Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Падение Берлина

Возвращаюсь к рассказу о том, что произошло за день первого мая и в ночь с первого на второе мая в новой имперской канцелярии и на командном пункте генерала Чуйкова.

В этот день начальник генерального штаба немецких вооруженных сил генерал Ганс Кребс в сопровождении нескольких офицеров явился как парламентер для переговоров к командующему 8-й гвардейской армией Василию Ивановичу Чуйкову.

Произошло это в квартале Шулленбургринг, населенном состоятельными берлинцами, в богатом квартале, составленном из массивных пятиэтажных домов.

Геббельса, расположенном на одном из самых нижних этажей убежища, проходило совещание, на котором присутствовали Борман, Кребс и Вейдлинг. Здесь шел спор о том, принять ли безоговорочную капитуляцию.

— Фюрер приказал нам сражаться до конца, — настаивал Геббельс. Борман был согласен с ним. Кребс предпочитал молчать. Возражал Геббельсу лишь Вейдлинг.

Он напомнил, что Берлин остался без воды, без света, без радиостанций. Русские сосредоточили для последнего удара в районе Унтер-ден-Линден свыше пятисот орудий.

— Фюрер не разрешил нам капитуляцию, — упорно повторял Геббельс, не ответив на замечание Вейдлинга.

Тогда командующий берлинским гарнизоном заявил, что, по его мнению, Берлин удерживать больше нельзя. Однако Геббельс снова повторил свой приказ о сопротивлении.

После этого совещания Кребс направился к аппарату Зарубенко, и старший лейтенант передал на КП 8-й гвардейской армии, что Кребс просит вновь принять его.

Во второй свой приезд к Чуйкову Кребс изложил просьбу нового правительства Германии: немцы сложат оружие, если русские оставят в распоряжении Геббельса ту часть Берлина, которая в настоящую минуту находится под контролем немецких войск.

И на этот раз Кребс услышал в ответ:

— Никаких условий. Капитуляция!

— Но поймите, господин генерал, — сказал Кребс Чуйкову, — мы никак не можем остаться без территории. Тогда наше правительство, лишенное своей территории, будет похоже на польское правительство в Лондоне. Это невероятно и смешно!

— Смешно другое, — сдержанно ответил Чуйков, но нахмурил брови. — Смешно то, что ваш Геббельс просит оставить себе территорию. Не поздно ли спохватились? Что же касается Польши, то тут я не вижу никаких аналогий. Гитлер, как разбойник, напал на Польшу.

— Но, господин генерал... — снова начал было Кребс. .Чуйков резким жестом остановил его:

— Ни о каком вашем новом фашистском правительстве мы не хотим разговаривать. Вы должны капитулировать сейчас же и безо всяких условий. Иначе наши солдаты пробьются в имперскую канцелярию, и в Берлине будут новые жертвы.

Кребс снова пытался мотивировать свое требование. Но это был уже второй его приезд, явно рассчитанный на то, чтобы выиграть время. Видевший это Чуйков на этот раз был еще меньше расположен затягивать переговоры. Все-таки, по просьбе Кребса, он согласился подождать еще несколько часов, пока Кребс поедет в имперскую канцелярию для доклада Геббельсу и консультации с ним.

Кребса до линии фронта сопровождал советский офицер, майор Белоусов. Он прошел рядом с Кребсом примерно километр, неся в правой руке белый флажок. У самых проволочных заграждений, где для Кребса был сделан проход, немецкий генерал прошел вперед, а Белоусов остался стоять на открытой площадке. Все гитлеровцы по ту сторону проволоки, конечно, видели его белый флажок парламентера.

Едва Кребс скрылся из вида, как гитлеровцы выстрелили в Белоусова из автоматов. Сраженный насмерть майор упал на дорогу. Наши воины ответили огнем по вражеским траншеям. Санитары подбежали к Белоусову, но было уже поздно.

— Вот фашисты, — сказал Белоусов, умирая, — не верьте им!

Не дождавшись в положенный срок ответа от Кребса, наше командование приказало открыть огонь по имперской канцелярии.

В это время, вечером первого мая, в девять часов тридцать минут, Вейдлинг созвал последнее совещание офицеров штаба обороны Берлина. Там он подвел итоги бессмысленному и кровопролитному сопротивлению гитлеровских войск в Берлине.

Офицеры штаба Вейдлинга молча выслушали его. Никто не возразил.

^В ночь на второе мая в Берлине шел мелкий, противный дождик. Небо затянуло тучами. На Ландвер-канале вода казалась густой, как чернила, она не отражала, как обычно, тусклого блеска звезд. В темноте еще более громадными и неуклюжими казались полуразбитые памятники в Тиргартене, на площади перед рейхстагом. Каким-то распластавшимся над водой чудовищем казался издали силуэт Потсдамского моста. В Берлине было мрачно.

В эту ночь наш радист, находившийся в подвале рядом с Тиргартеном, поймал открытый текст радиосообщения о капитуляции на русском языке.

В назначенное время на мосту появился немецкий полковник Теодор фон Дуффин, оказавшийся начальником штаба 58-го танкового корпуса. Он протянул нашему офицеру письмо Вейдлинга, в котором говорилось, что полковнику генерального штаба фон Дуффину поручено от имени Вейдлинга и от имени находящихся в его распоряжении войск передать, что штаб берлинской обороны решил сдаться.

А через несколько часов, когда над Берлином занялся рассвет и громады домов словно бы медленно выплывали из тумана, в тот час, когда свежий воздух над городом казался подсиненным и оттого еще более знобким, два русских солдата увидели на одном из участков переднего края странную фигуру.

Кто-то в форме немецкого офицера, крадучись, почти полз вдоль стены разрушенного дома.

— Хенде хох! Руки вверх! — закричали солдаты по-немецки и по-русски.

Офицер выпрямился. Солдаты увидели генеральские погоны на плечах и кресты на груди. В руке генерал держал белый лоскут материи.

— Капитуляция! — сказал генерал по-русски. Его тотчас проводили в штаб части. Это был Вейдлинг. В штаб генерала Чуйкова Вейдлинг прибыл еще с двумя генералами — Веташем и Шмидт-Данквардом, которые тоже в этот час сдались в плен. К самому дому они подъехали на бронетранспортере вместе со своими денщиками. Немецкие солдаты были в блестящих касках.

Вот их-то я и видел на рассвете второго мая, когда садился в свою машину, чтобы ехать в Штраусберг на пункт связи.

В кабинете у Чуйкова Вейдлинг, придя в себя после короткого обморока (не выдержали нервы), сообщил, что Геббельс и Кребс покончили самоубийством, а Мартин Борман в последние часы незаметно исчез из бункеров имперской канцелярии.

Сам Вейдлинг так волновался, что не мог сразу составить приказ о сдаче. Минут тридцать он просидел молча около стола, Лишь потом, немного успокоившись, подписал составленный для него немецким полковником Рефнором приказ о капитуляции всех войск, находящихся в Берлине.

Второго мая после полудня

Уже несколько часов, как молчат пушки. Не все еще знают, но большинство догадываются. Конец! Город еще пылает. Воздух над городом забит дымом. Точно сквозь запотевшее стекло, с трудом пробиваются к земле лучи солнца и угадывается наверху, за темными облаками, бездонная голубизна майского неба.

Мы въезжаем на узкую улицу, перегороженную полосатым шлагбаумом. Первым направо стоит небольшой деревянный домик с колоннами и палисадником. У ворот часовые. Нас встречает начальник караула, лейтенант с артиллерийскими погонами. На его выгоревшей гимнастерке золотые ленточки ранения.

— Комендант Берлина у вас под стражей?

— Да, здесь, — улыбается лейтенант.

В полутемной комнате с задернутыми шторами за длинным столом сидят генералы. Все они в парадных кителях, с полным набором цветастых орденских ленточек и железных крестов. Первым справа сидит Вейдлинг. У него крупные черты лица, опущенный вниз мясистый нос, прилизанные черные волосы. Изо всех пор его лица проступает усталость. Если бы не погоны, он выглядел бы сейчас бюргером в случайном военном костюме.

Я обращаю внимание на то, как странно, не по-генеральски одет Вейдлинг: он в затасканных серых брюках и в длинных, тоже серых чулках, которые я сначала принял за солдатские обмотки. Китель его испачкан и давно не чищен. Должно быть, последнему защитнику Берлина в эти дни некогда было даже привести в порядок свой мундир, который он, если бы смог, наверняка бы выкинул с радостью в первую же попавшуюся яму.

Я смотрел на Вейдлинга и вспоминал, что этот пожилой, сильно потрепанный годами и событиями генерал, по случайному стечению обстоятельств назначенный Гитлером последним комендантом Берлина, год назад за катастрофу 9-й немецкой армии под Бобруйском тем же Гитлером едва не был расстрелян.

Правда, потом Гитлер отменил свой приказ, но можно не сомневаться, что Гельмут Вейдлинг натерпелся немало страху в ожидании исполнения приговора и надолго запомнил крутой, сумасшедший нрав бесноватого фюрера, приказы которого так и пестрели любимым словечком «расстрел!».

Почему выбор Гитлера в эти последние дни фашистской империи пал именно на Вейдлинга, догадаться нетрудно. Тогда под рукой у Гитлера не оказалось другого опытного офицера, а Вейдлинг еще во время первой мировой войны командовал дирижаблем «Цеппелин». В Польше он был командиром артиллерийского полка, во Франции начальником артиллерии корпуса.

Побывал Гельмут Вейдлинг и на восточном фронте, в России. Но здесь он главным образом отступал. Отступал от Москвы, от Курской дуги, бежал из-под Бобруйска, бросив «вверенные ему части», отступал из Восточной Пруссии, от Одера и, наконец, отступал в Берлине, отдавая нашим войскам один квартал за другим.

Так, отступая и отступая, он очутился в районе Иоганнисталь, в маленьком домике перед нашим микрофоном, на который взирал сейчас с мрачным спокойствием морально разбитого и угнетенного человека.

Сосед Вейдлинга, сравнительно еще молодой генерал, повернулся к нам всем своим туловищем. Я помню его холеное, надменное, налитое жиром лицо. В левом глазу монокль. Генерал нервно подергивал ногой в лакированном сапоге, потом встал и прошелся по комнате. Под ним заскрипели половицы.

Вытянув перед собой худые кисти рук, не поднимая головы, рядом с Вейдлингом сидел старик, генерал в отставке. Он не смотрел на нас, не смотрел на Вейдлинга, глаза его впились в какую-то точку. И хотя он все время молчал, казалось, от него исходила волна почти физически ощутимой ненависти. Мы привезли с собой адъютанта Вейдлинга, молодого офицера, и, пока мы раскладывали аппаратуру, он рассказал генералам о положении в городе. Адъютант развозил по частям берлинского гарнизона приказ коменданта. Происходит массовая сдача в плен. Адъютант перечислял районы и номера частей. Генералы молча слушали.

...Еще подписывая приказ о капитуляции в штабе Чуйкова, Вейдлинг сомневался, выполнят ли его части СС. Он заявил, что на войска СС власть его не распространяется.

«Ну, этих-то мы сами заставим сдаться», — коротко бросил Чуйков.

Однако вскоре нашелся заместитель Геббельса по министерству пропаганды, статс-секретарь Фриче, не успевший удрать из имперской канцелярии. Он-то и выразил желание обратиться по радио к войскам СС.

Фриче привели к Чуйкову. Василий Иванович увидел перед собой высокого мужчину, худого, с крупным, костистым носом.

— Войска СС вас послушают? — спросил Чуйков, подозрительно оглядывая темный траурный костюм этого господина.

— Конечно, я известное лицо в Германии!

На подобострастном лице Фриче изобразилось нечто вроде обиды. Как это русский генерал не слышал о нем, Гансе Фриче, политическом руководителе гитлеровского радио? Его личность могут удостоверить захваченные русскими солдатами советник министерства пропаганды Хейрихсдорф, фашистский публицист Кригк, личная машинистка Геббельса Курцава.

— Хорошо! — махнул рукой Чуйков. — Отвезите их к радиопередатчику. Если будет в этом нужда, пусть выступит.

...Фриче не пришлось выступать по радио. Войска СС сдавались так же охотно и быстро, как и прочие другие. Но вот наш микрофон второго мая после полудня установлен на столе перед Вейдлингом.

Вейдлинг сидел чуть согнувшись, вытянув на красном сукне вздрагивающие кисти рук.

— Радио? — коротко спросил он.

— Да, это звукозапись, пластинка пойдет в Москву, а оттуда радиостанции передадут ее в эфир.

Вейдлинг повторил: «В Москву» — и кивнул головой. Несколько генералов шепотом произнесли это слово.

Вейдлинг мял в пальцах текст своего приказа берлинскому гарнизону, отпечатанный на тонкой папиросной бумаге.

— Читайте, — сказал ему Спасский.

В комнате тишина. Мягко крутится диск аппарата.

Алмазный резец царапает лак, и бежит по пластинке тонкая, серебристая стружка.

— «Ко всем солдатам, сражающимся в Берлине, — читал Вейдлинг. — Фюрер покончил с собой и нас, поклявшихся ему в верности, бросил на произвол судьбы».

Оператор смотрел в светящийся микроскоп на бороздки звукозаписи. Осторожно пальцем снимал стружку. Застыл, точно пригвожденный к столу, толстый генерал. Кисти его рук больше уже не плясали по столу. Они лежали точно раздавленные.

— «В Берлине мало оружия, мало боеприпасов, — сухим голосом читал Вейдлинг. — Каждый день сопротивления увеличивает безмерные страдания нашего населения и раненых. Всякий, кто погибнет в эти дни в Берлине, принесет свою жертву напрасно... Согласно с требованием советского командования, предлагаю прекратить борьбу».

Подняв голову, Вейдлинг вопросительно посмотрел на Спасского.

Вейдлинг смотрел на аппаратуру, кажется, только затем, чтобы не видеть своих генералов. Глаза у него обмякли, взгляд был рассеянный и пустой.

В комнате раздался шорох передвигаемых стульев, приглушенный шепот генералов, и вдруг неожиданно для немцев из усилителя послышался громкий и отчетливый голос Вейдлинга:

— «Ко всем солдатам, сражающимся в Берлине...» — Вейдлинг вздрогнул и инстинктивно отстранился от микрофона. Адъютант, склонившись над столом, говорил что-то старику генералу, — они так и застыли на полуслове. Я видел одновременно лица обоих — и молодое, налитое кровью, и старое, поблекшее и пергаментное.

Говорила пластинка. Голос Вейдлинга уже не принадлежал ему. Комендант откинулся на спинку стула. Его ладони судорожно опирались в край стола. Кажется, он хотел оттолкнуть его от себя. Наверно, коменданту казалось: его слышат сейчас Берлин, Германия, Европа, мир, слышат его голос, приказывающий сдать Берлин русским.

— Надо записать еще одну пластинку, на всякий случай, — сказал Спасский. И он снова предложил Вейдлингу прочитать текст приказа... И снова, опустив голову, теперь уже прерывающимся голосом, читал Вейдлинг. Даже надменный толстый генерал не в силах был прямо сидеть на стуле. Словно кто гнул книзу его толстую, красную шею. Он окинул нас ненавидящим взглядом...

Спасский выключил мотор аппарата, и мы вышли из полутемной комнаты. Прямая как стрела Франкфурт-Аллее увела нашу машину из города. Дорогой мы обогнали колонну военнопленных. Они только что сложили оружие. Истоки колонны где-то у рейхстага, а голова ее скрывается в дали загородного шоссе. Пленные шаркали ногами по асфальту, с трудом отрывая подошвы, словно берлинские мостовые были вымазаны клеем. Монотонный звук шаркающих ног не отставая плыл рядом с машиной. А навстречу в город с грохотом летели наши танки, катились пушки и нескончаемым потоком шли и шли машины...

Во дворе имперской канцелярии

В имперскую канцелярию мы попали второго мая к вечеру. Садилось солнце, и желтое зарево заката, осветившее полнеба, сливалось с огнями берлинских пожарищ.

Наша машина долго пробиралась через проходы в баррикадах и завалы, через воронки от снарядов, кое-где ее приходилось проталкивать на руках, пока наконец мы не приблизились к длинному серому зданию, занимающему целый квартал.

Это и была так называемая новая имперская канцелярия Гитлера — бывшее центральное правительственное учреждение Германии, главный штаб гитлеровцев во время сражения за Берлин.

Золото заката не оживляло городского пейзажа. Все вокруг выглядело мрачным.

Мне пришло в голову сравнение, навеянное образом, далеким от картин разрушенного города. Здание имперской канцелярии напоминало айсберг. Большая часть его не видна, она уходит вниз, на те семь этажей, которыми оброс этот дом, постепенно углублявшийся в землю.

Подземная часть этого здания представляла собой бомбоубежище, покрытое сверху восьмиметровым слоем бетона. Это и был так называемый «Гитлер-бункер». Одну половину занимал Гитлер, его личный врач Морель, хирург Штумпфегер, Ева Браун, а также собака — овчарка Блонди. На второй половине бункера жили повара, слуги, камердинер фюрера.

С тех пор как Берлин начал подвергаться интенсивным бомбардировкам союзников, Гитлер перенес свой кабинет в глубину подземелья, и здесь, под глыбами бетона, в духоте и мрачной тиши бункера, Гитлер проводил совещания с генералами и вожаками нацистской партии.

В этот день, когда всюду вокруг имперской канцелярии горели еще дома, а в ней самой лежали и стонали раненые гитлеровцы, когда во многих комнатах канцелярии тлела и горела мебель, — в этот день из подземелья еще поднимались клубы дыма и удушающей гари.

Говоря честно, спускаться в подземелье было страшно. Кому было охота погибнуть в день капитуляции Берлина! А гитлеровские головорезы могли, конечно, выстрелить или пырнуть ножом из темного угла и тут же скрыться в лабиринте полуразрушенных комнат, окутанных таким дымом и смрадом, что в них не мудрено было и задохнуться.

Но все-таки мы решили осмотреть то, что можно было бегло осмотреть в еще горящем здании. Нам хотелось побывать там одними из первых. Мы точно предчувствовали, что на месяц-два это здание для всех, кто приезжал в Берлин, станет едва ли не главной достопримечательностью, такой же, как рейхстаг, или проспект Унтер-ден-Линден с его Бранденбургскими воротами.

Мы долго пробирались к кабинету Гитлера, влекомые любопытством и тем сильным, сложным чувством, в котором была жажда какой-то личной мести Гитлеру — хотя бы пройтись своими сапогами по его кабинету, увидеть своими глазами его труп. И, чего греха таить, в нас жила извечная людская слабость — тщеславие, я думаю, оправданное в те дни, естественное желание добыть в кабинете Гитлера какой-нибудь сувенир на память о берлинском сражении, чтобы показывать его через много лет детям и внукам.

Длинный коридор, который вел к кабинету Гитлера, был полуразрушен. Его окна оказались забитыми досками и кое-где заваленными книгами из личной библиотеки фюрера.

Конечно, у нас не было времени рассматривать книги. Тут было много дарственных экземпляров: «Дорогому фюреру», а на полу, растоптанные и разорванные, валялись книги «Мейн кампф».

На одной из этих книжных груд лежал труп человека, внешне похожего на Гитлера. Но это был не Гитлер, а один из его двойников. Кажется, их насчитали шесть штук в коридорах имперской канцелярии. Трупы двойников должны были увести наших разведчиков по ложному следу от трупа самого Гитлера.

Двойники были застрелены после смерти Гитлера, по его приказу. И мертвый Гитлер продолжал убивать!

Пробраться к дверям самого кабинета оказалось делом нелегким, потому что пол в коридоре местами провалился, с потолка свисали куски бетона и торчали металлические ребра балок. Приходилось искать обходные пути через другие комнаты и кабинеты секретарей и министров фюрера.

Сам кабинет — большая прямоугольная комната с высокими окнами и камином в углу — был сильно разрушен бомбами. В нескольких местах обвалился потолок. На полу, грязном от кусков штукатурки, валялась сломанная мебель.

Удивляло, что уцелели бра на стенах — для освещения. Кстати говоря, здесь исправно действовала своя подземная электростанция, водопровод, радиоузел. В то время как берлинцы жили без воды и света, гитлеровская верхушка устроилась в подземелье с комфортом.

И все-таки кабинет Гитлера в наземном здании и его подземные бункеры, как только советские войска подошли к Берлину, превратились, по сути дела, в тюрьму для фюрера и его ближайших приспешников. Из этого каменного мешка им некуда было выбраться.

Я невольно вспомнил в этом кабинете Гитлера о начале нацистского движения в Германии, о так называемом «мюнхенском путче», после которого Гитлер очутился за стенами тюрьмы.

Почти двадцать два года до падения Берлина в сорок пятом году завсегдатаи знаменитого мюнхенского пивного подвала «Бюргербрей» впервые, бряцая оружием, выбрались на улицы и предприняли попытку захватить власть. Это произошло в Мюнхене 9 ноября 1923 года.

Гитлер в тот день заявил:

«Национальная революция началась сегодня вечером. Имперское правительство низложено и заменено национальным правительством во главе с Гитлером. Людендорф стоит во главе вновь образуемой имперской армии, которая пойдет на Берлин!»

Ночью национал-социалисты устроили грабеж в городе и разгромили и разграбили здание редакции «Мюнхенер пост», захватили все запасы бумаги, которыми только могли овладеть. Всего на сумму восемь миллиардов марок.

Наутро в двух местах вспыхнули уличные стычки. От многочисленных выстрелов пострадали случайные прохожие. Прохожих обыскивали. Над ними учиняли бесчинства. Трамваям пришлось остановиться. Нацисты врывались в дома, стреляли вслепую по дворам, захватывали проходы и крыши.

Но все это только до той поры, пока против нацистов не выступила полиция. И тут же вооруженные банды, надеявшись главным образом на безнаказанность, быстро рассеялись. Путч провалился.

Недолго нацисты вопили на улицах: «Вперед на Берлин!» За ними шла тогда ничтожная кучка людей, и всем было очевидно, как быстро энергичное вмешательство может задушить в зародыше коричневую чуму, навсегда покончить с этим политическим мыльным пузырем.

После позорного провала первой фашистской вылазки Гитлер был арестован.

Но вот дальнейшие странные события. Военный вожак нацистов генерал Эрих Людендорф был освобожден после того, как дал честное слово не принимать больше участия в политических заговорах! На следующий день он отрекся от этого заявления, заявив, что будет бороться за «германское народное движение». И угрожал, что сам попросится под арест. Но все же предпочел остаться на свободе. А имперское правительство продолжало выплачивать ему жалованье.

Со 2 февраля по 1 апреля 1924 года в Мюнхенском «народном» суде происходит трагикомедия процесса над национал-социалистами. Процессу предшествовали переговоры, в которых суд и подсудимые «договорились» щадить в своих показаниях интересы баварского правительства. И это при негласном условии, что подсудимым гарантируется безнаказанность. А на тот случай, если кто-либо выйдет из рамок своей роли, все важнейшие судебные заседания, посвященные военной подготовке тайных союзов, шли при закрытых дверях.

И вот на процессе происходит нечто поразительное. Стороны меняются местами. Обвиняемые взяли в свои руки руководство. Когда им хотелось, они требовали закрыть двери. Скамью подсудимых превратили в агитационную трибуну фашизма. Через своих друзей они влияли даже на выдачу пригласительных билетов, чтобы создать в зале суда нужную им аудиторию.

«Сам господин Гитлер», как именовал его председательствующий Нейдгардт, энергично допрашивал свидетелей, а нацисты в суде награждали Гитлера аплодисментами.

Официальный обвинитель, прокурор Эгардт, стал, по сути дела, защитником нацистов. Это он, Эгардт, считал Гитлера «высокоодаренным человеком», а «пробуждение народной идеи» его «великой заслугой». Это по его прокурорскому мнению генерал Людендорф показал себя во время путча «как храбрый солдат и цельный человек».

В последний день процесса Гитлеру разрешили показаться своим приверженцам, собравшимся на улице. Овации в честь подсудимого — вот красноречивая прелюдия к приговору, который был оглашен 1 апреля 1924 года.

Гитлер был приговорен к пяти годам заключения в крепости и к 200 маркам штрафа. Но уже по истечении шести месяцев для него допускалось досрочное освобождение. К тому же Гитлеру засчитывались четыре месяца и две недели предварительного заключения во время следствия. Фактически этот приговор был равносилен полному оправданию, так как Гитлеру оставалось отсидеть всего лишь... шесть недель!

Генерал Людендорф был по суду оправдан с принятием судебных издержек... за счет государства! Что же касается денежного штрафа Гитлера, то он был оплачен из средств партийной кассы, которая основательно пополнилась после грабежей 9 ноября.

Итак, нацисты получили ясное доказательство того, что они могут спокойно продолжать свою деятельность.

Так судили в Мюнхене тех, кто через десять лет покрыл концентрационными лагерями всю Германию и развязал вторую мировую войну.

«Вперед на Берлин!» — вопил Гитлер еще в 1923 году. И он пробрался в Берлин, превратив его в гигантскую груду развалин.

А если бы нацистов не вскормила немецкая буржуазия и военщина? Если бы этого «высокоодаренного человека» — Гитлера и «цельного человека» — генерала Людендорфа засадили бы в тюрьму не на недели, а на многие годы? Если бы нацизм был задушен в зародыше?

Тогда не лилась бы русская и немецкая кровь в эти апрельские дни на улицах германской столицы.

...У дальней стены кабинета Гитлера я увидел валявшийся на полу измятый глобус больших размеров. Глобус на массивной подставке обычно находился около письменного стола. По нему Гитлер любил прикидывать свои планы, здесь он мысленно размечал маршруты разбойничьих нападений. Глобус вертелся легко. Гитлер мечтал о мировом господстве.

Теперь глобус валялся на полу, на нем были ясно видны вмятины от ударов сапога. Может быть, это был сапог отчаявшегося эсэсовца, в последнюю минуту перед смертью проклявшего Гитлера. Или, скорее всего, русский солдат отшвырнул в сторону этот громоздкий шар.

Теперь глобус разбился, а труп его бывшего хозяина валялся неподалеку, в бомбовой воронке.

О смерти Гитлера в те дни и позже ходило много догадок и версий. С годами появлялись новые сведения. Двадцать пятого октября 1956 года административный суд Берхтесгадена своим решением официально подтвердил смерть Гитлера.

В исследовании «Последние дни Гитлера» Г. Л. Розанов подробно описал эту сцену:

«...Гитлер остался верен себе до конца: один он умирать не собирается. Он показывает Еве Браун только что перехваченное сообщение западного радио о судьбе Муссолини. Итальянские партизаны, говорится там, схватили переодетого в немецкую шинель «дуче» вместе с его любовницей Кларой Петраччи в окрестностях озера Комо. Оба были немедленно расстреляны, а трупы доставлены в Милан. Там их повесили вниз головами у бензоколонки на площади Лоретто, а жители города нескончаемой чередой проходили мимо и плевали на трупы фашистского властителя и его метрессы.

Ева Браун впадает в состояние полной прострации: так, значит, вот что ожидает ее, если она попадет в руки противника. Еле слышно она бормочет, чтобы яд принесли и ей. Гитлер произносит высокопарную речь, в которой противопоставляет «верность» Евы Браун «измене» немецкого народа.

Однако Гитлер все еще медлит, на что-то надеется. Этот палач, который не моргнув глазом отправлял на смерть миллионы людей, теперь долго не решается покончить с собой.

Лишь после полудня 30 апреля... Гитлер наконец решается... За обедом, где, как обычно, собирались наиболее приближенные к Гитлеру лица, на этот раз царило гробовое молчание: присутствие живого покойника сковывало всех. Все с чувством нетерпения ждали, когда наконец Гитлер развяжет им руки. Распрощавшись с присутствовавшими, Гитлер и Ева Браун проковыляли в свои покои. Сначала Гитлер, чтобы проверить действенность яда, отравил свою собаку и ее четырех щенят. Однако матерый убийца все еще трусливо медлит. Наконец страх попасть живым в руки союзников и понести кару за свои преступления превозмогает все. У дверей, в нетерпении переминаясь с ноги на ногу, толпятся Борман, Аксман и камердинер Гитлера — Линге. Наконец часы показывают половину четвертого — раздается звук выстрела.

...Гитлер покончил с собою, выстрелив в рот. Ева Браун скончалась, приняв яд.

Группа офицеров-эсэсовцев — Линге, Гюнше и другие стаскивают труп Гитлера с дивана и закручивают в разостланный на полу ковер. После этого они по запасному выходу через четыре марша лестницы выволакивают свою ношу в сад имперской канцелярии. За ними с трудом поспевает Борман. Перекинув через плечо, он тащит труп Евы Браун. В саду эсэсовцы выстраиваются цепочкой и быстро передают труп от одного к другому, все ближе к большой воронке от фугасной бомбы. Там трупы кладут друг подле друга, быстро обливают бензином и поджигают. Эсэсовцы с тупым любопытством смотрят, как поднимается дым и распространяется зловоние от того, что в течение двенадцати лет, подобно чуме, отравляло мир...»

Эта вырытая для Гитлера бомбой могила находилась во дворе имперской канцелярии, среди редких деревьев и кустов. Труп обнаружили в ней через несколько дней, когда были схвачены эсэсовцы, сжигавшие тела Гитлера и Евы Браун. Они очень торопились, эти охваченные страхом за свою жизнь палачи. Гитлер, облитый бензином, горел медленно. А грохот русских пушек раздавался все громче! Второго мая мы видели в этом саду, названном самими немцами «садом самоубийц», много трупов. Приближенные Гитлера выбегали из подземелий в этот сад, чтобы глотнуть в последний раз свежего воздуха и пустить себе пулю в лоб.

Здесь чуть ли не под каждым кустом лежали самоубийцы. А кустики, поломанные, пораненные осколками, все-таки тянулись к свету, солнцу и весеннему теплу. И в «саду самоубийц» в эти майские дни пробуждалась земля, и здесь цвела сирень. Жизнь приходила на место смерти! Все это было естественно. «Нормально!» — как говорили наши солдаты.

В этот же день здесь, во дворе имперской канцелярии, я увидел обгоревший труп. Геббельса. Эсэсовцы не успели его спрятать, может быть, потому, что Геббельс задержался с самоубийством, а бункер его находился ниже всех в подземелье и тело долго вытаскивали во двор.

Своих детей — девочек и мальчиков разных лет — Геббельс отравил. Сейчас полуобгоревший его труп лежал перед нами на земле. Земля вокруг казалась черной, словно пропитанной мазутом или бензином. Я увидел характерной формы продолговатый обезьяний череп и короткую ногу с красной медной пластинкой на пятке.

Наши солдаты и офицеры, с невольным любопытством наклоняясь, брезгливо трогали какие-то флаконы, остро пахнущие бензином, куски материи, женские туфли и выпавшие из карманов костюма Геббельса разноцветные карандаши.

Мне вспомнилась в эту минуту фотография, я видел ее в каком-то фотоальбоме, прославлявшем заправил «третьей империи». Геббельс был снят там в кругу своей многочисленной семьи. Рядом с папой и мамой сидели нарядные девочки с бантами на голове, в белых платьях, и стоял мальчик с крутым лбом и неприятно пронзительными глазами.

Я подумал о том, что, как глава пропагандистского аппарата нацистов, Геббельс был прямым виновником и той трагедии, что разыгралась в нашем домике, в Уленгорсте. Я вспомнил о Вернере Брейтшнейдере — рядовом нацисте.

Отравленный чудовищной пропагандой, он зарубил своих детей. Позже отравил своих детей и сам «примерный семьянин» — Геббельс. Поистине, кровавый, порочный круг лжи, нечеловеческой жестокости, этот ужасный круг преступлений и смерти, замыкался!.. ...Пойманный в тот же день статс-секретарь министерства пропаганды Ганс Фриче рассказал нам, как утром двадцать первого апреля Геббельс проводил свое последнее инструктивное совещание.

Около пяти тысяч сотрудников министерства собрались в полуразрушенном помещении бывшего кинотеатра, В зале электричество не горело, лишь тускло мерцали свечи. На большой сцене для Геббельса было приготовлено кресло.

Он проковылял по сцене в черном траурном костюме и погрузился в слишком обширное для него кресло, положив при этом нога на ногу.

О чем говорил Геббельс? Он уже не давал никаких советов своему «аппарату», не учил борзописцев, как им обманывать немецкий народ. Геббельс только с бешено! злостью проклинал народ, который «предал своих руководителей», проклинал армию, отступающую на востоке и сдавшуюся в плен на западе.

— Что можно сделать с народом, чьи мужчины не могут уже воевать и чьи женщины беспомощны! — истерично взвизгивал Геббельс.

И он снова продолжал ругать немецкий народ, который якобы сам выбрал свою судьбу, доверив власть в стране нацистам.

— Почему вы работали со мной? — закричал он в зал. — Кто вас заставлял? Вот теперь берегитесь — всем вам горло взрежут!

Это было последнее напутствие Геббельса своим подручным.

Провожаемый глухим ропотом обалдевших от страха нацистских чиновников, Геббельс направился к двери и, в последний раз обернувшись, вдруг оскалил в циничной ухмылке рот. Потом он резко хлопнул дверью.

«Если нам придется уйти, мы резко хлопнем дверью», — мрачно пообещал Геббельс в одной из своих речей.

И вот он хлопнул дверью, убегая из здания кинотеатра в более надежный бункер имперской канцелярии. Кого испугал этот стук? Только самого Геббельса.

Я не помню, сколько времени пролежал труп Геббельса во дворе имперской канцелярии, позже его перенесли в тюрьму Плетцензее. Но пока он лежал на земле около «сада самоубийц», вокруг него толпились наши воины, военные журналисты, фотокорреспонденты.

Уже были разобраны все карандаши Геббельса в металлической оправе, и несколько только что подъехавших журналистов шумно спорили о том, кому взять на память самопишущую ручку, найденную рядом с обгоревшим трупом.

Шумели они долго, размахивая руками, а в это время фотокорреспонденты щелкали своими «ФЭДами», снимая редкий кадр: группы оживленных людей у труппа Геббельса и улыбающееся, счастливое лицо человека, ставшего наконец обладателем этой ручки.

Я не слишком большой любитель сувениров, но такой, взятый во дворе имперской канцелярии, конечно, исключение.

Правда, несколько месяцев спустя, уже в Москве, мне показали наши товарищи — военные журналисты — пять или шесть «ручек Геббельса», и каждый уверял, что его — подлинная. Пусть эти утверждения останутся на совести любителей коллекционировать редкие военные трофеи. Впрочем, это неважно. Я пишу об этом только затем, чтобы еще раз напомнить, как валялись трупы Гитлера и Геббельса на земле, в центре Берлина, как закончили свое существование нацисты, мечтавшие о мировом господстве, в какой грязи и смраде кончалось их проклятое народами государство.

Говорящая расписка

В моей берлинской тетради между страницами с фронтовыми записями сохранилось несколько вклеенных фотографий той поры: экипаж нашего «радиотанка», прилетев из Москвы в Познань, временно расстается с экипажем нашего самолета — летчиком Кореневым, бортмехаником Егоровым. Наша группа в берлинском предместье около домика фрау Менцель. М. Гус, М. Шалашников, Н. Ковалев, ленинградские радиожурналисты Л. Маграчев, Н. Свиридов, В. Петушков у памятника кайзеру Вильгельму в центре Берлина.

Теперь, глядя на этот фотоснимок, я вспоминаю пасмурный день, перемежающийся мелкий дождик и довольно прохладную погоду, заставившую нас надеть шинели и пальто. Косой дождик с ветром бил прямо в лицо, поэтому на любительском снимке глаза у многих сужены, а на лицах рассеянное, у иных даже сердитое выражение.

Когда ныне, через много лет, я рассматриваю эту маленькую карточку, мне кажется очень примечательным и то, что все мы стоим тесной группой, и то, что многие засунули руки в карманы шинелей, чтобы стало теплее, и то, что все мы повернулись спиной к полуразбитому памятнику кайзеру.

Но еще в большей степени меня радует мгновенно зафиксированная правда ощущений, именно будничное, спокойное, без тени аффектации или восторженности выражение наших лиц, самоощущение людей, словно бы не видевших ничего особенного в том, что они снимаются на фоне берлинских развалин, в нескольких шагах от лестницы памятника, некогда олицетворявшего величие милитаристской Германии.

Лестница памятника ведет к подножию прямоугольного монумента, обрамленного символическими скульптурными группами. А вершину подножия попирают чугунные ноги огромной лошади, которую оседлал Вильгельм в блестящей каске с шишаком.

На моей фотографии не поместилась фигура кайзера, видны лишь ноги его лошади, а на площадке вокруг подножия валяющиеся там и сям помятые, пробитые пулями каски несколько иной формы — каски гитлеровских солдат.

В тот день их было очень много. Это наводило на мысль — может быть, их принесли сюда наши солдаты и не без умысла сложили у ног обнаженной чугунной женщины, олицетворяющей собой образ Германии, около поясных барельефов воинствующих древних германцев. Мол, смотрите, берлинцы, вот вам наглядный урок истории!

В тот день, отойдя от памятника, мы впервые могли себе позволить вольную прогулку, удовольствие без спешки прошагать по Вильгельмштрассе и Люстгартен, набережной Шпрее, побродить вокруг и заглянуть вовнутрь огромных полуразрушенных зданий театров и музеев, ныне уже никем не охраняемых, пропечатать свои шаги по грязному полу полутемных залов с высокими сводчатыми потолками. В одном из таких зданий мы натолкнулись на музей оружия. И вот — случайность, порожденная суровой закономерностью: музей немецкой военщины сильно разрушен, пули, летевшие сюда с площади, пробили деревянные ложи мушкетов, осколки мин поцарапали черный глянец старинных пушек.

Так, словно бы новая, устремленная к будущему история Берлина, рождавшаяся на этих улицах, светом своего зарева, разрывами снарядов по-своему* осветила и прокомментировала эти картины, экспонаты и предания давней истории.

Так, бродя от здания к зданию, мы вышли на набережную. Парапеты сохранились как высокая бетонная оправа для темных вод грязноватой Шпрее. Здесь стояла наша машина, и еще издали мы увидели около нее группу каких-то женщин. Это оказались француженки-полонянки, настигнутые войной в Берлине, голодные, но веселые, общительные и в той мере, в какой это им позволяло незнание русского языка, кокетливые.

Объяснялись они с Корпусновым, а потом с нами главным образом знаками и междометиями, что, однако, не мешало нашему водителю угощать их хлебом, холодным мясом и трофейным вином, которое он для такого случая достал из своего «загашника».

Одна из полонянок, молодая женщина, ела с таким аппетитом, что сжевала и всю краску с губ. Но тут же она встала на подножку и покрасила губы перед маленьким зеркалом, укрепленным на кронштейне кабины.

От светлых ее волос исходил нежный и тонкий запах духов. Я видел, как она передала подруге, должно быть чудом сохранившийся у нее, флакончик, а за ним и губную помаду. Француженки прихорашивались, пользуясь шоферским зеркалом Корпуснова. Он улыбался поощрительно, смеялись женщины, и, право, я уже не знаю почему, в сумятице впечатлений тех дней мне на всю жизнь запомнилась эта маленькая сценка.

Что виной тому: запах французских духов? Белозубые улыбки, искрящиеся глаза, смешные движения француженок, по-женски неумело, но вместе с тем изящно бросавших пустые консервные банки в воду Шпрее?..

Мы вскоре перешли по мосту через Шпрее и зашагали посередине широченной Унтер-ден-Линден. Эту улицу поминал всякий писавший о Берлине. Бранденбургские ворота! Парады гитлеровских войск, ночные шествия нацистов с факелами, гром барабанов, торжествующее пение фанфар, на черных пиках орлы и паучья свастика на знаменах.

Это помнилось по кадрам кинохроники, по картинам, по книгам, прочитанным до войны.

А в этот день мы натолкнулись первым делом на колонну наших танков, зачем-то заехавших сюда, на разбитую немецкую пушку, ствол которой тянулся к двери такого-то магазинчика.

Один из танкистов, закончив работу и обтерев ладони тряпкой, подошел к стеклянной двери и открыл ее.

Я пошел вслед за ним и очутился в помещении магазина, торговавшего часами.

Часов было множество: на прилавках под стеклом, на стеллажах вдоль стен — ручных, карманных, будильников, прямоугольных, круглых, бочковидных. Я помню, что в ту минуту я попытался представить себе Унтер-ден-Линден, парадную улицу Берлина, глазами хозяина этого магазина. Я хотел представить себе, как он любуется мрачным демонизмом ночных факельных шествий нацистов. Он, конечно, ликовал тогда, этот немецкий бюргер, размалевавший все свои стеклянные витрины свастикой. Может быть, он вопил «Хорст Вессель» и размахивал факелом?

Куда он убежал сейчас, бросив все свои часы?

Я наблюдал за танкистом, а он за мною. Танкист взял будильник, поднес к уху.

— Кладбище часов, — сказал он. — Все стоят, хозяина ждут.

Танкист завел весело затикавший будильник, и сначала положил его в карман своего синего комбинезона, но передумал и поставил будильник. снова на стекло прилавка.

— Пускай сами заводят, — произнес он почему-то сердито. Потом немного виновато улыбнулся мне и неопределенно покачал головой, может быть недовольный собой или же тем, что все это добро лежало здесь без присмотра.

Он еще раз обежал глазами все прилавки и вышел на улицу, бережно закрыв за собой стеклянную дверь часового магазина, в котором молчали все часы. Странный магазин, где словно бы остановилось и замерло старое время и еще не начало тикать новое!

Танкист пошел к своей машине, а я, Спасский и ленинградец Свиридов пошли разыскивать на Унтер-ден-Линден здание университета.

Трудно было предположить, что через два дня после капитуляции города мы встретим в университете немецких ученых или немецких студентов. Первые еще сидели в своих квартирах или совершали первые робкие вылазки на улицы. Вторые же топали по городу в колоннах военнопленных или, освобожденные из гитлеровских тюрем и лагерей, добирались до своих домов. Более того, мы не рассчитывали, что и само здание уцелело от бомбардировок союзной авиацией.

Однако огромные корпуса, занимающие почти целый квартал, не очень сильно пострадали от бомб, а если чем и выделялись на Унтер-ден-Линден, так это тяжеловесной монументальностью и светло-голубой окраской стен и колонн.

Мы нашли вход в университет со стороны улицы, примыкавшей к Унтер-ден-Линден. Массивная дверь с позолоченными ручками оказалась незапертой и легко открылась. Мы поднялись по широкой лестнице на второй этаж, и теперь наши шаги гулко отзывались в длинных коридорах. Множество дверей и комнат чередовались в этих коридорах, где царила тишина, и только ветер, проникавший через открытые окна, шуршал бумагами, брошенными в беспорядке на столах и на полу.

Как и коридоры берлинского суда, это безлюдное помещение показалось нам угрюмым. Занятия здесь прекратились, видимо, очень давно. Во многих окнах от сотрясения воздуха выбило рамы, и дым от пожарищ, пыль и гарь, порывы дождя и ветра словно бы выдули из комнат все, что могло напомнить о занятиях студентов. Да и какие могли быть здесь занятия, если в последние месяцы Берлин бомбили почти непрерывно и днем и ночью? Но все-таки нам казалось, что мы найдем кого-нибудь в этом здании. Порой шорох ветра напоминал отдаленное, расслабленное шарканье подошв по паркету, и чудилось, что из-за дверей вот-вот выйдет навстречу хотя бы какой-нибудь сторож, услышавший наши голоса.

Но один коридор сменялся другим, этаж новым и новым, мы заглядывали во все кабинеты, так и не встретив того, кто бы мог нам указать вход в лабораторию радиотехнического факультета.

А именно он-то и вызывал у нас особый интерес. Там могла находиться сравнительно новая тогда аппаратура магнитофонной записи. Наши операторы мечтали пополнить быстро тающие запасы пленки и звукозаписывающих пластинок.

Уж если человек, влюбленный в свое дело, такой, как Спасский, решил найти новые аппараты, то он их найдет в подвале или на чердаке, запрятанные за семью замками.

Я уже не помню, сколько времени мы бродили по коридорам университета, поглядывая через окна на изрытую воронками мостовую, на забитые досками и мешками с песком Бранденбургские ворота, на маленькие группы наших людей, которые еще с некоторой опаской, нередко с автоматами наперевес, вступали в этот день на камни Унтер-ден-Линден.

И все-таки наши операторы Спасский и Свиридов отыскали радиотехническую лабораторию. И как только мы вошли в эту большую комнату, заполненную столами и приборами, тотчас нашелся и тот человек, которого мы столько времени безуспешно разыскивали.

Я назову его Мюллер, потому что точное звучание его фамилии не сохранилось в моей памяти. Это был не старый еще человек, высокий, худой, гладко выбритый, в спортивном светлом пиджаке и похожий больше на тренера по теннису, чем на ученого.

Мюллер не испугался, неожиданно увидев русских, и, более того, как показалось мне, даже обрадовался нашему приходу, что сразу было трудно объяснить. Он первым заговорил по-русски.

— Здравствуйте, с приездом! — сказал он и слегка, с достоинством наклонил голову.

— Привет, геноссе, кстати, мы пришли пешком, — первым ответил Спасский.

Я чувствовал, что Спасскому не терпится узнать, есть ли в этой лаборатории магнитофоны? Но сразу начинать с этого даже ему, человеку весьма напористому, казалось неудобным.

— Вы кем здесь работаете? — спросил он.

— А вы кто? — вопросом ответил Мюллер, может быть озадаченный тем, что на гимнастерке Спасского он не обнаружил погон.

Я объяснил Мюллеру, кто мы такие, и не успел Спасский изложить свою просьбу о магнитофонах, как Мюллер быстро достал из стенного шкафа два магнитофона — два небольших прямоугольных ящика с ремнями для ношения за плечами и на руке.

— Журналистские магнитофоны, — определил Свиридов.

— Это они! — с каким-то протяжным стоном восхищения добавил Спасский. По радостно заблестевшим его глазам стало ясно, что эти сравнительно легкие, портативные аппараты, дающие возможность в любом месте, без особой подготовки производить запись, — предел мечтаний звукооператора.

Мюллер раскрыл ящики, показывая, что аппараты в исправности. Его готовность помочь нам не носила следов какой-то подобострастной услужливости, и этот человек все больше заинтересовывал нас.

— Вы давно здесь находитесь? — спросил его Спасский, показывая на стены лаборатории, но, кажется, сам удивился некоторой нелепости своего вопроса.

— Я пришел в одно время с вами. Вероятно. Посмотреть свою лабораторию. Я здесь давно не был. Всю войну. После того дня, как наци бросили меня в лагерь.

— За что? — спросил я.

— Я кому-то не понравился, я что-то не так сказал, я промолчал, когда надо было кричать, и закричал, когда следовало молчать. А может быть, еще за что-нибудь?

Мюллер горько усмехнулся.

Я спросил ученого, не работал ли он в немецком коммунистическом подполье?

— Нет, я не был коммунистом. Просто хороший немец.

Хороший немец! Я подумал о том, что нацисты вкладывали в это понятие свой смысл. Хороший, плохой — эти слова слишком неопределенны без четкой политической окраски. Я сказал об этом Мюллеру.

Он согласился.

— Мир разделился на фашистов и антифашистов. Сейчас для меня нет иных категорий, иной меры вещей, — сказал он горячо. — Фашизм — это самое страшное, хуже холеры, хуже чумы, это самоубийство нации. Я ненавижу фашизм.

Мне показалось, что слова Мюллера, его проклятия фашизму продиктованы истинной болью сердца. Вот он поспешил сюда, в еще пустой университет, пришел первым. Уже одно это говорило о многом. Я сообщил Мюллеру о решении советского коменданта Берзарина сделать все возможное, чтобы сохранить для Берлина те кадры ученых, которые захотят сотрудничать с новой демократической властью.

— Это хорошо, — кивнул он. — В университете теперь все будет по-другому. А магнитофоны возьмите, — добавил он, почувствовав смущение и нерешительность Спасского. — Тут сейчас нет никакой власти, но как бывший профессор этой лаборатории и как хороший немец, — подчеркнул он, — я вам это разрешаю.

Я начал было объяснять Мюллеру, какие магнитофонные записи мы сможем делать на этих аппаратах. Но Мюллер взмахнул рукой, и жест его в равной степени означал и готовность нам услужить, и досаду на то, что ему разъясняют совершенно очевидные вещи.

— Разве нам, немцам, это не нужна? — спросил он. — И вам, и мне, и нашим детям в новой Германии. Берите, берите магнитофоны! — поторопил он.

— Как, просто так? — удивился Спасский.

— Просто так, — сказал Мюллер.

— Нет, мы дадим вам официальную расписку, что взяли магнитофоны во временное пользование.

— Я вам так поверю.

Но Спасский настоял на своем, достал лист бумаги и написал расписку, посетовав, правда, на отсутствие печати или какого-нибудь штампа.

Мы собирались уже уходить, когда кто-то из нас, кажется Свиридов, предложил записать расписку с голоса на одном из аппаратов лаборатории.

— Это лучше печати, — добавил Свиридов. Мюллер живо ухватился за эту идею. Он попросил еще подарить ему какую-нибудь из наших записей.

— Перезапишем голос Вейдлинга, свежий, мы видели этого генерала вчера, — сказал Спасский.

Мы подогнали нашу машину к зданию университета. Внесли аппараты и начали перезапись.

Так третьего мая на Унтер-ден-Линден в здании Берлинского университета под высокими сводами радиотехнической лаборатории я вновь услышал голос Вейдлинга, приказывающего сдать Берлин русским.

Мюллер прослушал эту запись молча. Но мне показалась, что лицо его выражало в эту минуту сложную борьбу чувств. При всей ненависти Мюллера к фашизму слушать о страданиях мирного населения и раненых в Берлине Мюллеру было тяжко. Как и все честные немцы, он глубоко переживал национальную трагедию Германии.

Мы закончили перезапись, Мюллер сказал «спасибо» и каждому крепко пожал руку.

Затем на этой магнитофонной ленте Спасский наговорил в микрофон свою краткую расписку. А я и Свиридов пожелали Мюллеру долгих дней жизни и творческих удач в его университетской лаборатории.

Не знаю, сохранилась ли у Мюллера эта — говорящая расписка. Если и сохранилась, то, возможно, в те дни, когда мы в Москве торжественно отмечаем День Победы, он в своем университете воспроизводит эту пленку для студентов. Или же как реликвию военной поры хранит магнитофонную ленту дома, чтобы при случае дать послушать друзьям уникальную запись: голос последнего нацистского коменданта Берлина, сообщающего о смерти Гитлера.

Что же касается меня, то и групповой фотоснимок у памятника кайзеру Вильгельму, и говорящая расписка вновь и вновь напоминают мне о старых фронтовых друзьях, о боевых радиожурналистах, которые тогда в Берлине занимались делом далеко не будничным и не обычным — улавливали на магнитофонные ленты шум и голоса истории.

«Дом Гиммлера»

Солдаты, штурмовавшие рейхстаг, называли «домом Гиммлера» здание министерства внутренних дел, примыкавшее к Кёнигсплац. Но в том же укрепленном районе «Цитадель» находился другой дом — главная резиденция Гиммлера, самое страшное здание в Берлине, которое вселяло ужас и страх в сердца миллионов людей.

На короткой, сравнительно тихой улице Принц-Альбрехтштрассе, в доме восемь, в здании бывшего музея по истории костюма, некогда имевшего отношение к прикладному искусству и народному творчеству, рейхсминистр Гиммлер, словно бы в издевку над всем этим, разместил... гестапо!

Гитлеровцы, конечно, переоборудовали музей и прилегающие к нему дома. Там, где стояли раньше стеллажи с экспонатами, появились столы следователей и камеры для арестованных, а в помещении большой библиотеки Гиммлер оборудовал свою тюрьму — «Колумбию», которая представляла собой, по сути дела, «тюрьму внутри тюрьмы». Здесь гестаповцы держали, допрашивали, истязали наиболее опасных своих противников.

Весь этот «тихий» квартал берлинцы старались обходить подальше. Его улицы были в последние месяцы основательно повреждены союзной авиацией. Тридцатого апреля, когда передовые батальоны 5-й армии генерал-полковника Берзарина вплотную подошли к этому кварталу, он уже не выглядел «тихим» — всюду рвались снаряды, а разбитые дома казались мрачными крепостями обороны.

Само здание гестапо окружал высокий каменный забор, за которым виднелись заложенные кирпичом окна, больше напоминающие узкие амбразуры. Перед ограждающей стеной были вырыты окопы, укрепленные переносными бронированными колпаками. Все это говорило о том, что гестаповцы надеются оборонять свою цитадель долго и стойко. И действительно, первые атаки стрелкового батальона, пытавшегося с ходу проникнуть за каменный забор, успеха не имели. Всю ночь штурмовые группы стремились выбить немцев из укреплений, но тщетно. Только днем первого мая саперам удалось подорвать в одном месте забор, подложив под него противотанковые мины. Образовался проход во двор гестапо.

В два часа тридцать минут командир батальона, зная, что это за дом, отмеченный на его оперативной карте жирным темным кружком, принял решение — начать штурм гестапо. Он послал группу разведчиков — пять солдат, чтобы они пробрались через проход в заборе и начали подползать к главному дому,

Примерно в ста пятидесяти метрах от подъезда, когда уже разведчикам была видна большая доска с надписью: «Государственная тайная полиция», их заметили гестаповцы и сильным огнем заставили прижаться к земле.

Тогда старший в группе разведчиков выстрелил из ракетного пистолета, с тем чтобы, как было условлено заранее, вызвать этим сигналом огонь нашей артиллерии.

И вот снаряды начали рваться во дворе гестапо, точным попаданием наши артиллеристы разрушили несколько бронированных колпаков.

Тем временем под огневым прикрытием артиллерии вторая рота штурмовавшего батальона броском выдвинулась к смелым разведчикам. Теперь со двора рота открыла огонь по основному зданию — по тюрьме «Колумбия», по подземному бункеру, верхняя часть которого трехметровой бетонной горой возвышалась посреди заасфальтированной площадки.

Пока шел бой внутри двора, еще две роты этого батальона подползли с тыла и окружили здание. Гестапо было взято в огненное кольцо.

Прошло еще несколько часов. Гранатами и автоматами наши бойцы прокладывали себе дорогу к вестибюлю основного здания — к одиночным камерам «Колумбии», которые было удобно превратить в Доты, к подземельям бункера, где размещались электростанция, узел связи, где сами гестаповцы в oпоследние месяцы проводили большую часть времени, укрываясь от воздушных налетов.

Солдаты, близко подобравшиеся к окнам здания, заметили, что из некоторых амбразур торчат короткие трубы дымоходов. Похоже было на то, что свои застенки гестаповцы обогревали в зимние месяцы железными печурками — в Берлине не хватало топлива для центрального отопления.

Но в эти минуты, пока бой кипел во дворе, они сжигали в железных печурках секретные документы, кипы бумаг, горы папок, штабеля дел, донесений, досье, — сжигали в панике, в безумной спешке, ибо каждую минуту в здание могли ворваться русские солдаты.

И к дыму от разрывов снарядов, к густой пыли, поднимавшейся к небу, здесь, во дворе гестапо, примешивалась еще и густая сажа, хлопьями летевшая из окон, носившиеся по воздуху полуобгоревшие листы бумаги, издали похожие на диковинных черных птиц.

Дым столбом валил изо всех труб, из окон, из дверей, снесенных взрывной волной, густой дым, как черный флаг, поднимался над зданием гестапо, разнося по небу пепел сгоревших архивов. И далеко отовсюду был виден этот дым над «домом Гиммлера», выделяя его среди других горящих зданий квартала.

Во второй половине дня первого мая в окне верхнего этажа здания мелькнул белый платок, но его не сразу заметили бойцы батальона, увлеченные азартом боя.

Постепенно стихли выстрелы. Из подъезда главного здания, из тюрьмы «Колумбия», из бункера начали один за другим выползать во двор здоровенные, хотя и исхудавшие, с темными от сажи лицами матерые эсэсовцы и, складывая во дворе оружие, выстраивались в колонну около стены.

Это сдавался многочисленный гарнизон еще одной гитлеровской цитадели — гестапо. Понимая, что пришел конец, что война проиграна, эти гестаповцы все же ожесточенно сопротивлялись. Что их заставляло так драться в эти последние часы, перед лицом неминуемого поражения?

Поведение «людей Гиммлера» объяснялось просто. Всех их связывала круговая порука, цепь чудовищных преступлений, потоки пролитой крови, неслыханные зверства в концлагерях, нечеловеческая жестокость и замыслы по уничтожению, истреблению целых народов.

Первого мая они выкинули белый флаг капитуляции над домом гестапо. По сути дела, с белым флагом колонны гестаповцев начали отсюда свой маршрут прямо на скамью подсудимых, которая ожидала их в Нюрнбергском международном трибунале.

...Я помню небольшой городок к востоку от Одера. Немцы так быстро откатились, что не защищали город, а наши части, войдя в него (без боя, тотчас продвинулись дальше на запад, и поэтому городок не пострадал от огня, сохранились его улицы, магистрат, тюрьма и дом гестапо.

Это было едва ли не самое крупное здание в центре города, и в нем временно разместилась наша комендатура. Заночевав в городе, мы утром позавтракали в полуподвальном помещении столовой комендатуры, служившей еще недавно баром для гестаповцев.

Был ясный солнечный день, по-весеннему свежий. Сквозь раскрытые окна в продолговатое помещение бара проникал дневной свет, на полу, на потолке шевелились солнечные зайчики, и это несколько смягчало мрачноватый колорит зала, стилизованного под средневековый кабачок.

Вдоль стен бара, сделанные в форме толстых пивных бочек, располагались столы для пива, огромная бочка-резервуар покоилась в углу помещения, стены которого были наполовину обшиты темным деревом.

Здесь поражало обилие оленьих рогов, больших и малых, они украшали собой все стены, висели и над камином, обложенным разноцветными изразцами. Я уже не раз замечал это стойкое пристрастие эсэсовцев к охотничьим трофеям, оленьим рогам, медвежьим чучелам, это стремление вывешивать рога в гостиных, столовых, барах. Вместе с тем гестаповцы, важно сидевшие под тенью от раскидистых рогов оленей, в жизни были главным образом охотниками за людьми, которых они пытали в своих застенках.

Я завтракал, сидя за пивным столиком, и невольно представил себе, как, стуча каблуками, спускались в бар гестаповцы, чтобы «отдохнуть» после допросов.

Они чувствовали себя здесь весьма уютно, эти молодчики, возрождавшие самое дикое варварство и оставившие далеко позади себя палачей мрачною средневековья... Гудел огонь в камине, красные блики гуляли по гладкому зеркалу изразцов, освещая оскаленные пасти медвежьих чучел, темное дерево бочек, ветвистые рога.

Всю ночь гудели в баре гортанные голоса, слышалась пьяная похвальба, играла радиола, сменялись сентиментальные песенки, и захмелевшие следователи звонко чокались зелеными пивными кружками. А потом!.. Потом они, громко топоча о каменные ступени, поднимались в свои кабинеты или же переходили в соседнее полуподвальное помещение внутренней тюрьмы.

Мы пробыли недолго в этом городе, но все-таки я заглянул в коридор тюрьмы. Он был набит камерами, как стручок горохом. Это были одиночки — мрачные каменные норы с бетонным полом, на который невозможно было лечь без риска схватить воспаление легких. Зимой на таком полу и стоять холодно.

В правом углу камеры располагалась железная кровать, слева выдвижной столик, и больше ничего, если не считать оборудованием камеры деревянный козырек на окне за решетками. Он закрывал от узника почти все небо и солнечный свет.

В коридоре внутренней тюрьмы мы нашли второпях брошенные наручники, какие-то цепи непонятного назначения, обломки орудий пыток. К ним, кстати говоря, принадлежали и узкие металлические шкафы, куда запирался человек, лишенный возможности пошевельнуться. Так он стоял там навытяжку по многу часов, пока не терял сознание.

В верхних этажах здания находились отделы гестапо, двери многочисленных секций. Как ни мал был городок, но его гестапо выглядело лишь уменьшенной копией берлинского. Здесь находилась одна из ячеек той гигантски разветвленной паучьей сети, которой гестапо опутало всю Германию и оккупированные страны.

...Нам довелось побывать в берлинском «доме Гиммлера» через пару дней после того, как батальон армии Берзарина заставил эсэсовцев выйти из своих убежищ с поднятыми руками. Но за дом гестапо дрались, конечно, не гитлеровские сановники, не генералы и группенфюреры, а рядовые солдаты, армейские офицеры и гестаповцы нижних чинов.

Главные же тузы, эсэсовские заправилы, к тому времени уже разбежались кто куда: одни через линию фронта пробрались в Южную Германию, другие скрылись в берлинском подполье, третьи, с фальшивыми паспортами, с чемоданами, набитыми валютой и золотом, уже грузились на пароходы, чтобы под чужими именами обосноваться в Испании и Португалии, в нейтральных странах, в республиках Южной Америки.

Через несколько дней после падения Берлина дом гестапо еще носил следы упорных и жестоких боев. Даже улицы, примыкавшие к этому зданию, берлинцы еще не успели очистить от завалов, баррикад и обломков разрушенных зданий.

Около ступенек вестибюля «дома Гиммлера» валялись обломки оружия, груды камня, у входа в кабинеты болтались на погнутых петлях двери, сорванные взрывами, в захламленных кабинетах виднелась обгоревшая мебель, сломанные сейфы, разбитые ящики картотек с доносами и делами, досье на всех подозрительных берлинцев, — эти ящики занимали целые стены.

Во многих кабинетах потолки и стены зияли дырами, э полы были завалены ворохами бумаг, которые гестаповцы все-таки не успели сжечь. Всюду лежали разорванные папки, растоптанные портреты Гитлера и Гиммлера, и весенний ветер, врывавшийся через окна, шевелил всю эту груду бумажного хлама, выволакивал из кабинетов в коридоры и здесь тащил по паркету вдоль, казалось, бесконечного ряда дверей.

Обилие брошенных бумаг и дел поражало нас, как, впрочем, и то, что они пока валялись здесь в комнатах, в коридорах, на лестницах «дома Гиммлера», а не хранились уже на стеллажах архивов.

Но такие уж тогда были дни! Наших людей заботило главное — свалить ненавистное гитлеровское государство, а затем уже со временем разобраться и в гестаповских документах и бумагах.

Естественно, что нам чаще всего попадались папки с делами последних месяцев и среди них особенно много из тех, что были помечены шифром: «Зондеркомиссион». Тан отмечались бумаги «особой комиссии», созданной гестапо после неудавшейся попытки убить Гитлера в его ставке, в Растенбурге.

Уничтожая миллионы ни в чем не повинных людей, распространив свою паучью сеть провокаторов и осведомителей на всю страну, гестапо тем не менее не смогло уберечь своего фюрера от покушения на его жизнь. Но зато оно отвечало на эти покушения волною массовых арестов, бросая в тюрьмы сотни заподозренных немецких военных служак, офицеров и генералов.

На Гитлера покушались не противники, воюющие за линией фронта, не прогрессивные деятели Германии, загнанные нацистами в подполье. Фюрера пытались убить его же приближенные, когда увидели, что гитлеровская военная машина быстро катится под откос. Эти оппозиционные группки внутри Германии, предвидя крах государства и боясь революционных взрывов в стране, искали лишь возможности, убрав Гитлера, заключить сепаратное соглашение с Англией и США, не ослабляя, а, наоборот, усиливая борьбу на восточном фронте. Должно быть, не случайно в этот день мы находили больше всего бумаг с грифом «особая комиссия» в комнатах гестаповских следователей Старвицкого, Ланге, в кабинете штандартенфюрера Вальтера Хуппенкотена.

Этот молодой юрист по образованию и ярый нацист по убеждениям, специалист по политическим процессам, быстро сделал карьеру в гестапо и в 1944 году был начальником службы безопасности СС. Подписи Хуппенкотена, Ланге, Старвицкого, начальника объединенной разведывательной службы Шелленберга и самого Кальтенбруннера чаще других встречались на бумагах и делах «особой комиссии».

Все эти матерые палачи оказались потом на скамье подсудимых. Их показания, помимо всего прочего, в какой-то мере раскрыли тайну и подробности трех покушений на Гитлера, из которых первое было организовано в провокационных целях самим гестапо.

Это случилось в 1938 году, когда тогдашний начальник гестапо Гейндрих, подозревая о существовании какого-то заговора против нацистского режима, но не обнаружив его следов, решил вместе со своим помощником Шелленбергом организовать провокацию. Гестаповцы решили убедить Гитлера в существовании заговора против него путем раскрытия заговора вымышленного! Само возникновение такой «идеи» как нельзя лучше характеризует гестапо и гестаповцев.

Инсценировка покушения была осуществлена 8 ноября 1938 года в Мюнхене, когда в одном из пивных подвальчиков собрались «ветераны» нацистского движения. В пивную приехал и Гитлер.

Незадолго до этого уголовный преступник, приговоренный к длительному заключению, был выпущен из тюрьмы с условием, что он заложит бомбу в стенных деревянных панелях пивного зала в Мюнхене.

Это и удалось сделать Георгу Елсеру, уголовнику, которого потом гестапо с большой суммой денег переправило через границу.

Бомба взорвалась... но ровно через десять минут после того, как Гитлер покинул пивную. Чтобы придать мнимому покушению окраску полной достоверности, Гейндрих и Шелленберг решили пожертвовать даже несколькими видными нацистскими функционерами, старыми членами партии, которых убила бомба.

Провокация дала гестаповцам новый предлог для массовых арестов, а неуравновешенному и без того бесноватому Гитлеру это покушение внушило страх за свою жизнь.

Но если первое покушение было инсценировкой, то второе — в марте 1943 года — подготавливалось группкой оппозиционных генералов на центральном фронте, куда Гитлер прилетел из своей ставки.

Бомба замедленного действия была упакована вместе с бутылками коньяка, который в качестве подарка вез адъютант Гитлера полковник Брандт одному офицеру в ставку.

И только потому, что в самолете оказалось слишком холодно, не сработал детонатор.

Один из заговорщиков вылетел вслед за Гитлером в его ставку Растенбург и успел извлечь бомбу из пакета, прежде чем ничего не подозревавший полковник Брандт вручил этот «подарок» знакомому офицеру.

На этот раз бомба не взорвалась в самолете, но зато она взорвалась примерно через год уже в Растенбурге, когда в ставку Гитлера приехал с докладом полковник Штауфенберг, недавно вернувшийся из Африки без руки и глаза. В портфеле Штауфенберга среди бумаг лежала точно такая же бомба замедленного действия, которая не сработала в самолете Гитлера.

Штауфенберг собирался незаметно оставить свой портфель там, где будут находиться Гитлер и Гиммлер. Однако улучить такой момент было трудно, и несколько раз Штауфенберг уже намеревался было оставить свой портфель, но в это время Гитлер выходил из кабинета или же должен был удалиться сам полковник Штауфенберг.

Двадцатого июля полковника Клауса Шенк фон Штауфенберга вызвали в ставку для доклада Гитлеру. Штауфенберг решил, что лучшего случая у него не будет, тем более что гестапо уже подбирало нити к раскрытию заговора и промедление с покушением грозило полным его провалом.

В своей книге «Двойная игра» английский журналист Иан Колвин рассказывает об этом совещании, которое из-за жаркой погоды состоялось не в бетонном бункере, как обычно, а в легком деревянном домике с распахнутыми настежь окнами.

Кроме Гитлера на совещании находились два его адъютанта — генерал Шмундт и знакомый нам уже полковник Брандт, секретари и несколько офицеров, ожидавших очереди для докладов.

Портфель с бомбой Штауфенберг положил на пол, рядом с ногой Брандта, и тот, словно бы предчувствуя что-то, слегка отодвинул портфель в сторону. Стол Гитлера находился всего в трех шагах от бомбы.

Штауфенберг незаметно раздавил пальцами капсюль взрывателя, рассчитанный на десятиминутную выдержку.

Затем, как и было условлено, его вызвали к телефону, и Штауфенберг быстро вышел из домика в полной уверенности, что взрыв бомбы не оставит Гитлера живым.

Уже в парке, окружавшем цитадель ставки, Штауфенберга догнал оглушающий грохот взрыва. Оглянувшись, он увидел столб дыма над домиком и людей, бегущих с носилками.

Через полчаса Штауфенберг был уже на аэродроме, откуда вылетел в Берлин, тут же доложив штабу заговорщиков, что Гитлер убит... Однако он ошибся.

Заговорщики спасовали, как только стало известно, что Гитлер остался невредим. Страх сковал их. Никто не предпринял решительных действий, и ряды заговорщиков распались. Это еще раз подтверждает, что заговор был направлен не против фашистского строя вообще, а только против Гитлера, упорно тянущего Германию в пропасть национальной катастрофы.

Еще гестапо не успело схватить заговорщиков, как в их среде начались самоубийства. Командующий резервной армией генерал Фромм, пытаясь спасти свою шкуру, тут же приказал расстрелять своего начальника штаба Штауфенберга, совершившего покушение, и других офицеров, участвовавших в заговоре.

Генерал фон Тресков, находившийся на линии фронта, вышел из своего блиндажа, чтобы взорвать рядом с собой гранату. И тут же умер. Генерал Бек также пытался покончить с собой, но неудачно, и его, раненого, пристрелили соучастники заговора ночью того же дня, прямо во дворе штаба заговорщиков.

Почему же бомба, разорвавшаяся в Растенбурге, не убила Гитлера? Его стол находился в центре комнаты, и волна взрыва, поток осколков ударили в окна, разрушили легкие стены, а в центре помещения образовалось мертвое пространство. Когда слегка рассеялся дым, уцелевший Кейтель увидел на полу комнаты мертвые тела адъютанта Гитлера Брандта, нескольких секретарей. Гитлер, оглушенный взрывом, тоже лежал на полу, с опаленной одеждой и волосами.

Ночью, придя в себя, Гитлер выступил по радио и публично признал существование заговора против его правительства. Он прокричал перед микрофоном, что «жалкая кучка предателей из военной клики пыталась убить меня и других представителей верховного командования!..».

Гиммлер, которого в момент покушения не было в Берлине, срочно вернулся, и начались массовые аресты всех, кто хоть в малейшей степени подозревался как противник нацистского режима.

Любопытно, что при обыске в одном из тайных сейфов заговорщиков среди других бумаг была обнаружена история болезни капрала Адольфа Гитлера, относящаяся ко времени первой мировой войны, когда Гитлер лежал в госпитале. Врачи отмечали у больного признаки истерии и настаивали на исследовании рефлексов Гитлера у психиатров.

И должно ли вызывать удивление то, что Гитлер впоследствии не раз впадал в дикую ярость, что в последние месяцы нацистского режима у него случались припадки неудержимого гнева, переходящие в состояние меланхолии, когда Гитлер часами ходил по комнате, вспоминая свое детство или же беседуя со своими приближенными на всякого рода мистические темы.

Вечером того дня, когда было совершено покушение, Гитлер отправился на встречу с Муссолини и военным министром Италии Грациани. Здесь он снова впал в бурную истерию, грозя всем своим врагам страшными карами и понося немецкий народ, который недостоин иметь такого вождя, как он — Гитлер.

А в это время в Берлине все кварталы в центре были заполнены солдатами. Перед входами в метро стояли орудия. Ошеломленные и испуганные берлинцы не знали, чему приписать чрезвычайные меры эсэсовцев.

В тот же вечер вышли экстренные выпуски газет с траурными рамками. Геббельс написал успокоительное воззвание к населению, в котором сообщал, что при покушении на фюрера убито семь человек из его окружения, а сам фюрер спасся чудом.

На следующий день газеты уже печатали списки схваченных гестапо. Берлинцы на улицах да и в домах разрешали себе лишь шептаться о событиях 20 июля. Всюду могли быть «уши гестапо». Многих арестовывали лишь за одно неосторожное слово о заговоре. Опасно было даже иметь печальное лицо.

Роберт Лей написал статью о «высокородных свиньях с голубой кровью, которых надо уничтожить с корнем». Имелись в виду офицеры-заговорщики, принадлежавшие к титулованной немецкой аристократии. Появились их портреты на газетных полосах — «высокородные свиньи» были сняты в нарочито смешных позах: со скорбными лицами без подтяжек, руками поддерживающие штаны.

В Берлине усиленно заработали так называемые «народные суды». Каждый, кто хоть что-либо знал о планах заговорщиков, мог быть приговорен к смертной казни. Судьи заседали в ярко-красных мантиях, вместо «гутен морген» приветствуя друг друга возгласами «Хайль Гитлер». Их ярость усиливалась неудачами нацистов на фронтах.

24 августа перед советскими армиями капитулировала Румыния и объявила войну гитлеровской Германии. Немецкий фронт на Балканах зашатался.

5 сентября под ударами союзных войск на западе пали Брюссель и Антверпен.

«Народные суды» выносили смертные приговоры — тысячами.

Вскоре тюрьма гестапо «Колумбия» была до предела заполнена схваченными по спискам заговорщиками. Все они были казнены в разные сроки, некоторые буквально за несколько дней до падения Берлина и смерти самого Гитлера.

Вот почему нам в здании гестапо попадались в таком количестве брошенные наспех «дела» «особой комиссии».

Трудно передать то чувство гнева и омерзения, которое охватывало каждого советского офицера, когда он переступал порог логова Гиммлера! Ведь именно здесь глава гестаповцев еще в начале войны с Советским Союзом подписал чудовищную «установку» на уничтожение... тридцати миллионов славян.

«...Мы хотим добиться, чтобы на Востоке жили исключительно люди чистой немецкой крови...» — писал Гиммлер вдогонку гестаповцам и эсэсовцам из групп специального назначения полиции безопасности и СД, следовавших за германскими армиями в Россию.

Ему вторил Мартин Борман, заместитель Гитлера по руководству нацистской партией:

«...Славяне должны на нас работать. Если они нам более не нужны, они могут умереть... Рост славянского населения нежелателен...»

И снова Гиммлер через два года объявлял своим гестаповцам:

«...Вопрос о том, процветает ли данная нация или умирает с голоду, интересует меня лишь постольку, поскольку представители данной нации нужны нам в качестве рабов для нашей культуры, в остальном их судьба не представляет для меня никакого интереса...»

Таковы были «идеи» этих преступников, сидевших в кабинетах «дома Гиммлера».

«Учреждение Эйхмана»

В другом доме гестапо, на Курфюрстенштрассе, 116, располагалось так называемое «учреждение Эйхмана», кабинеты секции Б-4, занимавшиеся еврейской проблемой. Летом сорок третьего года в Берлине начали разрабатывать планы «окончательного разрешения еврейского вопроса», что попросту означало полное физическое уничтожение всех евреев.

В одном из кабинетов секции Б-4 за большим дубовым столом, в окружении сейфов и шкафов с картотеками, под портретом своего тезки Гитлера, сидел крупноголовый худощавый человек, с большими, как у летучей мыши, растопыренными ушами, острым носом и узкими сухими губами — оберштурмбанфюрер СС Адольф Эйхман, которому фюрер лично поручил руководить арестами всех евреев в европейских странах.

Эйхман не принадлежал к клике высших гитлеровских чиновников. Его эсэсовский чин казался не очень важным, а главное, что сам Эйхман старался не выставлять себя напоказ, порой он избегал даже подписывать важные документы, предоставляя это право своим заместителям.

Но эти на первый взгляд малозаметные посты Эйхмана не должны никого обмануть. Эйхману Гитлер и Гиммлер давали полную свободу действий и полноту власти, в распоряжении Эйхмана находился огромный аппарат гестаповцев в Берлине, в провинции, в оккупированных странах.

Преступник по убеждению и призванию, в прошлом мелкий чиновник, Эйхман возвысился в гитлеровском государстве, доказав свою готовность совершать чудовищные преступления безо всяких моральных сомнений и угрызений совести, но зато с неукоснительной последовательностью, преступным размахом и жестокостью.

Эйхман был палачом не только евреев, но и польского и других славянских народов. Именно при реализации так называемого плана уничтожения народов Восточной Европы Эйхман впервые заслужил благосклонное «доверие» гитлеровской верхушки.

План этот под названием «Генералплан Ост» предусматривал выселение в Западную Сибирь двадцати миллионов поляков и уничтожение остального населения Польши. После тридцати лет действия этого плана польский народ прекратил бы свое существование.

Документы этого плана пока не найдены в германских архивах, но факт его существования подтверждается докладными записками гестаповцев, обнаруженными письмами Гиммлера, не раз излагавшего главную «идею» плана — уничтожение не только польского государства и его народа, но и народов Чехословакии и, конечно, крупнейшего из славянских народов — русского.

И планы эти были не только бредовыми грезами нацистов. Всюду, где только для этого представлялась возможность, везде, где гитлеровцы оказывались хозяевами над беззащитным населением оккупированных стран, они немедленно приступали к реализации своих намерений.

Адольф Эйхман, назначенный Гиммлером на должность специального референта по вопросам польской выселенческой кампании, рассылал по всем управлениям гестапо директивы и приказы, где значилось количество поездов, заполненных жертвами, тонны груза, маршруты движения, время, рассчитанное на часы и минуты. За цифрами этих расчетов — трагедии миллионов людей, которые замерзали, гибли от голода в созданных Эйхманом этапных, переселенческих лагерях.

Эйхман в Польше «усердствовал» и днем и ночью. Он упрекал своих подчиненных в «чрезмерном либерализме», он заменял солдат вермахта недостаточно жестоких более молодыми и «преданными» идеям Гитлера. Всюду и везде Эйхман стоял на страже главной задачи «Генералплан Ост» — как можно больше истреблять славян.

Эйхман не щадил и детей. Однажды зимой жители оккупированной Варшавы были взбудоражены известием о том, что на вокзале в запломбированных вагонах находятся маленькие дети, полуотдетые, несмотря на жестокий мороз, уже много дней без пищи и воды, дети, обреченные гестаповцами на гибель.

Разметав заслоны солдат, варшавские матери хватали на руки детей в возрасте двух — пяти лет, забирали их в свои дома, где тоже царили голод и холод, чтобы ценой любых лишений спасти ребят, которых Эйхман уже занес в свои расчеты смерти.

Детоубийство в Польше приняло массовые масштабы. Эшелоны Эйхмана следовали один за другим. Это была последовательная программа — переселение, лагеря, уничтожение. Гитлер называл это преступление «укреплением германского духа»!

Адольф Эйхман совершал инспекционные поездки в города Польши, он подстегивал своих подручных, торопил их. На ближайшее время было назначено выселение и истребление около пяти с половиной миллионов поляков. И Эйхман старался педантично выполнять директиву Гитлера и Гиммлера. Если же какие-либо пункты этой программы остались невыполненными, то в этом меньше всего повинен Эйхман, а только партизаны и отряды освобождения, польские железнодорожники, отказывавшиеся везти поезда смерти, и Советская Армия, громившая гитлеровцев на восточном фронте.

Но положение немцев на восточном фронте пошатнулось уже в 1942 году. Это заставило гестапо пересмотреть очередность программы истребления, и тогда на первый план выдвинулась так называемая «еврейская проблема». В начале года на конференции в Берлине Гейндрихом был представлен обширный план, разверстанный по странам и предусматривавший истребление не менее одиннадцати миллионов евреев.

«Конференция» эта происходила вблизи озера Ваннзее, поэтому в гитлеровских кругах впоследствии этот список получил наименование «Протокола Ваннзее». Он предусматривал истребление евреев в тридцати странах, наибольшее количество евреев предполагалось уничтожить в СССР — около пяти миллионов.

С «Протоколом Ваннзее» был ознакомлен и Адольф Эйхман, присутствовавший на этой «конференции». Ему-то главное управление безопасности поручило контроль и непосредственное руководство истреблением евреев во всех странах.

Отдел Эйхмана в гестапо к тому времени разросся до размеров огромного ведомства. Сам Эйхман заявил, что выполнение «Протокола Ваннзее» он рассматривает как самую важную задачу всей своей жизни. Теперь весь мир знает, что «деятельность» отдела Эйхмана вылилась в преступления, не имевшие себе равных по чудовищному размаху и невиданному зверству во всей истории человечества.

...В конце августа 1944 года майор СС Вильгельм Хеттль, работавший в гестапо, встретился на своей квартире в Будапеште с оберштурмбанфюрером СС Адольфом Эйхманом.

В те дни Румыния уже вышла из войны, советские войска подходили к Балканам, на повестке дня было уже освобождение Польши. По свидетельству Хеттля, Эйхман уже не сомневался, что Германия проиграла войну и для него лично все потеряно.

Эйхман сказал, что его наверняка будут разыскивать после войны, так как он уничтожил миллионы евреев.

— Все-таки сколько именно? — спросил Хеттль.

— Это величайший государственный секрет! — ответил Эйхман. Потом он добавил: — Для тебя, как для историка, я сделаю исключение. Тем более что я не уверен, вернусь ли теперь в Берлин.

— Так сколько же? — снова спросил Хеттль.

Эйхман сказал, что он недавно составлял отчет для Гиммлера, который хотел знать точно, какое число евреев он убил. По подсчетам Эйхмана выходило, что четыре миллиона евреев было убито в лагерях и еще два миллиона умерщвлено другими путями.

— И Гиммлер узнал об этом? — спросил Хеттль.

— Да. Но остался недоволен докладом. По его мнению, число убитых евреев должно было превышать шесть миллионов.

И Эйхман сообщил, что рейхсфюрер решил даже прислать к нему человека из своего статистического бюро, который по материалам Эйхмана составил бы новый отчет.

Сам Эйхман, рассказывая все это, выглядел мрачным и удрученным. Хеттлю показалось — даже в состоянии душевной неуравновешенности. Гестаповец не мог понять, что Же больше печалило Эйхмана: такое же, как у Гиммлера, недовольство цифрой в шесть миллионов убитых или же страх перед возможной карой за преступления?

Что делал начальник отдела Б-4 после этой встречи с Хеттлем — неизвестно, как и то, вернулся ли он в Берлин. О нем больше не было слышно в дни разгрома гитлеровского рейха. Эйхман скрылся, избежав скамьи подсудимых на Нюрнбергском процессе. Версия о его самоубийстве, державшаяся много лет, возможно, была создана самими нацистами. Она облегчала кровавому палачу жизнь в тайне подполья, под чужим именем, с чужим загримированным лицом.

И вот только пятнадцать лет спустя, в мае 1960 года, стало известно об аресте Эйхмана. Известие это мгновенно облетело все страны. Только тогда просочились в печать новые факты, свидетельствующие о том, что в мае сорок пятого Эйхман нырнул в подполье по совету Кальтенбруннера, с которым был связан многими годами службы, того самого Кальтенбруннера, который был повешен по приговору Международного трибунала.

Пять лет Эйхман скрывался в глухом уголке Северо-Западной Германии, в Люнебургской пустоши, конечно, не без помощи властей Федеративной Республики Германии или уж во всяком случае при попустительстве ее полиции.

Затем Эйхман счел для себя более безопасным обосноваться в Аргентине, вместе с другими гестаповцами и военными преступниками, которые в разные годы причаливали к берегам Южной Америки в одиночку и группами, а в 1945 году даже на подводной лодке, принадлежавшей тем, кто хотел сохранить эти «кадры» нацистских головорезов.

Эйхман в последние годы скрывался на окраине Буэнос-Айреса под именем сеньора Рикардо Клемента. Однажды к нему постучались двое: сотрудник гитлеровской разведки австриец д-р Лангер и голландский журналист А. Сассен, в прошлом эсэсовец. Свои откровенные беседы с Эйхманом они записали на магнитофон. Подлинность этих записей проверена и не вызывает сомнений. Да и сам Эйхман впоследствии не отрицал существования такой стенограммы.

Своим единомышленникам, гитлеровским журналистам, он сделал ряд чудовищных признаний. Вот некоторые из них:

«...Это было в Берлине, в моем кабинете на Курфюрстенштрассе. Война близилась к концу. Все было проиграно. Я вызвал, кажется, всех моих офицеров (это были последние дни моего управления) и, прощаясь с ними, торжественно сказал: «Если уж так должно быть, я охотно и о радостью сойду в могилу, сознавая, что вместе со мной сошли туда же пять миллионов врагов рейха».

Помню, что произнес я эти слова очень твердо, так как я был очень счастлив. Если уж и придется мне сдохнуть, как собаке, то хоть не одному.

Я должен сказать вам совершенно откровенно, что если бы из 10,3 миллиона евреев было убито 10,3 миллиона, то я был бы счастлив и тогда мог бы сказать: «Хорошо, что мы уничтожили врага». Но судьба захотела, чтобы большая часть этих евреев осталась жить. Я утешаю себя словами: «Так было угодно судьбе и провидению...»

На вопрос, говорил ли Эйхман о том, что для победы в войне следовало бы поставить к стенке полмиллиона немцев, Эйхман ответил:

«...Я сказал об этом тогда Мюллеру. (Начальник гестапо.) Я сказал, что мы должны сначала поставить к стенке пятьсот тысяч немцев и только тогда мы имели бы право долбануть по врагу».

«...Я делаю все для моей жены, точно так же как я все делал для Германии, — заявил в том же интервью «коллега Эйхман». — Моя семья — только частица Германии. Когда-то Мюллер сказал мне, что, если бы у нас было пятьдесят Эйхманов, мы наверняка бы выиграли войну».

«Моим последним подарком жене, — вспоминает там же. Эйхман, — был портфель, наполненный крупой, и полмешка муки. Потом я дал ей ампулы с ядом. Я сказал: «Если придут русские — надкусите ампулу, а если американцы и англичане — не смейте делать этого». Когда пришли американцы, моя жена взяла эти ампулы и бросила их в озеро Альт-Аусзее». «...Кажется, это был один из первых дней мая 1945 года. После обеда я поехал в Лозерханг. Там были летние виллы. В такой вот элегантной вилле и жил начальник полиции безопасности и службы безопасности Эрнст Кальтенбруннер. Его адъютант, мой давнишний коллега штурмбанфюрер Шейдлер, принял меня и доложил о моем прибытии; я вошел в одну из комнат, за столом сидел Кальтенбруннер. На нем был китель фельдмаршала рейха, лыжные брюки, великолепные лыжные брюки...

Кальтенбруннер повернулся ко мне и спросил: «Итак, что ты теперь собираешься делать?» Я сказал, что пойду в горы. Он заметил, что это было бы на руку и рейхсфюреру Гиммлеру, тогда он мог бы иначе говорить с Эйзенхауэром, который знает, что если уж Эйхман в горах... то он не сдастся, ведь он сдаться не может. Вот так и были улажены мои служебные дела, я стал вроде как бы руководителем партизанской войны. Распрощался я с Кальтенбруннером официально, без особых эмоций. С его стороны их тоже не было. Я оставил его за столом, на котором был разложен пасьянс...»

Итак, Эйхман с бандой своих подчиненных, которых он сам именует «разным сбродом», ушел в горы, но никакой партизанской войны они там не вели, просто спасали свои шкуры.

Эйхман рассказывает:

...Эрнст Калътенбруннер прислал ординарца, который передал такой приказ: «Рейхсфюрер приказывает в англичан и американцев не стрелять».

...На следующий день ко мне обратился Бургер: «Мы тут посоветовались вот о чем: вас разыскивают как военного преступника, а нас не разыскивают. Следовательно, если бы вы скрылись и назначили другого командира, вы оказали бы своим коллегам большую услугу, поскольку в англичан и американцев нам и так стрелять нельзя, а русские сюда не придут, ведь это сфера влияния американцев».

Так Эйхман объясняет, как он очутился в лагере Обердахштеттен, но уже не под своей фамилией, а как унтер-штурмфюрер Экман. Там он и оставался вплоть до начала января 1946 года. Затем, почувствовав опасность, Эйхман стал готовиться к побегу из этого лагеря. Бывшие гитлеровские офицеры и эсэсовцы, догадывавшиеся, кто скрывается под личиной Экмана, помогли ему в этом.

«...Полагаю, что я могу опустить то, каким образом я бежал, — вспоминает Эйхман, — и перейти к лету 1947 года.

В это время я очутился в лесах, в округе Целле, где мне показали целую кипу газет, которые занимались моей особой. «Об убийце Эйхмане», «Где прячется убийца?», «Кто такой Эйхман?»... Я стал осторожным, когда прочитал фамилию Экман... прочитал буквально, что этот пресловутый Экман... сбежал из лагеря... хорошо замаскированный, ему только известными тропами, и должен якобы пробраться к великому муфтию. (Амин эль Хусейн — великий муфтий в Иерусалиме. Ставленник германских фашистов.) ...Тогда я подумал, — вспоминает Эйхман: — «Да, я смылся как раз вовремя»{3}.

Да, он смылся вовремя с помощью все тех же своих друзей и единомышленников, смылся так, что многие годы Эйхмана не могли найти. Но вот наступил один из майских вечеров, когда в Буэнос-Айресе Эйхман шел к своему дому от автобусной остановки, поглядывая на прохожих. Несколько мужчин курили неподалеку, о чем-то судачили женщины, ничто не предвещало опасности.

Но предчувствия обманчивы. Когда около тротуара остановился черный автомобиль с закрытым кузовом, Эйхман-Клемент не обратил на него внимания, лишь слегка посторонился. Ничем не встревожил его и обычный вид четырех молодых людей, выскочивших из машины на тротуар и, видимо, куда-то спешивших.

Но вот они окружили Эйхмана-Клемента, и один из них больно толкнул его локтем и произнес шепотом:

— Стойте спокойно, господин оберштурмбанфюрер!

Эйхман рванулся, но его держали крепко. Сильный удар по голове чем-то жестким и вместе с тем эластичным лишил Эйхмана сознания. Его втащили в автомобиль, который тотчас направился к аэропорту.

Так был пойман Адольф Эйхман. Он очутился вскоре в одной из тюрем государства Израиль. Здесь его держали до начала процесса, который, по логике событий и согласно чаяниям всей мировой общественности, должен был перерасти в гневный суд над всеми соучастниками злодеяний Эйхмана, и по сей день занимавшими видные посты в правительстве Федеративной Республики Германии. Около года длилось следствие, израильские власти из месяца в месяц оттягивали начало процесса, хотя следователями было изучено четыреста тонн документов и три тысячи страниц показаний самого Эйхмана.

Причина этой оттяжки была очевидна. Шла обработка показаний Эйхмана, и правительство Израиля, пойдя на сговор с правящими кругами Западной Германии, стремилось оградить бывших нацистов, ныне здравствующих на высоких постах в бундесвере и в государстве, от угрозы разоблачения.

В канун начала процесса западногерманские газеты запестрели кричащими снимками: «Эйхман отдыхает в тюрьме», «Задумчиво смотрит вдаль», «Убийца в ночных туфлях».

В сообщениях газет, всерьез обсуждающих «проблемы защиты Эйхмана», читатель не находил гневного осуждения убийцы миллионов людей, а лишь сенсационный интерес, густо приправленный сочувствием.

Западные газеты писали о том, что рядом с Эйхманом на скамье подсудимых будут призраки Гитлера и Гиммлера и других нацистских главарей. Но полно, только ли призраки прошлого? А те двенадцать министров и статс-секретарей правительства Аденауэра, которые в свое время работали на Гитлера, а бывший первый заместитель Эйхмана хауптштурмфюрер Вруннер — ныне преуспевающий хозяин ночного кабака, а Глобке, так же, как и Эйхман, занимавшийся еврейской проблемой, но только по другому ведомству — министерству внутренних дел, а триста восемьдесят помощников Эйхмана, которых он вначале намерен был назвать в среде нынешних высокопоставленных чиновников Западной Германии?

Не зря западные газеты обсуждали проблемы защиты Эйхмана. В обход существующих законов правительство Израиля назначило защитником Эйхмана адвоката из Западной Германии — Серватиуса, в свое время защищавшего на Нюрнбергском процессе нацистского главаря Заукеля. И более того, гонорар адвоката оплачивался из специального фонда канцлера, которым распоряжался не кто иной, как тот же бывший соратник Эйхмана статс-секретарь Глобке!

О многом знал Эйхман, внезапно, перед началом процесса, «потерявший память». Вне всякого сомнения, что от Эйхмана кровавые следы ведут ко многим матерым нацистам, что, кроме всего прочего, именно Эйхман мог пролить свет и на судьбу Мартина Бормана, заочно приговоренного Международным военным трибуналом к смертной казни. Возможно, Борман и до сих пор скрывается, ибо найдены его письма, написанные уже после мая 1945 года. Одиннадцатого апреля 1961 года в Иерусалиме в Народном доме начался этот процесс. Он длился много месяцев. Эйхман в зале суда находился в прозрачной, не пробиваемой пулями кабине из стекла. С помощью особого телефона он разговаривал из этой кабины со своими защитниками и судьями. Эйхман, приговоренный судом к смертной казни, во время процесса сидел в стеклянной клетке, как зверь, выставленный для обозрения. Но сколько еще подобных нацистских зверей, читая газеты с отчетами об этом процессе, чокались пивными кружками за столиками ресторанов и подвальчиков Западной Германии! Сколько еще существует нераскрытых преступных тайн, которые нацисты скрыли в сожженных архивах, в затопленных контейнерах, подобно тем, что в последние дни войны были опущены на дно австрийского озера Топлицзее.

Мы узнали об этом из австрийской газеты «Фолькштимме», сообщившей в 1960 году о поисковых группах, работающих на озере. По их предположениям, в затопленных контейнерах находятся кроме золота и драгоценностей еще и документы: дневники Гиммлера, секретная переписка Кальтенбруннера и архивы Эйхмана.

Среди этих бумаг хранятся и личные дела большого числа нацистов, многие из них и ныне служат в правительстве и бундесвере Западной Германии. Возможно, там находятся и списки доверенных лиц эсэсовцев, которые в 'свое время основали за границей торговые фирмы и сейчас содержат явки бежавших нацистов — эти организационные центры подпольного неонацистского движения.

Поисковые группы, куда входят бывшие участники немецкого и австрийского движения Сопротивления, надеются также разыскать в контейнерах протокол и распределительный список так называемого «Страсбургского совещания», состоявшегося в октябре 1944 года.

На этом совещании финансовые магнаты гитлеровской Германии договорились, как им спрятать свои исчисляющиеся миллиардами богатства. Валютные ценности были ими вложены в банки нейтральных стран на имена подставных лиц, которые не знают друг друга и могут получить деньги лишь сообща.

Все эти ценности были награблены нацистами в оккупированных странах, украдены у народов Европы, оплачены смертью бесчисленного числа жертв фашизма и концлагерей, ведь даже и они являлись для нацистов весьма «доходными предприятиями».

Во всех мировых банках имеются подобные таинственные вклады, особенно их много в Швейцарии.

Но в 1964 году истек срок хранения швейцарскими банками этих вкладов и ценностей. И если они не будут востребованы вкладчиками, то по закону, принятому швейцарским парламентом, все ценности станут собственностью швейцарской федеральной казны.

Это обстоятельство встревожило многих неонацистов и весьма обострило борьбу вокруг секретных документов на дне озера Топлицзее. Различные фашистские организации, действующие в Латинской Америке, Испании, ФРГ, Австрии, предпринимали одну за другой нелегальные попытки добыть эти контейнеры с картотекой подставных лиц.

Особенно старалась секретная служба бывшего нацистского генерал-лейтенанта Рейнгарда Гелена, сделавшего еще при Гитлере карьеру обер-шпиона. Сейчас Гелен руководит военно-шпионской службой Федеративной Республики Германии.

Служа Гитлеру, Гелен создал разведывательный архив большого значения, часть которого ему удалось спасти во время войны. Тайные щупальца «Серой руки», как называют организацию Гелена в Германии, тянутся к озеру Топлицзее, чтобы пополнить этот архив. Не только Гелену, но и многим видным нацистам, в свое время бежавшим в Испанию и Южную Америку, очень хочется, чтобы секретные контейнеры попали в «надежные руки».

И вот подводные телевизионные камеры обнаружили на дне озера контейнер с... фальшивой английской валютой!

Теперь стало известно, что Гитлер давно уже стал фальшивомонетчиком. Он дал директиву еще в начале войны покупать на фальшивые деньги сырье и оборудование, снабжать этими деньгами тайных агентов, всячески подрывать экономику других государств.

В главном управлении имперской безопасности существовала особая группа под названием: «Технические вспомогательные средства». Она-то и изготовляла фальшивые документы и деньги под руководством «специалиста» оберштурмбанфюрера СС Бернхарда Крюгера.

«Операция Бернхард» — это операция фальшивомонетчиков, строжайше засекреченная, тайная тайных эсэсовцев.

Они начали с фунтов стерлингов. «Трудились» долго. Надо было подобрать бумагу, одинаковую по фактуре с оригиналом, печать и клише, точные рисунки с цветовыми оттенками. Начиная с 1943 года нацисты, причастные к «операции Бернхард», упаковывали в пачки сотни тысяч поддельных фунтов стерлингов.

Кальтенбруннер продолжал эту операцию до последних дней войны. Когда к Берлину приблизились наши армии, «производство» фальшивых денег перебазировалось из концлагеря Заксенхаузен в одну из тайных горных шахт Австрии. Здесь молодчики Кальтенбрувнера и печатали американские доллары, только быстрое продвижение союзных войск заставило нацистов взорвать печатные машины.

Но клише, рецептура и фальшивые банкноты были упакованы в специальные ящики.

В начале мая, когда пал Берлин, по горной дороге к местечку Бад-Аусзее, где находился в то время Кальтенбруннер, двигалась колонна тяжело нагруженных машин. Она но смогла преодолеть крутые подъемы. К тому же у одной машины сломалась ось. Колонне не удалось тогда добраться до Бад-Аусзее, и часть ящиков полетела на дно другого озера, находившегося неподалеку от застрявшей колонны, — Топлицзее.

Теперь ящики с фальшивой валютой нацисты хотят также извлечь со дна озера. Это «бумажное оружие Гитлера» влечет к себе подпольные фашистские организации. Они-то уж сумеют им воспользоваться.

И вот осенью шестьдесят третьего года австрийцы увидели около Топлицзее жандармские патрули. И днем и ночью они дефилировали вдоль берегов. Уж очень неспокойно было около озера.

В этот некурортный уже сезон гостиницы во всех близлежащих к озеру городках и селениях оказались переполненными «туристами». Они проявляли горячий интерес к живописным окрестностям. Не отставали от них в своем рвении и журналисты, австрийские и зарубежные. Они тоже обосновались вокруг Топлицзее, с нетерпением ожидая сенсационных известий.

В конце октября месяца был выловлен в озере... труп девятнадцатилетнего водолаза Альфреда Эгнера из Мюнхена. Как выяснилось, некие Фрейбергер и Шмидт уговорили молодого Эгнера предпринять поиски на дне озера, но в строжайшей тайне.

В воскресный день рано утром Эгнер опустился на дно озера. А днем Фрейбергер сообщил родителям Эгнера, что сын их утонул, так как оборвалась предохранительная веревка. Между тем Эгнер был опытным водолазом и имел отличное снаряжение.

Соучастники Эгнера скрылись. Может быть, Эгнер и нашел какие-то контейнеры на дне озера, поплатившись за это жизнью, и его просто убили фашисты, чтобы оставить все в тайне?

Во всяком случае, это было уже не первое таинственное происшествие и убийство в районе озера Топлицзее.

Воистину, всюду, где появляются гестаповцы, нацисты, бывшие и новоявленные, там везде по их кровавому следу идет смерть.

Я снова вспоминаю двор, окруженный каменным забором. Асфальт, изрытый бомбами и минными разрывами. Смрад от полусгоревших трупов, небрежно и в спешке закопанных тут же позади дома, в бомбовых воронках, в земляных щелях. И свежий майский ветер над Берлином, постепенно выдувавший из здания, со двора, из бункера этот тяжкий трупный запах, смешанный с гарью и дымом.

...Солдаты генерала Берзарина, штурмовавшие здание гестапо, могли пожалеть лишь об одном: они не нашли в этом доме трупа самого Гиммлера.

Падение шпандауской цитадели

Приближалось окончание битвы за Берлин, и волна нашего наступления катилась уже к берегам Хафеля и Эльбы. Это были последние дни апреля. Случайно, по дороге к Эльбе, около города Кладова я впервые услышал о Шпандауской крепости, встретив «газик» седьмого отделения политотдела 47-й армии.

В машине рядом с инструктором отдела капитаном Пескановским сидел молодой немецкий лейтенант в фуражке с высокой тульей, из-под блестящего козырька которой поблескивали скорее удивленные, чем испуганные глаза, жадно осматривающие все вокруг. Офицер был при оружии, что само по себе казалось очень странным, и вообще держался не как пленный, а как парламентер, уверенный в своей безопасности.

Машина Пескановского шла от линии фронта к Берлину. Удивленный тем, что советский офицер катает немецкого в открытой машине вблизи района боев, я спросил Пескановского: кто находится рядом с ним?

— Офицер из Шпандауокой крепости, там гарнизон химической академии Гитлера, а этот... от них представитель... Зовут Альберт. Цацкаемся вот... — недовольно пробурчал Пескановский.

Я попросил капитана рассказать подробнее о Шпандауской цитадели, которая располагалась в северо-западном районе Берлина.

Пескановский сказал, что гарнизон химической академии, имея приказ Гитлера не сдаваться и запуганный, видимо, эсэсовцами, остался как бы единственным вражеским островком в почти совсем освобожденном городе. Нашему командованию ничего не стоило разбить артиллерией крепостные стены или разбомбить цитадель, но тогда пострадали бы раненые, мирные жители, сотрудники химических лабораторий, в числе их и женщины, которых было немало в крепости. Да и сами жители этого района Шпандау просили русских пощадить крепость и как-нибудь уговорить гарнизон сдаться без кровопролития и жертв.

— Мы по нашей МГУ{4} передавали призывы, — сказал Пескановский, — и письма в крепость пересылали от жителей-родственников, даже сам бургомистр района написал письмо полковнику, коменданту цитадели. И что же? Они эти письма принимали через амбразуры в стене, ворота крепости забаррикадированы и заминированы, но отвечали: гарнизону, мол, приказано держаться до последнего!

Заинтересованный этой историей, я сел в машину к Пескановскому и по дороге узнал, что произошло в Шпандау.

После неудачи с вещанием и письмами к цитадели с особым ультиматумом был направлен антифашист, работавший в нашем штабе, переодетый в форму советского офицера, и вместе с ним майор Гришин и капитан Галл. Советское командование предлагало гарнизону сдать оружие и боевую технику и в этом случае гарантировало пленным жизнь и безопасность, даже сохранение орденов и знаков различия, а мирным жителям их имущества.

— Прекрасные условия, — резюмировал я.

— И учтите, — сказал Пескановский, — женщины Шпандау буквально умоляли нас склонить коменданта к сдаче и проявить максимум терпения и выдержки... Немецкий комендант, кстати он австриец по рождению, и подполковник выслушали наших парламентеров, — продолжал Пескановский, — посовещались, как водится, и заявили, что согласие на капитуляцию могут дать только все руководящие офицеры гарнизона, ибо согласно последнему приказу Гитлера комендант окруженного гарнизона пользуется своими правами начальника лишь до тех пор, пока он оказывает сопротивление противнику. А как только он принимает решение о капитуляции, любой имеет право его расстрелять и объявить себя комендантом.

— Чувствуется рука Гитлера! — сказал я.

Несколько часов назад немецкое радио передало о самоубийстве Гитлера. Но и мертвый Гитлер своими приказами продолжал убивать людей.

Нашим товарищам-парламентерам комендант ответил отказом. Тогда работники седьмого отдела связались по телефону с командным пунктом 132-й стрелковой дивизии, которая уже находилась далеко на западе. Трубку взял ее командир — Герой Советского Союза Иван Владимирович Соловьев.

Когда Пескановский заговорил о 132-й дивизии, я вспомнил ее полное наименование: Бахмачско-Варшавская, дважды Краснознаменная, ордена Суворова. Само это наименование несло в себе отблеск славы, осенившей многие соединения, воевавшие и под Москвой, и на Волге, освобождавшие Варшаву и Берлин.

Иван Соловьев — командир дивизии — был примечателен личной храбростью, обаянием. Это был человек остроумный, веселый, добрый и душевно отзывчивый.

Соловьев, поговорив по телефону с майором Гришиным, приказал ему не волноваться и не торопиться, а подняться в цитадель и лично поговорить с теми офицерами, которые не давали своего согласия на капитуляцию.

И вот капитан Галл вызвался вместе с майором Гришиным подняться в крепость по веревочной лестнице, которую спустили немцы с балкона третьего этажа. Иного пути в цитадель не было.

Впереди парламентеров полезли... немцы, «хозяева цитадели». Комендант первым, за ним майор Гришин, третьим Галл, четвертым подполковник-немец. Впоследствии капитан Галл рассказывал:

— Пока я поднимался по неудобной веревочной лестнице, видя, как она изгибается под тяжестью тел немецкого коменданта и Гришина, я еще был весь во власти охватившего меня порыва и не предполагал, просто даже и не думал о том, куда я попаду. Между тем я влезал прямо в крепостную тюрьму.

За дверью балкона мы попали в полутемную комнату, а пока шли по коридору, я заметил металлические дверцы камер. Это было одно из отделений внутренней тюрьмы, примыкавшей к наружной стене цитадели.

Здесь нас ввели в комнату, где находились военные чиновники в чине майора и подполковников и несколько, судя по погонам, строевых офицеров. Если между ними и были эсэсовцы, то, во всяком случае, они не рискнули надеть черные мундиры.

— Господа, — обратился к ним комендант, — перед вами представители русского командования с предложением о капитуляции.

В комнате наступила зловещая тишина. Два десятка глаз, сумрачных, напряженных, более или менее откровенно враждебных, впились в нас. Что помешало бы нацистам, если бы они захотели, застрелить нас в этой комнате?

— О положении в Берлине вы знаете, господа, — тусклым голосом продолжал комендант, — возможно, что война подходит к концу, но мы должны оставаться верными своему долгу и присяге. Весь гарнизон остается в цитадели, пока от верховного командования немецкой армии не поступит общий приказ о капитуляции. Но я не препятствую желанию русских парламентеров сделать нам подобные разъяснения.

И комендант кивнул Галлу, приглашая его начать речь.

Галл обежал взглядом ряды стоящих перед ним немцев. И увидел замкнутые, словно бы покрытые каким-то серым налетом лица, в большинстве совсем немолодые. Почти у всех мятые, давно не чищенные мундиры. Сам комендант носил серые чулки, издали похожие на обмотки.

— Город падет с часу на час, — заявил Галл. — Сопротивление гарнизона бессмысленно. Я хочу вам сообщить, что в освобожденных районах Берлина уже налаживается нормальная жизнь: открываются магазины, введены продовольственные карточки. Теперь о положении в Шпандау. Наши войска, обтекая крепость, уже ушли далеко на запад. Взят Бранденбург, взят Кладов. Его гарнизон капитулировал. Один из его командиров, полковник, находится у нас в штабе, и вы могли бы с ним поговорить о положении на немецком фронте, которого, по сути дела, уже нет, он распадается.

Галл сделал паузу, хотел почувствовать, налаживается ли какой-нибудь контакт с «аудиторией». Он привык допрашивать захваченных гитлеровских офицеров, а не агитировать их, находясь в их же крепости. Как пробиться словам через наглухо застегнутые серые френчи к сердцу и разуму .военных чиновников, запуганных эсэсовцами, одуревших от гитлеровских кровавых приказов, от неизвестности и страха перед ожидавшим их возмездием?

— Фюрер написал завещание, и теперь у нас есть президент, гроссадмирал Карл Дениц! — громко и отчетливо, должно быть подбадривая себя звуками своего голоса, заявил комендант с упрямой верой в то, что власть, которой он привык подчиняться, не оставит его своими заботами. — Дениц находится сейчас в Плене. Там есть радиостанция, и мы получили приказ.

— А какой же это приказ? — спросил майор Гришин. Он-то знал, что Дениц призвал все части вермахта «продолжать борьбу против большевиков».

— Так какой же это приказ, господа? — после паузы повторил тот же вопрос капитан Галл.

Комендант уклонился от ответа. Конечно, он понимал, что по логике своей содержание этого приказа должно было поставить Шпандаускую цитадель под огонь русских пушек. Тех, кто продолжает борьбу, уничтожают.

— Война заканчивается в ближайшие же дни, — сказал немцам Гришин, — на что вы надеетесь, господа?

«Господа» молчали, потому что надеяться им было не на что, кроме как на человеколюбие русских воинов, пример которому они видели в том, как русские терпеливо беседовали с ними. Однако нацисты привыкли рассматривать всякую гуманность как слабость противника и решили, что могут еще «поторговаться».

— Мы должны подождать общего приказа о капитуляции, — снова заявил комендант, — не можем изменить своему долгу и присяге.

И в этот момент у него было лицо человека, боящегося выстрела в спину, если он произнесет хоть одно неосторожное слово.

После этого наши офицеры вынуждены были спуститься по веревочной лестнице и вернуться в расположение своих войск.

Гитлеровские военные химики оказались на редкость упорными. Что им было до возможных жертв мирного населения и раненых, если русские решат взять цитадель силой?!

Но и на этот раз полковник Соловьев не торопился. Он дал возможность немцам самим убедиться в положении на фронте, проявив поистине удивительное терпение.

Я бы вообще не поверил рассказу капитана Пескановского, если бы не сидел в тот момент в машине рядом с тем самым напыщенным лейтенантом, который осматривал линию фронта с разрешения нашего командования, как «посол» осажденного гарнизона цитадели.

— Куда вы его возили? — спросил я Пескановского.

Капитан махнул рукой, и широкий его жест, как бы охватывающий все видимое вокруг, вместе с тем выражал и недовольство человека, у которого отнимают дорогое время.

Я понял, что немецкий офицер сам увидел развал немецкого фронта западнее Берлина и убедился, что офицеры в нашем плену все находятся в добром здравии. Они-то и просили, между прочим, передать в Шпандау свой добрый совет: принять условия капитуляции и сложить оружие.

Мы подъехали к Шпандау, когда уже смеркалось. Лейтенант был благополучно доставлен в крепость, но строго предупрежден, что советское командование представляет немцам на размышление ночь, а утром к десяти часам ждет ответ.

Эту ночь я провел вблизи крепости в одном из домов, где еще недавно находился штаб дивизии Соловьева. Мне не спалось. Подходя к окну, я видел темные очертания островов на реке и озере, силуэты высоких каменных стен, за которыми скорее угадывались, чем просматривались смутные пятна внутрикрепостных строений. Все немецкие городские крепости, исключая, может быть, только старинные замки в горной Саксонии, в общем-то схожи грубой простотой своей казарменной архитектуры.

А на следующее утро комендант, носящий еще и звание профессора военно-химической академии нацистов, в сопровождении своего помощника явился с белым флагом в расположение советских войск и заявил, что гарнизон цитадели принимает условия капитуляции.

Убедил ли своих офицеров лейтенант? Подействовал ли второй ультиматум? Как бы то ни было, то внутреннее единоборство между долгом и страхом, который испытывал нацистский комендант, закончилось в пользу страха и желания спасти свою шкуру. Комендант, видимо, пренебрег угрозами нацистов-эсэсовцев и приказами Деница, призывавшего «к продолжению борьбы».

Последняя в Германии крепость прекратила существование.

Здесь я хочу предоставить слово документу, копии подлинного донесения в штаб фронта бывшего начальника политотдела 47-й армии, тогда полковника, а ныне генерал-полковника М. X. Калашника.

«...Сдача гарнизона цитадели была проведена точно по намеченному плану. Советским командованием были приняты все меры предосторожности: соединения 605 сп 132 сд были приведены в боевую готовность, все бойцы и командиры были предупреждены о необходимости соблюдать полную корректность в отношении солдат и офицеров сдающегося гарнизона и быть настороже, чтобы не допустить возможной провокации, имеющей цель сорвать капитуляцию.

В назначенное время майор Гришин, капитан Галл, начальник штаба 605 сп с группой офицеров и бойцов вошли в цитадель и приняли от коменданта гарнизона по списку весь личный состав гарнизона, вооружение и имущество.

Состав капитулирующего гарнизона следующий:

Офицеров и чиновников — 20, солдат — 211, рабочих и служащих химической лаборатории — 17, в лазарете — 107 человек (в том числе 31 человек персонала и 76 человек больных), также гражданского населения — свыше 100 человек.

Согласно условиям капитуляции гражданскому населению была предоставлена возможность по собственному Желанию остаться в цитадели или уйти в лазарет. Врачебно-медицинский персонал был оставлен в цитадели. Так как при сдаче цитадели выяснилось, что в ней расположены химические лаборатории, разрабатывающие проблемы химической защиты (опробование и улучшение противогазов, дегазация, химический анализ отравляющих веществ и т. д.), при лаборатории были оставлены ее рабочие и служащие, а также военные чиновники, работающие в качестве научных руководителей — инженеров, химиков и лаборантов (всего было оставлено при лаборатории 42 человека).

Все остальные офицеры и солдаты были строем выведены из цитадели и направлены в лагерь для военнопленных, причем им сразу же было обеспечено горячее питание.

Нами приняты все меры для установления в цитадели порядка по всей территории, у входа в нее и в различных помещениях выставлены посты для Охраны имущества и наблюдения за порядком».

Так наши воины, проявив великодушие победителей и подлинный гуманизм, сохранили жизнь и имущество гитлеровским воякам шпандауского гарнизона, а также сотням людей, проживающих в непосредственной близости от осажденной крепости.

Однако здесь еще рано ставить точку. Скорее — многоточие... Эта история для меня имеет несколько продолжений, связанных с судьбами ее героев. Одно из них по времени непосредственно примыкает к событиям мая сорок пятого года, поэтому с него я и начну.

На следующий день после капитуляции гарнизона Шпандау, а именно 1 мая, большая группа нацистов, решившаяся прорвать внутреннее кольцо окружения Берлина, сосредоточилась на узком участке фронта юго-восточнее Шпандау.

Здесь им удалось пробить брешь в кольце, а затем отряды противника с бронетранспортерами и танками начали продвигаться в двух направлениях: Шпандау — Фалькенхаген и Шпандау — Зеебург — Дебериц. Казалось, что определился и тактический замысел прорвавшейся группировки — добраться до Эльбы и там по возможности укрыться за спинами американских войск, которые уже выходили на рубеж этой реки.

Всего этого еще не знал комдив Соловьев, когда утром первого мая его вызвал к себе в город Бранденбург командир корпуса. Соловьев приехал в штаб корпуса на «газике»^ торопясь к назначенному часу. В доме, который занимал комкор, Соловьёв застал начальство уже... за праздничным столом.

Он доложил, что прибыл, а комкор указал ему на стол и сказал:

— Садись, бери стакан, выпьем за Первое мая и нашу победу.

— В честь праздника выпить не грех. Но не сейчас. Я там оставил дивизию. — Соловьев махнул рукой на запад.

На сердце его почему-то было неспокойно. Сейчас ему не хотелось усаживаться за стол с водкой и закуской, ибо с утра пить вообще не любил, к тому же это «сидение» могло и затянуться.

— Твоя дивизия не сирота, есть кому и без тебя скомандовать. Садись, комдив, — повторил командир корпуса.

Но Соловьев все же твердо отказался от завтрака, сославшись на срочные дела.

— Если нет указаний, то разрешите отбыть? — спросил Соловьев, все же недоумевая, зачем его вызвали в Бранденбург.

— Указание есть, — поднялся за столом начальник штаба, — твою дивизию переподчиняют нашему соседу, уходишь в другой корпус, и вызвали, чтобы попрощаться. Но если у нас не сидится, то поезжай, поезжай в свою единокровную...

— Да, поеду, — сказал Соловьев и, распрощавшись, сел в машину.

А когда он подъезжал к Шпандау, то еще издали услышал пулеметную трескотню, и первой его догадкой было предположение, что это ловят какую-нибудь банду нацистских головорезов, которые еще бродили в лесах, пытаясь взрывать мосты, нападать на наши обозы и госпитали. Но вскоре он понял, что это не облава, а бой где-то в районе Шпандау.

По счастью, он захватил с собой в машину рацию и радиста, с которым вообще редко расставался в дни наступления, и приказал ему связаться со штабом дивизии. Офицеры штаба тут же запросили у комдива огня и подкрепления, потому что немцы силами двух полков прорывались по шоссе прямо на запад.

— Все полки задействованы в наступлении, но я сейчас что-нибудь наскребу. Верну в Шпандау два батальона, а пока держите немцев. Там близко танковая бригада Шаргородского. Согласуйте действия, я еду к вам, — передал Соловьев по радио.

Он вытащил из планшета карту и по привычке промерил по ней расстояние пальцами, словно бы ощупывая своей рукой дороги, поселки, рощи и каналы, отделявшие его сейчас от места боя.

— Хорош бы я был, бросив дивизию. Как считаешь, Матвеев? Ох, хорош был бы, если бы остался выпивать в Бранденбурге! — сказал Соловьев, обращаясь к радисту, хотя и знал, что смущенный сержант Матвеев вряд ли что-либо ответит самокритично настроенному комдиву. — Вот тебе и первомайский праздник! Война, она до последней секунды война!

— Точно, товарищ полковник, — выдохнул сержант. — Тут в Германии уши все время держи топориком!

Наступление прорвавшейся группы оказалось неожиданным и для той части штаба, что оставалась в Шпандау. Завязался жестокий бой.

И вначале штабным офицерам Соловьева было трудно разобраться в обстановке. Это всегда сложно, когда бой идет в большом городе, а тут еще немцы наступали со стороны нашего тыла. Но вскоре положение стало проясняться.

Немцы направляли свой удар в сторону крепости. Неподалеку на шоссе их удерживали орудия артдивизиона. Но этого оказалось недостаточно. Выполняя приказ Соловьева, его офицеры попросили помощи у танкистов Шаргородского.

Танкам тяжело воевать на узких улицах, в каменных ущельях большого города, где они могут стать легкой добычей пушки, спрятанной в засаде, фаустника, огнеметчика, стреляющего из окон второго или третьего этажа.

Но уже выбираясь на шоссе, танкисты начинают чувствовать себя лучше. Тут вступает в свои права скорость, и сила давящих траков, и широкий обзор, и широкий сектор обстрела.

Танкисты Шаргородского и подоспевшие батальоны одного из полков дивизии Соловьева остановили, отбросили и рассеяли основную ударную силу прорвавшейся бронетанковой колонны нацистов! Лишь небольшие группки солдат продолжали просачиваться далее на запад.

Однако та настойчивость нацистов, с какой они стремились в сторону цитадели еще во время боя, весьма удивляла и Соловьева и Шаргородского. И лишь позже из показаний пленных они узнали о замысле нацистов — пробиться из Берлина в крепость, зайти за ее стены, соединиться с гарнизоном, пополнить свои запасы оружием, боеприпасами и горючим для танков.

Ведь немцы не знали, что крепость уже сдалась. А если бы капитуляция задержалась? Если бы наши офицеры не проявили столько мужества и терпения, добиваясь сдачи крепости без выстрела и пролитой крови? То тогда кровь бы пролилась наверняка. И победа в Шпандау была бы добыта дорогой ценой.

Можно себе представить удивление гитлеровцев, когда вместо «помощи» из-за стен Шпандауской крепости по прорвавшимся частям берлинского гарнизона ударили наши орудия!

Под их грохот и закончилась, на этот раз уже окончательно, примечательная история крепости Шпандау.

...И вот небольшое добавление к этой главе.

Отгремели последние залпы второй мировой войны. Командир 132-й дивизии Герой Советского Союза, теперь уже генерал Соловьев спустя некоторое время вернулся в Ленинград, в котором провел свою юность, работал на заводе, учился, ушел впервые в Красную Армию служить в пограничные войска.

От заставы до дивизии. И от дивизии до управления Ленинградской милиции, начальником которой стал Иван Владимирович, — вот кратко, по-военному, вехи его ратного пути.

Вернувшись из действующей армии, генерал Соловьев пришел на другой, боевой и «действующий фронт», он только сменил цвет своей шинели.

Его работа в милиции — это уже иная тема. И сам он хорошо написал об этом в книге, которая называется: «Будни милиции». Будни эти затянулись лет на двадцать. Но... стало сдавать сердце, и генерал-лейтенант Соловьев ушел в запас.

Впрочем, этот официальный термин выражал применительно к Ивану Владимировичу лишь то, что запас сил, энергии и душевной страсти у него был не мал, а поэтому стала еще более обширной его лекторская, общественная, литературная деятельность.

Однако «старый солдат», как любил он себя называть, порой надевал парадный мундир с Золотой Звездой и всеми орденами, и не только в дни торжеств и праздников.

И вот по приглашению польского правительства с группой прославленных военачальников Иван Владимирович посетил Варшаву. Он был дорогим гостем столицы, потому что именно его дивизия в ожесточенных боях освобождала Варшаву по пути в Германию, к Берлину и Шпандау.

Социалистическая Польша с любовью встречала героев былой войны. Есть события, которые не меркнут в народной памяти, они навсегда остаются в героической летописи истории.

Я с интересом слушал в Москве тогда рассказы Ивана Владимировича, ныне уже покойного, об этой поездке, о новой Польше, о возрожденной из пепла красавице Варшаве. Но, право, я не предполагал тогда, через некоторое время я увижу у себя дома еще одного живого и здравствующего участника боев в Шпандау.

Я видел перед собой бывшего капитана Галла. Как ни странно, он мало изменился. Видимо, два десятка лет — не такой уж большой срок. Такой же подвижный, порывистый, годы не утяжелили его походки, не изменили артикуляции речи, немного торопливой, по-юношески запальчивой. И те же живые темные глаза, в которых светится желание быть искренним и всячески полезным во всем, что от него зависит.

Но мне-то, собственно, ничего не было надо, кроме дружеской беседы, согретой военными воспоминаниями. Тогда, в дни боев, не было ни времени, ни повода поговорить о довоенной поре учебы, и поэтому только сейчас я узнал, что Владимир Галл, закончил Московский институт истории, философии и литературы и, подобно многим юношам сороковых годов, со студенческой скамьи ушел на войну.

Ныне он сам учит студентов немецкому языку. Капитан Галл стал педагогом в одном из наших институтов.

Он пришел ко мне на следующий день после своего возвращения из ГДР, куда ездил на конгресс по приглашению Общества германо-советской дружбы. В новой Германии не забыли капитана-парламентера, так много сделавшего, чтобы избежать напрасного кровопролития в Шпандау.

Конгресс был плодотворный и интересный, я видел, что Галл весь еще под впечатлением увиденного, пережитого, бесед, дружеских встреч, возникавших неожиданно на улицах Берлина, Лейпцига, Дрездена, и тех, что были заранее продуманы и любезно организованы хозяевами конгресса.

Именно этим немецким товарищам Галл обязан чудесной встречей в кулуарах конгресса с «милым Кони», с Кондаром Вольфом — известным ныне немецким кинорежиссером, с тем самым «Кони», который девятнадцатилетним юношей переводчиком пришел служить в нашу армию, чтобы помочь освобождению своей страны от гитлеровцев. Конрад Вольф — сын прогрессивного немецкого писателя Фридриха Вольфа — воевал вместе с капитаном Галлом и майором Гришиным, а следовательно, и генералам Соловьевым в 47-й армии. Владимир Галл и Кони Вольф подружились еще во время войны.

Конгресс в Берлине! Здесь не было ни официальной помпезности, ни утомительно длинных речей, ни строгого протокола совещаний. Скорее всего конгресс походил на широкий пленум друзей, проходящий под знаменем внимания и чуткости к каждому делегату.

Так говорил мне Владимир Галл.

Вот он встретился с Конрадом Вольфом, московский токарь Павел Быков — со своим другом токарем-скоростником Эрихом Виртом, Андрей Сарапкин — бывший узник концлагеря — с немецкими товарищами из этого лагеря, летчик капитан Эдуард Семенов — с Эрихом Дренгнером, председателем сельскохозяйственного кооператива имени В. И. Ленина, тем самым Дренгнером, который, сам подвергаясь смертельной опасности, спас жизнь Семенову, вытащив его из горящего самолета, когда тот потерпел аварию. Советское правительство наградило Дренгнера орденом Красной Звезды.

Об этих встречах писали немецкие газеты, рассказывало радио, телевидение.

Я слушал Галла и думал о том, что дружба по самой свой сути не может быть понятием отвлеченным, умозрительным, что, несмотря на всеобщность, когда речь идет о странах, она не мыслится без таких вот личных связей, душевных контактов, привязанностей, вытекающих из опыта целых народов и переплетения личных судеб людей.

Владимир Галл признался, что там, в Берлине, он переживал сложное чувство и смущения, и благодарности, и трепетного волнения от того внимания и почестей, которые оказывали немецкие товарищи ему, герою Шпандау.

— Саму крепость вы, конечно, не видели? — спросил я.

— Нет, конечно, она ведь сейчас в Западном Берлине, — сказал Галл.

— Да, к сожалению, в Западном.

И я снова вспомнил Шпандау — серые, мрачные стены и башни на берегах реки Хафель. Тюремный замок высится и по сей день зловещим микрогородом внутри большого жилого района. Сразу же после войны, в сорок пятом, крепость превратилась в тюрьму для нацистских преступников. Правда, большинство из них просидели здесь недолго. Десять лет находился в одной из камер осужденный Нюрнбергским трибуналом гроссадмирал Карл Дениц, преемник Гитлера на посту президента уже разгромленного «третьего рейха».

Дениц получил свободу, большую пенсию, пишет мемуары, совершает увеселительные прогулки за границу, например в Италию, как об этом сообщали газеты.

Не так давно вышли из тюрьмы бывший министр вооружения «третьего рейха» Альберт Шпеер и бывший «фюрер молодежи», а затем гаулейтер Вены Бальдур фон Ширах.

Шпеер когда-то заявил: «Если Гитлер имел друзей, то я был его самым ближайшим другом». «Ближайший друг» Гитлера просидел в Шпандау двадцать лет. Теперь Шпеер займется прежней профессией — архитектора, а Бальдур фон Ширах посвятит себя литературной работе.

Шираху при освобождении из тюрьмы было пятьдесят девять лет, а Шпееру — шестьдесят один, оба они, по сообщению печати, еще собирались насладиться жизнью.

В тюрьме Шпандау шестьсот камер. После войны они все были заполнены. Теперь в Шпандау остался только один узник — это бывший «заместитель фюрера» Рудольф Гесс, приговоренный к пожизненному заключению. Западногерманская пресса ведет кампанию за освобождение и этого «теперь уже безвредного старика, ради которого не стоит, мол, содержать тюрьму, охраняемую солдатами четырех стран-победительниц».

Да, крепость Шпандау находится в Западном Берлине. Но ведь вокруг нее живут люди с острой памятью о войне. Они не забыли ее уроков. Не должны забывать!

Берлин без судей!

Это произошло третьего или четвертого мая, во всяком случае вскоре же после падения Берлина. На своей машине мы очутились около площади Александерплац и вошли в парадную дверь здания бывшего гитлеровского окружного суда.

Как и все подобного типа дома для фашистских чиновников, здание суда поражало своей тяжелой и неуклюжей монументальностью. Темно-красный, почти бордовый цвет его кирпичных стен только усиливал это впечатление. Если берлинские архитекторы стремились придать официальным домам обличив как можно более мрачной строгости, то можно считать, что они преуспели в этом.

Здание, занимавшее собой полквартала, почти не пострадало от артиллерии. Здесь, в центре Берлина, это было редкостью. Целое, не тронутое снарядами, оно тем не менее и внутри выглядело мрачным и словно бы обволакивало холодом.

Холодом тянуло не только от толстых бетонных стен, из полумрака длиннющих коридоров, холодом как бы веяло от самой угрюмости этого сейчас безлюдного и всеми покинутого здания.

Я не знаю, когда убежали отсюда берлинские судьи, чиновники так называемых гитлеровских «народных судов». Может быть, судьи разных рангов, они исчезали в разные сроки. Или же все вместе покинули здание, услыхав грохот советских пушек? Во всяком случае, мы всюду наблюдали в тот день следы массового поспешного бегства: брошенные на столах папки судебных материалов, списки назначенных к слушанию дел, шляпы и форменные сюртуки, за ненадобностью кинутые прямо на спинки судейских кресел или на барьеры перед скамьями подсудимых.

Мы прошли по коридорам мимо судебных камер. Я помню, каким громким гулом и эхом отдавались наши шаги под этими низкими сводами, делавшими коридоры похожими на квадратные туннели. Почти всюду двери в комнаты были распахнуты, и нашим глазам представали пустые, захламленные помещения.

Но почему-то почти в каждой комнате стояли на столах открытые, приготовленные для работы пишущие машинки, а на вешалках слегка раскачивались ветром темные судейские мантии.

То, что эти мантии, похожие на поповские сутаны, не могли уже больше пригодиться нацистским чиновникам, ясно. Но вот машинки? Видно, здесь все время строчили на них приговоры подсудимым: дезертирам из армии, трусам из фольксштурма, немцам, проклинавшим Гитлера, всем, кто не хотел больше умирать за фюрера на берлинских улицах. Ну, а в последний момент? Тогда судьям было уже не до пишущих машинок, они бегством спасали свои шкуры.

Какое-то время, всего несколько дней, Берлин жил без судей. Старые спрятались, а новые, назначенные магистратами, еще не успели приступить к своим обязанностям.

Этим поспешили воспользоваться всякие подонки населения, уголовники, выпущенные из тюрем Гитлером, переодетые в штатское платье офицеры, чиновники, нацистские функционеры.

Они попросту решили пограбить свой же город в этой военной суматохе, в неразберихе первых мирных дней, под прикрытием все еще продолжавшихся пожаров, а кое-где и стрельбы.

Едва наша машина отъехала от здания окружного суда, как мы увидели большой пожар на Кёнигсштрассе. Будь сейчас гитлеровские судьи в своих кабинетах, они бы хорошо видели из окон, как горело многоэтажное здание универмага и толпа берлинцев окружила его в надежде поживиться.

Подъехать близко на машине к универмагу было невозможно из-за людей, забивших всю площадь. Яркие языки огня выглядывали из окон третьего и четвертого этажей. Внутри здания пока еще глухо, но все-таки различимо на слух гудело пламя.

Издали мы не могли сразу увидеть, кто же бегал по коридорам здания и, спасая товары, выбрасывал их через открытые окна. Туго свернутые тюки материи шлепались на дорогу с глухим стуком. Мужские костюмы повисали и на водосточных трубах, и на балконах нижних этажей. Вороха мужских сорочек, женское белье — все это в коробках, в ящиках, в целлофане летело по воздуху, и сотни мечущихся внизу рук ловили вещи, отбирая их друг у друга с криком, руганью, порой в неистовой драке.

И животный рев толпы, крики и стоны потерявших самообладание людей неслись над площадью, заглушая даже шум все больше разгоравшегося пожара.

Это было тяжелое зрелище! Казалось, только выстрелами можно, было разогнать или остановить осатаневших людей, почувствовавших легкую наживу.

Но в тот момент нас больше занимал другой вопрос: кто же все-таки, рискуя жизнью, там, внутри горящего универмага, продолжал вытаскивать из огня вещи и бросать их вниз?

Но вот на балкон выскочили трое наших солдат. В расстегнутых у ворота гимнастерках, с раскрасневшимися от жара лицами. Пот струился у них по лбу. Красные глаза слезились от дыма и огня.

Один солдат, темноглазый, широколицый, сбросил вниз рулон материи, глубоко передохнул, а затем перегнулся через перила балкона. Он смотрел вниз на темную шевелящуюся массу толпы, словно высматривая там кого-то, и вдруг закричал:

— Эй, геноссе, геноссе! Ком, ком сюда!

Перепутанные волосы солдата, влажные от пота, сбились на лоб, около глаз виднелись крупные ссадины, — должно быть, ударился где-то, пилотку он потерял на пожаре, и даже издали было заметно, что руки у него обожжены и наскоро перебинтованы.

— Эй, геноссе! — кричал солдат, осматривая свою гимнастерку с прожженными дырами. — Эй, геноссе! Спасайте свое добро! Ком сюда к нам, шнеллер, шнеллер!

Он путал в волнении русские и немецкие слова, но даже если бы он ничего не говорил, вся его фигура, жесты, лицо в крови и, главное, то, что делал он там, внутри горящего здания, — все это выглядело достаточно красноречиво и не нуждалось ни в каких пояснениях. Солдат призывал немцев на помощь. Человек десять из толпы бросились к дверям магазина, но, видимо, им мешал огонь, уже спускавшийся к нижним этажам, потому что фигуры людей в штатском платье долго не появлялись около окон и на балконе.

Солдат без пилотки убежал внутрь здания, через три минуты он появился вновь с тюком, и толпа внизу сочувственно вздохнула, увидев, что огонь опалил его темные волосы. Теперь казалось, что они мгновенно поседели.

Но вот солдат бросил тюк вниз, его товарищ скинул ворох костюмов, и внизу вздохи перешли в крики и роз, и по воздуху снова заметались жадные руки. Конечно, с балкона солдаты хорошо видели, что многие, схватив вещи, пытались тут же незаметно выбраться из толпы, конечно, это не нравилось солдатам, но что они могли поделать? Уж лучше так, чем пожертвовать огню все это добро!

Так, должно быть, рассуждали люди в горящем даме.. Выскочив в третий раз на балкон, солдат без пилотки увидел нашу машину. Он узнал своих.

— Эй, товарищи! — громко закричал он, взмахивая руками, явно обрадованный и надеясь, должно быть, на то, что пришла подмога. — Сюда, сюда, славяне, братцы! — кричал он, размазывая по лицу пот, смешанный с кровью. — Нас тут только трое! Видишь, как немцы шуруют! Спасай универмаг, товарищи!

Корпуснов тут же продвинул вперед машину, и толпа раздалась в стороны, образуя проход.

Но тут произошла заминка. Корпуснов притормозил машину, не слыша команды двигаться вперед. Мы все, признаться, в эту минуту были в нерешительности — что же делать? Бросить машину, аппаратуру? Спасать товары, которые тут же растаскивали подозрительные личности? Смешаться с этой беснующейся толпой, а ведь в ней могли находиться и вооруженные эсэсовцы?

Все это продолжалось минуту-другую! Но пока мы раздумывали, старший в нашей группе — Шалашников — принял решение.

Он закричал шоферу:

— Стой!

Но Корпуснов по инерции еще продолжал медленно продвигать машину к универмагу.

— Стой! — выйдя из себя, закричал Шалашников. — Никому не двигаться с места! Разворачивай машину. Живо, живо! — Он нервно торопил шофера и успокоился, только когда мы отъехали далеко от здания.

Я видел удивленное лицо солдата на балконе. Он все еще кричал нам что-то. А из окон, с балкона продолжали вываливаться ящики, тюки, коробки, и дым над универмагом становился все гуще, и все сильнее разгоралось пламя внутри здания.

Позже, вечером, Шалашников объяснил свое решение естественной заботой об аппаратуре, которую мы не смогли бы ни исправить, ни восстановить в разрушенном городе. И тревогой за наши пластинки с записями. И тем, что наше главное занятие в Берлине было не в том, чтобы тушить пожары и спасать товары магазинов!

Может быть, он был неправ и другой человек на его месте поступил бы иначе?

Сцена пожара на Александерплац крепко запала мне в память и, думаю, многим берлинцам, потому что на наших глазах трое советских солдат, уже после окончания боев, рисковали жизнью в горящем здании.

Я уверен, что они не получили на это никакого приказа, а действовали по велению сердца, по доброй своей воле и не могли допустить, чтобы пропадало добро, которое было так необходимо изголодавшемуся и обносившемуся населению города.

Берлин жил несколько дней без судей! Судьей была совесть каждого и то чувство долга и мужества, которое привело в горящий универмаг троих наших солдат и десять берлинцев.

Залить страх вином!

Мы натолкнулись на этот погреб совершенно случайно, днем, когда ехали из центра Берлина. Корпуснов показал мне на странные фигуры немцев, одна за другой торопливо перебегавшие дорогу. Они тащили ведра, бутыли, двадцатилитровые автомобильные канистры, бежали торопливо, но мелкими шагами, согнув спины, и казалось, что каждый вот-вот свалится на мостовую от тяжести своего тела или слабого порыва ветра.

— Тащат! — угрюмо произнес Корпуснов.

— Воду, что ли?

— Да нет. Запашок такой, что закусывать хочется, — сказал Михаил Иванович, ниже опуская стекло. Тут и я услышал крепкий винный запах и увидел, что на мостовую выплескивается из ведер то светло-зеленая, то розовая, то густо-красная жидкость.

— Сходить, что ли? — останавливая машину, спросил Корпуснов.

— А зачем? — сказал я, настороженно прислушиваясь к пьяным выкрикам и выстрелам, которые раздавались из глубины двора, где, видимо, находился погреб.

— Слышите, Михаил Иванович, — сказал я через минуту, — там стреляют. Всякая сволочь! Пьяная! Озверевшая!

— Все равно. Что ж, так оставить? Непорядок! — сказал Михаил Иванович, подумав, и твердой рукой открыл дверцу машины.

Было бы наивно предполагать, что в Берлине, охваченном битвой, в городе с тысячами магазинов и складов, всякого рода фашистское отребье не попыталось бы организовать грабежи и бесчинства, маленькие очаги беспорядков, которые быстро ликвидировались нашей военной администрацией.

Оставленные без надзора винные склады представляли собой в эти дни, пожалуй, наибольшую опасность. Пьяные банды эсэсовцев и уголовников, выпущенных Гитлером из тюрем, могли дезорганизовать жизнь города, только-только привыкавшего к новой, мирной поре.

Фашисты в Берлине в канун своей гибели пили много и жадно. Но всех своих винных складов они не опустошили.

Я как-то сам оказался свидетелем того, как командир артиллерийского полка приказал расстрелять тяжелыми орудиями винный завод, лежащий впереди полосы наступления его полка. Вино, сливаясь с пылью и грязью, мутной рекой полилось по улицам. Решение это, видимо, было разумным, хотя многие наши артиллеристы с сожалением поглядывали на то, как растекаются по канавам, ямам, воронкам, просачиваются в землю коньяки и ликеры, вермуты и шампанское.

Сейчас, в первые дни после капитуляции города, ни органы немецкого самоуправления, ни наша комендатура еще не успели взять на учет и под строгую охрану все берлинские магазины и склады.

Только этим и можно было объяснить ту дикую картину, которая представилась нашим глазам: пьяный рев голосов, толчея и беспорядок около подземного хранилища вин.

Корпуснов, а вслед за ним и я, вскинув на руки автоматы, прошли по двору, одним своим появлением заставляя немцев, тащивших ведра, укрыться в подъезды домов, спрятаться по квартирам.

Двор мигом опустел. Но в подземном хранилище оставались люди, и чтобы выкурить их оттуда, следовало спуститься в подвал по узкой, скользкой и гнущейся доске, заменившей сломанную лестницу. В подземном туннеле царила тьма, насыщенная едкими, дурманящими парами алкоголя. Этот густой мрак освещался лишь тускло мигающими огоньками фонарей да робкими вспышками спичек.

Видимо, хранилище было очень большим. Голоса раздавались и у самого входа, и откуда-то из далекой и гулкой глубины, где крики растягивались многократным гремящим эхом. Оно сливалось со звуками льющихся струй и бурной капели. Казалось, что в огромной бетонной яме образовался маленький водопад из вина и он постепенно заливает дно хранилища, поднимаясь по его темным каменным стенам.

Одним словом, спускаться вниз было страшновато, и несколько минут мы в нерешительности потоптались у входа.

— Надо вниз идти, — произнес Михаил Иванович тоном человека, уже взвесившего и риск и необходимость выгнать пьяных нацистов из подвала.

Меня всегда удивляла в Корпуснове эта непреклонная решимость устранять любой непорядок, все, что ему не нравилось, будь то дело его касающееся или совсем постороннее. Есть люди с такой хозяйской жилкой в характере, и она всегда определяет их поведение и дома и на чужбине.

— Ну, я полез к этим чертям, — снова повторил он, прямо не приглашая меня следовать за ним, но несомненно в душе уверенный, что я не оставлю его одного в подвале среди пьяных гитлеровцев.

Мы спустились или, точнее говоря, скатились вниз по мокрой доске и на дне погреба сразу же очутились по колено в вине. Мы пошли затем вперед, как шахтеры ходят по штрекам, залитым водой. Михаил Иванович высоко поднимал ноги, и темные брызги вина от его сапог летели во все стороны.

Отойдя от доски, мы зажгли свои фонари и увидели слева белеющие в полутьме громадные цилиндрические резервуары. Мне казалось, что они походят на каких-то гигантских слонов, опустившихся на колени в мутную реку вина и сгорбившихся под низкими сводами хранилища.

На верху одного из резервуаров, как погонщик на спине слона, сидел совершенно упившийся немец и совал через люк резиновый шланг, каким шоферы выкачивают бензин из бочек. За другой конец шланга держался высокий немец с бандитским лицом, в офицерском кителе без погон. Он еле держался на ногах. Тем не менее немец тянул из шланга воздух, пытаясь засосать вино.

Наконец это ему удалось. Сильная струя ударила ему в рот, в лицо и, должно быть, обожгла глаза, потому что немец истошно завопил, замахал руками, а потом схватился мокрыми ладонями за глаза так, словно бы не вино, а кислота облила его с ног до головы.

— Ты что делаешь! — закричал Корпуснов и сначала вырвал шланг из рук того, кто сидел верхом на резервуаре. Пьяный немец с канистрой отбежал в сторону.

Оказалось, что в большом резервуаре хранится очень крепкий ром, обжигающий гортань как чистый спирт. Его-то и пили немцы здесь, в подвале, очень быстро пьянея и теряя человеческий облик. Ударом ноги опрокинув несколько ведер и канистр, мы прошли еще немного в глубь подвала, натыкаясь и там на немцев, которые шарахались в сторону, едва распознавали в темноте нашу военную форму.

Мы решили выгнать пьяных нацистов из подвала, но сделать это можно было, только пригрозив им оружием.

— Выходите все! — крикнул Корпуснов. Конечно, его не поняли немцы, но почувствовали грозную интонацию в голосе, которую Михаил Иванович тут же подкрепил автоматной очередью, выпустив ее в потолок.

Постепенно мы выгнали всех пьяных из подвала. Они выбрались во двор, но не торопились уходить. Тщетно мы пытались, не применяя оружия, отогнать их подальше от этого злополучного двора. Вино придает даже трусливым людям безрассудное и тупое упорство. Пока мы стояли у своей машины, группка пьяных топталась на углу соседнего квартала, но достаточно было нам отъехать немного, как немцы, шатаясь, вновь брели к винному подвалу.

— Ну и гады! — выругался Михаил Иванович.

Его больше всего возмущало то, что среди этого пьяного сброда находилось несколько юношей лет по шестнадцать, годящихся Корпуснову в сыновья. Одного из них, белобрысого, веснушчатого паренька, Михаил Иванович умыл около бочки с водой и усадил на доски, прислонив спиною к стене дома.

И я услышал, что он по-русски говорил мальчишке, вытирая ему платком лицо:

— Чего ты сюда лезешь? Ну, то взрослые — это волки, они вином совесть глушат. Пропивают свое царство-государство. А ты щенок, тебе что пропивать? Тебе радоваться надо. Новую страну построите, слышишь, ты, фриценок! Где ты живешь? Мы тебя отвезем. А вино пить не приучайся. Это быстро делается, а потом вся жизнь наперекос идет.

А паренек, силясь совладать со своей гнущейся вниз головой, ничего не понимая, смотрел на Корпуснова, и в глазах его, подернутых мутной поволокой, испуг мешался с пьяной дерзостью и удивлением. Рассчитывая по дороге заехать в комендатуру, чтобы сообщить об этом безнадзорном винном подвале, мы пока завалили вход в хранилище пустыми бочками, валявшимися во дворе.

Но одну маленькую бутылочку Михаил Иванович наполнил жгучим темно-бордовым ромом и, не таясь, положил рядом с собой на сиденье в кабинке.

— Беру для пробы, что за ром такой пьют гады в Берлине, — сказал он. — Тут ребята вермут пили из подвалов гестапо — хвалили! Может, и этот не хуже?

И потом через минуту, уже заводя мотор, добавил:

— Фашистам страх заливать, а нам, солдатам, с победой — законное дело!

Мы проехали затем в комендатуру, захватив с собой нескольких особо ретивых любителей поживиться за счет неразберихи первых дней мира, и сдали их на вытрезвление двум нашим дежурным сержантам...

У стен рейхстага

Пятого мая сорок пятого года, как обычно в нашей стране, отмечался День печати. Утром мы узнали, что писатели и корреспонденты газет, киноработники и фоторепортеры, находящиеся в этот день в Берлине, решили в ознаменование Дня печати собраться всем у рейхстага. Итак, утром пятого мая наша машина снова взяла курс из пригорода Уленгорст в центр Берлина. Дорогой мы присматривались к тому, что делается в городе, который, как человек после тяжелой, казалось бы, смертельной болезни, начал приходить в себя.

Переход от войны к миру в Берлине произошел мгновенно. Еще вчера гремели выстрелы, весь город был объят пожаром, а на следующее утро берлинцы уже начали восстанавливать дома и улицы, тушить пожары, разбирать баррикады.

Жители города выходили на улицы поработать на восстановлении, влекомые самой необходимостью, и чувствовалось, что после ужасных лет войны им придано делать что-то не для разрушения, а для мира, для нормальной человеческой жизни.

Вот самая типичная картина для берлинской улицы тех дней: на грудах камня, на обломках упавших стен стоят мужчины в ватниках, старых пиджаках, женщины в поношенных платьях, подростки, старики и старухи, и все молча и старательно, по конвейеру передают из рук в руки кирпичи, обломки железа, с тем чтобы расчистить площадку или улицу. Здесь трудно было увидеть веселые лица, услышать громкий смех. Берлинцы слишком много настрадались, слишком устали от войны и голода. Они работали молча. Я бы сказал, что почти у всех взрослых людей лица выглядели усталыми, но спокойными. Как бы ни сложилась судьба каждого, было несомненно одно: наступил мир, в городе не стреляют. Женщины брали воду у водоразборных колонок. Многомесячная бомбовая утюжка с воздуха разрушила берлинский водопровод в домах, даже там, где эти дома сохранились.

И вот, как на деревенской улице где-нибудь в захолустье, сейчас в центре Берлина женщины с белыми оцинкованными ведрами терпеливо стояли в длинной очереди. И тоже, как правило, молча.

Что ж, в эти дни нигде нельзя было обойтись без очередей: у магазинов, где по нормам выдавались продукты, привезенные из России, у первой открывшейся в городе парикмахерской, у аптечного ларька. И даже у полевой походной кухни какой-нибудь части выстраивались маленькие берлинцы, и солдат-повар большой ложкой разливал ребятам суп в металлические миски.

Все эти десять дней боев город покидали толпы беженцев, но у нас не создавалось впечатления, что Берлин обезлюдел. Уже многие вернулись. И, вернувшись, все ходили по улицам только пешком, — ведь еще никакой вид транспорта не действовал. И это тоже создавало видимость многолюдности. Я заметил, что на улицах мало мужчин-немцев среднего возраста. Впрочем, это было естественно: большинство взрослых берлинцев Гитлер успел мобилизовать в армию.

Но почему почти совсем не было видно молодых женщин? А если они и появлялись на улицах, то старались выглядеть немолодыми, закрывали голову платками, шалями, одевались похуже? Все это была, конечно, гнусная работа геббельсовской пропаганды.

Многие месяцы берлинцам внушались бредни о «зверствах русских». Сейчас они рассеивались быстро, как дым, ибо люди верили глазам своим и фактам, а не измышлениям мертвого уже Геббельса. А факты говорили сами за себя. Наши саперы, не успев отдохнуть после боев, разминировали дома и улицы, восстанавливали упавшие мосты. В самом центре, на Унтер-ден-Линден, — «на Унтер без Линден», как шутили тогда, ибо все липы сжег артиллерийский огонь, — бойцы снимали противотанковые надолбы и ежи, чистили, убирали аллею так, чтобы здесь могли спокойно гулять берлинцы.

Мы увидели Бранденбургские ворота — национальную реликвию города. Это наши солдаты освободили архитектурный памятник от деревянных защитных обшивок, сняли доски, вынули мешки с песком, и теперь Бранденбургские ворота стали похожими действительно на ворота, через которые можно было проехать на машине.

Прошло всего два с половиной дня после сдачи города, а уже и на Кёнигсплац засыпались многочисленные воронки и траншеи. Но работать здесь было трудно, потому что к зданию рейхстага со всех концов огромной площади все время подъезжали машины, повозки, даже танки и бронетранспортеры и пешком подходили группы наших воинов, чтобы побывать в рейхстаге и расписаться на светло-сером мраморе его колонн.

Рейхстаг пятого мая еще дышал смрадом недавно закончившегося пожарища. Едкий и устойчивый запах гари не выветривался, а к нему добавлялся еще и запах пыли, клубящейся на площади и на близлежащих улицах.

Пыли было много. Только в таком большом городе, как Берлин, где целые кварталы были бомбами измолоты в каменный порошок, могло собраться такое количество густой пыли, целые облака которой при ветре поднимались в воздух, затемняли дневной свет, мешали дышать... Я поднялся по разбитым ступенькам лестницы рейхстаг. Громады колонн уходили в небо. Местами они были сильно разрушены бомбами и всюду носили следы пуль и осколков, Уже пятого мая я видел на колоннах много надписей, сделанных карандашом, чернилами и чем-то густым, похожим на тушь, — может быть, танковым мазутом?

Неизвестно, кто первым решил расписаться на колоннах, с тем чтобы все видели, что он побывал здесь, в центре Берлина. Но пример оказался заразительным. С каждым днем надписей становилось все больше, и в конце концов все колонны здания на высоту человеческого роста оказались испещренными надписями и фамилиями. Каждый советский солдат в Берлине считал в те дни для себя и честью и наградой «расписаться на рейхстаге»!

За колоннами находилась небольшая площадка, на которую выходили массивные двери. Сейчас почти все они оказались сорванными с петель. За дверьми начинался вестибюль первого этажа, в этот день выглядевший более чем мрачно, ибо здесь всюду обшивка стен выгорела, обнажив грязный бетон и камень.

Внутри рейхстага все было исковеркано, разрушено. Потолки, пол, лестничные марши! Вместо них на разных уровнях торчали лишь словно обглоданные бетонные скелеты лестниц, готовых, казалось, вот-вот рухнуть вниз.

Паркет тоже выгорел, и от него не осталось никакого следа. Мы ходили по неровному бетону, на который солдатские сапоги уже успели наносить слои грязи. Пол всюду зиял ямами, воронками и черными провалами колодцев о разбитыми лестницами, — они вели в подвальные помещения рейхстага.

В общем все это напоминало скорее линию обороны после сокрушающего артиллерийского налета, разрушенные бетонные укрепления, а не блестящие залы рейхстага, по которым когда-то прогуливались хозяева «третьего рейха».

Я невольно взглянул наверх, на потолок здания. Там сквозь разрушенные перекрытия, обломки балок и лестниц виднелось сферическое тело огромного купола, того самого купола, который возвышался над всей центральной частью города.

Сейчас там вот уже несколько дней развевалось Знамя Победы. Но как туда добрались наши разведчики Егоров и Кантария, группа лейтенанта Береста? Можно было подумать, что они, как цирковые гимнасты, ползли по стенам. Как тяжело им было здесь вести бой, так же как и солдатам капитана Неустроева, теснившимся в комнатах, к которым подбиралось пламя пожара!

Первый раз рейхстаг горел в 1933 году. Нацисты пытались обвинить в этом коммунистов.

На противоположной стороне площади, так, что его хорошо было видно из дверей рейхстага, стоит большое серое здание — бывший дом Геринга. Как выяснилось позже, от дома Геринга через Кёнигсплац к рейхстагу была проложена тайная подземная траншея.

Через десять лет после первого пожара рейхстага на одном из участков восточного фронта во время пирушки Геринг спьяну проговорился генералам, что это он сам поджег рейхстаг и поэтому ему ли не знать устройства этого здания!

С пожара рейхстага и своего прихода к власти тридцатого января 1933 года Гитлер считал начало «третьей империи». С пожаром рейхстага в мае 1945 года эта нацистская империя заканчивала свое существование! Вот уж действительно символика! Раздув пожар войны, нацисты, сами сгорели в нем!..

...Пока мы утром бродили по рейхстагу, осторожно обходя колодцы и ямы, на площади, около колонн и лестниц, здесь, в вестибюле, начали один за другим появляться представители корпуса прессы.

Писатели и журналисты в те дни не жили все вместе в одном доме или в одном районе, не собирались в одном штабе или на одном узле связи. Они все время разъезжали, находясь в самых разных уголках Берлина и всей Центральной и Восточной Германии.

Признаться, я даже удивился, что днем пятого мая, примерно в один и тот же час, у рейхстага собралось так много писателей, которых до этого часа не доводилось встречать вообще или же видел мельком.

Но День печати притянул почти всех на Королевскую площадь Берлина.

Я вспомнил тогда, как утром первого мая на Шулленбургринг, там, где находился штаб Чуйкова, я впервые увидел нескольких наших московских писателей, и среди них Всеволода Иванова. С часу на час ждали сдачи немцев. Всеволод Иванов, в военной форме, но без погон, в гимнастерке с расстегнутым воротом, прохаживался по тротуару, от угла до угла дома, и во всей его фигуре чувствовалось нервное напряжение. Иванов поглядывал на двери штаба. Так, словно ждал: вот сейчас кто-то выбежит оттуда, чтобы сообщить важные новости.

В такие напряженные минуты запоминаются всякие мелочи, и потом многие годы их как бы видишь перед собой очень ясно.

Вот мне запало в память, что у Всеволода Иванова был совершенно новенький (и этим привлекающий внимание) — ярко-желтый, как у новобранца, — пояс и портупея со съехавшей набок пряжкой. И именно то, как небрежно был застегнут ремень, придавало полной фигуре писателя не совсем «строевой вид». Его обнаженная крупная седая голова (пилотку он спрятал в карман) привлекала всеобщее внимание.

Рядом с Всеволодом Ивановым шагал по тротуару майор Лев Славин. И хотя я видел Льва Исаевича и в нашем домике под Берлином, и в других местах, но он больше всего мне запомнился именно на Шулленбургринг в этот исторический час.

Запомнилось, как он, в летней форме без шинели, с маленьким «ТТ» на поясе, ходил легко, слегка пружинящей походкой, и по его обычно спокойному лицу чувствовалось, что он полон сдержанного волнения.

Третий в этой группе был Михаил Гус, едва ли не единственный московский литератор в Берлине, который не носил военной формы, а ходил в шляпе и в изрядно потрепанном костюме неопределенного серо-коричневого цвета.

Этот необычный для наших солдат сугубо штатский вид Гуса и его манера энергично жестикулировать и так же громко, энергично говорить на улицах, где в штатском ходили только немцы, естественно привлекали к нему особое внимание.

В центре города, где-то около Шпрее, мы как-то встретили темноволосого, темноусого майора — Виссариона Саянова, встречали Василия Гроссмана, в Штраусберге увидели недавно прилетевшего из Москвы Александра Бека, рядом с нами жил корреспондент «Комсомолки» капитан Александр Андреев.

И вот все они и еще Симонов, Горбатов, Вишневский, Долматовский, Габрилович, Кудреватых, Трояновский, Кармен и другие собрались к полдню около рейхстага.

Это была большая и едва ли не самая шумная и веселая группа офицеров на этой площади. Объятья, смех, воспоминания, рассказы о том, что каждый видел и пережил! Подъехавшие фотокорреспонденты незаметно щелкали своими «ФЭДами». Кинооператоры решили отснять этот кадр для готовящегося документального фильма о взятии Берлина.

И вот в этот момент неожиданно на площади появилась машина генерал-полковника Берзарина.

Первый советский комендант Берлина очутился у рейхстага в этот день, конечно, не случайно. Жизнь в городе вступила в новую полосу. Создавались демократические органы самоуправления. Налаживалась мирная жизнь.

Надо помнить, что тогда в Берлине были только наши войска и ни одного союзного солдата или корреспондента. Все это выдвигало и новые задачи перед военными журналистами.

Генерал Берзарин — коренастый, широкий в плечах, с крупным лицом, на котором выделялись густые брови, — здоровался с каждым, чуть щуря свои умные глаза. Он улыбался, и улыбка смягчала тяжеловатые линии его подбородка и суровое выражение глаз. Переходя от группы к группе, он рассказывал живо и сам увлекаясь о последних новостях в городе:

— Введены в обращение новые марки и выпущены карточки для немецкого населения. Нормы не ниже тех, по которым выдавались продукты в Советском Союзе — рабочим, интеллигентам. Немцы это сразу оценили как акт гуманного к ним отношения.

Открылись советские комендатуры во всех районах, они завалены делами — надо наладить не только экономическую, но и культурную жизнь города. Работники искусств будут снабжаться по высшей категории, как рабочие, занятые тяжелым физическим трудом.

Надо восстановить работу радио. Открыть зрелищные предприятия. Но все гитлеровское из программ вон!

Советским комендатурам в районах приказано взять на учет и под свою опеку научных работников, чтобы сохранить их для будущей творческой работы. Сроки открытия научно-исследовательских учреждений зависят от энергии самих ученых — военная администрация им поможет.

В Берлине будут демонстрироваться советские фильмы, пока с устным переводом текстов, но надо создавать и немецкие киностудии без нацистской идеологии, фильмы под девизом: мир, демократия. Программа деятельности — обширнейшая! Знает ли история подобный пример глубокого интереса и такой всесторонней заботы победителей о побежденных в те дни, когда только что затихли пушки?

— Мы уничтожили гитлеровское государство, но мы не мстим немецкому народу, — сказал Берзарин, — немецкий народ должен видеть в нас истинных своих друзей...

...Пока генерал беседовал с литераторами, кинооператоры уже подготовились к съемке. Они выбрали место — лестницу рейхстага. Но все не уместились на ступеньках, и мне, например, пришлось взобраться на спину каменного льва, который во время боя чудом сохранился на своем пьедестале.

Генерала Берзарина усадили в центр группы. Вспышки магния! Затрещали съемочные кинокамеры. Первые пробы сделаны, но тут случилась маленькая заминка: из здания рейхстага наши солдаты вывели какого-то человека в штатском костюме, в испачканном глиной пиджаке, обросшего, худого, бледного, панически испуганного.

Оказалось, что берлинец, мужчина лет тридцати пяти — сорока, какой-то служащий заводской конторы, еще тридцатого апреля очутился в подземной части рейхстага, куда его затащили военные, дабы спасти ему жизнь. Гитлеровцы утверждали, что русские его убьют.

И вот этот человек забился в такую каменную дыру, что не видел, как сдавался гарнизон рейхстага, не знал о капитуляции города, четыре дня не ел, не пил, но наконец-то, обессилев, решил показаться на свет божий.

Увидев наших солдат, этот «рейхстаговский узник» совсем потерял самообладание и дрожал, ожидая расстрела.

Наш офицер, проверивший его документы, сказал:

— Идите домой! Гитлер капут! Мир!

Это перевели мужчине по-немецки. Но он не поверил ничему и не трогался с места.

— Нах хауз! Домой! Живи на здоровье! — повторил офицер.

Немец вдруг заплакал от страха или боясь поверить нежданной радости, опустился на колени и стал ловить руку офицера, чтобы ее поцеловать.

— Убирайся! — уже разозлился офицер, резко отдернув руку.

Увидев множество русских офицеров и генерала, немец снова замер на месте.

— Сам комендант Берлина отпускает тебя домой и желает хорошей жизни, — сказал тогда офицер и показал на Берзарина.

— Ох, герр комендант! — пролепетал немец, не поняв, конечно, всего, что сказал ему офицер, но по доброму его голосу и жестам догадавшись, что его отпускают. — Ох, герр комендант!

Он снова опустился на колени, поклонился, потом встал и, прижимая руку к сердцу, пошел от рейхстага сначала тихо, а потом все быстрее.

Но, отойдя метров тридцать, этот человек обернулся на треск кинокамеры и вдруг... робко улыбнулся. Должно быть, это была первая его улыбка за много дней, если не месяцев, ужасных мучений и страха, робкая улыбка в надежде на жизнь и счастье.

— Счастливо, счастливо, привет жене! — махнул ему рукой Берзарин, пока кинооператоры, используя хорошее солнечное освещение рейхстага, готовились к новой съемке.

Дальше