Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

На той стороне

Шестого мая при ясном свете теплого и приятного дня я впервые увидел светло-серую гладь реки с нежным и мягким именем, которое давно уже связывалось у нас с представлением о чем-то очень далеком, лежащем в глубине Германии. Я увидел Эльбу.

Мы подъехали к реке на нашей машине, с тем чтобы оставить ее на берегу и переправиться на другую сторону.

Здесь в небольшом, тихом городке Ней-Руппин наш Корпуснов присоединил «радиотанк» к длинному ряду других военных машин, стоявших вдоль узких улиц, на аккуратных площадях и на берегу Эльбы. Это были машины и танки наших полков, вышедших к Эльбе и здесь, как говорится, «свой закончивших поход»!

Река оказалась пустынной. Несколько пароходов, видневшихся неподалеку, стояли на якоре. Их привели сюда по каналам из Шпрее, из центра Берлина, когда там начались бои.

Это были главным образом прогулочные пароходики с ослепительно белыми бортами, с разноцветными тентами на верхней палубе, с шезлонгами и полотняными стульями, разбросанными вдоль леерных ограждений. Казалось, что суда приплыли не из Берлина, нет, а откуда-то уж очень издалека, из забытой нами мирной жизни.

То ли вид нарядных пароходиков, то ли солнце, искрящееся на волнах, на круглоголовых поплавках бакенов, то ли просто радостное настроение, которое мы привезли с собой, окрашивало все здесь в праздничные тона.

Городок Ней-Руппин почти не пострадал от войны, его больше опустошили толпы беженцев, в панике бежавшие через мост и деревянные переправы.

Это драпали на тот берег те, кто предпочитал американский плен общению с русскими, те, кто надеялся «нырнуть на дно» и отлежаться там, растворившись среди жителей многочисленных городов Западной Германии.

Но переправы были разрушены, и теперь уже ни один нацист не мог здесь перебраться на запад ни по воздуху, ни по земле, ни по воде Эльбы, ставшей широкой пограничной полосой, по которой стремительно бегали лишь военные катера союзников.

Мы немного опоздали к назначенному часу, и группа офицеров во главе с командиром корпуса генералом Цветаевым уже успела переправиться через реку. В одном из городков в глубине Западной Германии была намечена встреча офицеров советской и американской армий.

Дежуривший на берегу русский старшина взмахнул рукой с красным флажком и громко свистнул. Его услышали на том берегу, потому что Эльба здесь казалась не шире трехсот метров. Мы отчетливо видели фигуры американских солдат.

И вот в берег ткнулась плоскодонная широкая металлическая лодка с маленьким мотором на корме. В ней сидели двое рослых американских солдат в своей обычной форме: светло-серых курточках и брюках навыпуск. Они ловко выскочили из лодки, печатая узорчатый след от подошв своих крупных ботинок на влажной земле.

Американцы-перевозчики взглянули на нас с любопытством, хотя они уже перевозили русских офицеров. Небрежным движением вскинув ладонь к пилоткам, они приветствовали гостей. Мы ответили тем же и взглядами не менее любопытными.

— Хорош... Пожалуйста!... — сказал один солдат, уже выучивший русское приветствие. Он показал рукой на лодку.

— Сенк ю вери мач! — хором, но не слишком уверенные в своем произношении, ответили я и Спасский по-английски, и на этом церемония нашего знакомства с солдатами-перевозчиками закончилась. А через минуту мы уже сидели вместе в лодке, которая широким своим днищем мягко развернулась на воде и быстро двинулась к западному берегу. Американские солдаты улыбались. Мы тоже. Лодку чуть-чуть качало. Поворачивался, словно на шарнирах, восточный берег, как бы унося с собой в сторону ряд машин, торчащие над водой обломки бетонных быков-устоев, разрушенную переправу.

Мы вылезли из лодки, американцы пересадили нас на открытые машины с коротким кузовом — полугрузовые, полулегковые, известные среди шоферов под именем «додж три четверти». На переднем сиденье, положив на руль свои крупные темные руки, уселся американский солдат, шофер-негр.

Он сразу же дал нам почувствовать силу бьющего в лицо встречного ветра, когда машина несется но открытой со всех сторон дороге и на спидометре стрелка дрожит около цифры — сто километров в час!

Если я скажу, что солдат-негр лихо вел машину, то выражусь слишком мягко. Он вел ее по острой грани между дерзким движением и катастрофой.

Мы лишь немного сбавляли скорость, как вихрь врываясь на узкие улочки маленьких западногерманских городков. Здесь шофер срезал углы так, что выбрасывал при этом машину на тротуар к ужасу разбегавшихся в сторону жителей.

Но сам наш водитель выглядел невозмутимым. Прямо перед собой я видел его широкую, спокойную спину. Он за рулем почти не делал резких движений руками, он только наклонял весь корпус в ту сторону, куда кренился «додж», — и сливался с машиной, как летчик со своим самолетом, совершая в небе «рутой вираж.

Мы продвигались в глубину Западной Германии, минуя небольшие городки и множество селений. Здесь удивляло полное отсутствие каких-либо следов войны.

Как непохожи были эти чистенькие, внешне уютные, совершенно мирного вида города, с аккуратно подметенными мостовыми, цветущими сквериками на площадях, с нормально движущимися автобусами, на израненные, полуразрушенные города восточной части страны, в полную меру хлебнувшие из горькой чаши войны.

Шестого был воскресный день, и по улицам этих городков медленно шествовали празднично одетые жители — мужчины, женщины и дети, неприязненно и удивленно провожая взглядами машину с русскими офицерами.

Эти контрасты с тем, что мы видели к востоку от Эльбы, были так разительны, что сами по себе более чем красноречиво говорили о разном характере боев, прошедших на востоке и на западе Германии.

В кузове нашего «доджа» сидел американец — военный журналист — мужчина лет тридцати пяти, худощавый, высокий, с рыжеватыми усиками. Он сопровождал нас, чтобы написать статью или очерк о встрече офицеров союзных войск.

Это был наш коллега, чувствовалось, что он расположен к нам и, как все в те дни, был наполнен радостным чувством и окрылен душевным подъемом. Он внимательно разглядывал нас, а мы присматривались к нему, и в той мере, в какой это нам позволяла быстрая езда, тряска в кузове и слабое знание английского языка, мы старались завязать разговор. Фамилия журналиста была, кажется, Смит, типичная американская фамилия. Он рассказал, что служит сотрудником дивизионной газеты, по мирной профессии — учитель, в штате Айова его ждет жена, двое детей.

Мы разговорились о военном положении в Германии. После капитуляции Берлина война в стране формально еще продолжалась. Нам стало известно, что гроссадмирал Дениц — преемник Гитлера — подписал обращение к немецкому народу и приказ войскам, в которых требовал продолжать военные действия, а всех желающих прекратить сопротивление называл трусами и предателями.

Я сказал Смиту, что гитлеровцы сопротивляются только в районах своего восточного фронта, на западе они давно уже показали союзникам спины.

Смит ухмыльнулся и пожал плечами, как бы говоря, что он не отвечает за немцев.

— Дениц сказал: они дерутся, чтобы спасти жизнь беженцев.

Смит произнес это тоном, по которому трудно было решить, осуждает ли он Деница, продолжавшего войну, тем самым обрекая на бессмысленную смерть германских солдат, или же он снисходительно относится к действиям гроссадмирала — фанатичного приверженца Гитлера. Мне казалось, что второе — ближе к истине.

— Кто эти беженцы — нацисты? И почему они бегут именно к вам, за Эльбу?

Смит снова пожал плечами.

— Мы их не приглашаем, — сказал он. — И потом, об этом не пишет моя дивизионная газета.

Может быть, у Смита и было какое-то мнение на этот счет, но сейчас он отвечал нам главным образом улыбкой, уходя от прямых объяснений.

— Для вас война кончилась, а меня еще ждет фронт, — сказал он немного погодя, с явной грустью и в глазах, и в голосе. Оказалось, что его дивизия отправляется за океан, но не в Штаты, а на войну с Японией.

Эта перспектива не очень-то, кажется, радовала военного журналиста Смита.

Я отметил про себя, что он говорил о наших врагах фашистах скорее с любопытством, чем с отвращением, а главное, без той прямоты и убежденности, которые диктует осознанная ненависть. И это журналист в действующей армии, чей долг воспитывать эту ненависть у солдат!

Мы остановились на короткое время в каком-то селении, где наши провожатые уточняли маршрут. Нас завели в штаб, и, разминая ноги, мы погуляли немного по его вестибюлю.

Я не знаю, что это был за штаб, из двери в дверь и по лестнице мимо шныряли офицеры с папками и таращили глаза на русские погоны, на орденские планки, украшавшие выгоревшие наши гимнастерки. А мы чувствовали себя стесненно в штабе американцев. Союзники союзниками, а все-таки что-то настороженное нет-нет да и проскальзывало в мимолетно брошенных взглядах,

А затем снова машина, и дрожащая стрелка спидометра, и ветер, с такой силой бьющий в лицо, что трудно даже дышать. Мне потом подумалось, что, может быть, неспроста нас так быстро везли по западногерманским дорогам, так быстро, что мы не могли ничего разглядеть вокруг.

Но было одно, что нельзя было не увидеть и не запомнить: люди, подбегавшие близко к шоссе, что-то кричавшие нам, махавшие нам руками. Мы быстро догадались — это русские, угнанные гитлеровцами за Эльбу.

Их уже освободили из лагерей, они ушли от своих бывших хозяев, но союзные власти еще не собирались отправлять их на родину. Это были наши русские, их внимание привлекла форма и погоны, которые многие еще не видели, и все-таки они догадались, что на американских «доджах» едут советские люди.

Я почти не запомнил город Клетце, ибо пролетел через него с той же головокружительной скоростью. В памяти осталась только улица из невысоких домиков и одноэтажное здание с белыми стенами и палисадником по фронтону.

Нас провели в зал, где от стены к стене тянулись столы и друг против друга сидели русские и американские офицеры. Мы опоздали и поэтому устроились в другом зале, поменьше, куда была открыта дверь.

Судя по оживленному гулу голосов за столами, можно было догадаться о количестве произнесенных тостов за успехи наших армий и союзного оружия.

Многие не сидели за столом, а прохаживались по залу, и во всех уголках его слышалась русская и английская речь. Почему-то запомнился какой-то огромный коричневый буфет и около него два беседующих генерала — наш и американский, а рядом переводчик и два писателя — Иванов и Славин, что-то оживленно обсуждающие.

Опоздавшие, как принято, должны были «догонять» тех, кто уже был разгорячен вином и этой встречей. Само угощение нельзя было назвать обильным — нам дали по пакету так называемого солдатского НЗ, то есть пайка, который хранится на фронте про запас, на всякий тяжелый случай. Правда, в этот НЗ входили вкусные галеты, печенье и плитка шоколада.

Я пишу об этих гастрономических подробностях не из любви к подробностям как таковым, а потому, что в ту минуту я невольно вспомнил черные ржаные сухари, которые выдавали нам как НЗ в тяжелые годы начала войны.

Мы были беднее тогда, но солдатская храбрость определяется не количеством калорий, и, как говорится, дай бог американским солдатам с их шоколадом воевать так, как дрались тогда наши бойцы! Все банкеты похожи один на другой и интересны только тем, кто на них не бывал. Было много речей, улыбок, объятий и взаимных поздравлений с победой. Все это стерлось в памяти. Но вот когда мы все вышли из домика, чтобы сесть в машины, меня удивил маленький эпизод.

На противоположной стороне улицы стоял взвод солдат, построенных в две шеренги. Может быть, это была охрана или скорее нечто вроде американского почетного караула. Солдаты стояли в строю весьма небрежно, широко расставив ноги, и, пренебрегая обычной военной субординацией, бесцеремонно разглядывали нашего генерала и офицеров. Когда генерал отдал им честь, они не вытянулись в строю по команде «смирно», как следовало бы ожидать, а, наоборот, едва ли не каждый солдат вытащил свой фотоаппарат и нацелился им на наших офицеров.

Я увидел, что это ошеломило генерала, ибо выглядело по меньшей мере неуважительно. Цветаев резко отвернулся, правда ничего не сказав сопровождавшим его американцам. Действительно, можно ли представить себе подобную картину в нашей армии? Строй почетного караула, мгновенно превращающийся в назойливых фотографов?!

Мы пробыли среди американских военных всего лишь несколько часов, этого слишком мало, чтобы что-либо писать о порядках в этой армии, просто странный эпизод удивил меня, а потому и запомнился.

Весь обратный путь я проделал в том же «додже», на этот раз замыкавшем длинный кортеж машин, несущихся от Клетце к Эльбе. Впереди двигались два бронетранспортера с солдатами охраны. Грохочущий скрежет гусениц этих машин еще издали предупреждал всех о приближении необычной колонны.

Пошел мелкий теплый дождик. Его тонкая влажная паутина повисла в воздухе, она обволакивала и деревья, и дорогу, и наши плащи.

Вскоре после того, как мы отъехали от Клетце, на окраинах близлежащего маленького городка нас встретила большая толпа людей с красными флажками в руках. Их приветственные крики огласили воздух.

Такая же группа людей стояла у въезда в другое селение, и в третье, и в четвертое.

Это снова были наши люди, русские. Слух о том, что в глубину западной зоны приехали советские офицеры, должно быть, очень быстро распространился среди военнопленных и угнанных в неволю, и теперь они поджидали нас на обратном пути, чтобы взглянуть на родные лица, услышать русскую речь и хотя бы просто криком, одним словом выразить нам всю полноту своих радостных чувств, счастье свое и надежду на скорое возвращение в Россию.

— Ура, товарищи! — кричали они.

— Ура, русские!

И ветер доносил до нас это текучее, раскатистое, густое «ааа», будоражащее наши сердца.

Мы вскакивали со своих сидений и тоже кричали «ура», махали руками и тоже захлебывались от слов, от ветра, бьющего в лицо, от того возвышенного чувства восторга, которое трудно сейчас передать.

О, как нам хотелось остановить машину, чтобы поговорить с нашими людьми, сообщить им, что советская администрация сделает все возможное для скорейшего их возвращения на родину! Ведь они в этот день, конечно, впервые увидели в Западной Германии своих соотечественников — офицеров армии-освободительницы.

Но американцы гнали свой кортеж машин все быстрее и быстрее.

Конечно, был разработан регламент этой встречи и поездки. Конечно, союзники не хотели его нарушать, а наши офицеры не чувствовали себя вправе на этом настаивать. Вспомните, какое это было воскресенье, — всего неделю назад сожгли «Гитлера, четыре дня назад пал Берлин, а формально вторая мировая война еще продолжалась,

У американцев был предлог не останавливать машины — это понятно, они и потом тормозили работу по передаче наших людей в русскую зону. Но не это меня удивило. Поражало другое: наши люди, а среди них поляки со своими национальными флагами, чехи, болгары, румыны — все они выстроились у обочин дороги буквально в многокилометровую живую людскую стену.

И невольно думалось: сколько же народа угнали нацисты в рабство, если только на одном этом участке, вдоль одной этой дороги собрались за час-два тысячи и тысячи мужчин и женщин, с надеждой и любовью смотрящих на восток, за Эльбу.

В жизни каждого человека бывают минуты, которые он относит к одним из самых ярких, необычных и неповторимых. И через много лет, вспоминая это длинное, гладкое, как зеркало, немецкое шоссе и толпы людей вдоль него, со слезами радости приветствующих своих освободителей, и этот теплый майский дождик, который хлестал нас по лицам все сильнее, но мы не замечали этого, охваченные общим ликующим возбуждением, — я всякий раз чувствую, что сердце снова начинает сильно биться, как и в тот предвечерний час на дороге к Эльбе.

И вот последний короткий завершающий эпизод прощания на берегу реки. На Эльбе еще соблюдалась светомаскировка. Когда мы вылезли из машин и остановились у самой воды, вокруг лежала тьма, ни проблеска света и только звезды на краю ясного неба могли сойти за огоньки далеких селений.

Офицеры-союзники прощались. В порыве дружеских чувств они обменивались памятными значками — наши снимали со своих пилоток красные звездочки, американцы — спаянные вместе две металлические буквы «05» — Соединенные Штаты.

Подошли к берегу моторные лодки. А шумное прощание еще продолжалось, крепкие рукопожатия, улыбки, обмен папиросами и сигаретами, последние затяжки.

Плоскодонные лодки пересекли уже середину реки — водную границу Эльбы, а наши провожатые еще стояли у воды, махая руками.

В те дни многим казалось, что боевая дружба, порожденная ненавистью к фашизму и общей борьбой, будет долго притягивать солдатские сердца. Однако случилось иначе. Но в этом нет вины тех простых людей, одетых в военные мундиры, которые крепко пожимали друг другу руки поздно вечером шестого мая на западном берегу Эльбы.

Ночная тревога

Стрельба началась внезапно около полуночи. Где-то неподалеку взорвалась ракета, и красный распустившийся ее цветок повис над лесом и сгорел, растекаясь крупными огневыми каплями.

И тотчас, словно по команде, стрельба еще усилилась, пулеметные очереди раздавались то справа, то слева, то впереди нашей машины, остановившейся на дороге в лесу.

Мы ехали в Штраусберг на наш пункт прямой связи с Москвой, чтобы, как обычно, на рассвете передать наши записи.

Самым странным и пугающим представлялось нам то, что выстрелы не раздавались в каком-то одном направлении, а блуждали по всему лесу, словно стреляли всюду вокруг нас.

Наш шофер Корпуснов заглушил мотор, и мы вылезли из кузова, чтобы оглядеться. Кругом простиралась глухая темень. Ночь была безлунная, но все-таки дорога немного отличалась от черной стены деревьев, на ней вроде что-то проблескивало, — это потому, что просека в лесу открывала чистое, звездное небо.

Прошла минута, другая, стрельба не утихала. В отрывистый стук пулеметов вплетались трещоточные голоса автоматов, где-то вдалеке тяжко, со вздохом ухнуло орудие, а в небе запылали пунктиры красных трассирующих пуль.

Они скрещивались, пересекались, свивались вместе и повисали над просекой, как огненные жгуты, которые тушила бездонная глубина ночи.

Все это могло показаться красивым, но не нам и не в ту минуту, потому что мы боялись неизвестного и не понимали, почему и куда стреляют, и, наконец, мы могли ожидать нападения на нашу машину какой-нибудь группы отчаявшихся головорезов эсэсовцев, которые еще бродили в те дни в окрестностях Берлина.

Стараясь не выдавать себя ни шумом, ни светом фонарей, мы подсчитали свои боевые возможности и оружие: несколько пистолетов и один автомат — маловато для боя!

Признаться, мы чувствовали себя в этот момент не очень-то весело. В таких случаях всегда тяготит даже не страх или предчувствие неравного боя, а больше всего неизвестность, мучительная неизвестность.

Что же происходило в этом большом лесу? Казалось, теперь уже стреляют чуть ли не за каждой сосной. Что нам делать: двигаться вперед или стоять, ждать врага или идти навстречу ему?

А пули свистели все сильнее между деревьями, над машиной, над головами. А чьи это пули: наши или вражеские?

Удивительно мерзостное это состояние — попасть ночью в лесу под беспорядочный пулеметный и автоматный огонь! Тот, кто испытал это, знает, каким морозом по коже подирает эта кутерьма, когда ни ты ничего не видишь, ни тебя никто не видит, когда любая шальная пуля может убить или сам ты невольно сразишь своего соседа.

Прошло минут десять, а мы все сидели с пистолетами в руках около нашей машины в мучительной нерешительности, пока наконец не надумали послать «разведгруппу» к мерцающему в глубине леса устойчивому огоньку. Он был похож на свет в окошке какого-то домика.

Пошли вперед я и наш шофер Корпуснов. Мы на животе переползли просеку, а по лесу двигались осторожно, перебегая от дерева к дереву и прячась за каждый ствол.

— Большая банда офицеров орудует в лесу, кому еще палить, право слово!

Корпуснов шепнул мне это, когда мы столкнулись плечами за стволом крупной сосны.

— А почему стреляют кругом — и там и здесь? — тихо спросил я.

— Это наши их окружают.

— А может, это банда окружает?

— Кого?

— А черт их знает, нас например!

— Сволочь недобитая, не настрелялись еще за войну, — выругался Корпуснов, — прошьют мне пулей мотор, я с кого спрошу?

— Только с домового.

— Какого еще домового?

— Ну, с черта лесного. С кого еще!

— Ну, гады недобитые, только троньте мне машину! — бурчал Корпуснов и несколько раз оглянулся назад, где на открытой обстрелу дороге оставалась наша машина.

Не без страха, от которого замирает сердце и становятся словно ватными руки и ноги, мы тихонько подползли к освещенному окну домика. И здесь залегли в густой тени леса, прислушиваясь к тому смутному говору, который доносился сквозь приоткрытую дверь. В этом домике могли быть и наши, и гитлеровцы.

— Слышишь, брешут по-ихнему, — шепнул Корпуснов.

— Нет, наши, — сказал я не слишком уверенно.

— А по-моему — фрицы!

— Наши, Михаил Иванович, наши!

— Тогда смотри, двум смертям не бывать, а одной не миновать: я бросаюсь вперед, — сказал Корпуснов, поднимаясь с травы, и я не успел схватить его за плечо, чтобы остановить, как в этот же момент широко распахнулась дверь дома и в ярко освещенном прямоугольнике появился человек. Это был наш солдат, молодой парень без пилотки, в широко расстегнутой у ворота гимнастерке, с автоматом в руке. Волосы у солдата разметались по ветру и были рыжими или казались такими в этом освещении.

Корпуснов замер на месте, но солдат, смотрящий со света в темноту, не видел его. Зато мы хорошо видели, как он улыбался, широко открывая десны, задумчиво, как бы для себя, как улыбаются люди своим мыслям, когда их никто не видит.

Солдат вскинул автомат, и Корпуснов грохнулся всем телом в траву. Дуло автомата поднималось все выше, выше, солдат даже не обратил внимания на шум, и вот трассирующая пунктирная линия из светящихся пуль взметнулась высоко в небо, затем падающей широкой петлей захлестнула над нами вершины вековых сосен.

Солдат дал вторую очередь. Он просто палил в небо. Пораженные, мы ничего не могли понять.

— Ах ты дьявол! — крикнул Корпуснов и проскочил в домик.

Я тотчас вошел вслед за ним. Мы увидели небольшую комнату, группу сидевших около стола солдат, в углу катушки связистов и маленький телефонный аппарат.

— Ребята, почему такая стрельба в лесу? — спросил Корпуснов, с трудом переводя дыхание и вытирая пот со лба. — Мы, значит, с машиной там стоим на просеке. Стреляют сильно!

— Стреляют! Это хорошо. Потому, солдат, капитуляция! — сказал тот самый связист, который стрелял на крыльце и сейчас зашел в дом вместе с Корпусновым. — Все в воздух сажают. Из орудий даже — холостыми. С радости. И куда теперь девать патроны? Салют, братцы, салют!

И связист счастливо улыбнулся, протягивая свою руку Корпуснову.

Но мы тотчас бросились со всех ног назад к нашей машине, к нашим товарищам, которые еще томились там неизвестностью и ожидали нападения банды гитлеровцев. А стрельба все продолжалась. Теперь нам казалось, стреляют не только в штраусбергском лесу, но и дальше, во все стороны за десятки километров, во всех селениях, в каждом берлинском квартале.

— Ну что, банда? — тихо спросил меня кто-то залезший под кузов машины.

— Какая там банда, война кончилась. Связисты в домике говорят — капитуляция!

Мы смеялись над нашими страхами, мы кричали, мы пели, и хотелось плакать от восторга, когда наш Корпуснов, включив на полную силу фары машины, гнал ее через лес к Штраусбергу.

...А на следующее утро мы узнали, что седьмого мая в Реймсе был подписан предварительный протокол о капитуляции немцев и теперь готовилось торжественное подписание генерального акта о полной и безоговорочной капитуляции.

Союзники сообщили об этом поздно вечером — открытым текстом. Известие перехватили наши радисты, оно молнией распространилось по частям, вызвав в ночь с седьмого на восьмое мая эту беспорядочную стрельбу по всей Восточной Германии, этот стихийный радостный солдатский салют в честь наступавшего мира.

Капитуляция

О дне торжественного подписания капитуляции мы узнали восьмого мая в пути от случайных попутчиков — американцев. Дороги к востоку от Эльбы были заполнены перемещавшейся польской армией. Шумящий, многоликий, бурный поток людей и машин буквально переливался через края широких асфальтовых магистралей. Солдаты, едущие в кузовах бронетранспортеров, на броне танков, на орудийных передках, то и дело затягивали песни, едва различимые в грохоте колес и гусениц. Но иногда ветер доносил мелодии этих песен — протяжно-грустных, извечных солдатских песен о доме. Польское войско, покидая германские дороги, шло на родину.

Маленький американский «виллис» старательно пробивался сквозь медленно текущие воинские колонны. Четверо американских офицеров, высокие, сухопарые, в своих просторных, похожих на спортивные, военных костюмах, стояли в машине. Они-то и сообщили нам последние новости.

Немцы объявили о капитуляции всех своих вооруженных сил. Армия, где служат эти офицеры, стоящая за Эльбой, уезжает на Тихий океан. Офицеры получили разрешение осмотреть Берлин.

Каждый из них был вооружен одним, а то и двумя фотоаппаратами. Американцы торопились сделать снимки на улицах павшей столицы.

Мы тоже немедленно повернули к Берлину.

...Восьмого мая над городом взошло солнечное, прозрачное утро, шестое мирное утро в Берлине. На улицах царила тишина, к которой еще не успели привыкнуть ни наши воины, ни сами берлинцы, тишина, удивлявшая уже одним тем, что ее «много» — ив одном квартале, и в другом, и во всех районах огромного города.

В этот день центром Берлина стал восточный район Карлхорст, где в скромном белостенном здании с прямоугольными колоннами у парадного подъезда немецкие генералы должны были подписать акт о своей полной и безоговорочной капитуляции.

Приготовления к церемонии начались с утра, когда во двор бывшего немецкого военно-инженерного училища начали съезжаться машины генералов, командующих армиями и корпусами, многочисленных военных корреспондентов и кинооператоров.

Мы поставили и наш зеленый «радиотанк» за домом, в тени деревьев, сбросив на нежную траву газонов толстые кольца электрокабеля. Кабель был протянут в тот зал здания, где еще недавно обедали курсанты гитлеровского училища, и наши аппараты, таким образом, оказались подготовленными к записи торжественного события, которое в этом скромном зале венчало собой победный конец войны.

Я и сейчас как бы вижу перед собой этот зал с балконом по правую сторону на втором этаже, там разместился духовой военный оркестр. Напротив входной двери пропускали свет в зал огромные прямоугольные окна с тяжелыми коричневыми портьерами. Солнечные блики лежали на паркете, на зеленом сукне, покрывавшем длинные узкие столы.

Один из них, ближе к окнам, предназначался для прессы, второй для советских генералов, третий стол, стоящий перпендикулярно к этим двум, для представителей верховного союзного командования. И, наконец, еще один, самый маленький, на трех человек, стоял около входной двери. Это был стол для немцев.

Несколько наших офицеров раскладывали на столах чернильные приборы, бумагу и простенькие ручки, какими пишут школьники.

Должно быть, старшина из комендантской роты штаба фронта не нашел лучших в разрушенном городе. На столах стояли еще пустые школьные чернильницы и лежали пачки наших папирос «Беломорканал».

Все здесь выглядело предельно скромно и по-фронтовому просто. В зал, взглянуть на столы, на стены с цветными олеографиями в рамках, то и дело входили генералы, прибывшие с равных концов фронта. Мне запомнилось, как один из офицеров, отвечающий, видимо, за порядок в зале, ходил между столов и уже несколько раз заново переставлял стулья. В углах зала суетились и громыхали своей аппаратурой кинооператоры.

И, глядя на озабоченные и уставшие от суматохи лица генералов, корреспондентов, артиллерийского старшины, который куском одолженного у нас шнура привязывал над столом союзного командования французский флаг, трудно было представить себе, что именно здесь и сегодня, в бывшей столовой немецкого училища, в зале, где еще вчера находились воины-саперы, в этом ничем не примечательном доме, произойдет событие, которому суждено стать поворотным пунктом в истории народов.

Самолеты с представителями союзного командования, с американскими, английскими, французскими журналистами приземлялись на асфальтированном поле аэродрома Темпельгоф рано утром восьмого мая. Прямо с аэродрома по берлинским улицам, где через каждые пятьдесят метров стояли наши солдаты-регулировщики с флажками, кортеж машин проехал в Карлхорст.

Прилетели и немецкие генералы: фельдмаршал Кейтель, генерал-полковник Штумпф, адмирал Фридебург. Они тоже приехали в Карлхорст, но мне не удалось увидеть их утром. Гитлеровские генералы расположились в отведенных им домах и полдня, до темноты, находились в своих комнатах.

Среди корреспондентов распространился слух, что немцы «еще думают», совещаются относительно условий капитуляции, хотя еще вчера в Реймсе был подписан предварительный протокол.

Томительное ожидание начала церемонии растянулось почти на сутки. Лишенные точной информации, мы строили различные догадки и, чтобы скоротать время, то возились со своей аппаратурой, то гуляли по двору училища, около парадных дверей дома. Там стояли двое часовых с автоматами.

Уже под вечер, когда закатившееся солнце позолотило железную крышу инженерного училища, одну из немногих крыш в Берлине, не разорванную осколками мин и снарядов, пронесся было слух, что церемония скоро начнется.

Тут произошло заметное оживление во дворе. К группе советских журналистов подошел тот самый офицер, который переставлял стулья в зале.

Слова, с которыми он обратился к журналистам, звучат сейчас странно, если не сказать — малоправдоподобно. Но ведь какой это был день! И сама атмосфера ожидания, глубокое волнение, охватившее всех, от солдат-автоматчиков до маршалов, суматоха с приготовлениями к высокоторжественной церемонии — все это создавало настроение поистине необыкновенное и неповторимое.

Должно быть, офицеру казалось, что он что-то упустил, забыл, не все приготовил для заседания. Он знал, что будут подписывать протоколы.

— Товарищи журналисты, у вас должны быть хорошие самопишущие ручки? — сказал он, скользнув глазами по верхним карманам наших гимнастерок.

И вдруг спросил:

— Не даст ли кто красивую ручку Кейтелю, подписать капитуляцию?

Наступила пауза. Мне показалось, что офицер и сам был смущен своим вопросом. Я не знаю, почему он решил, что у Кейтеля не найдется подходящей ручки? Она, конечно, у него нашлась.

Дать Кейтелю ручку! Так просто! Дать ручку, которой он от имени побежденной Германии будет подписывать капитуляцию!

Я помню, как уставший офицер выжидательно смотрел на журналистов, а журналисты удивленно на него.

— А он отдаст?

— Что? — не понял офицер.

— Ручку отдаст?

— Ну, я думаю, будет неудобно просить... Может быть, и нет, — неуверенно ответил он. И вдруг сам улыбнулся.

— Пусть тогда своей подписывает, — заметил кто-то из нашей группы.

Никто из журналистов, людей нежадных и привыкших, как и солдаты в бою, делиться всем с товарищами, не пожелал подарить фельдмаршалу Кейтелю автоматическую ручку.

...Прошло в ожидании еще несколько часов. Скоро стало совсем темно.

Наконец-то без десяти минут двенадцать по московскому времени в зал заседаний начали входить представители союзного командования, дипломаты, многочисленные корреспонденты, кинооператоры, прилетевшие на самолетах из США, Англии, Франции. Вдоль стенки выстроились наши фото — и кинорепортеры, они заняли места и в проходах между столами.

Ровно в полночь зажглись все люстры в зале. Твердым шагом, в слегка поскрипывающих сапогах, неторопливо вошел в зал маршал Жуков, шага на четыре сзади него шли главный маршал авиации Артур Теддер, генерал Карл Спаатс, адмирал Берроу и представитель Франции — генерал Делатр де Тассиньи.

В течение всего заседания, продолжавшегося от двадцати четырех часов восьмого мая и до ноль часов сорока пяти минут девятого мая, я сидел неподалеку от стола президиума, вел на листе бумаги поминутную запись церемонии подписания капитуляции.

К сожалению, этот листок бумаги я впоследствии утерял, но главное и существенное прочно врезалось мне в память.

Первая фраза, которую произнес председательствующий, обращаясь через переводчиков ко всем присутствующим, была такова:

«Господа, мы собрались сюда, чтобы предложить представителям верховного немецкого командования подписать акт о полной и безоговорочной капитуляции...»

Он добавил еще несколько слов, объясняя цель заседания. Речь его была предельно краткой. Не было нужды пространно разъяснять значение этой исторической церемонии.

После этого было приказано ввести в зал немцев. И сразу наступила тишина такая, что стало слышно дыхание соседа. Все взоры обратились к раскрытым дверям в зал, за ними просматривалось несколько метров коридора.

Этот звук родился сначала как будто бы далеко. Странный ритмический звук. Признаться, я не сразу догадался, что это. Постукивание усилилось. Еще минута. И стало ясно, что это немецкие генералы, четко отбивая по паркету прусский шаг, приближались к дверям зала.

И вот они появились в дверях, впереди — Кейтель, в парадном светло-сером мундире, при всех орденах, с железным крестом на груди. Едва переступив порог, он выдвинул вперед полусогнутую в локте руку с коротким жезлом. Жест был театрален и фальшив. Взмах жезла означал воинское приветствие фельдмаршала.

Позже я видел кинодокументы Нюрнбергского процесса. Кейтель вместе с другими гитлеровскими главарями находился на скамье подсудимых. Он сидел там сгорбившись, с худым лицом, потухшими глазами, — так быстро он потерял свою петушиную осанку.

Но в ту ночь перед нами стоял еще другой Кейтель. Дородный генерал, с румяным полным лицом, с подчеркнуто гордой осанкой, с прусской чванливостью, напыщенно взмахивал он своим жезлом.

Должно быть, в ту минуту он еще не видел перед собой нюрнбергской виселицы. Может быть, вместе с другими фашистскими генералами он еще надеялся, что выйдет сухим из воды, останется в живых, с тем чтобы снова служить нацизму.

Важным кивком головы давая понять, что он принимает приглашение, Кейтель, а вслед за ним адмирал Фридебург и генерал-полковник Штумпф, аккуратно отодвинув стулья, сели к столу. И тут же за их спинами выстроились трое адъютантов.

Заседание началось. Маршал Жуков, не глядя на Кейтеля и его спутников, а куда-то выше их голов, сказал переводчику:

— Спросите немецких уполномоченных, ознакомились ли они с текстом акта о полной и безоговорочной капитуляции?

Переводчик-майор, заметно волнуясь и стоя вполоборота к Кейтелю, повторил вопрос по-немецки. Микрофоны звукозаписи, прикрепленные к высоким металлическим ножкам, находились перед центром стола президиума. У столика немецких генералов их не было. Пока Кейтель не торопясь вставал со своего стула, наш оператор Алексей Спасский сделал попытку подбежать к немцам с микрофоном. Но ноги его запутались в шнурах, разбросанных на полу. Он едва не упал.

Это маленькое смешное происшествие на какое-то мгновение привлекло внимание всего зала. Нервы у всех были напряжены. Сотни глаз следили за Кейтелем. И вот он достаточно громко, чтобы голос его достиг микрофонов у стола президиума, произнес краткое:

— Яволь!

Кейтель едва успел сесть на свой стул, как председательствующий попросил перевести второй вопрос:

— Согласны ли представители верховного немецкого командования подписать акт о полной и безоговорочной капитуляции?

И снова, точно догадавшись по выражению лица Жукова, о чем его спрашивают, Кейтель, не ожидая, пока переводчик закончит торопливо произносимую им фразу, бросил громкое:

— Яволь!

Два раза Кейтель произнес свое «да!». Два слова, и только-то! И это в течение сорока пяти минут заседания. А давно ли фельдмаршал, подобно другим нацистским генералам, был куда более словоохотлив, когда трубил о победах гитлеровского государства.

Я был очень взволнован в этот момент, но все-таки подумал, что вряд ли еще когда-либо два коротеньких слова, произнесенные одно за другим, так много значили, были так весомы и так исчерпывающи, как эти «яволь» Кейтеля, признающего перед всем миром полный разгром и гибель фашистских армий и всего строя.

После ответа Кейтеля наступила небольшая пауза. Едва ли находился в зале хоть один человек, не ощущавший, сколь торжественны и необыкновенны эти минуты. К сердцу каждого подкатил горячий клубок. Торжественность минуты сковывала, подавляла мысли, пьянила радостью.

Я думаю, что в тот день эти чувства разделяли все: и русские, и англичане, и французы, и американцы, и генералы, и кинорепортеры, писатели и солдаты охраны.

За столом президиума переговаривались. Сейчас должна была начаться сама процедура подписания протоколов, заготовленных на четырех языках. Несколько наших дипломатов, неся на полувытянутых руках массивные папки, уже направились было к столику немецкой делегации. Но тут произошел маленький эпизод, незначительное событие.

Один из наших дипломатов, наклонясь к маршалу Жукову, что-то негромко сказал ему. Видимо, он порекомендовал изменить порядок подписания документов. Первыми должны были подписать протоколы немцы. Кейтель уже вытащил из нагрудного кармана френча ручку с позолоченным наконечником. Но тут председательствующий жестом руки остановил наших дипломатов.

— Я предлагаю немецким представителям подойти к нашему столу и здесь подписать акт о капитуляции, — сказал он.

Кейтель выслушал переводчика. Мускулы его лица напряглись. Он нервничал.

Признаться, я не сразу понял, в чем дело. Но едва Кейтель, твердо чеканя шаг, подошел к столу президиума, а за ним потянулись Фридебург, Штумпф и адъютанты, как все стало ясно.

Если бы немецкие генералы оставались за своим столом, то они подписывали бы протоколы сидя или спокойно полуразвалясь в креслах, в окружении вытянувшихся по стойке «смирно» адъютантов. Но на левом конце стола президиума мог стоять только один стул, стул, на который и опустился Кейтель. Два других генерала стояли сзади, ожидая своей очереди подписывать протоколы. За их спинами толпились адъютанты.

Историческая справедливость требовала, чтобы фашистские генералы, залившие мир кровью, здесь, в Карлхорсте, почувствовали в полной мере сдержанный гнев и глубочайшее презрение народов.

Первым вновь вытащил свою ручку Кейтель... И тут произошло то, что и следовало ожидать в эту минуту. В зале находилось множество фото — и кинорепортеров, наших и союзников. Кейтель подписывал протокол. Во всем мире ждали специальных киновыпусков о капитуляции в Берлине, где, кстати говоря, в те дни находились только советские войска.

Газеты всех стран оставляли на первой полосе места для экстренных сообщений и фотографий... И началось, может быть, последнее майское «наступление» в Берлине, бурное наступление фото — и кинооператоров на стол президиума.

Кейтель подписывал листы акта один за другим. И методично, откладывая в сторону ручку, он всякий раз выбрасывал движением век стеклышко монокля из правого глаза. Монокль повисал на шнурке, а Кейтель, приподняв голову, с одним и тем же выражением готовности и внимания смотрел на советских и союзных генералов.

Крупная голова Кейтеля, с аккуратно расчесанными на прямой пробор короткими волосами, то и дело поворачивалась в сторону сотрудника нашего министерства иностранных дел, забиравшего со стола уже подписанные протоколы и подкладывавшего новые. И только при очень внимательном взгляде можно было заметить, как слегка вздрагивают, словно бы от озноба, мясистые, с рыжеватым пушком на пальцах руки Кейтеля, прикасавшегося к актам о капитуляции.

Фоторепортеры, охваченные азартом, устремились к столу президиума.

Особенно неистовствовали американцы, вооруженные фотокамерами, которые трещали резко и громко, как пулеметы. Порой они, забывшись, даже толкали локтями наших генералов, мешали им смотреть.

Наши корреспонденты отступали на несколько шагов, но иностранцы, не понимая или не желая понимать, продолжали «штурмовать» стол президиума. А затем, сначала робко, а потом все энергичнее, к ним присоединялись и советские фотокорреспонденты.

Весь мир жаждал увидеть снимки из зала капитуляции. И напористые корреспонденты, кричавшие что-то друг другу на четырех языках, стали в эти двадцать — тридцать минут хозяевами в доме карлхорстского училища.

Пока немецкие генералы подписывали протоколы, многие в зале обратили внимание на адъютанта, стоявшего за спиной Кейтеля. Это был молодой офицер с железным крестом на груди. Он не сводил своего упорного, буквально кипящего ненавистью взгляда с группы советских генералов. Кто-то рядом со мной сказал вполголоса:

«Как смотрит этот молодой! Волчонок!»

Спустя несколько дней, воскрешая в памяти всю процедуру капитуляции, я подумал: нервно-напыщенное поведение Кейтеля и удивительно равнодушное отношение к немцам наших генералов объяснялось тем, что фашисты видели перед собой «таинственных» победителей «третьего рейха», в то время как наши военачальники рассматривали гитлеровских уполномоченных как битых вояк, к которым все в эти последние минуты войны потеряли интерес.

После гитлеровцев протоколы подписывали союзники. И теперь уже стол президиума был атакован фотокорреспондентами.

Немецкие генералы вернулись к своему маленькому столу у входных дверей. Но едва они уселись на свои стулья, как услышали приказание:

— Немецкая делегация может покинуть зал.

И еще раз натянуто-вычурным жестом Кейтель выбросил вперед руку с фельдмаршальским жезлом. Звякнув каблуками, генералы повернулись к выходу. И снова четкие удары сапог, снова прусский шаг. В этот момент мы увидели спины немцев — они быстро удалялись в глубь коридора.

Вздох радостного облегчения словно бы пронесся по залу. Усталые лица просветлели. Кто-то догадался зажечь еще одну люстру.

Вполголоса, словно боясь нарушить воцарившуюся в зале тишину, переговаривались генералы и журналисты. За столом поднялся маршал Жуков. В очень краткой речи он поздравил всех сидящих в этом зале с наступившей победой.

Так начались в Берлине первые сутки мира. Зал училища быстро опустел. Все устремились в коридоры. В одном из залов на черном столике поблескивал аппарат телефона. Его окружили тесной группой военные корреспонденты центральных советских газет.

Телефон был соединен с Москвой. Корреспондент «Правды» разговаривал с редакцией, уточняя, пойдет ли материал о капитуляции в завтрашних утренних газетах. Ему ответили, что пойдет. Следовательно, надо было сейчас же, безотлагательно, здесь, в Карлхорсте, садиться и писать первые очерки, корреспонденции об этом событии, о последней военной ночи в Европе.

Уставшие после церемонии генералы выходили из здания на чистый воздух, тянули его полной грудью, глубокими вдохами, потом садились в свои машины и уезжали к войскам. На дороге вскоре образовалась «пробка», и автомобильные сигналы будоражили ночную тишину.

Вдруг где-то, должно быть очень далеко, раскатился одинокий взрыв — или орудие ударило холостым, или разорвалась мина, оставленная гитлеровцами. Звук разрыва затих, и снова еще более приятной и необычайной казалась тишина.

Нашей группе тоже надо было срочно уезжать в Штраусберг, чтобы успеть к часу нашей прямой связи с Москвой. И мы заторопились к своим машинам.

Во дворе было темно, но небо казалось ясным, потому что ярко светили звезды. Около машин курили шоферы, по привычке еще пряча огоньки папирос и цигарок в рукава шинелей и гимнастерок. Признаться, за эти томительные минуты ожидания мы все изрядно проголодались и, прежде чем отправиться в путь, решили на ходу закусить. И вот из машин были извлечены хлеб, колбаса, бутылка сухого вина.

Мы ели стоя, запивая глотками вина прямо из горлышка бутылки, которая ходила по рукам, и, право, я не помню более вкусного ужина, чем этот под открытым небом, рядом с машинами. Мы ели и одновременно переговаривались, смеялись порой беспричинно, только потому, что были радостно возбуждены.

Мы ужинали минут десять, и вдруг произошло совершенно неожиданное. Расположенный на балконе второго этажа военный оркестр, о котором мы забыли, грянул марш. Бравурные его звуки заполнили дворик училища, и ветер словно бы разносил их все дальше и дальше над кварталами города.

И тут же кто-то широко раздвинул тяжелые бархатные портьеры на окнах, на площадку перед домом хлынул свет. Здесь я увидел первые незатемненные окна в Берлине.

Прошло уже более двадцати семи лет, но я и сейчас ясно вижу двор вокруг здания и длинные полосы света из прямоугольных окон, расчертившие асфальт, как шахматную доску, и немного суматошные, возбужденные, как после боя, лица наших людей.

За зданием инженерного училища, как за небольшим, одиноким островом света, лежал затемненный Берлин. Ночь в последний раз словно бы набросила свое темное покрывало на разбомбленные дома, улицы и похожие на разрушенные крепости кварталы.

И, глядя на поверженный, затихший в ночи Берлин и на яркие окна инженерного училища, может быть, именно в эту минуту наиболее глубоко и полно, одним толчком изумленного сердца мы вдруг ощутили, что же произошло. Свершилось величественное, изменяющее всю жизнь событие. Война, в которую уже вжились люди за четыре года ратных трудов, кончилась!

Мост смерти

Тот самый Кейтель, который своим напыщенным видом и взмахами фельдмаршальского жезла пытался сохранить какое-то подобие воинского достоинства в Карлхорсте, при подписании капитуляции, тот самый, что изображал из себя «солдата», лишь выполнявшего волю фюрера, тот самый, кого приближенные Гитлера называли «Лакейтелем», в декабре 1941 года издал директиву, известную под названием: «Нахт унд небель эрласс» — «Приказ ночи и тумана».

Она определяла правила содержания в лагерях тех, кого схватят и «с целью устрашения» повезут из оккупированных нацистами областей и государств в Германию. Здесь они должны предстать перед чрезвычайным судом.

«...Если это по каким-либо причинам невозможно, — писалось в приказе, — эти лица после приговора к превентивному заключению будут отправляться в концентрационные лагеря. Превентивное заключение, как правило, будет продолжаться до конца войны».

Так как цель этого приказа — держать родственников, друзей и знакомых заключенных в неведении относительно судьбы последних, заключенные не должны иметь никаких сношений с внешним миром. Поэтому они не имеют права сами писать, а также получать письма, посылки и иметь свидания. Учреждения, находящиеся вне лагеря, также не должны давать каких-либо справок а заключенных.

«В случае смерти заключенных родственникам не следует сообщать об этом впредь до получения дальнейших указаний...»

Таковы были правила этого «Нахт унд небель эрласс», составленного Кейтелем и Йодлем на «основе распоряжения фюрера». Правила касались миллионов людей, объявленных «врагами империи». Люди, попадавшие за колючую проволоку лагерей, исчезали без следа и могли считать себя заживо погребенными в безвестности.

Писать об этих лагерях — тяжко. Однако ужасные муки и унижения в лагерях смерти не сломили мужества заключенных.

11 апреля, когда наши войска еще находились на линии Одер — Нейсе, готовясь к битве за Берлин, а американцы приближались к Эрфурту, откуда открывалась прямая дорога на Веймар — Бухенвальд, радио поймало коротковолновые сигналы:

«Внимание! Говорит лагерь смерти Бухенвальд, говорит лагерь Бухенвальд!»

Заключенные единственного лагеря, поднявшего восстание и вступившего в бой со своими мучителями, взывали о помощи. Они вели неравный бой. Однако американцы не слишком торопились и появились в Бухенвальде только через полтора дня.

Пепел пятидесяти шести тысяч сожженных в Бухенвальде в те дни словно еще вился над полями Европы.

18 августа 1944 года персонал крематория получил от коменданта приказ одну печь держать растопленной и ночью. На эту ночь обслуживающую команду заперли в запасных помещениях при крематории. Эсэсовцам не нужны были свидетели. Однако один поляк-носильщик ускользнул и спрятался за грудой угля во дворе крематория. Он видел, как отворилась калитка в заборе и во двор ввалилась орава эсэсовских шарфюреров. Они привели человека в штатском. Высокий, широкоплечий, в темном костюме, он шел без пальто, бритая голова была не покрыта.

Незнакомца направили по двору в камеру, и тут грянули выстрелы. Эсэсовцы, таща за собою расстрелянного, исчезли с ним в камере. Через несколько часов конвой покинул крематорий. Уходя, один из шарфюреров сказал своему спутнику:

— А ты знаешь, кого мы только что в печь сунули? Коммунистического вожака Тельмана...

Так свидетельствовал позднее об убийстве Тельмана заключенный Бухенвальда за номером 2417, писатель Бруно Апиц.

Нашим войскам было далеко до Бухенвальда. Но вот что произошло в зоне наступления советских армий в районе города Фюртенберг. Несколько советских разведчиков, ехавших по дороге на мотоциклах, неожиданно натолкнулись на высокую железобетонную стену, опутанную рядами колючей проволоки.

Наши автоматчики слезли с мотоциклов, и когда один из них случайно притронулся рукой к проволоке, сильный разряд тока ударил его. Солдат упал. Оказалось, что проволока, которой был опутан лагерь, находилась под током высокого напряжения.

Автоматчики проехали вдоль стены, нашли ворота, тоже в густой паутине колючей проволоки. А за воротами тишину вдруг разорвали автоматные очереди и застрочил пулемет.

Уже догадавшись, куда они попали, наши автоматчики решили принять бой с группой эсэсовцев, пытавшихся укрыться за серой шеренгой бараков. Бой оказался коротким. Гитлеровцы вскоре бежали, и наши автоматчики собрались вместе посредине большой посыпанной желтым песком площади.

Вокруг располагались бараки женского международного концентрационного лагеря Равенсбрюк. Лагерь занимал сравнительно небольшую площадь и был оборудован с немецкой аккуратностью: ровные прямоугольники деревянных и каменных строений, дорожки, посыпанные песком, палисадники, где надсмотрщицы и полицайки могли бы нарвать для своей комнаты букетик цветов.

В лагере имелись пекарни, кухня, гараж и отдельный маленький участок из хороших домиков. Здесь жили эсэсовцы и охрана лагеря.

Равенсбрюкский лагерь (Равенсбрюк — вороний мост, заключенные называли его «мостом смерти») был похож на десятки таких же лагерей, в устройстве которых отразились черты пресловутой немецкой аккуратности, соединенной с системой насилия, издевательств, унижения человеческого достоинства.

Лагерь существовал в Германии с 1933 года. Здесь томились немецкие женщины-антифашистки, а с начала войны польки, бельгийки, француженки, чешки, еврейки, цыганки, голландки, норвежки и особенно много советских женщин, попавших в плен или угнанных из родных мест в Германию.

В Равенсбрюке наши автоматчики очутились тридцатого апреля, в день взятия рейхстага, но тогда из Берлина невозможно было проехать в район расположения войск 2-го Белорусского фронта, ибо на отдельных участках еще шли бои с немцами.

Мы побывали в этом лагере позже, когда там уже не было заключенных. Затем через несколько лет мне довелось снова встретиться с группой женщин — бывших узниц Равенсбрюка.

Я познакомился с черноглазой и темноволосой учительницей Леонидой Васильевной Бойко.

Учительница географии в сельской школе, Леонида Васильевна продолжает учебу на заочном отделении математического факультета института в Бердичеве, ибо хочет овладеть еще одной специальностью и учить деревенских ребятишек не только географии, но и математике.

Мы долго беседовали, и я записал рассказ Леониды Бойко, который и привожу здесь в сокращенном виде:

«...Война застала меня в Одессе. Дочь железнодорожного рабочего, воспитанница сельской школы в Винницкой области, комсомолка, я училась на географическом факультете Одесского государственного университета.

Из Одессы, ставшей вскоре прифронтовым городом, я не эвакуировалась. Еще до войны я обучалась на курсах военных связисток, теперь закончила еще и медицинские курсы.

Фронт подошел близко к городу. На заборах, на стенах домов, в витринах магазинов висел тревожный плакат: «Все на защиту Одессы».

Вскоре меня зачислили в 31-й пехотный полк прославленной 25-й Чапаевской дивизии.

Связист в полку — это боец переднего края. Я сидела за коммутатором, лазила по линии с тяжелой железной катушкой на спине, под огнем исправляла разрывы проводов. Так началась моя фронтовая жизнь.

После длительной обороны Одессы наша часть переправилась на пароходах в Крым. Дивизия очутилась в районе Севастополя, на северной его стороне. Я по-прежнему была связисткой. Но я хорошо пела, танцевала, и меня включили в агитколлектив, выступавший перед солдатами переднего края фронта.

Как раз в это время в осажденный город пришел на мое имя вызов в университет, эвакуировавшийся в город Майкоп. Но командир дивизии, которому принесли на подпись мои бумаги, сказал:

— А кто же будет петь в окопах, воодушевлять бойцов?

И я осталась в Севастополе.

Вскоре меня рекомендовали в партию и выдали мне кандидатскую книжку.

Нас осталось немного на узкой каменистой полоске берега. Последние защитники Севастополя ожесточенно дрались с врагом. Потом двадцать пять измученных людей двинулись вдоль берега моря, чтобы укрыться в пещерах Камышовой бухты.

В эти пещеры с берега попасть было нельзя, их закрывали отвесные скалы. Туда можно было проникнуть только по воде, с моря. Около двух недель скрывались мы в пещерах. Фашисты знали об этом. Тщетно пытались они уговорить нас сдаться в плен.

Нас мучили голод, жажда. Положение было безнадежно. К пещерам подлетали немецкие самолеты, летчики спускали на тросах доски с надписями: «Выходите, накормим, дадим пить!» Но мы отвечали им ружейным огнем.

Кончились запасы воды. Мы отжимали влажный от дождя песок, чтобы набрать капли влаги для раненых. Но вот к пещерам с моря подошли фашистские катера с автоматчиками. Они нашли вконец обессиленных, измученных людей и полуживыми взяли их в плен.

Меня и других женщин отвезли в симферопольскую тюрьму. Отсюда начались наши страдания, скитания по немецким тюрьмам и лагерям.

Из Симферополя я попала в тюрьму города Славуты Каменец-Подольской области. Это был пересыльный пункт перед отправкой в Германию. Здесь фашисты отбирали коммунистов, евреев и тех, кого они объявили евреями, и отправляли на расстрел.

В Славуте многих ослабевших товарищей скосил тиф. Переболела тифом и я, а когда немного поправилась, меня включили в партию из пятисот военнопленных женщин, которых повезли в немецкую землю.

О, дорога в неволю, трижды проклятая!

Путешествие было таким ужасным, что мы были рады даже прибытию в лагерь Зоэст, надеясь хоть здесь получить еду и надышаться свежим воздухом.

Вспоминаю, мы подъехали к станции вечером. Распахнулись двери вагона, слепящий свет прожекторов, установленных на путях, ударил нам в лицо. Мы не могли разглядеть ничего дальше десяти метров, все тонуло и сливалось на черном фоне.

Вот к нашему вагону приблизились две женщины в черном — эсэсовские надзирательницы.

Из нашего вагона первой выходила пожилая русская женщина — фельдшер. Надзирательницы протянули ей руки, как бы желая помочь спуститься с высокого борта вагона. Доверчиво отдала им руки узница. Но тут же раздался душераздирающий крик. Эсэсовки с такой силой потянули женщину вниз, что она плашмя упала на землю, ударившись головой о стальной рельс.

Окровавленную, с разбитым глазом, который потом вытек, стонущую от боли заключенную мы несли на руках до самых ворот нашей новой тюрьмы. Охраняемая эсэсовками и собаками, в глубоком молчании, колонна военнопленных миновала железные ворота. «Русская банда» — так окрестили нас гитлеровцы.

В лагере фашисты постепенно отняли у своих пленниц все: привычную одежду, облачив нас в арестантские халаты, затем имена, заменив их номерами. Мой номер был 17350. Ну а потом гитлеровские палачи старались отобрать у нас последнее — жизнь.

Нас, русских, украинских, белорусских женщин-военнопленных, отказавшихся работать на немцев, заключили в барак с нарами в три этажа, тянувшимися во всю длину блока. Проходы между нарами были такие узкие, что через них едва можно было протиснуться. Барак был обнесен рядами колючей проволоки.

День наш был заполнен непосильной, бессмысленной, отупляющей работой.

Мы находились под постоянным наблюдением эсэсовок и полицаек, старших по бараку и всякой другой охраны. Но даже в этих условиях узницы находили возможность собраться вместе небольшими группами, чтобы поговорить по душам, вспомнить родину, дружеской беседой поддержать ослабевших духом товарищей. Более того, почти два года у нас действовали тайные кружки по изучению иностранных языков и политическому самообразованию.

Руководила группами Евгения Лазаревна Клем.

— Пока нас держат за проволокой даже в самом лагере, — говорила она нам, — но в конце концов фашисты снимут ее. И тогда мы будем вместе с женщинами других национальностей. Надо изучать немецкий. Это нам пригодится в будущей борьбе.

И мы начали учебу. Каждую свободную минутку — а их было так мало — мы использовали для этого.

В Равенсбрюке томилось немало немецких коммунисток. Они подходили к колючей проволоке, окружавшей наш барак, знаками выражали нам свое сочувствие и дружбу, пытались поговорить с нами. Это была наша «практика».

Все эти занятия сплотили нас в тесную группу единомышленниц, и вскоре представился первый случай показать мучителям, что мы не покорились им.

Группа наших женщин работала на пошивке лагерной одежды. Они никогда не выполняли норм. За это их зверски избивала. Нередки были случаи, когда женщин выносили из бетриба в бессознательном состоянии. Но саботаж продолжался.

Гитлеровцы пытались подкупить русских узниц. Они выпустили внутрилагерные деньги. Это были ничего не значащие бумажки, на них нечего было купить, а в лагере не было ни ларька, ни магазина. Эсэсовки пообещали выдавать марку тому, кто выполнит за день всю работу.

— Товарищи, не берите эти марки, нас не купишь, покажем это фашистам! — говорила Евгения Лазаревна, и мы все поддержали ее.

На следующий день к концу работы фашисты, несмотря на то что заключенные вновь не выполняли норм, решили все-таки выдать эти марки. Первыми выкликались фамилии русских узниц. Но они громко заявляли, что от подачки отказываются. Нашему примеру последовали чешки, француженки, польки, немецкие женщины.

— Убирайтесь прочь с вашими деньгами! Не будем брать! — кричали мы.

Фашисты сначала оцепенели, увидев перед собой сомкнутый строй взбунтовавшихся узниц. Взбешенные до безумия нашим сопротивлением, эсэсовки начали бить нас.

Они пускали в ход все, что только подвертывалось им под руку: плети с жесткой проволокой внутри, палки, с которыми не расставались наши надзиратели, стулья, стоявшие в бараках. Упавших топтали сапогами.

Но как фашисты ни бесновались, им не удалось вручить нам свои марки. Эта сцена в бетрибе сразу высоко подняла авторитет группы советских узниц. К нашему блоку теперь все чаще стали подходить узницы других национальностей. Они прижимали руки к сердцу, выражая этим свое уважение.

Вскоре мы начали борьбу с «черным транспортом». Это случилось уже после того, как проволоку, ограждавшую наш блок, сняли и мы получили возможность подходить к другим баракам и гулять в немногие свободные минуты, которыми мы располагали.

Время от времени в нашем лагере происходил отбор заключенных для отправки на работу в другие места. Женщин выстраивали на Лагерштрассе, приходили комендант, его адъютант, фабриканты и хозяева. Начиналась унизительная процедура осмотра!

Иногда отбирали партию заключенных в дома терпимости. Отбирали обычно красивых женщин. И каждая из нас старалась одеться похуже, как-нибудь измазаться, сгорбиться.

Но самым тяжёлым для всех заключенных был отбор для «черного транспорта», транспорта ослабевших, больных женщин, обреченных на уничтожение в печах Майданека или Люблина. Чаще «черный транспорт» отправлялся в Люблинский лагерь.

Существовал крематорий и в Равенсбрюке. Но он был недостаточно «мощный», имел, как говорили фашисты, «малую пропускную способность». Равенсбрюкский крематорий не успевал сжигать даже трупы замученных в лагере, поэтому больных отправляли отсюда и сжигали в люблинских печах.

Подготовку к формированию этого транспорта эсэсовцы маскировали. Они отбирали заключенных под видом направления их на фабрики и заводы. Но мы знали, куда повезут наших подруг.

Первое, что мы сделали, — это обратились с протестом к коменданту лагеря. Две русские девушки вручили протест полицайке из комендатуры. Но тщетно мы ждали ответа. Пришел день отправки «черного транспорта». Жертвы надзиратели наметили раньше, а теперь они стали сгонять женщин к бане.

Лагерь огласился раздирающим душу плачем и криками. Женщины, рыдая, обнимали друг друга. Люди знали, что их ждет смерть.

К нам фашисты пришли, уже собрав несчастных из других блоков. Мы же твердо решили не выдавать своих подруг. По фамилиям нас здесь никто не знал, мы жили под номерами, поэтому, когда эсэсовки начали называть номера своих жертв, никто не откликнулся. Эсэсовки передали список блоковой — польке Мовгосе. Она, думая, что мы ослышались, еще раз повторила номера. Но мы стояли плечом к плечу, закрыв нашими спинами тех, кого выкликали. И фашисты поняли, что это бунт.

Надзирательницы начали бить по лицу женщин, стоявших в первом ряду. Эсэсовки пустили в ход плетки.

— Сумасшедшие, свиньи, мерзавки! — кричали нам полицайки. — Всех вас сейчас выведут из блока и расстреляют!

Но мы стояли твердо. Тогда эсэсовки начали, хватая за руки, перебрасывать женщин в другую половину барака, чтобы увидеть тех, кого наметили в «черный транспорт».

После долгих попыток, пустившись на хитрость, надзирательницы все-таки захватили намеченные жертвы. Мы же выстроились перед блоком и отправились к зданию комендатуры, чтобы еще раз заявить о нашем протесте. Мы кричали, что хотим говорить с комендантом лагеря.

И вот он вышел к нам на крыльцо комендатуры, толстый, грузный, и встал, широко расставив ноги, смотря на нас сверху вниз.

— Кто говорит по-немецки? — крикнул он.

— Я, — ответила Евгения Лазаревна и вышла вперед. — Вы не имеете права так обращаться с нами. Мы — военнопленные. Существует международная конвенция по обращению с военнопленными. Ни один закон на свете не разрешает убивать, сжигать заживо ослабевших, больных людей. Мы протестуем против «черного транспорта».

Но комендант не слушал ее. Он тотчас ушел в здание, а из ворот лагеря появились немецкие автоматчики. Наставив на нас автоматы, они стали перед колонной.

Вот тогда снова появился комендант и закричал:

— Прочь отсюда, все назад в блок, не уйдете — расстреляю как собак!

Переводчица из комендатуры тоже уговаривала нас:

— Дивчины, ходьте на блок, ходьте на блок!

Но мы продолжали стоять и требовали отменить «черный транспорт». Тогда нас силой погнали в блок. В тот же день мы объявили коллективную голодовку на трое суток. Пятьсот обессилевших женщин отказались от еды.

Впервые в истории лагеря Равенсбрюк заключенные с такой силой и упорством боролись с фашистами, впервые женщины-заключенные осмелились объявить коллективную голодовку. В этот день наших девушек заставили принести в блок большие котлы с похлебкой. Но никто не поднялся со своего места. Все кусочки хлеба, хранившиеся у нас, мы собрали для распределения между самыми слабыми женщинами. Не могли же мы обрекать их на смерть!

— Ох, дивчины, ради бога, не робить того! — говорили нам наши перепуганные блоковые.

Впервые за все время существования лагеря нам предложили искусственный мед. Полицайки стали обедать тут же, в блоке. Они пытались нас соблазнить видом горячей пищи. Но тщетно.

Наши друзья из других блоков, узнав о голодовке, стремились нам помочь. Они передавали нам хлеб, но мы его не брали, лишь благодарили иностранных товарищей за чувства братской солидарности.

В числе жертв, намеченных к уничтожению, была худенькая, с каштановыми волосами, болезненная девушка — Зоя Савельева. Так же, как и я, она сражалась в Севастополе и была связисткой. В боях ранена. Раненую ее и взяли в плен. В лагере Зоя болела тифом, ослабла, и ее фашисты наметили для отправки в Люблин.

Когда группа женщин из «черного транспорта» переходила в другой блок, Зое удалось незаметно выскочить из толпы и забежать в двери нашего русского блока. Это заметила я. Быстро пошла за Зоей, которая забралась на самые верхние нары.

— Девушки, милые, я хочу жить, спрячьте меня! — зашептала она нам. Зоя не плакала, она смотрела на нас горящими от страха глазами и тряслась как в лихорадке.

Мы решили спрятать Зою на чердаке барака. Однако надзирательницы вскоре обнаружили ее исчезновение. Наш блок оцепили. Полицайки дежурили в столовой блока и даже в уборной. Мы знали, что, если Зою сейчас поймают, ее повесят, а всех, кто жил в этом бараке, жестоко накажут.

Вскоре эсэсовки забрались на чердак. Они ходили там с фонарями, били по углам палками, ворошили старое сено. Несколько раз они прошли от Зои буквально в двух шагах. Ей хотелось кричать от страха и ужаса. Она ведь слышала, как внизу оберуфазеерка Бинц грозила всем в блоке:

«Если беглянку найдут здесь, мы расстреляем всех русских военнопленных, как укрывателей».

На вечернем аппеле узниц Равенсбрюка считали и пересчитывали, держали в строю до ночи.

А в это время в опустевших бараках шел обыск.

Вдруг загудела сирена на отбой.

«Поймали нашу Зою», — подумала я с ужасом. На обратном пути в блок мы еле шли, казалось, что ноги вот-вот подкосятся.

Ночью, выждав время, когда все на нарах уснули, я полезла на чердак. Тихонько позвала; «Зоя!», потом еще раз: «Зоя!»

— Я здесь, — откликнулась она. Нет, Зою не нашли. Бедная девочка! Она подползла к нам, попросила пить, вся дрожала. Мы принесли ей в мисках еду. Так трое суток, каждую ночь, появлялись мы на чердаке. «Черный транспорт» тем временем отправили.

Так что же нам было делать дальше? Зою по-прежнему искали эсэсовки.

— Я знаю, девочки, если меня найдут в блоке, всех вас расстреляют, — сказала Зоя. — Трое суток я просидела на чердаке, спасибо вам, родные, но больше не могу. Надо выходить.

Да, Зое надо было выходить. Так решили и мы.

В нашем блоке жила Валя Низовая. Она работала «на песке», на земляных работах в лагере. Ей и поручили мы незаметно привести Зою к месту работы, где бы она смешалась с толпой других заключенных. Зоя спустилась с чердака, выпрыгнула в окно барака. Сначала Валя завела ее в туберкулезный барак, заперла в уборной. Но, должно быть, девушек заметили полицайки.

— Зоя, мы пропали, немцы идут сюда! — крикнула Валя.

И Зоя снова выпрыгнула в окно, стремясь поскорее добраться до того места, где узницы работали «на песке». Она твердо решила, несмотря ни на какие истязания, не выдавать своих подруг и, если поймают, заявить, что пряталась без чьей бы то ни было помощи.

«На песке» полицайка опознала номер Зои 17426 и схватила ее.

— Допрос не снимайте, хочу говорить с комендантом, — заявила Зоя.

Ее потащили к коменданту лагеря.

— Я пряталась сама, закапывалась в песок, — сказала она ему через переводчицу. Но комендант сам осматривал всю территорию лагеря, его трудно было провести.

— Сумасшедшая! — сказал комендант и покрутил пальцем около виска.

В это время Валя, издали наблюдавшая за сценой допроса, крикнула, подбадривая подругу:

— Зоя, крепись, родная!

Ее возглас услышала переводчица, Валю тут же схватили и вместе с Зоей сначала избили до полусмерти, а затем бросили в одиночные камеры штрафного блока. Здесь две мужественные девушки должны были ожидать суда гестапо.

...С «черным транспортом» могло сравниться только, пожалуй, еще одно изуверство фашистов — жестокие медицинские «эксперименты» над заключенными.

«Крулечки» — этим странным словом в лагере называли заключенных, главным образом полек, которых фашисты отбирали среди красивых, молодых, здоровых женщин. «Крулечки» — видоизмененное слово — «кролики». Над узницами, попавшими в эту группу, производились самые ужасные «опыты».

«Крулечкам» эсэсовские палачи вырезали кожу, мясо, даже кости на ногах, на руках для того, чтобы пересадить ткани раненым немецким офицерам и для проведения экспериментов. После таких операций узницы на всю жизнь оставались калеками.

Операции производил профессор Гепхард, его ассистент Штумбергер из эсэсовского лазарета и немецкий врач Фишер.

Такого рода эксперименты производились в нашем лагере в массовом масштабе. В конце войны из Аушвица для проведения «опытов» над заключенными прибыл профессор Шиман. Он стерилизовал цыганских женщин и девочек. Мы своими глазами видели, как мать-цыганка вместе со своей окровавленной четырехлетней крошкой на руках возвращалась после стерилизации в блок. Она шла, оставляя следы крови на полу.

После нашей голодовки «крулечки», воодушевившись нашим примером, объявили протест. Они не захотели добровольно ложиться под нож и после осмотра «медицинской комиссии» разбежались по всему лагерю.

Их, конечно, тут же поймали. Обычно эсэсовцы резали людей в тюремной больнице, но этих взбунтовавшихся «крулечек» решили оперировать на полу карцера.

Как раз в это время я познакомилась с одной из узниц польского блока — пани Геленой. Это была светловолосая, изящная женщина с круглым лицом, голубыми глазами и нежным румянцем на щеках.

Пани Гелена была женой офицера польской армии, томившегося в другом фашистском застенке. Она попала в Равенсбрюк из-за мужа, который не разделял коммунистических убеждений, но боролся за независимость Польши. Этого было достаточно, чтобы все его родные очутились в гитлеровских лагерях.

Пани Гелена ударила ногой эсэсовского эскулапа, когда он приблизился к ней с хирургическим ножом. За это фашистский врач тут же на каменном полу карцера вырезал у нее часть ноги без наркоза.

Трудно даже себе представить мучения этой женщины. Во время операции она потеряла сознание. Потом ее, окровавленную, отвезли в барак. И все-таки пани Гелена выжила, поправилась.

В минуты, когда в лагере-уже наступали сумерки и заключенные могли погулять перед отбоем, я стала приходить к ней в польский барак.

Мужественная женщина всем сердцем тянулась к нам, к русским. Истязания эсэсовцев, наша голодовка, протест польских узниц, сплотивший их, — все это заставило пани Гелену иными глазами посмотреть на мир. В ее душе рождалось что-то новое, я видела, что она, искалеченная, но окрепшая душой, тянется к сопротивлению фашистским извергам. И я не удивилась, когда пани Гелена попросила меня учить ее русскому языку.

Я немного понимала по-польски, в университете изучала английский. Пани Гелена говорила по-английски. На этих языках, да еще украинском и русском, мы и объяснялись. Я даже задавала уроки моему новому польскому товарищу. И пани Гелена находила в себе силы готовить их.

Когда мы начали свободно понимать друг друга, пани Гелена попросила меня рассказать о жизни в Советском Союзе, о нашей стране. Я не уверена в том, что пани Гелена была нашим другом до войны, многие ее вопросы были наивны, иные порождены недружелюбием, а то и клеветнической информацией о Стране Советов.

Я ведь преподаватель географии, в том числе и экономической географии, поэтому я сама получала огромное удовольствие, когда начинала рассказывать пани Гелене, как росла наша страна. Она внимательно и жадно слушала меня. Однажды нас захватили во время беседы. Эсэсовки тут же жестоко избили меня и пани Гелену. Меня отправили в штрафной барак, там снова били, ибо гитлеровцам была ненавистна дружба женщин-антифашисток.

Вскоре весь штрафной барак отправили в другой лагерь, еще более страшный и жестокий, в Бельзенберг.

В Бельзенбергский лагерь нас везли на открытых платформах. Трое суток хлестал дождь, перемежающийся с липким снегом, трое суток мы ехали под открытым зимним небом, голодные, замерзшие. Такова была наша дорога к воротам нового ада, который назывался карательным еврейским лагерем.

Огромный лагерь был разделен на несколько секторов. Когда мы входили в его ворота, заключенные за колючей проволокой, евреи из западных стран, бросали нам кусочки хлеба и сахара, они видели, что мы с трудом передвигаем ноги.

Новый лагерь представлял собой конвейер смерти. Мы почувствовали это сразу, едва увидели барак, к которому нас подогнали. В Равенсбрюке мы спали на барачных трехъярусных нарах, здесь же был только земляной пол. Заключенные лежали друг на друге. В небольшой барак набивали до тысячи человек.

О том, в каких условиях мы там находились, даже страшно сейчас вспомнить. Мы спали рядом с трупами, которые не успевали убирать, а то и лежа на трупе.

Свежей воды в лагере не было, только утром нам на весь день выдавали по пол-литра жидкого кофе. Да и кофе этот приготовлялся из стоячей воды, уже покрытой зеленью. Кормили нас все той же брюквой, но давали ее вдвое меньше, чем в Равенсбрюке.

Три поля, три зоны смерти, существовали в лагере. Заключенных, находящихся на первом поле, изматывали физическими упражнениями и многочасовыми аппелями, на втором поле ослабевших женщин почти уже не кормили, на третьем — сжигали полуживыми.

Переход с одного поля на другое означал еще один шаг к смерти. И заключенные, особенно наши, советские женщины, делали попытки вырваться из этого смертельного кольца.

В Вельзенбергском лагере я встретилась с Зоей Савельевой, которую после года заключения в штрафном бункере тоже отправили сюда. Зое удалось перебежать из второй зоны в первую, где я находилась. Она рассказала мне, что четыре русские женщины из ее партии пытались совершить побег. Однако их поймали. Всех женщин раздели догола, избили и заставили всю ночь под холодным февральским дождем простоять на коленях.

Тогда же Зоя видела, как неподалеку, в цементных ямах, стояли по горло в воде немецкие женщины-антифашистки, стояли всю ночь. Они были наказаны только за то, что попытались обменяться записками с мужчинами — заключенными из другого сектора. Конечно, многие женщины не выдержали этой муки и умерли тут же, в воде.

Печи крематория Бельзенбергского лагеря пылали и днем и ночью. Черный, густой, как сажа, дым стелился над лагерем. В воздухе стоял, не выветриваясь, вызывающий тошноту сладковатый запах горелого человеческого мяса.

Трупов было так много, что их не успевали сжигать в печах. Гитлеровцы вырыли на территории лагеря большие ямы и, сложив там трупы рядами, жгли их в земле.

Мне и Зое Савельевой приходилось подтаскивать трупы к этим пылающим ямам. Ослабевшие, с трудом держась на ногах, мы сами едва не падали в них. Но многие, еще живые, случайно оступившись, скатывались в огонь.

Гитлеровцы видели, что идет с востока Советская Армия, приближается возмездие за все их преступления, но все же еще продолжали и в эти последние дни и часы убивать и сжигать людей...

Около семнадцати тысяч трупов не успели сжечь эсэсовцы. Штабеля трупов, сложенные около крематория, достигали высоты двухэтажного дома.

То, что мы выжили в этом лагере, представляется мне каким-то чудом. Меня уже перебросили на второе поле, в преддверие крематория. Еще немного — и все было бы кончено.

За восемнадцать дней до нашего освобождения войсками союзников эсэсовцы перестали выдавать нам хлеб, Больных они заражали тифом, дизентерией.

И все-таки выжили. Победили смерть! Из Бельзенберга (он находился в английской зоне) советские офицеры перевезли нас в Равенсбрюкский лагерь, в нашу зону, и здесь мы снова встретились — бывшие узницы русского блока военнопленных женщин, теперь свободные советские люди, мечтающие как можно скорее вернуться на родину...»

На скамью подсудимых!

К девятому мая, когда миллионы ликующих людей во всем мире вышли на улицы, чтобы отпраздновать окончание второй мировой войны, лишь двое из главной шайки нацистов, развязавших эту войну, были уже мертвы: Гитлер, Геббельс. А остальные? Переодетые, загримированные, с чужими удостоверениями, рассеялись они по городам Западной Германии, в селениях Баварских Альп, в районах Гамбурга на севере и Берхтесгадена на юге.

Здесь их искали сотрудники военной разведки союзников, офицеры и солдаты частей, расположенных в этих зонах. Во многих военных казармах были развешаны для опознания портреты главарей фашистского государства.

Как же вели себя после разгрома нацизма эти бывшие хозяева «третьего рейха»? Что делали они, еще находясь последние дни на свободе, но уже на пути к ожидавшей их нюрнбергской виселице?

О поимке того, кто занял первое место справа на скамье подсудимых Международного трибунала, и рассказывается в этой главе.

Утром девятого мая к одному из контрольных постов американской 7-й армии, располагавшихся на всех главных автострадах и дорогах Южной Германии, подошел человек в штатском и назвал себя немецким полковником Берндом фон Браухичем. В те дни немецкие полковники десятками сдавались в плен, и сообщение немца не произвело на солдат особого впечатления. Но когда Браухич заявил, что он является представителем бывшего рейхсмаршала Геринга, американские солдаты поняли, что они могут поймать «крупную рыбу», и тут же вызвали офицеров. Браухича посадили в машину и повезли в штаб 36-й американской дивизии. Здесь немецкий полковник снова повторил, что он представляет Геринга, который хотел бы отдать себя под защиту и в распоряжение американского военного командования.

Американцы не стали долго раздумывать, и вскоре от штаба дивизии отъехал кортеж джипов, на передней машине рядом с бригадным генералом Стеком сидел Браухич.

Машины с большой скоростью неслись в сторону города Радштадта. Здесь, по словам Браухича, бывший рейхсмаршал ожидал американцев.

Когда двадцать шестого апреля Геринг из Берхтесгадена отправил телеграмму Гитлеру, требуя передать ему власть, ответная телеграмма пришла к Герингу через двадцать два часа. В ней был приказ об аресте. Позже Гитлер приказал гестапо расстрелять Геринга.

Эсэсовцы схватили Геринга в Берхтесгадене, но расстрелять его сразу почему-то не решились. Не оставили они его и в Берхтесгадене, а, погрузив на самолет вместе с женой, дочерью, камердинером и личным поваром, перевезли в австрийский город Маутерндорф.

Но здесь Геринг ушел из-под контроля гестапо. В городе находилось много нацистских летчиков, они-то и отбили Геринга от эсэсовцев.

Новым его местопребыванием стал охотничий замок вблизи города. Здесь Геринг ожидал дальнейшего развития событий.

Охотничий замок! Еще год назад Геринг имел несколько таких замков в Тюрингии, в Саксонии, в Баварии и Восточной Пруссии. Тогда он не скрывался в этих замках, а приезжал туда охотиться и развлекаться.

Когда в январе сорок пятого года началась борьба за Восточную Пруссию и наши войска, перейдя границу, вторглись в ее глубину, мне пришлось увидеть один из таких охотничьих замков Германа Геринга.

Я хорошо помню его и сейчас, это большое строение в лесу, составленное из нескольких флигелей — дач, они соединялись между собою остекленными галереями. И по фасаду и внутри замок был весь изукрашен резными деревянными фигурками животных. Множество мелких башенок, балконов и шпилей, выполненных из дерева, делали этот замок похожим на какой-то громадный игрушечный терем, архитектурная пышность которого в полной мере свидетельствовала о безвкусии хозяина.

К замку примыкали сосновый бор и озеро, а также поля на много километров вокруг, входившие в охотничий заповедник рейхсминистра.

Я бродил тогда по этому замку со смешанным чувством брезгливости и любопытства, скользил в мокрых сапогах по паркету гостиных, сейчас пустовавших, разглядывал на стенах дорогие картины, в большинстве своем награбленные Герингом во всех странах Европы. Из-за быстрого продвижения наших войск картины, ковры, охотничье оружие Геринга служители замка не успели вывезти.

Меня поражало, что в каждой комнате — а их тут насчитывалось десятками, во всех галереях и анфиладах, в каждом коридорчике — всюду висели чучела медвежьих морд и рога лосей, оленей, диких кабанов.

Я нигде не видел их в таком большом количестве.

Вряд ли хоть малую долю из этой коллекции мог добыть сам «жирный Герман», охотясь в своем заповеднике. Я думаю, он их попросту скупал, набивая свой замок чучелами и рогами. И в этом сказалась ненасытная жадность этой «правой руки фюрера».

Я не знаю, висели ли на стенах охотничьего замка вблизи Маутерндорфа столь любимые Герингом рога? И прохаживался ли он около этих настенных украшений, как в былые времена, — в сапогах со шпорами, весь в ремнях и орденах, с перчатками в руке и хлыстом? Или шпоры свои Герман Геринг уже не носил?

Он казался в те дни своим приближенным внешне самоуверенным и, как всегда, самодовольным, но все это была не больше чем привычная поза, дешевая игра.

На самом же деле Геринг жил в тайном страхе, ожидая каждый день и каждый час эсэсовцев, которые могли проникнуть сквозь защитный кордон его охраны. А уж относительно дальнейшего он не строил себе никаких иллюзий. Кто-кто, а уж Герман Геринг хорошо знал тяжелую руку и мстительный характер своего фюрера!

Страх перед гестаповцами, снедавший Геринга, и заставил его в конце концов искать защиты у американцев.

Один из чинов его охраны, фельдфебель Конле, изредка бывавший в комнатах Геринга, однажды стал свидетелем такой сцены: Геринг, разговаривавший с ним, отошел от стола и вдруг рухнул на пол. С большим трудом фельдфебель поднял тяжелое, рыхлое, толстое тело своего начальника, подтащил его к дивану.

Геринг пришел в себя через несколько минут. И тут же в приступе откровенности пожаловался фельдфебелю, что эсэсовцы отобрали у него одно крайне необходимое лекарство.

Кое-что знавший о привычках рейхсмаршала, фельдфебель догадался, что этим лекарством является морфий, без которого морфинист Геринг не мог долго обходиться.

Так проводил свои дни Геринг до того момента, когда, сев в свой «мерседес», он выехал навстречу американскому генералу Стеку.

Эта во многом примечательная встреча произошла днем девятого мая на малолюдной улице немецкого городка. Идущие навстречу друг другу машины остановились. Стек, увидев Геринга, вылез из джипа, а Геринг распахнул дверцу своей машины. И вот американские офицеры и редкие прохожие увидели посреди мостовой тучную фигуру в маршальском мундире. Геринг, словно он собирался на парад, приосанился и сделал приветственный жест своим жезлом.

Затем он пошел навстречу американцам, не торопясь, помахивая в воздухе жезлом, с наглой улыбкой на заплывшем жиром лице. Это шел тот, по чьему приказу были превращены в пепел и сметены с лица земли тысячи городов, разграблены целые страны, убиты миллионы женщин и детей.

Генерал Стек приблизился к Герингу и, к удивлению всех окружавших его офицеров, отдал честь, приложив пальцы к фуражке. Геринг улыбнулся ему, как равный равному, и протянул Стеку руку. И снова американский генерал удивил своих адъютантов тем, что пожал руку убийцы и преступника.

Правда, позднее генерал Стек потратил много слов и усилий, чтобы как-то объяснить это рукопожатие. Но напрасно он ссылался на растерянность, внезапно охватившую его, на какие-то воинские традиции, необычность обстановки.

Ничто не может ни объяснить, ни оправдать этого. Разве война с фашизмом была простой военной игрой, которую можно окончить рукопожатием?

Должно быть, эта странная встреча внушила Герингу какие-то надежды. Он попросил скорее доставить его в штаб дивизии. Еще в машине Геринг заявил Стеку, что он намерен вести переговоры с американцами как преемник Гитлера, как полномочный представитель государства и армии, нимало не смущаясь тем, что ни нацистской армии, ни гитлеровского государства уже не существовало.

И генерал Стек, словно бы загипнотизированный тем, что он пожал руку преступнику, продолжал в машине слушать его безудержную болтовню.

В штабе дивизии Геринг расположился в кабинете генерала Дальквиста. Он начал с того, что дал краткие аттестации ближайшим подручным Гитлера.

— Гитлер был ограниченный человек, — заявил он, — Гесс — эксцентричен, а Риббентроп просто жулик.

Почему Риббентроп был министром иностранных дел, по словам Геринга, он никогда не мог понять. Вот он, Геринг, всегда являлся примерным парнем, и союзникам надо было именно с ним вести все переговоры.

Затем Геринг спросил, скоро ли его повезут в ставку Эйзенхауэра?

Дальквист ушел от ответа.

Геринга это не смутило, и он продолжал говорить. Он хвастал могуществом воздушного флота, существующего в эти дни только в воображении самого Геринга, он ругал приближенных Гитлера и всячески подчеркивал свои таланты и возможности. Одним словом, он набивал себе цену перед американцами.

Трудно сказать, что больше поражает в поведении Геринга — беспредельная наглость или же полная слепота бывшего рейхсмаршала, ничего не видевшего вокруг?!

Геринг сидит в штабе американской дивизии. По сути дела, он уже под арестом. Но он словно бы не замечает этого.

— Когда я буду принят Эйзенхауэром? — еще раз нетерпеливо спросил он.

— Посмотрим, — уклончиво ответил Дальквист.

Странная, очень странная беседа! То, что мерзавцу Герингу еще кажется, что его могут простить американцы, что он выйдет сухим из воды, — это можно объяснить подлой натурой всех преступников: они рассчитывают на забывчивость человеческого сердца. Но почему бы американскому генералу не заявить сразу Герингу, что он арестован как военный преступник?

И вот битых два часа тянется беседа, и бывший маршал с жезлом, но без армии, без чести, без прав, низложенный перед смертью даже своим кровавым фюрером, здесь, в штабе американцев, продолжает корчить из себя какую-то важную персону. После разговора с Дальквистом Геринг потребовал себе ужин. Он заказал курицу, картофельное пюре и бобы. Он сожрал все это с аппетитом, поразившим находившихся в комнате американских офицеров, ибо к этому ужину добавил еще и большую миску фруктового салата.

Он так усердно подкреплялся перед дорогой, словно собирался ехать в ставку американцев. Но повезли Геринга в другую сторону, в частный дом для временного проживания под домашним арестом, хотя по нему, конечно, давно уже тосковала тюремная камера.

Геринга усадили в открытый джип, и рядом с ним сели трое солдат с автоматами. Дорогой, улыбаясь, Геринг слазал им:

— Только хорошенько следите за мной!

Он еще считал возможным шутить с теми, кого приказывал убивать не только на поле боя, но и пленных, раненых, в концентрационных лагерях.

В отличие от своих чрезвычайно «корректных и деликатных» генералов, американские солдаты вовсе не намерены были обмениваться шутками с Герингом. Они видели в этом наглеце того, кем он был на самом деле. Они везли под стражей убийцу в маршальском мундире, преступника, проклинаемого миллионами людей.

Никто из них не собирался пожимать ему руку. В ответ на улыбку Геринга один из солдат толкнул его прикладом в жирный бок, а другой, сплюнув на дорогу, кратко ответил, но словами, которые на языках всех народов считаются нецензурными...

Случай в горах

Через две недели после поимки Геринга в том же районе, неподалеку от Берхтесгадена, по живописной горной дороге мчался джип с четырьмя американскими летчиками.

Был чудный майский день. Солнце нагрело воздух, высокие сосны, тянувшиеся вдоль дороги, купались в его лучах, и кора их отливала желтоватым янтарным блеском. С гор тянуло ветром. Он приносил из глубоких распадков и ущелий, покрытых зеленым бархатом лесов, запахи земли, цветов. [257]

Сидевший рядом с шофером майор Генри Блит, сняв фуражку, разрешал ветру трепать во все стороны его темные волосы, обдувать лицо и грудь. Он мечтал вслух о том, как хорошо было бы приехать в этот тихий горный уголок, чтобы в мирное время провести здесь отпуск с женой и детьми.

— Я бы с удовольствием пожил в таком гнездышке, — сказал он, показывая на видневшийся у дороги одноэтажный домик с небольшой застекленной террасой.

— И я бы не прочь, — сказал капитан Гут Робертсон, И солдат Говард Ханлей усмехнулся, слушая товарищей, а глаза его говорили о том, что мирный крестьянский домик, спрятавшийся в тени высоких сосен, напомнил и ему о чем-то приятном.

Когда джип поравнялся с домом, летчики увидели на крыльце худощавого старика с непокрытой головой. Он задумчиво смотрел куда-то вдаль, поглаживая свой подбородок, обрамленный короткой пепельно-седой бородой.

— Какой здесь, чистый горный воздух! — заметил Блит. — Старики в этих горах, наверно, живут по сто лет.

— А этот еще и мечтатель, он проживет больше, — добавил Робертсон.

Он первый услышал мелодичный звон колокольчиков на шее коровы, гулявшей между деревьями за домом.

Блиту захотелось выпить парного молока, и летчики вошли в дом, где встретили хозяйку-старуху, которая и вынесла им кружки с холодным, прямо из погреба, приятно холодящим зубы вкусным молоком.

У майора Блита было отличное настроение. Он громко разговаривал по-английски, но иногда вставлял в свою речь еврейские фразы. Блит заметил, что в Германии его многие понимали, когда он говорил по-еврейски.

Вслед за летчиками в комнату вошел тот самый старик, что сидел на крыльце, и Блит, желая быть обходительным с хозяевами, весело спросил крестьянина:

— Как дела, отец?

— Хорошо, хорошо, — быстро ответил старик, не глядя в лицо Блиту.

— Вы крестьянин? — спросил майор.

— Нет, я не хозяин дома, я только художник, приехал сюда поработать на природе.

— Ах вот как! Вы не очень похожи на художника.

Но чудесная идея, тут такие места! — сказал Блит, с еще большим любопытством разглядывая утомленное лицо старика. Он был одет слишком просто для художника и, пожалуй, слишком небрежно для крестьянина.

— Сколько вам лет? — поинтересовался Блит.

— Пятьдесят девять, — пробурчал старик.

«Выглядит старше», — подумал майор и тут же спросил у художника то, что он обычно спрашивал у всех немцев, с которыми ему приходилось хоть немного беседовать на досуге:

— Как вы относитесь к нацистам?

— Я художник, — ответил старик, — и только. В политике ничего не понимаю.

— Как же так? Художник, а не видели, что творится вокруг? — удивился Блит. Он до сих пор не мог примириться с мыслью, что фашисты могли одурманить честных, думающих людей, каких он немало встречал в Германии.

— А знаете что, — сказал вдруг Блит, решив немного позабавиться над угрюмым художником, — вы очень похожи на Юлиуса Штрейхера.

Это была шутка, только шутка. Но тут произошло нечто поразительное. К удивлению Блита, старик опустил глаза. Лицо его окаменело.

— Откуда вы меня знаете? — тихо спросил он.

Блит оторопел. Старик воспринял его шутку всерьез. Американский майор видел в своей части портрет военного преступника Штрейхера, этот художник действительно был похож на матерого нациста, но мог ли Блит предполагать, что перед ним настоящий Штрейхер?

— Так вы Штрейхер?! — произнес Блит, от волнения едва переводя дыхание.

— Нет, нет, меня зовут Сайлер, — торопливо сказал старик, и было видно, что он старается направить свою оплошность. Но волнение, с которым ой» не мог справиться, выдавало его.

— Вы арестованы, — заявил Блит.

Лицо «художника» исказилось злобной гримасой. Он отошел от Блита и опустился на скамейку.

Блит, все еще не веря тому, что он поймал Штрейхера, широко раскрыв глаза, смотрела на этого человека в простой полосатой рубахе, бумажных брюках и в грубых стоптанных ботинках. Блит должен был признаться себе, что он никогда бы сам не заподозрил в этом старике одного из идейных вождей нацизма, кровавого наместника Гитлера во Франции, издателя грязной антисемитской газеты «Дер Штюрмер».

Почему же этот мнимый художник так просто выдал себя, попавшись на легкой шутке? И Блит мог объяснить себе это не чем иным, как только тем, что, подобно другим нацистским главарям, Штрейхер, надев на себя личину, художника, поселившись в этом тихом углу, все же не мог избавиться от постоянно мучавшего его страха. Не совесть, отягощенная страшными преступлениями, а именно животный страх преследовал Штрейхера. Каждый час, каждую минуту он боялся быть узнанным.

— Вы арестованы, — снова повторил Блит, — собирайтесь поскорее.

— Я хочу надеть другие башмаки, — сказал Штрейхер, поднимая голову. И в это мгновение Блит не узнал спокойного, усталого лица старого «художника». Глаза Штрейхера горели ненавистью. Из соседней комнаты вышла молодая красивая женщина, опустилась на колени перед Штрейхером, сняла с его ног старые башмаки и надела новые. Затем она, не говоря ни слова, ушла. Американские летчики так и не узнали, кто была эта женщина.

Прошло минут десять, и Штрейхер под конвоем покинул уютный домик в горах. К машине, тяжело волоча ноги, подошел человек, который еще несколько лет назад писал в своей газете:

«...Еврейская проблема еще не разрешена. Она не будет разрешена и тогда, когда последний еврей покинет Германию. Только когда все евреи мира будут уничтожены, эта проблема будет разрешена».

Военного преступника, давно уже разыскиваемого Международным трибуналом, посадили на заднее сиденье джипа между капитаном Гутом Робертсоном и солдатом Говардом Ханлеем. Машина отъехала от домика и запылила вновь по живописной дороге, то взбиравшейся на крутые склоны, то стремительно спускавшейся вниз к лощинам, опоясывая лесистые горы широкими кольцами поворотов.

Смерть Гиммлера

В то время, когда американские лётчики везли в тюрьму Юлиуса Штрейхера, а другой кровавый пес фашизма — палач Польши Ганс Франк лежал в лагерной больнице Берхтесгадена после неудачного самоубийства, в те дни, когда нацистский «философ» и рейхсминистр оккупированных восточных областей Розенберг был также уже обнаружен в немецком госпитале Фленсбурга, Генрих Гиммлер — самый чудовищный палач «третьего рейха» — все еще находился на свободе. Тот, кто сжег в газовых камерах не меньше десяти миллионов людей, свободно разгуливал по окрестностям Фленсбурга, коротал вечера в обществе двух своих адъютантов, Гротмана и Махера, и ночевал в квартире одной из своих любовниц.

Еще двадцатого мая один из эсэсовцев узнал Гиммлера на улице города, где находилось тогда так называемое «правительство Деница». Но, видимо, по каким-то причинам пребывание во Фленсбурге показалось Гиммлеру небезопасным, и вот на следующий день, двадцать первого мая, он очутился на английском контрольном пункте в Майнштете, вблизи Бремендорфа.

Здесь проверялись документы всех, кто двигался по дорогам на запад и восток, и, как обычно, на контрольном пункте собралось много людей.

Гиммлер и Два его переодетых адъютанта встали в длинную очередь, состоящую из бывших немецких солдат-, бредущих домой, из офицеров, чиновников, заключенных, покинувших лагеря, и просто беженцев.

Рейхсфюрер СС скромно стоял в этой толпе ожидающих проверки, медленно, шаг за шагом продвигаясь в очереди. Он старался обращать на себя как можно меньше внимания.

На Гиммлере был полувоенный, полуштатский костюм — форменные брюки, сапоги и пиджак, но не столько этот штатский пиджак должен был изменить его внешность, сколько сбритые усы и наложенная на левый глаз черная повязка.

Итак, Гиммлер выглядел как опереточный разбойник, как простофиля, начитавшийся детективных романов. Но нелепый этот наряд самому Гиммлеру, видимо, казался надежным камуфляжем. В кармане пиджака бывший рейхсфюрер держал пропуск на имя Генриха Хитцингера, сотрудника немецкой тайной полевой полиции.

Когда человек с темной повязкой на глазу появился около английского солдата, тот махнул рукой, чтобы немец отошел с дороги в сторону.

Патруль задержал не Гиммлера, а какого-то Хитцингера, обладающего подозрительно новым удостоверением, Гиммлер тогда не знал еще, что солдатам был отдан приказ задерживать всех сотрудников полевой полиции, так же как и гестаповцев. Тысячи людей проходили в эти дни контрольные пункты. Многие вообще не имели при себе никаких документов. Если бы Гиммлер пришел сюда с грязным мешком за плечами и заявил, что он несчастный беженец и все бумаги его пропали, то английский патруль, может быть, и пропустил бы его.

Но Гиммлер изготовил себе новенький документ. Нацистский изверг, которого трудно назвать человеком, не оскорбив при этом человечество, соединял в себе беспредельную жестокость и полицейскую тупость. Чисто полицейская уверенность в том, что только человек с документами находится вне подозрений, на этот раз сделала подозрительным Гиммлера, несмотря на весь его маскарад.

Пока еще не узнанный, все еще называясь Хитцингером, Гиммлер был отправлен в один лагерь для задержанных, потом в другой, и пока он сидел за решеткой со всяким нацистским сбродом, «случаем с Хитцингером» заинтересовались в штабе второй английской армии.

В лагерь, расположенный вблизи Вестертимке, немедленно отправилось несколько офицеров, давно уже искавших Гиммлера. В дни капитуляции его следы внезапно оказались потерянными, до двадцать первого мая никто не знал, где он затаился. Позже о встречах с Гиммлером в дни берлинской битвы рассказал граф Фольке Бернадотт{5} — вице-президент шведского Красного Креста, которого Гиммлер пытался использовать для связи с командованием английских и американских войск.

Являясь на свидания с Бернадоттом, Гиммлер наводил на него страх одним своим зеленым мундиром СС, колючими глазами, нервно поблескивающими за стеклами пенсне. Бернадотт обратил внимание на руки Гиммлера, очень маленькие, похожие на женские, с лаком на ногтях. Бернадотта в дрожь бросало от одной мысли, что эти холеные пальцы с маникюром держали ручку, когда Гиммлер подписывал смертные приговоры, отправляя свои жертвы в лагеря, тюрьмы, в крематории и на костры из живых человеческих тел.

Напуганный ходом событий, предчувствуя свою гибель, Гиммлер искал тайных связей с Эйзенхауэром и Монтгомери, он готов был привлечь к себе Бернадотта обещанием освободить скандинавских заключенных, все еще томившихся в немецких лагерях.

В, эти дни он хитрит, изворачивается, мечется в растерянности. И все, что он делает, продиктовано страхом и отчаянием перед неумолимым возмездием, перед судом народов и, пока еще жив Гитлер, также и страхом быть пойманным в двойной игре, в измене фюреру.

Поэтому Гиммлер готов и сам вырвать из рук Гитлера власть, но не знает, как это сделать.

Любопытно, что этот «преданный друг фюрера» не считает даже нужным скрывать свои намерения от Бернадотта. Не раз в его присутствии он начинает обсуждать со своим помощником Вальтером Шёлленбергом возможности устранения Гитлера.

Оказывается, что Гиммлер уже вызывал врачей из нервного отделения берлинской больницы: профессора Макса де Кринис и доктора Леонарда Конти. Они подозревают у Гитлера болезнь Паркинсона, внешне выражающуюся в неподвижности лица и дрожании всех членов.

Сам Гиммлер все время указывает своим приближенным на болезненный вид Гитлера. Бернадотту он сказал:

«Я не верю, что мы сможем работать с фюрером. Он больше не соответствует своему назначению».

Но когда Шелленберг предлагает Гиммлеру пойти в имперскую канцелярию и заставить Гитлера отречься от власти, рейхсфюрер СС испуганно машет рукой.

— Фюрера может охватить ярость, и он меня на месте расстреляет! — восклицает он.

Разговор этот происходит незадолго до начала нашего последнего наступления на Одере. Когда же в ночь с двадцатого на двадцать первое апреля Бернадотт снова встречается с Гиммлером, тот выглядит совершенно потрясенным быстро разворачивающимися событиями на восточном фронте.

Бернадотт вспоминает, что Гиммлер показался ему бледным, он не мог спокойно сидеть на месте и бегал по комнате то туда, то сюда. И во время беседы все постукивал ногтями по зубам.

— Военное положение очень серьезно, очень! — сказал он Бернадотту, снова прося устроить ему свидание с Эйзенхауэром. Но Бернадотт сомневался в том, что эта встреча осуществима в данных условиях.

Однако, судя по словам Гиммлера, он еще не теряет надежды. Удивительно, что этот страшный изувер сейчас весь во власти иллюзий.

Как и позже Геринг, Гиммлер считает себя наследником фюрера и его, по сути дела, уже не существующего государства. Как и Геринг, он все еще серьезно надеется, что с ним будут считаться союзники и, может быть, даже предложат высокий государственный пост. Как и Геринг, он всячески поносит своего фюрера, и точно так же, как и все фашистские главари, Гиммлер не чувствует никаких угрызений совести, если вообще можно говорить о совести применительно к Гиммлеру и Герингу.

Вскоре после этого разговора Гиммлер исчезает из Берлина, и в ночь на двадцать четвертое апреля в здании шведского посольства в Любеке он в последний раз встречается с Бернадоттом.

Около полуночи здесь начинают выть сирены противовоздушной обороны, поэтому Бернадотт и Гиммлер спускаются в бомбоубежище. Там на нарах, на скамейках, на полу, всюду вповалку спят шведы, немцы — мужчины и женщины. Им сейчас не до Гиммлера, и никто не обращает на него внимания, его не узнают.

В час ночи раздается отбой, все покидают подвалы, и разговор Бернадотта с Гиммлером продолжается в одной из комнат посольства. Давно уже не действует в доме электричество, на столе горят свечи, углы комнаты тонут во мраке, который Бернадотту кажется зловещим.

Он выслушивает Гиммлера. Рейхсфюрер СС не оставил своей идеи встретиться с Эйзенхауэром. Более того, чувствуется, что Гиммлер уже решил договориться с западными союзниками помимо Гитлера и против его воли, что, находясь в Любеке, в окружении своих эсэсовцев, он уже меньше боится гнева фюрера.

— Гитлер, наверно, уже мертв, если это не случилось сейчас, то случится в ближайшее время, — небрежно замечает он. — До сих пор меня сдерживала клятва верности, но теперь положение изменилось. Германия побеждена.

Сделав признание в том, что и так давно всем стало ясно, Гиммлер торжественным тоном добавляет, что теперь он свободен делать то, что хочет.

Чего же он хочет? Конечно, капитуляции на западном фронте и продолжения сопротивления на восточном, всеми силами, до последнего солдата. Звериная ненависть Гиммлера к Советскому Союзу, к нашей армии-освободительнице только обострилась в эти дни.

Пока Бернадотт записывает предложение Гиммлера и обещает передать его по дипломатическим каналам в Стокгольм, Гиммлер позволяет себе немного «пофантазировать». Он вслух представляет себе сцену свидания с Эйзенхауэром.

Только один вопрос беспокоит его: как ему держать себя? Просто ли поклониться или же протянуть Эйзенхауэру руку? Гиммлер сообщает, что он уже обсудил этот вопрос с Шелленбергом.

Конечно, он вряд ли мог тогда предполагать, что Герингу девятого мая удастся схватить за ладонь оторопевшего американского генерала Стека. Во всяком случае, Гиммлер допускает мысль, что американский главнокомандующий подаст ему руку.

Протянуть руку! Удивительно, как этого хотелось им всем: Деницу и Геббельсу, Герингу и Гиммлеру, хотелось протягивать и пожимать руки западным генералам, представляя себя в роли достойных партнеров на переговорах. И это после того, когда бездна совершенных преступлений отделила эту банду фашистских главарей от остального человечества.

— А что же вы будете делать, если ваше предложение на западе отвергнут? — спросил Бернадотт. Гиммлер пожал плечами, он, видимо, всерьез не допускал такой мысли.

— Что ж, тогда я возьму батальон солдат на восточном фронте и паду в бою! — напыщенно ответил он, сверкнув на Бернадотта колючими глазами за стеклышками пенсне.

Их беседа окончилась, и Бернадотт вышел на улицу проводить Гиммлера.

— Сейчас я еду на восточный фронт, — повторил он Бернадотту и после паузы добавил: — Это не так далеко.

То, что произошло через минуту после этого заявления Гиммлера, очень напоминало театрализованный фарс, более чем символичную сцену, словно бы специально разыгранную перед глазами шведских дипломатов.

Отправляясь на восточный фронт за рулем своего бронированного черного лимузина, Гиммлер не проехал и десяти метров, как что-то испортилось в моторе машины. Из-под капота повалил густой дым. Казалось, что машина сейчас взорвется вместе с Гиммлером. Но она только свернула с дороги, и, должно быть перепуганный, Гиммлер врезался своим лимузином в ближайший забор.

Потом охранники долго и с трудом выволакивали на дорогу бронированный автомобиль, освободив его из-под обломков забора.

Как известно, Гиммлер не взял батальона и не отправился воевать на восточный фронт. Он предпочел иное, а именно — сделал попытку «устроиться на службу» в так называемом «правительстве Деница». Первого мая, ночью, Гиммлер секретно, с глазу на глаз встретился с гросс-адмиралом Деницем.

Новоиспеченный «президент» Дениц, назначенный Гитлером тем самым приказом, которым Гиммлер исключался из нацистской партии, должен был встретиться с бывшим рейхсфюрером СС. Гиммлер еще не знал, что он лишен Гитлером всех званий и постов «за измену». Но это знал Дениц и теперь готовился сообщить эту новость бывшему «второму человеку» в государстве.

Как же он к этому готовился? Даже в эти дни страшная фигура Гиммлера и его свирепые эсэсовцы внушали ужас гитлеровским генералам. И вот Дениц принял меры предосторожности. Около своего дома и в саду он разместил усиленные посты охраны, расположил вблизи подчиняющиеся ему команды моряков-подводников.

Более того, на своем письменном столе под грудой бумаг Дениц положил надежный браунинг. Итак, все было готово к встрече «соратников».

Любопытная и примечательная сценка! Гитлеровского государства уже не существует, а гитлеровские волки еще готовы драться за власть. Они боятся друг друга, потому что хорошо знают: партнер в таких переговорах может вытащить браунинг и выстрелить в подтверждение своего мнения.

Поистине чудовищные подонки многие годы стояли у, кормила власти! И вот двое из них встретились. Дениц дал Гиммлеру прочитать приказ. Бывший рейхсфюрерСС быстро пробежал глазами строчки приказа и побледнел.; Дениц тоже побледнел, но уже от страха, ожидая, что же сделает Гиммлер? Наступила тяжелая пауза...

Гиммлер молчал и раздумывал. Потом в знак того, что он смирился, протянул Деницу руку.

— Разрешите мне в таком случае стать при вас вторым человеком в государстве, — сказал Гиммлер, скорее, настойчиво предлагая, чем спрашивая разрешения. Да, он предлагал свои услуги Деницу, и самое поразительное здесь в том, что Гиммлер был уверен в согласии Деница.

Но новый «президент» вовсе не хотел связывать себя с Гиммлером.

— У вас тяжелая политическая биография, — сказал Дениц, в такую весьма деликатную форму вкладывая свой отказ.

Но кровавый палач Европы не был с этим согласен. Он высказал иную «точку зрения». Он считал, что его политическая биография не столь уж тяжела и не так уж залита кровью. Одним словом, он вполне может быть вторым человеком в правительстве Деница.

И они долго торговались.

Гиммлер ушел из дома «президента» уже на рассвете. Он так и не получил «должности», но все-таки еще целую неделю поддерживал связь с Деницем в надежде, что тот передумает.

Шестого мая, за два дня до капитуляции, Дениц решил окончательно развязаться с Гиммлером и официально снял его со всех бывших и уже не существующих постов. И вот теперь-то Гиммлер скрылся. Он нырнул на дно разгромленной Германии и вынырнул только двадцать первого мая, на контрольном пункте англичан вблизи Бременфорда.

...Было около девяти часов вечера, когда офицеры английской военной разведки приехали в Вестертимке, чтобы взглянуть на задержанного своими глазами. Но еще за час до их прибытия человек, называвший себя Хитцингером, попросил провести его в кабинет коменданта лагеря, капитана Сильверста.

— Ну, что надо? — грубовато спросил Сильверст, увидев арестованного.

'Тогда стоящий перед ним осторожно снял черную повязку с глаза и привычным жестом надел пенсне.

— Я Генрих Гиммлер, — сказал он.

— Действительно! — узнав Гиммлера по портретам, воскликнул Сильверст. Он поперхнулся от неожиданности и долго кашлял, чувствуя, как по его спине побежали холодные мурашки.

— Я хотел бы немедленно поговорить с фельдмаршалом Монтгомери, — важно заявил Гиммлер.

— Монтгомери? — переспросил офицер, постепенно приходя в себя.

— Да, — кивнул Гиммлер.

— Ну, там будет видно! Пока армию здесь представляю я! — отрезал Сильверст. И он отправил арестованного снова в лагерный барак. А через некоторое время приехавшие офицеры посадили Гиммлера в свою машину и повезли его в город Люнебург.

После того как Адольф Гитлер, трусливо убив себя, ушел от суда народов, попавший в руки англичан Генрих Гиммлер являлся несомненно преступником номер один. Ни в коем случае нельзя было позволить этому убийце миллионов миновать скамью подсудимых.

Однако английские офицеры, охранявшие Гиммлера, допустили непростительную оплошность.

Гиммлера привезли в Люнебург и поместили в особняк, заперев его в отдельную комнату. Сюда пришли военные врачи и осмотрели одежду Гиммлера и его тело. Они искали ампулу с ядом.

И действительно, в кармане штатского пиджака Гиммлера была обнаружена ампула с цианистым калием длиной примерно в двенадцать миллиметров и немного тоньше сигареты. После этого арестованный был переодет в английскую военную форму без погон.

Вечером того же дня полковник Морфей, приехавший из ставки Монтгомери, решил допросить Гиммлера. И он спросил у офицеров охраны, нашли ли у Гиммлера яд.

Ему ответили, что ампулу изъяли. Тогда Морфей поинтересовался, была ли исследована полость рта Гиммлера. Английский врач Уэллс ответил, что нет.

— Тогда скорее едем в особняк! — приказал полковник. Он тут же высказал догадку, что ампулу с ядом Гиммлер держал в кармане пиджака лишь для отвода глаз. Возможно, у него хранится искусно спрятанная вторая ампула.

Когда офицеры вошли в комнату Гиммлера, врач Уэллс приказал ему открыть рот. Лицо Гиммлера напряглось, глаза сузились и превратились в две узкие щели. Он ничего не ответил, только метнул на Уэллса полный, злобы взгляд.

Но едва Уэллс повторил свое приказание, как услышал жесткий хруст стекла. Это Гиммлер раздавил у себя на зубах ампулу с ядом. И тотчас тело его грохнуло ни пол.

Доктор поспешно наклонился над Гиммлером, пытаясь вытащить у него изо рта остатки ампулы. Гиммлеру тотчас ввели в желудок противоядие. Однако это не помогло...

...Двадцать шестого мая утром из Люнебурга выехал серый военный грузовик. В его кузове сидели английский майор, два фельдфебеля и пять солдат. А у их ног, на полу машины, лежал завернутый в парусину труп. На трупе были британские военные штаны; открытая рубашка и серые немецкие носки. Грузовик остановился в глухом, укромном месте леса. Там уже чернела свежевырытая могила. Два фельдфебеля подняли труп и, раскачав, бросили его в яму. При этом один из них громко сказал, плюнув в могилу:

— Пусть червь уйдет к червям!

Заработали лопаты. Солдаты делали свое дело. Однако никто из них еще не знал в эту минуту, что через несколько дней в развалинах под Берхтесгаденом американцы найдут спрятанные личные сокровища Гиммлера, оцененные примерно в миллион долларов. Здесь лежали драгоценности, золото и пачки английских фунтов, французских франков, американских долларов, египетских фунтов, норвежские, испанские и даже палестинские деньги. Гиммлер готов был бежать в любую страну, скрыться в любом подполье, лишь бы уйти от ответственности за все, что совершили гестапо, войска СС и полиция.

Но он не убежал, этот нацистский зверь, чье имя всегда будет произноситься людьми вместе с проклятием фашизму.

Английские солдаты аккуратно засыпали яму землей, прикрыли дерном, не оставив в лесу никаких отметок, с тем чтобы никто и никогда не смог бы найти это место.

Червь ушел к червям!

«Радиопрезидент» и другие

Шли дни мая, и в Германии постепенно заканчивалась поимка главных военных преступников. Уже многие из них сидели в лагерях и тюрьмах. Но странное дело, в городе Фленсбурге при явном попустительстве западных союзников продолжало свое существование так называемое «правительство Деница».

Гроссадмирала Деница в те дни иронически называли «радиопрезидентом». Ведь он был назначен главой правительства по радио, сначала телеграммой Гитлера, а потом телеграммой, подписанной Геббельсом и Борманом.

Это, однако, не помешало новоиспеченному президенту Деницу тут же отдать приказ об аресте тех, кто вручил ему несуществующую уже власть в несуществующем государстве. Девиц приказал задержать Геббельса и Бормана, если они покажутся в расположении его главной квартиры.

Что можно еще добавить к этому факту? Вместе со смертью Гитлера закончилась кровавая трагедия нацизма, а с этого фарса начиналась короткая трагикомедия существования «кабинета Деница».

«Кабинет» хоть и на бумаге, а все-таки существовал. В нем Йодль заменил арестованного Кейтеля на посту командующего ОКБ, здесь нацисту Альбрехту Шпееру была поручена забота о продуктах для населения и .о промышленности, хотя и то и другое находилось в руках союзной администрации.

Пока еще война продолжалась, Дениц приказывал солдатам упорно сражаться на восточном фронте, Так он продолжал «линию» Гитлера.

Двадцать третьего мая прибывшие во Фленсбург три генерала — советский, американский и английский — вызвали в контрольную комиссию Деница, Йодля и генерала Фридебурга, того самого, который вместе с Кейтелем подписывал капитуляцию в Карлхорсте.

— Господа, — сказал им американский генерал Руке, — я имею указание сообщить вам, что отныне действующее немецкое правительство распускается. С этого момента каждый из вас должен считать себя военнопленным.

Немцы выслушали этот приказ молча. Особенно мрачным выглядел Йодль, Этот вояка Гитлера сидел на стуле так, словно бы он проглотил жердь. Бледное, вытянутое, анемичное лицо его покрылось красными пятнами.

— Что вы имеете нам сказать? — спросил Руке.

Немцы молчали. Роспуск своего «правительства» они, видимо, предугадывали, но им еще хотелось предугадать другое — свою судьбу. И она страшила их. Пока же гитлеровские генералы вели себя как исправные, туповатые солдаты.

— Любое слово было бы сейчас лишним! — отчеканил Дениц.

— Что вы можете сказать? — с тем же вопросом обратились к Йодлю. . — .

И как заученную фразу он повторил точь-в-точь:

— Любое слово будет лишним.

— Ну тогда кладите на стол документы, — предложили немцам.

Напыщенный Йодль не удержался от театрального жеста. Он вытащил из кармана свое удостоверение и резко бросил его на стол.

— Все, — сказал Деницу Руке. — До свидания. — Ему надо было бы добавить: «до свидания в Международном трибунале». Но американец не сказал этого. Немецкие генералы застали его за завтраком, у него было хорошее и благодушное настроение. Он даже разрешил членам «кабинета Деница» отправиться домой, пообедать и привести в порядок свои дела. Они так и сделали. А затем американский конвой арестовал и «радиопрезидента» и всех генералов, окружавших его...

...Почти все оставшиеся в живых нацистские главари, таким образом, были уже «в сборе», не» хватало только Риббентропа.

Прошел май и половина июня, а о бывшем министре иностранных дел «третьего рейха» ничего не было слышно. Казалось, Риббентроп исчез. Между тем он спокойно жил в Гамбурге и на глазах у чинов английской администрации гулял по улицам города в элегантном сером пальто, темной шляпе и темных очках.

У Гиммлера была повязка на глазу, у Риббентропа — очки! Они даже особенно не утруждали себя маскировкой — эти бывшие руководители Германии Гитлера. На что же они надеялись? Что долго останутся неузнанными, а может быть, даже и прощенными, если будут вести себя тихо, не вмешиваясь в политику и вообще занимаясь каким-нибудь ремеслом?

Во всяком случае, гуляя по городу, Риббентроп навещал лавочников, с которыми был связан еще в бытность свою представителем фирмы шампанских вин.

Так он зашел в дом одного такого виноторговца и, называя себя Райзером, предложил испуганному хозяину, чтобы тот укрыл его, пока не наступят лучшие времена.

— Дело идет о будущем Германии! — шепнул мнимый Райзер торговцу.

У того от страха отнялся язык. Он тотчас узнал Риббентропа. Пока лавочник раздумывал, как ему поступить, его сын оказался смелее и, выслушав признание отца, тут же направился в полицию.

Четырнадцатого июня офицеры английской разведки напали наконец на след загадочного господина в темной шляпе и черных очках. Они нашли дом, где жил Райзер — Риббентроп, и поднялись в квартиру на пятом этаже. Постучали в дверь, затем ударили кулаками и даже ногами, но никто не отвечал.

Наконец, после того как один из английских фельдфебелей издал оглушительный свист, дверь немного приоткрылась. Сквозь узкую щель солдаты увидели полуодетую женщину с распущенными волосами и лицом, блестящим от крема.

— Обыск! — крикнул ей английский лейтенант.

И тут же солдаты ворвались в квартиру, стремительно побежали по комнатам, боясь, что Риббентроп, подобно Гиммлеру, услышав их шаги, успеет принять яд.

Так они ворвались в одну из комнат, где стояла незастеленная кровать. Кто-то лежал в ней. Солдаты поспешно одернули одеяло... и, странное дело, человек, лежащий в кровати, не проснулся. Он не слышал ни стука в дверь, ни грохота солдатских ботинок по паркету.

Не слышал или же не хотел слышать?

Лейтенант потряс спящего за плечо, тряс долго, и только тогда тот открыл глаза.

— Что случилось, что случилось? — испуганно спросил оп.

— Ничего особенного, вы арестованы! — сказал ему лейтенант и протянул висевшую на спинке кровати пижаму в белую и розовую полоску. — Одевайтесь!

Голый человек спустил с кровати ноги.

— Кто вы такой? — спросил офицер, уже просто для очистки совести, потому что не сомневался в том, кого он видит перед собой.

— Ну, это вам хорошо известно, кто я такой! — с внезапно проснувшейся в нем спесью заявил Риббентроп. И добавил: — Я вас поздравляю!

— В таком случае, господин Риббентроп, — сказал лейтенант, — одевайтесь-ка поскорей.

Перед тем как покинуть квартиру, где он скрывался у своей любовницы, Риббентроп долго занимался своим туалетом, брился и тщательно причесывался у зеркала. Он делал все это на глазах у терпеливо ожидавших солдат, и можно было подумать, что Риббентроп собирается не в тюрьму, а на дипломатический прием, где он будет по привычке произносить демагогические речи и давать лживые заверения.

А думал ли он вообще в этот момент, что его ждет тюрьма?

Уходя из своей подпольной квартиры, Риббентроп захватил мешок с вещами, в котором скоро была обнаружена крупная сумма денег — несколько сот тысяч рейхсмарок.

— Я хотел скрываться до тех пор, пока общественное мнение не успокоится, — заявил он на допросе.

— И для этого захватили столько денег? — спросили его.

— Да, — сказал Риббентроп.

— Как же долго вы рассчитывали продержаться с этой суммой?

Риббентроп неопределенно пожал плечами. Он не назвал точного срока, но легкая ухмылка, скользнувшая по его губам, как бы доверила о том, что бывший министр Гитлера вовсе но собирался долго сидеть в подполье.

С той наглостью, которая поистине могла бы только сравниться с беспредельным цинизмом, Риббентроп давал понять допрашивающим его офицерам, что, по его мнению, буря общественного негодования быстро уляжется и тогда нацистам вновь можно будет гулять на свободе.

— Вы снова собирались выплыть? — прямо спросил его английский офицер.

— Да, конечно, — важно кивнул Риббентроп.

Он собирался снова «выплыть» на поверхность жизни, этот бывший торговец шампанским, бывший гитлеровский дипломат, в такой же мере повинный в смерти миллионов людей, как и Гитлер, Гиммлер, Геринг.

Перед тем как отправить Риббентропа в один из европейских лагерей, его снова тщательно обыскали, памятуя об ошибке, допущенной с Гиммлером. В кармане пиджака Риббентропа были обнаружены при этом три его письма: Монтгомери, Идену и Черчиллю. В них Риббентроп предлагал англичанам свои «услуги».

Так был пойман еще один из банды главных военных преступников, занявший потом на скамье подсудимых место рядом с Гессом и Кейтелем, Деницем и Штрейхером, Йодлем и Герингом.

Самые матерые фашистские волки уже сидели в клетке. Сообщение об этом словно бы еще больше очистило воздух в Германии.

Арест главных военных преступников уже в те дни внушал людям всех стран благородную надежду, что отныне ни одно злодеяние против человечества и демократии не останется безнаказанным и всех врагов мира ждет суровое возмездие.

Подписание капитуляции в Карлхорсте словно бы придало берлинцам новую энергию. Мир утвердился. Это чувствовалось всюду. Но больше всего, пожалуй, на окраинах городов, мало пострадавших от боев, таких, например, как наш Уленгорст.

Еще неделю назад малолюдные, улицы Уленгорста теперь с утра заполнялись спешащими на восстановительные работы мужчинами и женщинами. Дети, раньше всех освоившиеся в послевоенном городе, как все дети мира, с криком бегали по улицам, играли, веселились и мало обращали внимания на привычные им танки, машины, орудия, проезжавшие через предместье.

Хозяйки с большими продуктовыми корзинками в руках отправлялись в магазины или же собирались посудачить на улице, и тогда издали слышались их громкие голоса.

В этих группках все чаще мелькали теперь хорошенькие лица молодых женщин и девушек, сменивших темные платки на светлые косынки и береты. На нашей улице прибил вывеску к узорчатой чугунной ограде своего домика портной Г. Краус, и обтрепавшиеся за войну жители Уленгорста не заставили его долго ждать заказов.

Я тоже как-то зашел к портному в его мастерскую и увидел полного, крупноголового человека с услужливым выражением лица, в клетчатой рубашке, перекрещенной желтыми ремнями подтяжек, и с лентой метра, перекинутой через шею.

У Крауса на войне погиб сын, сейчас он проклинал Гитлера.

Встречая заказчиков, особенно русских офицеров, Краус выглядел не только любезным и услужливым, но, я бы даже сказал, торжественно оживленным. Во всей его фигуре, движениях, улыбке было словно бы разлито одно желание — наконец-то, засучив рукава, потрудиться. В конечном счете любую душевную тяжесть постепенно снимает любимая работа.

Неподалеку от мастерской Крауса в эти же дни открылась первая в пригороде немецкая парикмахерская. Один безногий инвалид и двое рослых мужчин в белых халатах встречали клиентов и любезно усаживали в кресла.

Сюда потянулись и жители Уленгорста, и наши офицеры. Они с интересом переступали порог чистенькой мастерской и задерживали взгляд на фигурах двух парикмахеров, — их статная выправка и вполне призывной возраст заставляли предположить, что в годы войны они были вооружены не только бритвой и ножницами. На лицах немцев мастеров была написана немного смущенная любезность, улыбались и наши офицеры и как-то странно поглядывали на парикмахеров, когда платили им деньги.

В самом деле, кто мог поручиться, что парикмахер и его сегодняшний клиент еще десять дней назад не стреляли друг в друга на улицах Берлина, и вот сейчас один стоял с бритвой в руках, а другой доверчиво подставлял под эту бритву свой подбородок и горло.

Я тоже как-то зашел в парикмахерскую и с ощущением некоторой неуверенности и щекотливой тревоги уселся в кресло, отдав свое лицо во власть парикмахерских рук.

Потом я много раз бывал в берлинских парикмахерских. Но первое посещение особенно запомнилось мне, и не только потому, что мыльную пену в мои щеки втирали не кисточкой, как мы привыкли, а гибкими и ловкими пальцами, а главным образом из-за ощущения остроты этой необычной ситуации.

Наша хозяйка фрау Менцель после капитуляции перебралась из подвала своего дома в комнаты первого этажа, хотя мы давно предлагали ей это сделать. Вскоре она привела в дом и свою дочку, девушку-подростка, худую, с белыми кудряшками и анемичным лицом.

Со стороны фрау Менцель, как мы понимали, это было выражением утвердившегося доверия к советским офицерам, — ведь до сих пор она прятала дочку где-то у своих родственников, руководствуясь совершенно непонятными нам страхами.

Кстати говоря, от своих страхов, навеянных геббельсовской пропагандой, фрау Менцель освобождалась с той же быстротой, с какой росли в ней уверенность в своих хозяйских правах и требовательность владелицы домика, которые, впрочем, никто и не оспаривал.

Хозяйская рука фрау Менцель теперь чувствовалась во всем доме. Она решительно гремела кастрюлями на кухне, зорко следила за чистотой в комнатах и уже не раз делала замечания нашим гостям, если кто-либо, сходя с асфальтовой дорожки, слишком вольно пользовался зелеными газонами в саду.

Теперь наша хозяйка служила в какой-то транспортной конторе и получала хорошие продовольственные карточки. Мы же по-прежнему дарили ей ту часть наших пайков, которую обычно мы не съедали, почти все время проводя в Берлине.

Да, фрау Менцель теперь нельзя было узнать! Она стала казаться даже выше, ростом и моложе, потому что перестала горбиться, начала одеваться поярче.

Привыкшие к ее шепоту, мы обнаружили однажды, что фрау Менцель умеет повышать голос, достаточно резкий и властный.

Правда, хозяйка наша пока не выражала открытого своего неудовольствия вынужденным нашим постоем в ее доме, но была явно обрадована, узнав, что мы переезжаем в другой берлинский пригород — Каролиненгоф.

Прощаясь с фрау Менцель, мы пожелали ей и дочке и всем ее соседям всяческого добра и счастья. Улыбаясь, она благодарила.

Но вот, когда наша машина была уже нагружена и мы собирались покинуть домик в Уленгорсте, случилось совершенно пустяковое происшествие, лишь на несколько минут задержавшее отъезд.

Для каких-то своих надобностей Михаил Иванович Корпуснов взял во дворе старый деревянный ящик, забыв предупредить об этом хозяйку. Но фрау Менцель увидела этот ящик у шофера, спокойно шагавшего к машине, и внезапно уцепилась за него обеими руками.

Корпуснов остановился в недоумении. Он сначала попросил ящик у хозяйки, потом предложил ей деньги, но фрау Менцель была непреклонна.

Она обрушила на растерявшегося Корпуснова поток брани, она топала ногами, побелев от злости, так, словно была готова умереть, но не отдать этот злополучный ящик, цена которому три копейки.

Я вспомнил жалкую фигуру трясущейся от страха фрау Менцель, когда я впервые увидел, ее на кухне, и, право, этот переход от раболепно-услужливых взглядов к тем свирепым — молниям, которые сейчас метали ее глаза, мог поразить кого угодно!

Мы в ту минуту были более чем удивлены еще и тем, что фрау Менцель кричала на своего друга Михаила Ивановича, который всегда делился с ней продуктами и еще до появления хозяйки в доме работал в ее саду.

Я не знаю, о чем подумал в ту минуту Корпуснов. Он мог вспомнить многое: войну, и разрушенные наши города и селения, и полчища фашистских солдат, разоривших нашу землю, он мог вспомнить и о муже фрау Менцель, который с оружием пришел в нашу страну, он мог вспомнить дым и пепел пожарищ на тысячекилометровых военных дорогах России!

Посмотрев на ящик, который он все еще держал в руках, Корпуснов бросил его к ногам фрау Менцель и медленно, не оглядываясь, пошел к машине. А фрау Менцель, забрав отвоеванный ящик, направилась в свой дом, который мы сохранили ей в Уленгорсте, даже не взглянув больше на нашу машину, на шофера Корпуснова, сидевшего за рулем в кабине с хмурым и печальным лицом...

В комендатуре центра

Несколько часов в комендатуре района Митте, несколько часов у стола в большой комнате, стеклянная дверь которой выходила прямо на улицу. Посетители, переступив порог, сразу же видели склоненную над бумагами слегка уже лысеющую голову, большой лоб и густые брови подполковника Угрюмова, заместителя коменданта по политической части.

Угрюмов в этот день принимал с восьми утра, и к полудню стол его был уже завален бумагами, заявлениями и жалобами, требующими немедленного рассмотрения.

Я сидел около стола с раскрытым блокнотом. Посетителям не было конца. Одни окружали Угрюмова, другие занимали стулья, расставленные вдоль стен, третьи еще стояли под окном на улице. С чем только не приходили в эти первые дни после капитуляции в советскую комендатуру!

/ Хозяин маленькой мастерской по ремонту велосипедов просил разрешения начать работы.

— Ради бога, господин Шульц! Сначала мы наладим велосипедный транспорт как наиболее легкий, затем автомобильный, потом метро. Одним словом, очень хорошо! — сказал Угрюмов с улыбкой.

Хозяин парикмахерской хотел бы приобрести необходимые ему инструменты, но где? Не поможет ли герр комендант советом?

Но «герр комендант» мог только посоветовать энергично поискать эти инструменты самому господину парикмахеру и заверить его, что Берлину нужны и парикмахерские, и пошивочные ателье, и магазины. Владелец транспортной конторы, у которого нацисты реквизировали все машины, интересовался, сможет ли он получить кредит у советской администрации.

Это был вопрос более сложный, и он не мог быть решен районным комендантом. Угрюмов, сняв трубку, позвонил коменданту Берлина генералу Берзарину.

— Могу ли я считать себя хозяином? — спросил владелец конторы.

— А почему же? Мы освободили вас от фашистов, но не от частной собственности. Я хочу сказать, — пояснил Угрюмов, — что эти проблемы вольно решать только демократическое правительство самого немецкого народа.

Этот полный человек с румяными, как у мальчика, щеками вытер пот со лба — он, должно быть, волновался — и ушел, как показалось мне, выражая своим взглядом умильную благодарность, которая боролась с тупым недоумением.

Его сменила пожилая женщина, беспокоящаяся о своем муже. Он был в фольксштурме, а где он сейчас: в плену или на свободе?

— Он может быть и там, куда он пытался отправить русских солдат, — на том свете! — неожиданно зло сказал Угрюмов, которого поразила наглость женщины: она спутала советскую комендатуру со штабом разгромленного гитлеровского полка.

Пришел рабочий — сообщил адрес укрывающегося гестаповца, на чьей совести сотни убийств.

Угрюмов вызвал старшину, и через пять минут отряд наших автоматчиков ушел с рабочим, которому на прощание подполковник крепко пожал руку.

У домохозяйки кто-то украл чемодан, она пришла жаловаться. Ее соседка просила «герр коменданта» найти ее сына-подростка, он где-то пропадает ночами.

— Ночами? Ночами в Берлине еще постреливают. Ваш сын не состоял в «Гитлерюгенд»?

— Состоял, герр комендант, но он благоразумный мальчик.

Угрюмов пожал плечами.

Пришла группа женщин-беженок, они покинули Берлин во время сражения, сейчас вернулись, но дом разрушен. Что делать?

— Потесните соседей в целых домах.

— А если не пустят?

— Как? Свои же сограждане? Надо выручать друг друга в беде!

Угрюмов направил вместе с женщинами сержанта. Иной раз пробуждению благородных чувств весьма способствовало решительное выражение лица русского солдата, даже если он не произносил при этом ни слова. Уплотнение происходило быстро. Люди, обретавшие кров, благодарили «герр коменданта».

...Степенно переступил порог комнаты седой мужчина в академической шапочке, представился как профессор математики. Угрюмов спросил, чем может служить?

— Математика беспартийна, — сказал профессор, — я хочу начать учить студентов.

— Математика беспартийна, но члены нацистской партии взорвали часть дома университета на Унтер-ден-Ливден, вы это знаете? — спросил Угрюмов.

— Нет. Но я хочу, чтобы вы записали мою фамилию: Зорге. Я готов работать.

— Хорошо! Я передам это сотрудникам обер-бургомистра Берлина доктора Вернера, — сказал Угрюмов.

Едва профессор откланялся, как у стола подполковника очутились молодые супруги, смущенно объясняли: он чех, она немка, познакомились недавно, когда молодого человека выпустили из лагеря. Теперь он хочет увезти жену в Прагу. Но границы уже закрылись. Нужны паспорта. Есть формальные трудности.

— Я выясню, — сказал Угрюмов и снял трубку.

У другой пары похожая ситуация, только он немец, она болгарка, хотят немедленно обвенчаться, но невесте надо сменить подданство, а это не просто. Вся надежда на «герр коменданта».

Угрюмов улыбнулся. Он ведь не священник, да и не заведующий загсом. Впрочем, что такое загс, он сам долго не мог внятно объяснить своим собеседникам. Наконец спросил: «Вы любите друг друга?» — и поднял на молодых усталые глаза, припухшие от бессонных ночей,

— Ох, конечно!

— Вы молоды.

— О да! Герр комендант!

Угрюмов встал, прошелся по комнате, чуть наклонил корпус вперед, назад, разминая поясницу, уставшую после многих часов сидения за столом.

— Я вас, поздравляю, — сказал он, — любите сильнее друг друга, остальное: паспорта, подданство, формальности — разве это препоны для любви, зародившейся в первые дни мира? Все утрясется со временем.

Молодые люди унесли на своем лице улыбки, они пятились к двери, не поворачиваясь спиной, и непрерывно благодарили.

И снова посетители: актеры, желающие начать работу, и как можно скорее, учителя, справляющиеся, скоро ли откроются школы, пенсионеры — по поводу продуктовых карточек, владельцы магазинов, и среди них такие, кому непременно надо ехать за товарами в зоны, занятые союзниками.

— Подумаем, — говорил им Угрюмов и помечал у себя в блокноте: надо выяснить у работников «Смерша», нет ли среди торговцев военных преступников, попросту пытающихся удрать в Западную Германию.

Десятки дел каждый день, десятки посетителей! Заместитель коменданта по политической части не мог, конечно, сразу определить политическую физиономию каждого, кто переступал порог его приемной, но зато их лучше знали уцелевшие в тюрьмах и лагерях немцы-антифашисты, рабочие, немецкие коммунисты.

Это из них в первые же дни составилось ядро деятельного актива комендатуры.

Угрюмов посетовал на особые трудности работы в районе Митте.

— Почему? — спросил я.

— А какой это район! Географический центр Берлина! — не без горделивой нотки в голосе произнес он. — Район бывших центральных правительственных учреждений. Кто здесь жил: матерые нацисты, высокопоставленные чиновники, не все они удрали на запад. Здесь и Кроль-опера и университет, следовательно, люди искусства, ученые. Надо воспитывать интеллигенцию, которая до недавней поры служила Гитлеру. И наконец, — добавил Угрюмов, — ни один район в Берлине так долго и яростно не бомбила с воздуха наша и союзная авиация. Когда я хожу по своему району, мне кажется: тут месяцами бушевало, перекатываясь то в одну, то в другую сторону, какое-то гигантское землетрясение. И оно сметало все на своем пути!

...Если бы мне сказал кто-нибудь раньше, что я встречу в комендатуре центра Берлина, в мае сорок пятого года, человека, с которым до войны я жил в одном доме на Чистых прудах в Москве, в одном подъезде и в соседних квартирах, то я бы, вероятно, отнес эту возможность к ряду тех совпадений, которыми обычно изобилуют малоубедительные кинофильмы.

Но удивительные встречи, о которых говорят: «ну прямо как в кино», случаются и в жизни.

Я приехал к коменданту района, и первым, кого я увидел, был Александр Леонтьевич Угрюмов, которого я знал до войны как преподавателя диамата.

Это был спокойный и, на мой взгляд, немного флегматичный человек с круглым, полным лицом. Мягкие, расплывающиеся черты заставляли предполагать такой же мягкий и добродушный характер. Я не представлял себе соседа в офицерской форме, он казался мне человеком глубоко штатским.

Но как сказал кто-то из моих друзей: «Кадровых офицеров мы видим часто на парадах, а когда приходит война, в окопы лезут токари и аптекари, каменщики и профессора».

Угрюмов ушел на фронт с первых дней войны, служил в частях политработником. Сейчас он устраивал новую жизнь в кварталах, примыкавших к рейхстагу и имперской канцелярии, Тиргартену и Унтер-ден-Линден... Во всяком случае, мне это казалось необычным!

Что делают люди при такой встрече? Конечно, с минуту смотрят друг на друга, не веря глазам, потом пожимают руки и, конечно, тут же вспоминают довоенную жизнь, так же как мы вспомнили тихий наш Чистопрудный бульвар и вытянутое зеленое зеркальце водоема, словно заснувшего между двух шумных дорог.

Мы вспомнили зеленые легкие домики летнего кафе, и желтые дорожки, заполненные детьми, и скамейки на аллеях, убежище влюбленных, и все то, что было для нас родным, грело сердце и вместе с тем казалось бесконечно далеким.

Москва и Берлин! Чистые пруды и Лейпцигерштрассе! Можно было просто повторять это, и больше ничего. А остальное уж дорисовывалось само — мгновенным видением пережитого и перечувствованного за годы такой войны.

Я мало встречал на фронте краснобаев и людей уж больно словоохотливых, даже среди журналистов. На войне тускнели слова. Вернее, привычные в обиходе слова не вмещали те сильные чувства, которыми полнилось сердце.

Как говорят теперь критики, многое уходило в подтекст. И два человека, не видевшие друг друга пять лет и глубоко взволнованные встречей в Берлине, могли удовлетвориться для начала трехминутным разговором, составленным главным образом из коротких вопросов и эмоционально окрашенных наречий.

— Ты здесь? Каким образом? — спросил Угрюмов.

Я рассказал.

— Ах вот как! Очень хорошо!

— А ты комендант Митте? Замечательно!

— Только замполит. Как мама?

— Врач в госпитале. А твоя?

— В Москве. Слушай, старина! Поживи у меня. Тут очень интересно. Понаблюдаешь. Все это неповторимо!

— Ты прав. Я останусь на день-другой. Но скажи, как ты очутился на этой должности? Хотя, конечно, — философ, специалист по диамату. Можно сказать, самая тебе работа диалектически перестраивать жизнь.

— Тут сейчас такая каша. Все перевернулось! Но разберемся. Пошли ко мне, — сказал Угрюмов.

Он привел меня в свою квартиру, где мало бывал даже по ночам, и я бросил свой вещевой мешок около какой-то шикарной тахты, ряда тумбочек, трельяжей и шкафов.

Комната напоминала музей разностильной мебели. Должно быть, ее стаскивали сюда, в один из немногих уцелевших домов, просто чтобы сохранить. Полстены занимали книги — это единственное, что собирал Угрюмов в Берлине и просматривал в редкие свободные минуты.

Скоро мы вновь спустились в помещение комендатуры.; Я поехал с Угрюмовым в квартал, где восстанавливались дома, потом в механические мастерские, в типографию, в больницу, оттуда в магазины, где начиная с пятнадцатого мая продукты выдавались по новым нормам снабжения.

Трехмиллионный Берлин вздохнул с облегчением, узнав, и увидев воочию, что советское командование делает все возможное, чтобы в разрушенном городе не разразился голод, не вспыхнули эпидемии, грабеж, беспорядки, чтобы берлинцы сразу почувствовали все живительные блага мира и свободы.

Ближе к вечеру Угрюмов пригласил меня присутствовать на открытии первого в районе Митте и во всем Берлине эстрадного театра-варьете.

Мы поехали туда на открытом четырехместном «додже» — Угрюмов, я и два автоматчика, захваченные на всякий случай. И, поглядывая по сторонам — на .разбитые дома, на стены, зияющие провалами, на весь этот холодящий сердце пейзаж разрушения, Угрюмов говорил мне:

— Ты представляешь себе, что значит сейчас для населения первый, пусть маленький театр-варьете. Сам факт его открытия здесь, в центре Берлина?

Ведь люди здесь последний год жили, как пещерные предки человека, зарывшись глубоко в подвалы, в бетонные щели. Почти каждую ночь, а в последние недели и днем — бомбежка! Нет воды, нет света, не действует канализация. И к тому же нет мяса, нет хлеба! Они и подышать-то свежим воздухом вылезали из подвалов только ночью.

Тут третьего февраля особенно поработали «летающие крепости». Земля дрожала вокруг на несколько километров. Бомбовозы вспахали весь район. Жители сидели в подвалах, спасаясь от бомб. Но они еще мечтали спастись и от эсэсовцев, которые шныряли всюду, ища пополнение для фольксштурма, на рытье траншей.

Кто эти люди? — спросил Угрюмов, словно беседуя с собой. — Все они запуганы нацистской пропагандой, якобы жестокими карами, которые ждут чуть ли не поголовно все население. Так врали гитлеровцы... И вдруг — пожалуйста!.. Открылось варьете, людей не гонят в Сибирь, а приглашают зайти, посидеть за столиком, выпить пива, развлечься...

Угрюмов был увлечен собственным рассказом, я понимал его: в конечном счете он гордился своей работой.

— Это, друг милый, надо почувствовать, именно здесь почувствовать, в центре Берлина!

Наша машина остановилась у тротуара. Небо было безоблачное, а день солнечный и жаркий — середина мая! Асфальт искрился на солнце, даже развалины в его свете не казались такими мрачными. Здание варьете находилось в глубине двора. Овальное здание, похожее на цирк. Дом уцелел, хозяину пришлось только разыскивать столики и стулья; их растащили предприимчивые соседи по кварталу. Хозяин нас встретил в дверях. Фамилию его я не спросил. Зато хорошо запомнил высокую фигуру с гибким позвоночником, он двигался впереди «герр коменданта», но все время лицом к нему. Подобострастное выражение его лица как-то странно соединялось с гордостью в глазах. Шутка ли? Он открыл первое после войны варьете в Берлине.

В круглом зале, овальные стены которого сбегались к эстраде, я не заметил окон. В полутемноте (электричество горело слабо) меж столиков сновали официанты в темных костюмах. Они разносили большие из зеленого стекла пивные кружки, торжественно, словно фонари, которыми можно ярче осветить этот зал.

Берлинцы чинно сидели за темными мраморными столиками с металлическими ножками.

В зале было прохладно, это особенно чувствовалось после жаркой улицы, пахло пивом, свежевымытым полом, сладко пахло горячими булочками, которые комендатура приказала доставить сюда в день открытия варьете.

Мне показалось, что в зале уютно. Вообще говоря, уют — понятие относительное. Тут надо помнить, что каждый переступивший порог варьете еще как бы видел перед глазами пейзаж разрушенного города.

Для коменданта оставили столик у самой эстрады. Вышел на сцену конферансье, первым делом поклонился Угрюмову.

— Герр комендант, разрешите начать программу?

— Для этого не нужно моего разрешения, обращайтесь, пожалуйста, к публике.

— Слушаю, — ответил конферансье и все-таки еще раз поклонился в нашу сторону. Потом он произнес краткую речь: мол, по разрешению комендатуры открывается варьете, где жители района по вечерам смогут отдыхать и развлекаться. Программа выступлений составляется с таким расчетом, чтобы ничто не напоминало о нацистах. Все номера будут очищены от гитлеровской идеологии.

Конферансье отметил, что сегодня своего рода исторический день и следовало бы в память об этом событии прибить на двери варьете памятную табличку: «Впервые открылось в Берлине после войны». Такой рекламе можно будет только позавидовать.

Посетители дружно захлопали. Они смотрели на эстраду и пили пиво, тихонько позвякивая донышками кружек о мраморный столик. Приглушенный шепоток в заде иногда взрывался выплеском резко звучащих голосов. Но раздавалось предупреждающее шипение, и снова становилось тихо.

Официант принес пиво на наш столик. Оно оказалось и свежим и вкусным.

Угрюмов сказал, что пивной завод уже работает, а также цех мясокомбината. Оттуда и сосиски на нашей тарелке, рядом с подсоленной «соломкой». Началась программа: сначала акробатический номер, потом соло на гитаре, танец чечеточников, пение. Красивая женщина в белом платье исполняла народные песни.

Ей дружно хлопали и несколько раз вызывали. Мне не показалось, что она хорошо пела. Но в ее наряде было что-то майское, праздничное, веселое, я понимал, что одним своим появлением на сцене актриса напоминала берлинцам о приятном и казавшемся далеким, о том времени, когда здесь, в центре города, не падали бомбы, не свистели пули, а в театрах и на эстраде выступали красивые и нарядно одетые женщины.

Потом был номер с художественным свистом, клоунада, снова пара чечеточников и соло на гитаре. Программа начинала повторяться вместе с новыми кружками пива. Видимо, у конферансье оказалось в запасе не так уж много номеров, «очищенных от гитлеровской идеологии».

Я оглянулся. И сзади и сбоку за столиками я видел раскрасневшиеся от пива, улыбающиеся лица.

Конферансье поглядывал на Угрюмова — все ли в порядке? Тот глазами выражал одобрение.

Но неожиданно на улице затрещали выстрелы. Все испуганно вскочили. Распахнулась дверь, и показалась голова нашего автоматчика. Заметался по сцене конферансье. Концерт мгновенно прервался.

— Спокойно! — сказал тогда Угрюмов. Он вытащил пистолет и побежал к выходу...

Через минуту все разъяснилось. Автоматчики гнались за каким-то эсэсовцем вместе с сотрудниками только что образованной немецкой народной полиции, Им показалось, что преступник забежал в варьете.

Этот маленький эпизод лишь напомнил всем, где и когда идет этот концерт, и о том, что варьете находится в центре города, в котором всего лишь только неделю тому назад была подписана капитуляция фашистской Германии.

Постепенно немцы успокоились, все вновь уселись за свои столики. Официанты принесли новые кружки пива, Кажется, уже в третий раз вышла на сцену исполнительница народных песен и поклонилась русским офицерам, а затем публике... и концерт продолжался.

На следующий день утром я передал в Москву коротенькое сообщение о том, что произошло в районе Митте. Тут следует еще раз вспомнить, что это были те дни, когда Берлин, еще не расчлененный на зоны, весь входил в сферу контроля советской военной администрации. Ни одного союзного солдата еще не было в городе. Вместе с иностранными корреспондентами они появились в Берлине примерно через месяц.

И люди всех пяти континентов могли узнать о том, что делается в Берлине, только из русских газет и по радио.

Исключительность этой ситуации, мне кажется, точно соответствовала ее символическому значению, этим еще раз подчеркивалось, что бой за Берлин вели только советские войска.

Как мгновенно изменился масштаб новостей, их характер и значение! Район Митте — центр Берлина! Казалось бы, еще совсем недавно читатели всего мира искали в корреспонденциях подробности кровопролитных боев за рейхстаг и имперскую канцелярию, а теперь им рассказывали об открывшихся магазинах, банях, школах, больницах, о настроениях берлинцев, их чаяньях, мечтах.

Но что за событие для огромного города — открытие небольшого варьете? Пустяк? Конечно. Но только не для Берлина тех дней!

Наша группа жила тогда в Каролиненгофе, живописном пригороде, вблизи озера. Здесь находились виллы более состоятельных людей, чем в Уленгорсте.

Наш новый хозяин Мюллер, мужчина лет пятидесяти, лысоватый, охромевший еще в первую мировую войну, торговал в Берлине мылом, пока его магазины и склад не разбили бомбы. В первый месяц после конца войны Мюллер выжидал, присматривался, сидел дома и ковырялся в своем саду и огороде, казалось целиком поглощенный выравниванием зеленых газонов, перекапыванием грядок и поливкой цветов.

Вежливый, услужливый и словоохотливый, он, несмотря на свое желание понравиться нам, ни у кого не вызывал стремления к чистосердечным беседам, уже просто в силу того, что казался нам чужаком. Страдания разорившегося торговца, сейчас, задним числом, всуе проклинавшего Гитлера, не трогали сердце хотя бы потому, что трудно было определить истинную меру искренности господина Мюллера.

Мы видели, что у него сохранилась богатая вилла и свой участок, он был в лучшем положении, чем многие берлинцы, и, может быть, это определяло те самонадеянные нотки в его голосе, когда Мюллер разговаривал с приходившими к нему соседями.

Он не раз в беседе с нами аттестовал себя социалистом по убеждениям, что было модно в те дни, а главное, не поддавалось немедленной проверке, на что, я думаю, и рассчитывал Мюллер.

Одним словом, он не вызывал резко враждебного чувства, но и симпатии — тоже, политическая физиономия Мюллера нам казалась тогда весьма неопределенной, но когда он просил у меня разрешения послушать московское радио, я не мог ему в этом отказать.

Это было на следующий день после того, как я уехал от Угрюмова. В двенадцать часов дня Мюллер поднялся в мою комнату, и мы, настроив приемник, услышали переданное Москвой в «Последних известиях» сообщение о работе нашей комендатуры в районе Митте и в конце несколько слов об открытии первого варьете.

— Ого, зер гут! — удовлетворенно произнес Мюллер. Он понимал и немного говорил по-русски.

— Вот видите, Москва уже сообщает о культурной жизни Берлина. Правда, скромное начало, но тем-то оно и дорого, что начало, — сказал я.

— О да! — согласился Мюллер. — Если немец пьет пиво, значит, имеет хороший настроений!

В четыре часа дня я и Спасский обычно ловили передачи Би-Би-Си. Сегодня в своих новостях дня лондонское радио повторило мой рассказ о районе Митте. И уже вечером то же сообщение пришло к нам из-за океана, когда мы поймали радиостанцию Нью-Йорка. Американский диктор, ссылаясь на Лондон и на Москву, в третий раз кратко передал подробности открытия берлинского варьете.

Информация, которую я на рассвете уставшим, сонным голосом продиктовал в трубку высокочастотного телефона из Берлина, к вечеру по эфиру обежала весь мир.

На этом можно было бы и поставить точку, закончив рассказ об одном из дней работы советской комендатуры в районе Митте.

Но я бы не сказал всего, если бы умолчал о том, что в этот день я слушал Москву, Лондон, Нью-Йорк с чувством высокой профессиональной гордости радиожурналиста, слушал с радостью, которой полнилось сердце, слушал и думал, что мы, литераторы в Берлине, сейчас волей судьбы оказались на вышке истории и только поэтому наше слово так стремительно летит по эфиру.

Конечно, в этом была весьма малая наша личная заслуга, но зато великая заслуга народа, который грудью встретил темный вал фашизма, великая заслуга армии, принесшей в Берлин знамена свободы, мира, демократии.

Прошло более четверти века. Должно быть, уже можно написать маленькое послесловие к этой главке. Правда, кто-то остроумно заметил, что послесловия обычно относятся к основной канве любого рассказа, как загробная жизнь вымышленных героев к их жизни земной и реальной. Но то вымышленных! А у многих невыдуманных героев жизнь продолжается и в послесловиях, в новых делах и свершениях сегодняшних дней.

Александр Леонтьевич Угрюмов работал в комендатуре на Инзелыптрассе, 3, до конца сорок пятого года. Затем демобилизовался и вернулся в Москву. Здесь он занялся преподавательской работой, сначала заведовал кафедрой истории партии в Юридическом институте, затем на ту же должность перешел в Институт иностранных языков, теперь он доктор наук, профессор.

Ныне мы изредка встречаемся, чтобы поговорить по душам и кое-что вспомнить.

Тогда, в сорок пятом, в мае, в сумятице тех дней, в потоке бесчисленных дел Угрюмов, естественно, не мог всего рассказать мне, а я обо всем его расспросить. Но мне трудно простить себе, что только через двадцать пять лет я узнал, что именно Александр Леонтьевич второго мая сорок пятого года во дворе имперской канцелярии нашел брошенное кем-то кожаное пальто.

Оно было мышино-стального цвета. В карманах пальто Угрюмов обнаружил небольшого формата красную книжку с записями такого рода:

«Понедельник, 16 апреля. Большие бои на Одере.

Пятница, 20 апреля. День рождения фюрера. К сожалению, обстановка как раз не для рождения.

Суббота, 21 апреля. Начало артиллерийского огня по Берлину.

Воскресенье, 22 апреля. Фюрер остается в Берлине.

Среда, 25 апреля. Берлин окружен.

Пятница, 27 апреля. Наша рейхсканцелярия превращена в развалины.

Воскресенье, 29 апреля. День начался бешеным артиллерийским огнем. Венчание Адольфа Гитлера и Евы Браун. Предатели-генералы оставляют нас большевикам.

Понедельник, 30 апреля. Снова бешеный огонь. А. Гитлер и Ева Браун мертвые.

Вторник, 1 мая. Попытка прорваться».

Это были последние записи в ныне известном дневнике Мартина Бормана, и последняя строчка говорит о том, что он действительно предпринял попытку удрать из Берлина.

В тот же день Угрюмов в подземном бункере, в котором второго мая пожар начинался несколько раз, обнаружил также чемоданы Кейтеля и Йодля, сбежавших генералов, а в чемоданах — важные документы.

Угрюмов сдал эти документы Военному совету армии, Как жаль, что тогда у него не нашлось времени просмотреть эти бумаги, обладавшие наверняка уж той несомненной исторической примечательностью, что они была обнаружены в бункерах подземной канцелярии Гитлера в последние часы ее существования.

Записную книжку Мартина Бормана Угрюмов передал генералу Бокову. Тогда Александр Леонтьевич не придал этой книжке особого значения. Да и о самом Бормане тут же забыл. У него, Угрюмова, было тогда дело, важнее которого трудно себе ж представить — возродить к новой жизни Берлин-Митте. И это поглощало все его мысли и силы.

Я как-то недавно, встретившись с Александром Леонтьевичем у него на квартире, попенял ему за то, что, имея в багаже своего жизненного опыта такие уникальные события, он пока не выступил с книгой воспоминаний или же большой статьей.

Александр Леонтьевич усмехнулся. Должно быть, я был не первый, кто обращался к нему с таким вопросом. Или, уловив мой недоуменно-изучающий взгляд, он, улыбаясь, думал, как бы мне поточнее ответить.

Я же, глядя на Александра Леонтьевича, подумал, что вот прошло более четверти века после окончания войны, а друг мой изменился в общем-то немного. Ну, конечно, пополнел, еще более округлились мягкие линии его доброго лица. Но улыбка, характерный блеск в глазах — вот что не изменили годы, если и улыбка, и выражение глаз действительно зеркало души — чуткой, доброжелательной, умной.

— Так почему же, Александр Леонтьевич? — назойливо повторил я свой вопрос.

— Немного я написал. Например, в сборнике «От Москвы до Берлина».

— Мало.

— Должно быть!

При этом он неопределенно пожал плечами, и это могло быть истолковано как занятость основным своим делом и: как робость перед литературно-мемуарными опытами такого рода.

— А в, лекциях вы хотя бы используете этот свой личный опыт!

— О, да! Здесь конечно, — сказал Угрюмов. — Там, где это уместно.

Александр Леонтьевич работал и работает над проблемами диалектического материализма, истории партии.

— В лекциях обязательно, — снова повторил он, — ведь то, о чем мы сейчас с вами вспоминаем, — тоже частица истории нашей великой партии. И я счастлив, что какие-то детали, подробности, относящиеся к тому, что было мною лично увидено и пережито, я могу внести в рассказы о героическом пути, пройденном партией и народом.

Принадлежит истории

Мы ехали из Цербста. Маленький этот городок, окруженный парками и лесом, привлек наше внимание лишь тем, что здесь, в бывшей столице бывшего Ангальт-Цербстского княжества, находился замок, связанный с именем русской императрицы Екатерины Второй.

Хотя мы и прочли на стене дворца мемориальную доску, сообщающую о том, что в этом здании родилась «Катрин ди Гроссе», хотя об этом писалось в немецких путеводителях, а население Цербста после капитуляции сочло необходимым украсить витрины городских магазинов портретами Екатерины, на самом деле горожане Цербста предпочли исторической точности рекламную шумиху, Это привлекло в маленький городок туристов.

В действительности же дочь Христиана-Августа князя Ангальт-Цербсткого София-Августа родилась не в Цербсте, а в Штеттине, где в 1729 году ее отец был губернатором города.

Правда, потом будущая Екатерина жила в Цербстском дворце и оттуда пятнадцатилетней девушкой вместе с матерью поехала в Россию ко двору Елизаветы.

С той поры на многие годы Цербстский дворец стал главной достопримечательностью города.

Но американские летчики, базировавшиеся на близлежащем аэродроме, не посчитались с цербстской реликвией и разбомбили дом и парк без всякой к тому военной необходимости, ибо в районе города не случилось ничего хотя отдаленно напоминающего сражение.

Мы побродили с полчаса около развалин дворца. Здесь, в центре города, они выглядели как-то странно, словно театральная декорация с пейзажем разрушения, ибо вокруг тянулись кварталы, совершенно не пострадавшие от точной бомбежки.

Признаться, я не сохранил в памяти эти развалины. Чем-чем, а этим трудно было нас удивить. Но хорошо запомнил автостраду, широкую спокойно-гладкую реку асфальта, которая текла от Берлина на запад, мимо похожих на Цербст городков, пощаженных войной.

От Цербста у меня осталось ощущение чистоты и уюта, чистоты, может быть, даже уже чрезмерной, когда мостовые сверкают на солнце, как паркетные полы у хорошей хозяйки.

Здесь улицы напоминали аллеи с рядами тополей, березок и лип, их кроны, смыкаясь, бросали сплошную тень на ровный асфальт тротуаров.

Видимо, эта чистота в первые послевоенные дни и была второй достопримечательностью Цербста, ничего иного мы не обнаружили, объехав город на машине. Затем мы полежали на зеленой травке палисадника около какого-то домика, слепленного из гранитных глыб и крупных камней в стиле аляповатой готики.

Я не сделал в Цербсте никаких новых записей на нашем аппарате. В этот день мы подготовили для отправки в Москву большую партию пластинок, которые могли быть вновь переданы в эфир или же отправлены на многолетнее хранение в архивы фонотеки.

Оператору, конечно, не хотелось распаковывать ящик, где, любовно укутанные ватой, пересыпанные мягкими опилками, лежали драгоценные пластинки, хранившие в своих бороздках голоса берлинской битвы.

К тому же чистенький Цербст, с этим дворцом Екатерины, с тишиной и внешним благополучием, вызвал у нас совершенно неожиданно такой приступ ностальгии, что нам захотелось немедленно убраться из городка на дорогу, куда-нибудь, хотя бы в лес.

Потом, вспоминая об этом чувстве почти физической боли, я находил ей объяснение в нашем тогдашнем психологическом состоянии.

Заканчивался четвертый месяц пребывания в Германии, время, за которое мы пережили войну на Одере, на Шпрее и на Эльбе, увидели падение Берлина, и, естественно, нам казалось, что самое яркое, исторически неповторимое, самое волнующее уже позади.

Сказывалась и усталость. Теперь каждый день, отделяющий нас от капитуляции, усиливал тоску по Москве, дому, родине. Мы везли пластинки к нашему редакционному самолету, и я с завистью смотрел на бортмеханика Павла Егорова, которому предстояло через сутки ступить на землю подмосковного аэродрома.

По дороге к небольшому аэродрому, расположенному в окрестностях Берлина, мы заехали в Каролиненгоф. Давно мы уже не слышали выстрелов ни в Берлине, ни в его пригородах. Всюду было спокойно, тихо, хотя, по слухам, еще и бродили кое-где остатки гитлеровских частей, вооруженные группы эсэсовцев, пробивающиеся через Эльбу на запад.

Могли ли мы предположить, что Корпуснову и Егорову, которые уже без меня отправлялись на аэродром, предстоит встретиться с одной из таких банд?

Корпуснов уехал из Каролиненгофа часа в три дня, а в шесть раздался звонок с аэродрома — машина с пластинками еще не прибывала.

Командир нашего самолета хотел сам выехать на поиски, но ему было приказано остаться на месте. Тревожась за судьбу нашего «радиотанка», а еще больше за сохранность уникальных записей, мы сами на легковой машине двинулись по дороге на аэродром.

Это был лес, похожий на штраусбергский, такой же большой и густой, рассеченный лишь несколькими глубокими просеками. Спускались сумерки. Мы ехали медленно, вглядываясь в густую темень между деревьями. Повстречавшаяся нам группа солдат сообщила: они слышали в лесу перестрелку, но не обратили на это внимания — мало ли кто мог стрелять? Они спешили по своему заданию.

Мы проехали уже несколько километров, когда заметили в стороне от просеки какой-то громоздкий, темный силуэт. Это оказалась наша машина. Пули изрешетили скаты «радиотанка», пробили радиатор. Видимо, Корпуснов пытался удрать от немцев прямо через лес, но «додж» застрял между двумя соснами, зацепившись за стволы бортовыми крючками.

Корпуснов находился в кабине, раненный двумя пулями в ногу, и тихо стонал. Егорова мы нашли под кузовом «доджа» — он лежал там с автоматом, — нападавшие на машину могли ведь вернуться.

В ту минуту нам некогда было выяснять подробности боя. Хотя своим санпакетом Егоров наскоро перевязал ногу Корпуснова, повязки уже намокли. Мы не могли медлить. Михаил Иванович, должно быть, потерял много крови.

Бережно перенесли его, все еще тихо стонущего, к легковой машине, стоящей на дороге. Теперь надо было разыскать ближайший полевой госпиталь.

Дорогой бортмеханик рассказывал: они натолкнулись в лесу на группу вооруженных автоматами немцев. Те шли по дороге с засученными по локоть рукавами френчей и громко разговаривали.

Должно быть, сначала немцы сами испугались и бросились по сторонам. Но у Корпуснова, как назло, заглох мотор, и пока он нервно нажимал на стартер, никак не заводившийся, гитлеровцы пулями пробили скаты.

Теперь они начали окружать машину. Вряд ли она им была нужна, скорее продукты, которые могли лежать в закрытом кузове. Автоматный огонь, которым их встретили Корпуснов и Егоров, только утвердил немцев в решимости захватить машину.

Раз ее так обороняют, — наверно, думали они, — значит, там есть что защищать!

Корпуснов, заведя наконец мотор, бросил машину в гущу леса, надеясь, что там можно будет стрелять из-за деревьев. Но и немцы прятались за соснами.

Перестрелка длилась минут пятнадцать — двадцать. Точно Егоров не помнил. Бандиты отступали, вновь появлялись из-за кустов, несколько раз атаковали. Их было человек десять против двоих. Конечно, Корпуснов и Егоров могли бы отойти в глубь леса, но что бы тогда случилось с пластинками?

— Паша, помни! Нельзя бросать ящик, там история! — повторял Михаил Иванович. Его ранило в ногу. Тогда Егоров залез под кузов и оттуда вел огонь,

— От машины не уйду, — крикнул он. — Пусть убьют, не отдам машину!

Егоров сказал, что он страшился только одного: кончатся патроны, что тогда?

Но гитлеровцы исчезли так же внезапно, как и появились. Испугались, наверно, что длительная перестрелка привлечет внимание, — вблизи Берлина располагались наши части. Или же патроны у них кончились раньше, чем у Корпуснова и Егорова.

...Когда мы несли Михаила Ивановича в машину, он спросил, цел ли ящик с пластинками.

— Все в порядке. Ящик полетит в Москву, — успокоил я его.

— Вот тебе и мир, стреляют, сволочи! — вздохнул Корпуснов. Потом тихо добавил: — Никогда такого груза не возил. Пластинки!

— Голоса истории — сказал я.

— Эти-то дураки, бандиты, они думали, наверно, в ящике колбаса!

Михаил Иванович чуть улыбнулся, одними глазами.

— Я все боялся — не отобьемся. А все-таки они трусливые стали, как шакалы, все оглядывались. Нет уж того напора. Ослабел фашист!

Я прижал палец к своим губам, показывая, что Михаилу Ивановичу сейчас не надо бы много говорить.

— Ногу не больно?

— Терплю, — спокойно ответил он.

Он мужественно переносил боль, ни разу не вскрикнув, когда мы несли его от машины к воротам госпиталя, где встретили санитаров с носилками.

Это был тот самый штраусбергский госпиталь, где я бывал еще в дни боев за Берлин.

— Знакомое местечко, вот и я сюда угодил, — сказал Корпуснов, с носилок оглядывая парк и людей в халатах, гуляющих по дорожкам. Он вслух пожалел о том, что больше уж не будет водить по берлинским улицам наш «радиотанк».

— Да, скоро сдадим машину, — заметил я, чтобы хоть этим как-то утешить Михаила Ивановича.

— Знаю, друг, знаю! — тяжко вздохнул он. — А ты поверь, мне хотелось бы еще поездить, погулять по Берлину. Такого уже больше не будет никогда. Про себя это я точно знаю.

— Чего же именно, Михаил Иванович? — спросил я.

— А вот того самого. Два раза в одной жизни Берлин не берут! — произнес он негромко, но с той торжественной и глубоко значимой интонацией, которая заставила дрогнуть мое сердце.

— Это да.

Я шагал рядом с носилками и поддерживал их вместе с санитарами.

Ты прав, дорогой товарищ Корпуснов, славный наш водитель! Два раза в жизни такое не бывает. Каждому поколению достаются в удел свои роковые годы испытаний, озаряемые самым ярким пламенем эпохи.

Если и будут еще на земле войны, то мы их встретим уже другими людьми. А наша неповторимая юность и зрелость были отданы борьбе с фашизмом.

И еще я подумал о том, что все мы должны быть благодарны судьбе за то, что именно нам выпало счастье видеть конец войны в Берлине. И какой войны!

Я сказал об этом Корпуснову.

— Верно! Это большое счастье! — согласился он. Потом Михаил Иванович вспомнил о разговоре с женой по телефону «ВЧ».

— Вот видишь, как получилось. На войне далеко не загадывай, обещал жене свидеться скоро, а теперь с подушкой буду целоваться!

— Выздоровеешь к демобилизации, — сказал я.

— Все-таки Катю мою к аппарату вызовите, мол, задержался твой Михаил Иванович, но не виноват!

— Стоит ли ее расстраивать? — спросил я.

— Нет, пусть знает. У нее душа крепко в теле держится. Не такое выдюживала. Хуже нет — врать. Я пообещал завтра же позвонить в Москву.

— Ну на этом счастливо оставаться, — сказал Михаил Иванович.

Корпуснов приподнял голову над подушкой и махнул рукой. В глазах его стояли слезы.

...Через час мы были на аэродроме и передали ящик с пластинками командиру нашего самолета «Щ-2». Сейчас уже, наверно, мало кто помнит о существовании этих ширококрылых, на вид солидных, на самом же деле маломощных самолетов военно-транспортной авиации, самых настоящих небесных тихоходов.

Два небольших мотора на самолетах конструкции Щербакова едва развивали скорость сто — сто двадцать километров в час. Просторная кабина предназначалась для транспортировки парашютистов. Открывая широкую дверь, они выпрыгивали из машины. Для военной авиации модель быстро устарела, но еще держалась «в кадрах» Гражданского воздушного флота.

Именно на этом неуклюжем самолете, похожем в воздухе на огромную летающую рыбу, именно на нашей «щучке» мы и поднялись в начале февраля месяца с заснеженного поля подмосковного Быковского аэродрома, с тем чтобы после семи часов «висения в воздухе» добраться до Минска.

Здесь наша «щука» сменила лыжи на колеса. Переждав снежный ураган, мы отправились дальше. Сейчас это звучит странно, но из-за дурной погоды и перемены ее фронта больше сидели на аэродромах, чем летели, и добрались до Польши только на десятый день.

И все-таки наш «Щ-2», подобно героическим «уточкам», исправно нес свою боевую воздушную службу, несколько раз летал из Москвы на фронт, сначала приземляясь в Познани, затем уже на немецких аэродромах, все ближе и ближе к Берлину, пока, наконец, не пробежался своими маленькими колесами по бетонному полю Темпельгофа — знаменитой воздушной гавани немецкой столицы, лежащей в центре города,

А сейчас с приберлинского аэродрома «щука» собиралась вновь улететь в Москву.

— Контакт! — весело крикнул бортмеханик Егоров, радуясь предстоящему полету домой. Он повернул большую лопасть тугого винта.

— Есть контакт! — ответил пилот из своей кабинки.

Мотор зачихал, пару раз как бы глубоко вздохнул, потом с силой выдохнул синим дымком, часто застучал, фыркнул и вдруг взревел густым гулом.

«Щука», качая крыльями, неуклюже побежала по земле, выруливая на взлетную площадку...

...Теперь, конечно, наш старый, заслуженный самолет давно уже списан на лом, модель его — только архивный экспонат, и дорогая нам память о «щуке», летавшей в Берлин, принадлежит истории авиации, так же как и наши записи на пластинки — истории берлинских боев,

Во имя мира

На открытие первого восстановленного участка берлинского метро мы приехали из воинской части после необыкновенного парада. Это был парад корпуса танкистов, празднующих четырехлетний юбилей своего существования, корпуса, сформированного в мае сорок первого, через год прославившегося под Сталинградом, еще через три года закончившего свой поход под Берлином. Бойцам-гвардейцам было что вспомнить в этот майский день!

И вот перед нами широкий, поросший свежей ярко-зеленой травой луг, волнистая его поверхность уходит к дальнему мохнатому гребешку леса. И справа и слева видны каменные строения небольшого немецкого селения.

Мы стояли рядом с трибуной, наскоро сколоченной для генералов, принимающих парад. Играл военный оркестр, и мимо трибуны один за другим маршировали танковые полки с развевающимися знаменами.

Танкисты старательно отбивали шаг, но мягкая земля и трава заглушали обычный резкий, парадный перестук каблуков, и громче, пожалуй, позванивали ордена и медали, украшавшие почти каждую грудь в длинных и стройных шеренгах.

Поодаль от трибуны, так, чтобы медные трубы оркестра не заглушали голос радиокомментатора, стоял сотрудник нашего московского радио М. О. Мендельсон, уже после капитуляции присоединившийся к нашей группе, и прямо отсюда, с места парада, вел репортаж в эфир для слушателей Англии и Америки.

Его английская речь мешалась с моей русской, одновременно Москва и Лондон ретранслировали этот рассказ о танковом корпусе, который пронес свои знамена от Волги до Эльбы, о том, что за люди в гимнастерках и танковых шлемах, в торжественном напряжении, с блестящими от восторга лицами маршировали в эту минуту по зеленому прямоугольнику поля.

Я думаю, что этот радиорепортаж под звуковой аккомпанемент духового оркестра и громового, торжествующего русского «ура» слушали во многих странах мира. Ведь это был майский репортаж из Германии, ведь ратный подвиг танкистов освещался именами Сталинграда и Берлина! Кого это могло оставить равнодушным в ту весну?

А после парада начался вечерний концерт и ужин, когда за столами, расставленными вблизи белеющих палаток, под сенью деревьев, сидели рядом танкисты и прилетевшие из Москвы артисты филармонии.

Я помню огни, осветившие эту площадку, и густую темень за деревьями, и над нами чистый купол неба с майскими яркими звездами.

И русские голоса, и русские песни, музыка Чайковского и Рахманинова, и то, что лампочки висели на ветвях белотелых, казалось бы, совсем нашенских березок, — все это создавало здесь уголок летнего военного лагеря, так остро и сильно напоминавшего о России, о доме, о том, что наши люди пришли в Германию, чтобы выполнить свой долг защиты мира.

Не знаю, может быть, мне очень трудно будет передать эту связь ощущений, порожденных тем временем и тогдашним настроением наших душ, но когда на следующий день в районе Нейкельн, на станции метро Германплац, я увидел русских офицеров и солдат, помогавших немцам в работе, — я связал эти две картины в одну: и парад победителей-танкистов под Берлином и труд саперов-победителей, восстановивших участок столичной подземки.

Теперь, уже после капитуляции, снова пришлось мне побывать в метро. В дни боев здесь все было забито кусками бетона, валялись трупы. Сейчас же я увидел перед собой темно-серую широкую бетонную платформу, с путями по обеим сторонам, низкий овальный потолок подземного вестибюля. Хотя он и выглядел мрачновато по сравнению со сверкающими дворцами наших метростанций, но все же был чист, подремонтирован и готов принять пассажиров.

К отправлению первого поезда приехал в Нейкельн генерал Берзарин. В сопровождении директора Берлинского общества городского транспорта он не торопясь прошелся по платформе, осмотрел вестибюль.

Потом они остановились около открытых дверей вагона — Берзарин и директор общества, плотного сложения мужчина в отличном темно-синем костюме, вежливо наклонивший голову.

— Ну вот, отлично, — сказал ему Берзарин. — Почин сделан. Теперь мы должны с вами пустить весь берлинский метрополитен. Когда же?

Я не расслышал, что ответил директор. Но зато я увидел на его лице то сладковато-приторное, то искательно-услужливое выражение, которое должно было, видимо, подтвердить готовность директора сделать все возможное.

— Я поздравляю вас, — сказал Берзарин директору.

— Спасибо! — ответил тот по-русски, оглядываясь на фотокорреспондентов, снимавших его рядом с генералом.

— Прошу вас войти в вагон, — предложил Берзарин,

— Это я вас прошу, — поклонился директор.

Так они, соревнуясь в вежливости, уступали друг другу право первым переступить порог вагона. И вот наконец Берзарин, со своей неизменной лукавой улыбкой, выражавшей и великодушие и твердость характера, вошел первым и сел на мягкий диванчик.

Не могу, конечно, поручиться, но кажется мне, что и генерал и наши офицеры не могли не представить себе в эту минуту — хоть на мгновение — картины боя на этой станции: выстрелы, крики в темноте, орудия, спущенные в туннели, орудия на тех самых рельсах, что сейчас металлически поблескивали в лучах прожектора моторного вагона.

— Ну что ж! Если все готовы, товарищи и господа, то поехали вперед — к славному будущему города Берлина! — с улыбкой произнес Берзарин и, сняв фуражку, вытер платком крупный лоб и седеющие виски.

— Слушаюсь! — подхватил директор.

— Фертиг! — рявкнул за окнами вагона дежурный по станции Германплац, и первый поезд на первом участке метро, восстановленном немцами и русскими на двенадцатый день после капитуляции Берлина, отправился в свой первый рейс.

Вот и весь эпизод, запавший мне в память, может быть, потому, что и вид берлинской подземки, и освещенные окна поезда, уплывающие в темную глубину туннеля, выглядели глубоко символичной картиной, вызывали в тот день и спустя годы много волнующих воспоминаний обо всем том, что довелось нам увидеть и пережить в дни взятия Берлина.

И на этом можно было бы поставить точку, если бы не пришлось нам узнать потом, что именно в майские дни 1945 года, когда русские ото всей души и с великим бескорыстием помогали немцам строить новую жизнь, нашлись в Германии люди, уже тогда начавшие разрабатывать планы новой мировой войны.

Еще не со всех берлинских улиц успели убрать обломки стен и засыпать воронки от бомб, как во Фленсбурге, резиденции так называемого «правительства Деница», был составлен и помечен датой 20 мая меморандум, цель которого — указать германским милитаристам новый путь военных приготовлений.

Меморандум этот впоследствии был захвачен среди документов «правительства Деница», его автором оказался Гельмут Штельрехт — бывший бригаденфюрер войск СС, один из руководителей отрядов СА, идеологический воспитатель союза «Гитлеровской молодежи», принадлежавший к нацистской элите.

Начав с признания, что «война Германии на два фронта всегда означала разгром рейха», Штельрехт предлагал теперь «в соответствии с германскими чувствами подключиться к Западу».

Он призывал «обе англосаксонские державы рассматривать... как по существу германские государства», и вот в рамках этого «германского единения» Штельрехт видел «возможности для перевооружения», для того чтобы превратиться со временем «в первостепенный фактор мощи на Европейском континенте!».

Разве не представляется чудовищным то, что через одиннадцать дней после капитуляции Германии в ставке Деница уже рассматривались «условия овладения определенной частью русского наследства»! И это в том случае, «когда Америка станет считать, что в борьбе за свои мировые интересы решительное столкновение с Россией является неизбежным, и она обязательно будет заинтересована в мощи побежденной Германии, чтобы использовать ее в борьбе против России».

Много лет прошло с тех пор, как было арестовано «правительство Деница», а его члены преданы суду как военные преступники. Но заправилы Бонна не забыли советов эсэсовца Штельрехта и прошли рекомендованный им «тактический путь» сближения с Западом. Они лишь только заменили штельрехтовский лозунг «германского единения», слишком пахнувший нацизмом, видоизмененным лозунгом «европейского сообщества».

Идеи штельрехтовского «конфиденциального меморандума» прозвучали и в меморандуме генералов бундесвера Штрауса и Хойзингера, открыто требовавших для Западной Германии атомных бомб, всеобщей воинской повинности и укрепления Североатлантического блока.

Идеи эсэсовца Штельрехта «о бескровном поглощении европейских стран» нашли себе лишь закамуфлированную формулу якобы «оборонных мероприятий», создания сил щита прикрытия Федеративной Республики Германии, а иными словами — бундесвера, вооруженного до зубов ракетами и атомным оружием.

Так становится наглядной преемственность планов Гитлера, штельрехтов, Штраусов и хойзингеров, пронизанных одним духом, но лишь загримированных в различные словесные одежды.

Так становится понятным, почему неонацисты в Западной Германии возрождали доктрины Гитлера, почему офицеры войск СС принимались в вооруженные силы НАТО, а бывшие крупные функционеры нацистской партии занимали видные посты в государственном аппарате ФРГ.

И теперь уже никого не удивляет, что многие подручные Гитлера избежали карающей руки правосудия и смогли спастись бегством в катакомбы фашистского подполья.

Генерал-лейтенант СС Вальтер Шелленберг — один из ближайших помощников Гиммлера — благополучно перебрался через Балтийское море в Швецию, прикрывшись фальшивым дипломатическим паспортом.

Временно нырнул в подполье и генерал Рейнгард Гелен, державший при Гитлере в своих руках все нити нацистской разведки. Бежав, он сохранил списки многих немецких агентов в различных странах Европы и Азии, у Гелена оказались в руках ключи от шпионской сети, созданной Канарисом, Гиммлером, Шелленбергом.

Вильгельм Хеттль — нацистский «историк» и гестаповец, начал свою карьеру адъютантом Кальтенбруннера и закончил службу в Вене руководителем тайной полиции.

Эсэсовец Шелленберг свидетельствует и о том, что генерал Гелен уже в 1944 году разработал план подпольной борьбы фашистов.

Это он, бывший шеф нацистской секретной службы, генерал-лейтенант Гелен, помог занять руководящий пост в Бонне, в числе других гитлеровцев, и нацистскому генерал-лейтенанту Хойзингеру, тому Хойзингеру, который в 1944 году выслужился ценой предательства офицеров, замешанных в покушении на Гитлера. Зловещая фигура генерала Гелена простирала свои совиные крылья над Западной Германией. И не только над нею. По сведениям американской прессы, в Европе работало примерно четыре тысячи геленовских агентов, многие из них были немецкими шпионами еще во время второй мировой войны.

Вашингтон долгое время финансировал деятельность геленовской шпионской организации, когда эта организация скромно называлась ведомством по охране конституции, — черная служба Гелена продолжала оставаться важным источником информации и для Соединенных Штатов.

Как это ни кажется чудовищным, корни «дружбы» генерала Гелена с американской разведкой уходили глубоко в закулисную историю второй мировой войны. Доверенный Гиммлера и Кальтенбруннера, друг Адольфа Эйхмана — все тот же Вильгельм Хеттль еще в 1943 году приезжает с паспортом на чужое имя в Швейцарию, где ведет переговоры с неким дипломатическим сотрудником миссии США в Берне. Этим «дипломатом» оказывается не кто иной, как Аллен Даллес. Не все свои документы успели заблаговременно сжечь фашисты, не все секретные бумаги затоплены в контейнерах на дне горных озер. Все тайное когда-нибудь становится явным.

И ведь не случайно сам Хеттль после разгрома Германии поспешил спрятаться в американском лагере для интернированных. И не ради его красивых глаз гестаповца и гитлеровского разведчика Хеттля посетил в этом лагере с дружеским визитом сам Аллен Даллес.

Это он, Даллес, добился того, что Хеттля, впрочем, как и многих других крупных нацистов, не судили ни в Германии, ни в других странах, пострадавших от фашистского нашествия.

Гелен и Хеттль продолжали дело Гиммлера и Кальтенбруннера. Сменились хозяева, но прежними остались методы и цели. Аллен Даллес помог Хеттлю стать во главе разведывательной организации в Австрии, генерал Гелен в Германии получал инструкции по организации шпионской сети от американского Гиммлера — начальника ФБР Гувера. Тайные союзники во времена борьбы с гитлеризмом стали почти явными партнерами в борьбе с силами демократии и мира.

Генерал Гелен как-то посетил архив американского Федерального бюро расследований (ФБР). Гелену открыли двери особо секретной «башни для документов», которая находится на территории Стэнфордского университета в Калифорнии, затем Гелена принял Аллен Даллес.

О чем они говорили? Бывший нацистский генерал интересовался новейшими американскими методами и средствами шпионажа. Он уверял своих хозяев, что главное в его деятельности — социалистические страны. Но как же были поражены и Аллен Даллес и Гувер, когда они узнали, что организация Гелена начала активно шпионить и за... своими партнерами по НАТО.

Верные ученики Гиммлера и Кальтенбруннера хотели шпионить за всем миром. И за американцами, и за англичанами, и за французами. Во Франции стали известны секретные приказы Гелена, в которых он требовал добыть английские документы о характере работ в одном научно-исследовательском центре, сведения об испытаниях различных ракет.

Ни времена, ни обстоятельства, ни новые договоры и связи не меняют мерзкой сущности фашизма.

И надо ли доказывать, что бывшие и новоявленные фашисты, те, кто заявляет об этом открыто, и те, кто хранят пока в тайне свои политические вожделения, стремящиеся в Западной Германии захватить власть украдкой, — все они прежде всего заклятые враги мира между народами.

Но никогда люди доброй воли на земле не простят злодеяний фашизма, как и не забудут наши современники и грядущие потомки светлого подвига тех, кто одолел фашистские полчища, спас будущее человечества и принес в Берлин знамена нашей победы.

...Мы снова увидели эти знамена над рейхстагом, когда, примерно через месяц после капитуляции Германии, ехали на аэродром, чтобы улететь домой.

Но прежде наш «радиотанк» в последний раз побывал на улицах города, на Унтер-ден-Линден. Здесь немцы высаживали новые липы вместо сгоревших, а на фасаде здания университета слегка раскачивались в люльках маляры, заштукатуривали пробоины и веселой голубой краской покрывали стены. Всюду в городе кипели восстановительные работы, всюду виднелись строительные леса, и если ветер вдруг выносил из какого-нибудь квартала густые клубы пыли, то это уже были не спутники разорвавшейся бомбы, а просушенная солнцем земля, поднятая в воздух тяжелыми колесами грузовиков и строительных тягачей.

И только около мрачного дома новой имперской канцелярии Гитлера было пустынно. Никто не приступал с ремонтом к развалинам, как бы символизирующим разгром и смерть государства нацистов. И более того, мне казалось, что берлинцы вообще стараются подальше обходить этот квартал, чтобы кошмарными видениями не будить еще свежую, кровоточащую память о пережитом.

Мы простились с Берлином на восточной его окраине. Здесь наши войска впервые ворвались в город. Здесь была подписана капитуляция. И хотя мы торопились на аэродром, все же заглянули во двор карлхорстского инженерного училища.

И в тот последний день войны здание училища казалось нам недостаточно, монументальным и помпезным, слишком малым и скромным для такого великого всемирно-исторического события.

Но что делать? Солдатам, истории, шагающим по эпохе, порой некогда выбирать себе самый подходящий и удобный привал, вот и на этот раз они остановились в бывшей столовой саперов, чтобы отсюда провозгласить на весь мир о конце войны! Мы заметили, что дом пустовал. К этому времени наши воинские части уже располагались за чертой города, а немцы, должно быть, еще не решили, какое солидное учреждение удостоить чести расположиться в знаменитом здании. Мы не заметили тогда на дверях у главного входа и мемориальной доски. Вокруг колонн подъезда носились только маленькие берлинцы в коротких штанишках и играли, кажется, в войну. А на карнизе дома парочка диких голубей то взлетала в воздух, вспугнутая криками, то осторожно опускалась, и птицы, ворча, переступали лапами по железной полоске.

Дворик карлхорстского училища был тогда примечателен тем, что не имел ничего примечательного. Но именно это и волновало.

Я не помню, что, собственно, особенное мы надеялись здесь увидеть? Да, должно быть, ничего. Просто требовательный зов памяти потянул в Карлхорст, еще раз взглянуть на дом, которому судьба определила право стать для грядущих поколений одним из мемориальных памятников тяжелой, многолетней и суровой борьбы за мир.

И вот мы снова на аэродроме, том самом, с которого две недели назад поднялась наша «щука». Но тогда это была еще пустынная площадка с разрушенными строениями. А теперь, когда темпельгофское поле отошло в американскую зону, этот аэродром стал главной нашей воздушной гаванью. И его нельзя было узнать.

Над полем не умолкал рев прилетающих и отбывающих в полет двухмоторных «ЛИ-2». По дорогам, опоясывающим взлетную площадку, пылили бензовозы. В маленьком деревянном домике отдела перевозок пассажиры осаждали просьбами высокого и пожилого и от усталости грубовато разговаривающего полковника.

Самолеты уходили перегруженными, мест не хватало, И не мудрено. В Берлин летели наши специалисты: механики, строители, врачи, снабженцы, летели сами и везли грузы, иные в наскоро сшитой военной форме, иные в штатских костюмах.

Сотрудники военной администрации, офицеры срочно отправлялись в Москву по служебным делам и не менее срочно в отпуска. И все они предъявляли свои мандаты полковнику, сидевшему за столом.

Не без робости в душе встали и мы в эту длинную очередь, надеясь все-таки, что личная записка от коменданта Берлина заставит полковника уважительно отнестись к нашим скромным особам. И не ошиблись.

— Просит сам Берзарин! — Полковник развел руками. — Вы видите, что делается? Пассажиров впятеро больше, чем мест в самолетах. Каждый день парк машин увеличивается. И все-таки! Черт знает сколько нам работы!

— Но воздушный мост Москва — Берлин уже проложен. И это широкий мост! — сказал я полковнику, показывая глазами на летное поле, куда приземлились один за другим три воздушных корабля.

— Мост! — повторил полковник. — А тут нужна уже воздушная дорога шириной в полнеба. Вот так! Ну, а вы скоро полетите. Только записку коменданта оставьте.

— Как оправдательный документ? — спросил я.

— Там будет видно, — уже суше ответил полковник. Он спрятал записку в стол.

За нашими спинами нетерпеливо гудела очередь. Полковник кивнул, чтобы мы отошли. И право, мне показалось, что суровый этот летчик хочет сохранить для себя на память бланк берлинской городской комендатуры и подпись генерал-полковника Берзарина.

Разве могли мы в ту минуту предположить, что обаятельный, энергичный и великодушный русский генерал вскоре погибнет в Берлине от нелепой автомобильной катастрофы, не завершив своих многих широких замыслов, но успев заслужить уважение берлинцев. Мы улетели в этот же день, «ЛИ-2» сделал большой прощальный круг над Берлином. Пассажиры жадно прильнули к маленьким окошкам жесткого, полугрузового нашего самолета,

Кто летел в этот час в Москву? Офицеры с чемоданами в руках, генерал-майор, его адъютант, три женщины — военные врачи, жена сотрудника советской комендатуры, — она прилетала с ребенком к мужу и теперь возвращалась домой, в далекую Тюмень.

Летели еще два специалиста по монтажу заводов, наш инженер, восстанавливавший берлинскую радиостанцию, летели те, кто служил в Берлине или же был занят в работах по благоустройству немецкой столицы.

Признаться, мне не запомнился Берлин с воздуха. Может быть, потому, что сверху в этот день он был похож и на руины Познани, и на каменный ад Варшавы, который я видел из окна нашей «щуки», когда мы летели в Германию еще в начале этой великой весны.

А может быть, этому была другая причина: прощаясь с Берлином, мы уже мысленным своим взором видели родную Москву. Командир корабля обещал беспосадочный шестичасовой полет и затем приземление в Центральном аэропорту нашей столицы. И вот с первой же минуты, как самолет наш оторвался от взлетной дорожки, пассажиры начали поглядывать на часы.

Часы оказались у всех, у иных даже двое или трое. Эта страсть покупать, обменивать и даже коллекционировать ручные часы была доброй и даже трогательной приметой тех дней конца войны и начала мира. Люди считали время!

Вот этой маленькой картинкой я и хочу закончить книгу. Я вижу ясно и сейчас кабину нашего «ЛИ-2», освещенную ярким солнцем, которому не мешают облака, стелющиеся внизу. Щурясь от солнца, с улыбками, которые не сходят с лица, пассажиры самолета, летящего из Берлина в Москву, все время следят за бегущим временем.

Не уставая и не боясь надоесть друг другу, они без конца сверяют точное время, подкручивают рычажки и, одни вслух, а другие молча, лишь шевеля губами, высчитывают минуты, отделяющие нас от московской земли.

Я никогда не видел людей, которые бы с таким волнением, с такой искрящейся в глазах радостью следили за минутными и секундными стрелками! Сейчас я думаю, что это происходило просто потому, что скорость придает времени особую весомость, а в самолете, летящем домой, тем более, и еще, конечно, оттого, что часы тогда отсчитывали уже новое, удивительное и прекрасное время больших наших надежд и счастливых предчувствий, новое время мира.

Примечания