернулся кругом и вышел. По тому, как он это сделал, можно было заключить: он не сомневался, что драться будем и что пошлем именно его, Базанова.

На следующее утро он получил приказ: выступить с ротой, напасть на село Богуши и разгромить засевшую банду националистов.

Не успел Базанов, повторив приказ, уйти, как прибежал Цессарский:

— Пустите меня с Базановым. Там должен быть большой бой, и не обойдется без раненых.

Я посмотрел на его горящие глаза и согласился.

С Сашей Базановым, бывшим беспризорным; заканчивавшим Институт физической культуры, Цессарский дружил еще в Москве. Здесь, в отряде, их дружба окрепла. Они были неразлучны. Оба молодые, темпераментные, оба смелые, оба запевалы, зачинщики отрядных затей. Одной из таких затей были тренировки в беге, которые, по совету Цессарского, завел у себя в роте Саша Базанов. Каждое утро бойцы после физкультурной зарядки пробегали определенную дистанцию. С ними вместе неизменно бежал сам доктор.

— Уж не улепетывать ли собираетесь? — шутили над Базановым и Цессарским. [156]

— Почему улепетывать? — возражал Цессарский. — Готовимся не улепетывать, а догонять.

Получив разрешение отправиться на операцию, доктор бросился к прибывшим из Москвы друзьям, делясь с ними своей радостью. Но и новичкам разрешили побывать в этом бою. Показали они себя с самой лучшей стороны.

...На рассвете группа партизан из ста человек под командой Базанова вышла из лагеря и после дня пути приблизилась к селу Богуши.

Была уже ночь, когда Базанов послал людей в разведку. В ближайшем лесочке разведчики заметили небольшой костер, вокруг которого сидели и лежали неизвестные люди. Предполагая, что это бандиты, разведчики осторожно подползли к кострам. Но неизвестные оказались крестьянами из села Богуши. Они обрадовались появлению партизан и обстоятельно рассказали, что делается в селе, где расположились националисты.

— Проучите этих выродков, — в один голос просили крестьяне, — жизни от них нет.

И тут же охотно согласились быть проводниками.

Село Богуши находится на западном берегу реки Случь. Здесь до сентября 1939 года проходила советско-польская государственная граница. По берегу, у самой воды, были разбросаны доты и дзоты. Река разбухла, и вода затопила эти сооружения.

Рассчитав свои силы и поставив задачи перед командирами подразделений, Базанов ждал рассвета.

По сигналу к атаке бойцы, бесшумно подобравшись к крайним хатам села, с громким «ура» бросились вперед. Заспанные, не успевшие протрезвиться бандиты метались по селу. Повсюду их настигали меткие пули партизан.

Одним из первых вбежал в село Цессарский. Он в упор расстреливал врагов из своего маузера. Брошенные им в сарай две гранаты заставили навсегда замолчать строчивший оттуда вражеский пулемет.

Когда Цессарский перезаряжал маузер, появился раненый. Тут только доктор вспомнил о своих прямых обязанностях. Здесь же, посреди села, он приступил к перевязке. Но не успел он кончить, как застрочил [157] неподалеку автомат и пули просвистели над его головой.

— За мной! — крикнул раненому Цессарский и потащил его за угол хаты.

Стрельба продолжалась. Заканчивая перевязку, врач заметил, что стреляют с сеновала, из ближайшего сарая. В несколько прыжков он очутился там.

— Сдавайтесь, гады! — крикнул он.

В ответ бросили гранату. Она упала у самых ног доктора. Цессарский переметнулся за угол. «Жаль, гранат не осталось», — подумал он. Но тут же вспомнил о фляжке со спиртом, что висела у него на поясе. Недолго думая он опорожнил фляжку на стены сарая, поднес спичку.

Скоро из сарая, проломив крышу, один за другим спрыгнули на землю три бандита. На одном из них тлела одежда.

Спокойно, будто стреляя по мишеням, Альберт Вениаминович уложил всех троих.

— Не догнали бы мы их, пожалуй, если бы не тренировались в беге, — шутили Цессарский и База — нов, возвратившись в лагерь с большими трофеями.

Тогда-то, после боя, новички и рассказали все, о чем так жаждали услышать партизаны. Рассказали о родной Москве, об атмосфере спокойствия и уверенности, царящей там, о том, что уже сейчас, в разгар войны, идет восстановление освобожденных городов, продолжается жилищное строительство и строительство метро.

— Да, — вспомнил вдруг Гриша Шмуйловский, — ведь для тебя есть посылочка, Алик! — И он достал из своей сумки небольшой пакет и передал Цессарскому.

— Что же ты молчал столько? — сказал Цессарский, со смущенным видом разворачивая пакет.

— Да ты мне сам забил голову своими расспросами.

Жена прислала доктору письмо, пестрое шерстяное кашне, очевидно, ею же связанное, и новое издание «Гамлета». С этими дорогими ему вещами Цессарский никогда уже не расставался.

В тот же день пришли в лагерь Ростик и Ядзя.

Старик Струтинский перехватил их раньше всех. [158] Он молча выслушал обоих и, не проронив ни слова, скрылся в своем шалаше.

Ядзя пришла ко мне. Она вытащила из потайного кармана пакет:

— Вот, тетя Марфа велела передать. — И, заливаясь слезами, рассказала о происшедшем.

Ядзя с Марфой Ильиничной пошли в Луцк на условленную встречу, получили от инженера пакет и вернулись в лес, где их ждали партизаны, которых оставил Фролов. Документы Марфа Ильинична вшила в воротник пальто. Всей группой отправились они к своему отряду. Днем отдыхали в хуторах и селах, ночь шли.

В хуторе Вырок хату, где они отдыхали, окружили гитлеровцы.

Ростик и его товарищи предложили матери и Ядзе бежать через двор в лес и сами выскочили из хаты.

Марфа Ильинична быстро распорола воротник пальто, достала пакет.

— Возьми, Ядзя. Ты еще можешь убежать... ноги молодые... Передашь командиру...

Схватка шла около хаты. Шестеро партизан не могли устоять против сорока жандармов. Трое были убиты, а Ростик с двумя бойцами, уверенный, что мать и Ядзя уже скрылись, стал отходить к лесу.

— Ростик не видел, как в хату ворвались жандармы, — рыдая, рассказывала Ядзя. — Тетю ранили, а меня схватили за руки... Я больше ничего не видела... вырвалась, схватила пистолет, выстрелила в кого-то, потом выпрыгнула в окно. На другой день я встретилась в лесу с Ростиком и двумя нашими ребятами. Ростик не знал, что мать у фашистов осталась.

— Ну а дальше?

— Дальше вот что. Мы все ходили в том лесу не далеко от Вырок. Вечером смотрим, идет какая-то женщина. Мы ее дождались и расспросили. От нее узнали, что тетю ужасно били, но она ничего не вы дала. Потом гестаповцы ее увели и за деревней рас стреляли. Ночью крестьянки подобрали ее тело и по хоронили в лесу. Эта женщина привела нас на свежую могилу. Она, оказывается, тоже хоронила тетю и пришла в лес, чтобы кого-нибудь из нас встретить. [160]

Мы жили на войне. Мы не раз видели смерть, не раз хоронили своих товарищей. Мы беспощадно мстили за них фашистам. Казалось, мы уже привыкли к жестокостям борьбы. Но смерть Марфы Ильиничны потрясла всех до глубины души. Весть о ее гибели мгновенно разнеслась по лагерю, и как-то необычно тихо было у нас в лесу, когда я шел в чум Владимира Степановича.

Говорить с ним было нельзя — спазмы душили старика. Я ушел от Владимира Степановича с таким чувством, словно в чем-то перед ним виноват.

Сейчас, вспоминая гибель Марфы Ильиничны, я разыскал один из номеров партизанской газеты и в нем некролог:

«Печальную весть принесли наши товарищи, возвратившиеся из последней операции: от рук фашистских извергов погибла Марфа Ильинична Струтинская.

Мы хорошо узнали ее за месяцы, что пробыли вместе в отряде. Мать партизанской семьи, семьи героев, она и сама была героиней — мужественной патриоткой.

В отряде она была матерью для всех. Неутомимая, умелая, она работала день и ночь.

Марфа Ильинична добровольно отправилась на выполнение серьезного оперативного задания. На обратном пути пуля фашистского палача оборвала ее жизнь.

За нее есть кому отомстить. Поплатятся фашисты своей черной кровью за дорогую для нас жизнь Марфы Ильиничны Струтинской.

Родина ее не забудет!»

Николая и Жоржа Струтинских не было в лагере, когда до нас дошло это печальное известие. Они находились в Ровно. Тем тяжелее было Владимиру Степановичу. Чтобы как-то рассеять его горе, мы специально придумали ему командировку. Он поехал, вернулся, пришел ко мне и доложил, что задание выполнено. Я поразился, до чего же изменился старик — за несколько дней осунулся, сгорбился. [161]

— Садитесь, Владимир Степанович!

Он тяжело опустился на пень. Я налил ему чарку вина. Но он отодвинул ее:

— Не могу.

Молчание казалось бесконечным, и я не мог нарушить эту безмолвную исповедь: старик не нуждался в том, чтобы его утешали. Наконец он заговорил, вернее, поделился своей давно выношенной мучительной мыслью:

— Вот если бы с ней был Николай... Или Жорж — этот тоже крепкий. Ну, да что уж теперь, не вернешь.

Теперь Владимир Степанович часто справлялся о сыновьях, когда они были в отлучке:

— Что с Жоржем? Когда вернется Николай?

После смерти матери Вася и Слава остались одинокими. Девушки-партизанки ухаживали за ними, но заменить мать не могли. Да и опасно было у нас. Поэтому, как только представилась возможность, мы отправили Васю и Славу на самолете в Москву. С ними улетела и Катя. Отец строго наказал ей заботиться о братьях.

Глава тринадцатая

Станцией Здолбунов мы заинтересовались сразу же по прибытии в Ровенскую область. Здолбуновский железнодорожный узел связывал Германию с Восточным фронтом. По магистралям Львов — Киев, Ковель — Луцк — Киев, Минск — Сарны — Киев через Здолбунов шли в обе стороны — на запад и на восток — немецкие эшелоны.

Организовать здесь разведывательную и диверсионную работу значило оказать серьезную помощь Красной Армии.

Первым из нас посетил Здолбунов Николай Приходько. Это был его родной город. Связь с Здолбуновом Приходько установил еще задолго до своей гибели.

— Смотри, — предупреждал я его, — будь осторожен со старыми знакомыми. На станции не показывайся — узнают. Достаточно одного предателя — и пиши пропал. [162]

— Понял, — кивал в ответ Приходько, больше всего боявшийся, что командование раздумает его посылать.

Приехав в Здолбунов, он принялся разыскивать друзей — людей, в которых не сомневался. Один из них — Дмитрий Михайлович Красноголовец — встретился ему на улице. Красноголовец был до войны работником железнодорожной милиции, теперь, при оккупантах, он работал столяром в городской управе. Он признался Коле Приходько, что давно уже мечтает об активной борьбе, но не знает, с чего начинать — где достать взрывчатку, с кем из товарищей можно связаться. Приходько указал ему на братьев Шмерега, которых знал как надежных людей. Оба брата охотно согласились помогать партизанам. Приходько объяснил, в чем должна заключаться эта помощь, но никаких конкретных заданий не дал.

— Собирайте людей, — сказал он, — а там будет видно.

Задания Красноголовец и его товарищи получили только тогда, когда у них организовалась подпольная группа. Создав эту группу, Дмитрий Красноголовец проявил себя как патриот, готовый отдать свою жизнь за освобождение Родины, как хороший организатор, способный выполнять наши задания. И задания последовали.

Впрочем, здолбуновские товарищи, как только они оказались вместе, не стали ждать связного из отряда и начали действовать самостоятельно, делая все, что было в их силах. Они срезали шланги тормозов на паровозах и вагонах, развинчивали рельсы. Им удалось задержать в депо на ремонте семьдесят почти исправных паровозов — задержать на целых триста часов каждый. Это было уже чувствительнее прежних мелких диверсий, после которых гитлеровцы за два-три часа ликвидировали повреждения.

Вслед за Приходько в Здолбунове побывали Кузнецов, Гнидюк, Шевчук, Коля Струтинский. Они приезжали сюда всякий раз, когда в Ровно становилось «тесновато», то есть когда они получали сведения о готовящейся облаве. Разведчики проводили у Красноголовца или у братьев Шмерега по два-три дня и возвращались обратно, когда опасность проходила. [163]

Они-то и были представителями отряда в Здолбунове — направляли работу организации, строго следя за тем, чтобы она была тщательно законспирирована.

Связь с отрядом здолбуновская организация держала не только через ровенских разведчиков, но и через специального курьера связи, которого выделил Красноголовец. Этим связным был Леонтий Петрович Клименко, или просто Леня, как все его звали. Леня был военнопленным, немцы освободили его из лагеря как опытного шофера и назначили на автобазу одного из хозяйственных учреждений в Здолбунове. Прямого отношения к железной дороге Леня не имел, зато в его распоряжении находилась полуторка. Как-то он прикатил на ней на «маяк», сдал Вале Семенову пакет от Красноголовца, а обратно повез пятьдесят мин замедленного действия.

Вскоре обязанности Лени Клименко расширились. Он стал возить из Ровно на «маяк» разведчиков. Когда бы нам ни понадобилась машина, она у нас теперь была.

Этого невысокого, простого, улыбчивого парня полюбили все, кого он возил и с кем просто встречался. Дни, когда ему удавалось побывать в лагере отряда, он считал праздником. Клименко ходил от костра к костру, присаживался, подолгу беседовал, пел наши песни и, бывало, ночи не спал, чтобы не расходовать попусту время, которое он мог побыть с партизанами.

С нетерпением ждал Клименко, когда наконец ему разрешат сжечь полуторку, явиться в отряд и стать автоматчиком. Это было его мечтой.

Мины, которые Леня доставил здолбуновским товарищам, причиняли гитлеровцам огромные убытки. Мины оказывались под котлами паровозов, под цистернами с горючим, под вагонами составов, следовавших на Восточный фронт. Взрывы происходили в пути, в восьмидесяти часах езды от станции Здолбунов. Сведения о результатах диверсий доходили к подпольщикам от поездных бригад. Проводники рассказывали, что «ни с того ни с сего» вдруг на полном ходу взрывался котел паровоза или цистерна с бензином — тогда сгорал весь эшелон. [164]

Красноголовец слушал эти рассказы с трудно скрываемым волнением. Человек уже немолодой, много на своем веку повидавший, он часами простаивал на станции в ожидании поезда с востока и не мог уйти до тех пор, пока не узнавал о результатах диверсии. Ему хотелось видеть эти результаты своими глазами, слышать своими ушами взрыв, от которого гибнут немецкие грузы и падают мертвыми вражеские солдаты. Когда случалось, что о заминированном эшелоне не приходило известий, это вызывало тревогу — Красноголовец боялся, что работа его пошла насмарку. В таких случаях он не находил себе места до тех пор, пока не взлетал на воздух новый фашистский эшелон.

...Еще накануне Нового года Константин Ефимович Довгер предложил нам связаться с неким Фи-даровым.

— Этот человек будет вам полезен, — сказал Константин Ефимович. — Он инженер Ковельской желез ной дороги, перед войной работал начальником станции Сарны. В Сарнах и Ковеле у него много знакомых.

— А положиться на него можно? — спросил Кочетков.

— Член партии.

— Что он сейчас делает?

— Долго мытарился при немцах, скрывался, а сейчас устроился диспетчером на мельнице недалеко от Сарн.

Дядя Костя умел подбирать людей для нашей работы. Мы уже убедились: если он рекомендует кого-либо, значит, на человека можно положиться.

Кочетков пошел на свидание к Фидарову.

Фидаров, маленький, коренастый, подвижный, как все уроженцы Кавказа, горячо сказал Кочеткову в ответ на его предложение:

— Что за вопрос! Давайте приступать к делу не медленно. Говорите, что нужно сделать.

— А как вы сами считаете? — спросил Кочетков.

— Я считаю, — воскликнул Фидаров, жестикулируя, — нужно взорвать мосты! Я давно так считаю, но у меня нет мин. Пришлите — сделаю. И давайте скорей. Я и без того потерял много времени. [165]

— Взорвать мосты успеете, — сказал Кочетков. — Начать нужно с создания крепкой подпольной группы.

Спустя полтора месяца Фидаров передал через Валю Довгер список членов своей организации. Это были рабочие, машинисты, путевые обходчики, станционные служащие.

По заданию Кочеткова сарненская подпольная организация начала интенсивную разведку на железной дороге. Фидаров бесперебойно давал в отряд сведения о движении на магистралях Ковель — Коростень и Сарны — Ровно: сколько проходит поездов, куда и какие перевозятся войска, грузы, снаряжение. Эти сведения мы незамедлительно передавали в Москву.

Вскоре группа Фидарова расширила свою деятельность — стала заниматься не только разведкой, но и диверсиями. Наконец-то наш кавказец добрался до мостов. Все чаще и чаще в районе Сарн летели под откос вражеские эшелоны.

В дальнейшем мы организовали подпольные группы на других станциях — в Костополе, Ракитном, Луцке. Повсюду советские патриоты, получив нашу помощь и руководство, охотно брались за дело и наносили немецким захватчикам чувствительный урон.

Тем временем продолжал свою патриотическую работу и сам Константин Ефимович Довгер.

Он побывал не только в Ровно. По нашим заданиям он посетил Ковель, Луцк, Львов и даже Варшаву. Отовсюду он привозил ценные разведывательные данные.

Особенно успешным было его посещение Варшавы. Он пробыл там всего пять или шесть дней, но за это короткое время сумел узнать немало интересного.

В частности, дядя Костя установил, что в Варшаве существуют две псевдоподпольные польские офицерские школы. В каждой из них обучается по триста человек. Школы эти субсидируются из Лондона эмигрантским польским правительством. Кого же готовят в школах? Ответ на этот вопрос давало одно обстоятельство, которое удалось выяснить Константину [166] Ефимовичу. Субсидии в виде американских долларов, получаемые из Лондона, шли в карман гитлеровцам. Да, гитлеровцам! Гитлеровцы же — генералы, офицеры и гестаповцы — являлись преподавателями в этих школах. Нетрудно было понять, что за кадры готовили эти «учебные заведения», чему там учили и к чему предназначали обученных офицеров.

Однажды при встрече с Кочетковым Валя Довгер передала очередное донесение отца: фашисты собираются вывезти вое оборудование механических мастерских из села Виры Клесовского района.

Мастерские эти считались одним из крупных предприятий в области. В них ремонтировались паровозы, тягачи, тракторы, автомашины. При мастерских была своя электростанция. Отдельная железнодорожная ветка связывала их со станцией Клесово.

Рассказав о намерении немцев, Валя предложила взорвать мастерские и железнодорожный мост между ними и Клесовом. То ли отец велел ей передать это Кочеткову, то ли сама она надумала, во всяком случае, она довольно решительно, не предвидя возражений, заявила об этом плане.

Кочетков сообщил его нам, прибавив от себя, что вполне разделяет предложение дяди Кости и Вали. Мы согласились.

После того как были детально разведаны порядки в мастерских, число и расположение охраны, Кочетков направился туда с группой в двадцать человек; пятеро из этой группы — местные жители. Пошли в Виры и наши маститые специалисты подрывного дела — инженер Маликов, Коля Фадеев, Хосе Гросс.

Ночью они приблизились к мастерским и разбились на три группы: одна, с Гроссом, пошла к мастерским, другая, с Маликовым, — к электростанции, третья, с Кочетковым и Фадеевым, — к паровозному депо. Каждая группа бесшумно сняла охрану на своих объектах и начала минирование.

Когда приготовления были окончены, Кочетков дал сигнал. В ту же секунду раздались три оглушительных взрыва. Депо, мастерские и электростанция загорелись. [167]

Подрывники собрались в условленном месте. Пора было двигаться в обратный путь. Но Кочетков, вернувшийся последним, сказал упавшим голосом:

— Плохо получилось, товарищи. В депо в момент взрыва находились только два паровоза, а третий с пятью — десятью вагонами стоит недалеко отсюда, на железнодорожной ветке. Неужели оставим его?

— Взорвать!

— Сам знаю, что взорвать, но у нас осталась только одна мина для моста. Как быть?

Выход нашел Хосе. По его совету половина людей пошла взрывать мост, другая направилась к паровозу. Здесь партизан Нечипорук, работавший раньше помощником машиниста, взобрался на паровоз и развел огонь в топке. Когда мост был взорван, паровоз стоял уже под парами. Нечипорук пустил его со всеми вагонами, а сам спрыгнул на ходу. Набирая скорость, паровоз взлетел на взорванный мост и с ходу рухнул вниз, за ним загремели туда же вагоны.

Через несколько дней к месту взрыва приехала специальная комиссия из рейхскомиссариата. Она определила, что убытки от диверсии в Вирах исчисляются миллионами марок.

— Ну и отвел я душу, — говорил Кочетков в лаге ре. — А какой молодец Гросс, как хорошо придумал!

Кочеткова партизаны очень уважали, но тихонько острили и посмеивались на его счет. Главной темой шуток был громкий бас Кочеткова. Виктор Васильевич не умел тихо разговаривать. Ночами в походах все старались идти бесшумно, боялись сломить веточку, чтобы не нарушить лесной тишины. Стоило Кочеткову услышать чей-нибудь шепот, как тут же следовало его строгое замечание:

— Прекратить разговоры! Идти бесшумно! — да так громогласно, что в соседнем хуторе начинали лаять собаки...

Операцию по взрыву механических мастерских Виктор Васильевич провел блестяще, как, впрочем, и все, за что ни брался.

В этой диверсии участвовал с пятью бойцами своего отделения Гриша Сарапулов. Он так умело поднял на воздух сначала депо, а затем мост, что удостоился похвалы самого Гросса. [168]

...В один из первых весенних дней Константин Ефимович Довгер, получив задание, направился в Сарны, чтобы оттуда поездом выехать в Ровно. Его попутчиками были двое партизан — Петровский и Петчак. Они так же, как и дядя Костя, должны были сесть на станции Сарны в поезд: один — вместе с Довгером на ровенский, другой — на поезд, следующий в Ковель.

По дороге их остановила группа вооруженных людей. Один из этой группы, видимо старший, приказал обыскать всех троих. У них забрали деньги и документы — больше ничего не нашли. У Константина Ефимовича взяли часы.

— В штаб! — приказал старший.

Их привели в одинокий домик на окраине села, на берегу реки Случь. Вокруг домика сновали такие же вооруженные люди. Дядя Костя заметил у них на шапках трезубы и тут только окончательно понял, с кем имеет дело.

Конвоиры доставили задержанных к бандиту, который, судя по регалиям, был главным.

Бандит взял документы задержанных, бегло их просмотрел и крикнул конвоиру:

— Пришли хлопцев!

«Хлопцы» уже ждали сигнала и по команде набросились на партизан. Колючей проволокой связали им руки за спиной, затем разули. Петровского и Довгера отвели в клуню, Петчака оставили для допроса.

Допрос длился до тех пор, пока Петчак не повалился без сознания, исколотый иголками и гвоздями, израненный перочинным ножом, избитый шомполами. Ему задавали один и тот же вопрос:

— Куда и зачем идешь? Петчак молчал.

Его окатили холодной водой, снова принялись допрашивать и, не получив ответа, начали бить ногами.

В бессознательном состоянии, окровавленного, его втолкнули в клуню к Петровскому. На допрос взяли Довгера.

Так же как Петчак, дядя Костя ни слова не сказал своим мучителям. Его подвергли таким же нечеловеческим пыткам и без сознания принесли и бросили в клуню. [169]

— Ты украинец? — обратился фашист к Петровскому, когда его привели на допрос.

— Да, украинец.

— Так расскажи нам: куда ты шел с этим ляхом и белорусом?

— Я шел в Сарны.

— Зачем?

— По своим делам.

Резиновая дубинка опустилась на голову Петросского.

— Будешь говорить?

— А я говорю, — промолвил партизан, когда пришел в себя.

— Ты получил задание от советских партизан?

— Нет.

— Врешь!

Его начали бить шомполами. Били до тех пор, пока он мог стоять на ногах. Когда он свалился, бандиты продолжали наносить удары ногами.

Наконец и его бросили в клуню...

Было начало марта, и партизаны коченели от холода, лежа без пальто, без сапог, со связанными колючей проволокой руками.

У клуни каждые полчаса сменялись часовые.

Шепотом, чтобы не услышали часовые, дядя Костя сказал товарищам:

— Если кому-нибудь из вас удастся вырваться, зайдите к моим, передайте привет. Дочка пусть идет в отряд. Командиру расскажите все, от начала до конца.

Перед рассветом в клуню вошли пятеро молодчиков. Ударами ног они заставили пленников встать, проверили, хорошо ли связаны у них руки, и потащили к реке.

— Стой! — скомандовал один из бандитов, когда подошли к берегу.

Река была скована толстым слоем льда, на котором чернела прорубь.

Трое схватили дядю Костю.

— Прощайте, товарищи! — крикнул он. Петровский и Петчак видели, как возились бандиты, засовывая под лед свою жертву. [170]

— Лучше умереть от пули! — закричал Петровский и бросился в сторону, увлекая за собой Петчака.

По ним открыли стрельбу. Петчак упал, не успев сделать и нескольких шагов. Петровский продолжал бежать, собрав все силы, ускоряя шаг, делая зигзаги. И пули миновали его.

Через три часа он добрался до лагеря. Руки его были отморожены, в тело впились ржавые острия колючей проволоки, из глубоких ран сочилась кровь.

К вечеру того же дня банда националистов, учинившая жестокую расправу над нашими товарищами, была полностью уничтожена.

Из-подо льда мы извлекли тело дяди Кости. Похоронили его с партизанскими почестями.

Глава четырнадцатая

У входа в штабной чум остановилась худенькая, бледная девушка-подросток. На ней серый шерстяной платок, покрывающий голову и грудь и завязанный за спиной, старые, подшитые валенки. За плечами рюкзак, в руках какой-то сверток.

— Валю привел, — басом докладывает Кочетков, ставя в угол автомат. — Так пристала, что пришлось взять с собой.

— Рад видеть тебя, Валюша, молодец, что при шла, — сказал я, помогая ей сбросить рюкзак и забирая из рук сверток. — Раздевайся, у нас тут тепло.

Девушка сняла варежки, развязала платок и затем, все так же молча, протянула мне свою маленькую, детскую руку.

«Совсем ребенок», — подумал я и спросил:

— В гости к нам?..

Я не знал, с чего начать, какими словами утешить ее, как ободрить.

— Нет, не в гости. Я пришла проситься в отряд, — серьезно и, чего я вовсе не ожидал, совершенно спокойно сказала Валя.

— А мама как?

— Она сама послала. Ведь надо же кому-нибудь заменить папу... [171]

Голос ее дрогнул, когда она произнесла «папу».

— Константин Ефимович много делал для нас, но почему именно ты должна его заменить? Весь народ ненавидит фашистов. К нам приходят десятки новых людей. Они и заменят нам его, и отомстят. А ты еще молода. Живи в отряде, работу тебе здесь подыщем...

— Оружие дадите?

— Твой отец и без оружия хорошо воевал...

— А я прошу дать мне оружие, — настойчиво сказала Валя, продолжая смотреть на меня в упор.

Я не хотел разочаровывать девушку.

— Хорошо, Валя, поживешь, освоишься — тогда дадим и оружие.

Есть часто употребляемое образное выражение «глаза горят ненавистью». У Вали глаза горели ненавистью в прямом, буквальном значении этих слов.

Как мне, так и Сергею Трофимовичу Стехову показалось, что все это — и заявление насчет оружия, и сама ненависть — не что иное, как выражение личной обиды и боли, крик детской души. Мы, как могли, успокаивали девушку. Затем решили познакомить ее с нашей новой радисткой Мариной Ких.

— Попробуй, Марина, по-женски поговорить с Валей, — попросил я.

Марина была одним из самых уважаемых людей в отряде. Не только в отряде — во всей Западной Украине знали и чтили эту скромную, неприметную молодую женщину, у которой, оказывается, такая богатая, такая честная и мужественная жизнь за плечами. Уроженка Львовской области, простая крестьянская девушка, Марина еще в 1932 году связала свою судьбу с Коммунистической партией. В 1936-м, на политической демонстрации при похоронах безработного, зверски убитого польскими жандармами, Марина была ранена, вскоре затем арестована и приговорена к шести годам тюрьмы. Наши войска в 1939 году освободили ее вместе со многими другими политическими заключенными. Трудящиеся Западной Украины избрали Марину Ких в свое Народное собрание. В числе других делегатов она ездила сначала в Киев, а затем и в Москву на Чрезвычайные сессии Верховных Советов УССР и СССР. [172]

Когда началась война, Ких поступила на курсы радистов, блестяще их окончила и после этого прибыла к нам в отряд.

— Хорошо, — отвечала она на мою просьбу, — попробую поговорить с Валей, отвлечь ее от тяжелых мыслей, только времени у меня осталось мало. Ведь мы как будто на днях выходим. Или вы, товарищ командир, — Марина посмотрела на меня испытующе, — раздумали брать меня с собой на задание?

Мы со Стеховым переглянулись.

— Нет, Марина, не раздумал, — сказал я. — Но оставшееся время вы уж, пожалуйста, посвятите Вале. Может быть, мы и ее с собой возьмем. Подумаем.

— И до чего они все одинаковы, эти новички! — воскликнул замполит, как только Марина вышла. — Сегодня ко мне пристал Шмуйловский: «Возьмите да возьмите, я знаю — вы собираетесь на боевую операцию». Я объясняю: «Это не я собираюсь, а полков ник, обращайтесь к полковнику». Он у вас был?

— Был. И он и Селескериди.

— Как вы решили?

— Думаю, надо взять. Ребята рвутся в бой, хотят наверстать упущенное время, догнать «старичков».

— Александр Александрович, насколько я пони маю, тоже причисляет себя к новичкам, — сказал Стехов, завидев входящего Лукина. — Тоже небось собирается в дорогу?

Лукин не ответил. Молча достал из полевой сумки карту и принялся за работу.

Собственно, то, к чему мы готовились, не было по замыслу боевой операцией. Я просто решил перейти с частью отряда в Цуманские леса. Причиной послужило то, что фашисты в последнее время активизировали свою борьбу против нас. Держать связь с Ровно становилось все труднее и труднее. По дороге все переправы через реки были перекрыты вооруженными бандами. Для связи с городом требовались теперь не один-два курьера, а целые группы бойцов в двадцать — тридцать человек.

После боя под Богушами вооруженные стычки стали обычным явлением. Немецкие фашисты и в особенности «секирники» в этих стычках несли большие [173] потери. Но и с нашей стороны участились жертвы.

Чтобы спокойнее продолжать работу в Ровно, я и решил с частью отряда перейти в Цуманские леса, расположенные по западную сторону города. Там надеялся подыскать более удобное, безопасное место для лагеря. Я отобрал сто пятнадцать человек, в том числе и новичков, которые были несказанно рады этому. Командиром в старом лагере остался Сергей Стехов.

Помимо разведчиков, уже работавших в Ровно, в группу вошли все те, кто знал город. Предполагалось, что мы более широко развернем там свои дела. Пошел с нами и Лукин.

Переход в Цуманские леса оказался настоящей боевой операцией.

Первый бой разгорелся при переезде через железную дорогу Ровно — Сарны, у села Карачун. Фашисты узнали о нашем продвижении и устроили засаду. После пятиминутной перестрелки я дал команду отступить в лесок, чтобы выяснить силы противника.

Только мы отошли, к месту засады прибыл поезд, доставивший батальон карателей. Вероятно, по телефону фашисты вызвали подкрепление.

Я решил напасть первым.

Фашисты не успели выгрузиться из вагонов, как мы обрушились на них с криком «ура». Это «ура» и решило дело — каратели отступили в беспорядке.

Человек двадцать мы перебили, пятерых взяли в плен.

Пленные показали, что из Ровно и Костополя в район Рудни-Бобровской отправлено большое число эсэсовцев на разгром партизан. Эти же сведения подтвердили и местные жители.

— Не менее двухсот грузовых машин с прицепленными пушками прошло в ту сторону, — говорили нам. — В каждой машине — битком, солдат по тридцать.

Я попытался по радио предупредить Стехова, но радиосвязь не удавалась. Тогда я отправил ему радиограмму через Москву, хотя понимал, что предупреждение мое опоздает. [174]

В бою при переезде у нас был убит один партизан и двое ранено.

Раненым оказался Маликов. Ему разрывной пулей раздробило два пальца на правой руке. Цессарский на месте ампутировал отбитые пальцы и обработал рану.

Вторым раненым был Хосе Гросс. Разрывная пуля раздробила ему лопатку. Хосе мужественно переносил нестерпимую боль и обращался к Цессарскому только с одним вопросом: когда он, Гросс, может рассчитывать на выздоровление? Доктор избегал отвечать на этот вопрос, зная, что Хосе не скоро вернется в строй.

На следующий день, к вечеру, нам пришлось драться вторично. Наше передовое охранение, передвигаясь по прямому, как стрела, большаку в направлении села Берестяны, неожиданно было встречено бешеным пулеметным и ружейным огнем. Оказывается, бойцы охранения напоролись на вражескую заставу.

Отряд развернулся и ударил по врагу.

Бой длился часа два. Он стоил фашистам семидесяти голов. Остальные разбежались или сдались в плен.

Мы нагрузили фурманки трофейным оружием. Здесь были пулеметы, минометы, боеприпасы.

Пять суток группа находилась в пути без горячей пищи. К общему удовольствию партизан, в числе трофеев оказалась походная армейская кухня, в котлах которой не успел остыть вкусный и жирный картофельный суп со свининой.

В этом бою у нас ранило трех человек. Одному из них, Коле Фадееву, разрывной пулей раздробило кость ноги ниже колена.

В дороге обнаружилось, что у Фадеева началась гангрена и необходима срочная операция.

— Иначе, — сказал Цессарский, — нельзя ни за что ручаться. Может умереть.

— Что же делать? — спросил я. — У вас есть инструменты?

— С собой ничего. Если разрешите, я ампутирую Фадееву ногу обычной поперечной пилой. [175]

— Что вы, Альберт Вениаминович! Разве это возможно?

— Риск, конечно, есть, — невозмутимо отвечал доктор, — но я приму все меры предосторожности. Без ампутации он наверняка не выживет.

Пришлось дать согласие, взяв на себя долю ответственности за жизнь человека. Коле Фадееву всего двадцать один год, ему еще жить и жить.

Многое передумал я, пока готовилась эта необычная операция.

Между тем наш хирург, внешне по крайней мере, казался совсем спокойным. Он подозвал к себе одного из партизан. Держа в руках простую поперечную пилу, Цессарский объяснил ему:

— Эти зубцы сточи наголо, вместо них нарежь новые, маленькие.

Часа через два пила была готова, и Цессарский стал дезинфицировать ее — протирать спиртом, прожигать и снова протирать. Тем временем по его указанию в санчасти готовилось все остальное: построили нечто вроде палатки, просторную четырехстороннюю загородку из еловых ветвей с открытым верхом, чтобы было больше света, кипятили инструменты, готовили бинты.

За несколько минут до операции Коля Фадеев позвал меня к себе. Я пришел. Он, когда-то здоровый, сильный и веселый, теперь лежал на траве осунувшийся, с бледно-землистым цветом лица.

— Товарищ командир, — сказал он, — если все сойдет благополучно, дайте мне рекомендацию в партию.

Я готов был прослезиться, услышав эти слова. Фадеев считался хорошим бойцом, достойным комсомольцем, из рядовых его сделали командиром взвода...

— Конечно, дам. А за исход операции ты не беспокойся. Ты ведь знаешь Цессарского, у него все вы ходит хорошо.

О том, какой пилой ему собираются отнимать ногу, и всех наших волнениях Фадеев не подозревал. Но он, безусловно, понимал, что операция предстояла рискованная. [176]

Кроме Цессарского и его помощника, все, в том числе и я, отошли от «операционной».

Через несколько минут мы услышали... громкие ругательства. Это Коля Фадеев, нарушив все запреты, разошелся под наркозом.

— Вот парень душу отведет, и ничего ему за это не будет, — попробовал пошутить Лукин, стараясь отвлечь нас и себя от тяжелых мыслей.

На открытом воздухе наркоз быстро проходил, а операция продолжалась больше часа. Хорошо, что у Цессарского был запас хлороформа.

Цессарский пришел ко мне после операции бледный, измученный. Лицо его было в капельках пота.

— Есть, конечно, большие опасения, но надежды не теряю.

И он не ошибся. На другой день температура у Фадеева снизилась, и все пошло как в первоклассном госпитале. Коля стал быстро поправляться.

А через несколько дней он опять попросил меня зайти.

— Товарищ командир, неужели правда, что будто я ругался? Может, меня ребята разыгрывают.

Я улыбнулся.

— Значит, правда? Вы уж меня извините...

— Ладно. Что поделаешь, придется извинить. Обстоятельства такие.

— Товарищ командир, у меня к вам еще один вопрос: что же я теперь, без ноги, буду делать? В тыл отправляться не хочу.

— Подожди, придумаем что-нибудь, ты еще будешь полезнее других.

— Вот за это вам большое спасибо.

По выздоровлении я назначил Фадеева начальником учебной группы по подрывному делу. Ему были доверены охрана и учет всего подрывного имущества. Фадеев очень хорошо выполнял эти свои обязанности. Рекомендацию в партию я, конечно, ему дал.

— Дмитрий Николаевич, вы вызывали из Ровно Кузнецова? — обратился ко мне Александр Александрович, когда я вернулся из взвода, где проводил беседу с товарищами. [177]

— Нет, а что?

— Он только что приехал.

— Где он?

— Сейчас зайдет, пошел умываться. С ним что-то неладное...

— Что именно?

— Не знаю. Но мне показалось, он расстроен чем-то.

— Ничего не сказал?

— Я его не успел расспросить. Но чувствую — приехал человек неспроста.

Минуту спустя Кузнецов появился на пороге чума.

— Разрешите, товарищ полковник? Мы поздоровались.

Во всем его облике, в манере держаться было что-то новое, не свойственное Кузнецову. Всегда уверенный и спокойный, часто непроницаемый, он показался мне сейчас смущенным, даже растерянным, словно совершил какую-то оплошность и не знает, как ее исправить.

— Прибыл без вызова, — сказал Кузнецов и неловко улыбнулся.

— Мы всегда рады вас видеть, Николай Иванович, — ответил я, стараясь не замечать его смущения. — Такие случаи неизбежны. Ведь вы в стане врагов, вам там, наверно, не сладко.

Взгляд, которым посмотрел на меня Кузнецов, был лучшим подтверждением того, что я угадал его мысли.

— Да, собственно, по этому-то вопросу я и приехал, — сказал он. — Мне, Дмитрий Николаевич, в самом деле тяжеловато. Вы были тогда правы, — помните, когда говорили, что нужно величайшее самообладание. Приходится улыбаться и поддакивать. Этот мундир, будь он трижды проклят, душит меня. А кругом ни одной живой души. Иногда думаешь: все к черту, буду стрелять. Нет, разведчик из меня плохой, — заключил он.

— Николай Иванович, если вы приехали просить разрешения на активные действия...

— Да нет, я поднимаю, что это преждевременно... Но если бы возле меня была хоть одна живая душа, — помолчав, продолжал Кузнецов, — с кем бы я [178] мог советоваться, делиться или хотя бы разговаривать по-человечески.

— Мы вас хорошо понимаем, Николай Иванович. Надо будет что-то придумать. Сергей Трофимович предлагает вызывать вас время от времени в отряд на недельку-другую. Как вы на это смотрите?

— Нет, с этим я согласиться не могу, — промолвил Кузнецов решительно — Мое место там, в Ровно. Сейчас не время для отдыха. Моя просьба вот о чем. Разрешите мне связаться с ровенским подпольем.

— А вы уже знаете кого-либо из подпольщиков?

— Нет. Но если заняться этим делом, можно найти...

— В Ровно подполье есть, это мы знаем, и до вольно сильное. Но должен вас огорчить, Николай Иванович: с подпольем вам нельзя связываться.

— Почему? — удивленно взглянул на меня Кузнецов. — Почему нельзя и именно мне? — спросил он озадаченно.

— Подпольщики занимаются агитацией, проводят диверсии, вооружают советских людей и отправляют их в леса, — старался объяснить я. — У них своя работа, а у вас своя. Ваша работа требует исключи тельной конспирации. Надели фашистскую форму, начали с фашистами жить, — значит, должны по-фашистски и выть.

— Поймите меня, товарищ командир, — волнуясь, проговорил Кузнецов. — Вы поймите. Идешь по улице — встречный не смотрит в глаза, спешит пройти мимо, а если приветствует, то так, что на душе тошно после этого. Сколько презрения в каждом взгляде! Это может понять только тот, кто хотя бы день пробыл в моей шкуре. Такое чувство, будто тебе в лицо плюнули. И хочется, знаете, подойти к человеку и спросить: «За что же, товарищ, ты меня ненавидишь? Ведь я свой...»

Сколько горечи и отчаяния было в этом неожиданном признании! Оно не могло не тронуть, не взволновать до глубины души. Одиночество человека, оказавшегося в удушливой фашистской атмосфере, не смеющего дать волю своим чувствам, обязанного не только молчать, но и напускать на себя выражение [179] довольства, наглости, выть по-волчьи, — что может быть тягостнее этого, обиднее и страшнее?

И все же я запретил Кузнецову не только связываться с подпольщиками, но и принимать меры к их розыску.

— Потерпите, Николай Иванович. Мы что-нибудь придумаем. Непременно.

Оставшись наедине, мы с Лукиным долго ломали голову над тем, что бы такое придумать для Кузнецова, пока не вспомнили о Вале Довгер.

Она была с нами здесь, на новом месте. На ее участии в переходе настояла Марина Ких. Занявшись по нашей просьбе Валей, Марина уже при первой беседе была сбита с толку неожиданным и резким вопросом девушки:

— Зачем вы меня успокаиваете? Не надо меня успокаивать.

И действительно, познакомившись поближе с Валей, мы убедились, что не успокоения ищет она, что перед нами не просто девушка-подросток, тоскующая о любимом отце, а полностью сложившийся, убежденный антифашист.

...При первой встрече Кузнецов и Валя не очень понравились друг другу. Может быть, тут отчасти был виной Лукин, предупредивший Валю, что собирается знакомить ее с разведчиком. Представлениям Вали о разведчике Кузнецов никак не соответствовал. Правда, она оценила в нем безупречное знание немецкого языка, а также польского и украинского, на которых Кузнецов уже хорошо разговаривал, но в остальном он казался ей слишком обыкновенным для той роли, которую она отводила в своем представлении человеку, способному работать в стане врага. Кузнецов, в свою очередь, тоже не почувствовал в Вале тех качеств, какие он считал обязательными для работы среди немцев. В характере Вали не было ни хладнокровия, ни сдержанности, а ненависть к фашистам, сквозившая в каждом ее слове, проявлявшаяся во всем, что бы она ни делала, — эта ненависть, конечно, не могла помочь успеху Вали на трудном посту разведчицы.

Кузнецов подробно расспросил Валю о подругах, которые у нее остались в Ровно, о тех из них, что [180] спутались с гитлеровцами... Он увидел для себя возможность приобретения нужных знакомств. Только это и заставило его согласиться с нашим предложением о посылке Вали в Ровно.

Первые же сведения о Вале, которые мы получили, нас обрадовали. Она быстро подыскала для себя и своей семьи квартиру, которая могла служить убежищем Кузнецову, а если понадобится, то и другим разведчикам. Вале удалось не только найти квартиру, но и оформить прописку, что было делом весьма нелегким. На жительство в Ровно прописывали только тех людей, на которых имелось разрешение гестапо. Через одну из своих «подружек» Валя познакомилась с сотрудником гестало Лео Метко, личным переводчиком полицмейстера Украины. Метко поверил рассказу Вали, будто бы отец ее сотрудничал с немцами и за это был убит советскими партизанами. И не только поверил, но помог достать бумажку, удостоверявшую правдоподобность рассказа. Он же устроил дело с пропиской и рекомендовал Валю на работу продавщицей в магазин.

Теперь у Вали была в Ровно удобная комната с отдельным ходом. Валя собиралась перевезти к себе мать и младших сестер.

Мы радовались не столько этой квартире, хотя и понимали всю ее ценность, сколько тому, с каким удивительным умением эта семнадцатилетняя девушка развила свою деятельность в городе. Отряд получил нового, надежного и полезного работника.

Когда все было устроено, Валя познакомила Метко со своим «женихом». Этим «женихом» был, конечно, лейтенант Пауль Зиберт. Метко, в свою очередь, познакомил Зиберта с несколькими сотрудниками рейхскомиссариата и гестапо.

Изо дня в день мы стали получать от Кузнецова сообщения одно интереснее другого. Нам становились известными многие секретные мероприятия гитлеровцев, проводившиеся на Украине, ближайшие планы гитлеровского командования, данные о перегруппировках войск.

Место нашего нового лагеря оказалось тоже значительно удобнее прежнего. Расстояние до Ровно сократилось почти вполовину. И путь к городу был [181] лучше. Раньше разведчикам по дороге встречались две реки, а здесь была одна узкая речушка, приток Горыни. Эту речушку партизаны переходили по небольшим кладкам.

На полпути к Ровно мы и здесь организовали «маяк». В отличие от прежнего он был не на хуторе, а прямо в лесу, в пятидесяти метрах от дороги Ровно — Луцк. Его назвали «зеленым маяком».

Апрель в Западной Украине хороший месяц. Снега уже не было и в помине, местами зазеленела трава, на деревьях набухли почки, готовые вот-вот распуститься. Все в природе радовало, предвещая погожие, теплые дни. Мы порядком намерзлись за зиму. Впрочем, на «зеленом маяке» апрель был не таким уж ласковым. Разведчики, лежа на сырой земле, стыли по ночам. Согреться негде — костер они не могли разводить, чтобы не обнаружить себя.

Помимо «зеленого маяка», каждому разведчику, уходившему в Ровно, указывалось отдельное место для «зеленой почты». Это были либо дупло, либо пень, иногда большой булыжник. Сюда партизан прятал свое донесение и тут же находил для себя почту из отряда.

Места «зеленого маяка» и «зеленых почт» сохранялись в большой тайне. Это был центральный узел связи. Хождение на «маяк», дежурство там, сбор пи сем и разноска по «зеленым почтам» поручались самым опытным, самым осторожным разведчикам. Возглавлял их Валя Семенов.

В это время наравне со взрослыми стал работать Коля Маленький. Он был назначен курьером связи при Кузнецове.

Марина Ких, взяв над Колей шефство, сшила для, него специальные костюмчики. Один крестьянский — рубашка и длинные штаны из домотканого полотна; к этому костюму Королев сплел Коле лапти. Другой, костюм был городской: рубашка с отложным воротничком и короткие штанишки.

Мы наказали Коле, чтобы, придя на «маяк», он переодевался — оставлял свою деревенскую одежду, надевал городской костюм и в нем отправлялся в Ровно. [182]

В первый день, когда Коля пошел в город, Валя Семенов, беспокоясь о парнишке, не находил себе места. Но Коля вернулся и принес пакет от Кузнецова.

— Ну, рассказывай, как ты сходил? — набросился на него Семенов. — Останавливали тебя где-нибудь?

— Ага, останавливали. Так я ж им казав, як вы меня навчили: «Пустить, дяденька, тата и маму бильшовики замордували, я мылостыню збираю...»

С этого дня Коля стал надежным помощником Николая Ивановича.

В середине апреля Кузнецов передал ему важный пакет и предупредил, чтобы Коля был с ним осторожен.

— Скажешь на «маяке», пускай срочно отправят командиру в лагерь, — предупредил он. — Дождешься ответа — и быстро ко мне. Смотри, осторожно.

Коля деловито взял пакет, спрятал его в потайной карман, с серьезным видом простился и ушел.

На этот раз путь его прошел негладко.

На дороге, километрах в пяти от Ровно, он услышал позади себя окрик: «Хальт!» Оглянувшись, Коля увидел двух гитлеровцев-жандармов. Очевидно, когда он проходил, Они сидели в засаде, в стороне от дороги. Коля не растерялся. Он бросился к лесу. Сознание опасности прибавило ему сил. Жандармы открыли огонь, над головой мальчика засвистели пули, но он продолжал бежать, пока не скрылся в лесу.

Пакет, который он доставил на «маяк», содержал сведения чрезвычайной важности.

Кузнецов сообщал о готовящемся в Роено параде по случаю дня рождения Гитлера. Парад был назначен на двадцатое апреля. Фашисты вели интенсивную подготовку к своему «празднику». Фельджандармы и эсэсовцы большими подразделениями разъезжали по селам, грабя и расстреливая крестьян. Награбленные вещи и продукты сдавались в так называемую контору «Пакет-аукцион». Этой конторой ведал заместитель Коха — Кнут. В конторе из награбленного добра делались «подарки от фюрера» — посылки по десять — пятнадцать килограммов каждая, которые спешно рассылались в разные стороны: часть — на [183] фронт, солдатам; часть — в глубь Германии, родственникам офицеров ровенского гарнизона; часть продуктов шла фольксдойчам, живущим в Ровно. В каждый «подарок» было вложено отпечатанное в типографии «письмо фюрера» на немецком языке. В этом письме Гитлер призывал своих солдат продолжать «завоевывать мир», а население рейха — помогать завоевателям ради того, чтобы подрастающее «арийское» поколение ни в чем не знало нужды и стало «поколением господ».

Одновременно с письмом Кузнецова мы узнали о готовящемся «празднике» и от Стехова. Он прибыл со своей группой партизан и рассказал о том, что в Сарненском районе фашисты производят заготовки для своих «подарков».

Замполит сообщил также, что эти заготовки совпали с жестокой расправой, которую учинили каратели над населением Рудни-Бобровской.

Партизан каратели не нашли. Стехов успел увести отряд. Больше половины жителей тоже скрылось в лесах. Но всех, кто остался в деревне, постигла тяжелая участь. Гитлеровцы заходили в дома, забирали все, что было ценного, угоняли скот, а затем сжигали хаты. Жителей собрали на площади. Стариков, детей и больных расстреляли, а молодежь угнали на сборные пункты для отправки в Германию.

Сообщение Стехова о «предпраздничных» грабежах полностью совпадало с тем, что писал Кузнецов о приготовлениях к параду.

В своем письме Николай Иванович привел две цитаты, собственноручно выписанные им из немецких газет. Одна из них принадлежала Герману Герингу и гласила:

«Мы заняли наиболее плодородные земли Украины. Когда продовольствие потечет оттуда в нашу страну нескончаемым потоком, германское население окончательно поймет, насколько велика победа Германии. Там, на Украине, все имеется — яйца, масло, сало, пшеница — ив количестве, которое трудно себе представить. Мы должны понять, что все это теперь наше, немецкое».

Вторая цитата — выдержка из письма Эриха Коха к солдатам Восточного фронта по поводу предстоящего «праздника» — была сплошь подчеркнута Кузнецовым. Он обращал на нее особое внимание.

«Вы можете мне поверить, — писал Кох, — что я вытяну из Украины последнее, чтобы только обеспечить вас и ваших родителей...»

Следовала короткая приписка Кузнецова:

«Прошу разрешить мне командовать этим «парадом».

Смысл приписки был ясен. «Командовать парадом» — это значило ценой собственной жизни уничтожить фашистскую верхушку в Ровно. Это значило совершить значительный по своим последствиям, огромный по политическому резонансу патриотический акт. Кузнецов решался на это так же просто и скромно, как в свое время решился лететь в тыл врага. С убежденностью человека, все до конца продумавшего, он требовал, чтобы ему разрешили пожертвовать собой ради высокой цели, во имя которой он жил, боролся и был готов умереть.

Вслед за Кузнецовым о своем намерении совершить всенародно, на площади, акт возмездия над гитлеровскими главарями заявили и другие ровенские разведчики — Михаил Шевчук, Жорж и Николай Струтинские, Борис Крутиков, Коля Гнидюк.

Всем им был дан одинаковый ответ: «Категорически запрещаю. Этим мы можем сорвать нашу работу по разведке. Придет время, и мы рассчитаемся с палачами. Разрешаю быть на параде в толпе. В случае, если кто-либо, помимо вас, будет действовать, поддержите оружием».

Подразумевался Кузнецов, который должен был стоять с Валей у самой трибуны, в группе «гостей». Но и ему разрешалось «командовать парадом» лишь в том случае, если на трибуне появится Эрих Кох.

Я не успел еще отправить оба пакета, как пришло новое письмо от Кузнецова. На конверте рукой Николая Ивановича было написано: «Вскрыть после моей гибели. Кузнецов». Он не сомневался, что пойдет на самопожертвование. [184]

Дальше
Место для рекламы