Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Танкисты

Танки стояли на тротуарах у стен домов, используя их как укрытия от артиллерийского обстрела. Часть готовилась к бою. А пока люки башен были открыты и танкисты ходили около боевых машин, по мостовой, или же находились внутри комнат первого этажа, где разбитые окна зияли темными провалами.

Я не помню названия этой небольшой улицы, где-то неподалеку от Силезского вокзала. По ней, как и по десятку других, двигались толпы беженцев — женщины с застывшим страхом в глазах, хмурые старики и притихшие, молчаливые дети. Они покидали кварталы, где уже кипел или куда приближался бой.

Удивительная, фантастическая, неповторимая картина! Где найти краски, какими словами передать это смешение пестрого, контрастного, хаотичного, кажущегося диким в своем сочетании?!

Грудные младенцы на руках у закутанных в платки женщин, высоко поднятые стволы танковых пушек! Старики, присевшие отдохнуть на складной стул, и рядом забрызганные грязью и пятнами крови гусеницы танков!

Наши солдаты, танкисты в грязных черных шлемах или с открытой головой, спокойно сидели прямо на танковой броне машины с зажатым между колен котелком. Ни близкий грохот снарядов, ни свист над головой минных осколков не мешали им аппетитно закусывать. Санитарки с белыми повязками на рукавах шинели наскоро перебинтовывали легкораненых, отказавшихся уйти с передовой в медсанбат.

А толпы беженцев все шли и шли, забивая тачками мостовые, люди скапливались на перекрестках, панически бросались из стороны в сторону, когда вблизи разрывался тяжелый снаряд. Беженцы, конечно, мешали танкистам, но танкисты помогали женщинам и детям поскорее выбраться из зоны огня.

И наши воины делали это, сознавая, что в толпе, пестрой, многонациональной, многоязыкой, просачивались в наши армейские тылы вместе с детьми И женщинами также эсэсовцы и офицеры. Они меняли военный китель на штатский пиджак, но прятали в карманах пистолеты и гранаты. И потом эти гранаты нередко разрывались около наших кухонь и санитарных палаток.

В этот день было солнечное утро, мягкое, теплое. В такие ясные дни даже на фронте людям не думается о плохом, о смерти.

Но тем самым танкистам, что, сидя на броне своего танка, запивали гречневую кашу, колбасу и консервы трофейным немецким вермутом, тем, что разговаривали, смеялись, пытались объясниться с немецкими женщинами, зная два-три слова, но используя пальцы и улыбки, тем, что писали домой письма, устроив тетрадь у себя на коленях, тем, что в эти минуты ухаживали за нашими девушками — санитарками и регулировщицами, — всем им предстоял через полчаса тяжелый, кровопролитный бой. И конечно, не всем было суждено из него вернуться живыми.

Я искал в восточных районах Берлина танкистов полковника Шаргородского и нашел их на этой улице. Полк основательно поредел. Но боевой дух танкистов не сломили ни усталость, ни потери в людях и технике.

Чтобы убедиться в этом, не было нужды заглядывать в сводки политдонесений. Правда, бой есть всегда бой! Он тяжел повсюду. Видеть наши жертвы на улицах Берлина было, быть может, еще больнее именно потому, что тут от победы наших людей отделяли буквально метры, какие-нибудь несколько кварталов. И все-таки в берлинских боях было много особенного, неповторимого.

Здесь все воины находились во власти той всепоглощающей, пьянящей радости, о которой еще Пушкин сказал; «Есть упоение в бою и бездны страшной на краю!», всеми владел духоподъемный боевой энтузиазм и энергия, порождавшие подвиги.

Я искал на улице танк Павла Синичкина. «Тридцатьчетверка» со вмятинами на боку притулилась около стены дома. Когда я узнал номер машины, колонна танков уже начинала понемногу вытягиваться на исходные позиции для атаки.

Обычно танки накапливаются для наступления ночью, под прикрытием темноты. Но сейчас у противника осталось мало противотанкового оружия, а с фаустпатронами боролись наши автоматчики. Поэтому танки продвигались днем, используя для маскировки громоздящиеся к небу развалины и немецкие баррикады из разбитых автобусов, трамваев, поваленных столбов, баррикады, которыми гитлеровцы оплели почти все улицы.

Синичкин сидел на тумбе у тротуара, как на скамейке в парке, и читал «Красную звезду». Пачку газет только что принесла девушка — боец из полевой почты.

Заглянув через плечо танкиста, я прочел на газетной полосе сообщение о том, что 25 апреля первым советским комендантом в немецкой столице назначен командующий армией генерал-полковник Н. Э. Берзарин.

Он опубликовал свой первый приказ. В нем говорилось, что советское командование гарантирует мирному населению безопасность и жизнь, приказывает продолжать снабжение жителей продуктами по определенным нормам.

Почувствовав, что кто-то остановился за его спиной, Синичкин резко обернулся. Он узнал меня.

— Ну, как жизнь молодая, старший сержант, здравствуйте, — сказал я.

— Я старшина теперь и командир танка, — поправил он и протянул руку.

— Тогда поздравляю дважды!

— Да вот живем, — отвечая на мой вопрос, сказал Синичкин, — живем очень даже интересно, в городе Берлине назначен комендантом советский генерал. А фашисты безобразничают, все стреляют!

— Нехорошо себя ведут, — в тон ироническому голосу танкиста сказал И я, усмехнувшись.

— Стреляют, и, как говорится, каждую пулю здесь можно поймать!

Я сказал Синичкину, что в наших руках уже больше половины Берлина и в освобожденных районах с каждым часом все увереннее налаживается мирная жизнь, кое-где даже уже открылись магазины.

— Ясно, ясно! Берлин — большая деревня! — Синичкин усмехнулся. — Уж раз сюда пришли, то войну свалим, это точно.

— Берлин взят в кольцо, осталось несколько дней сражений, не больше, — высказал я свое предположение.

— Это верно, вы только мне объясните, чего они тянут, фрицы, чего не сдаются, неужели еще надеются?

— А как ты сам думаешь?

— Пощады не ждут, потому так, — сказал танкист уверенно. — Вот я раньше думал — они только над нашими людьми лютуют, а своих жалеют. Нет ведь. Сколько сейчас тут мирного народу гибнет зря!

Синичкин показал на беженцев.

— Кого им жалеть, старшина? Хоть на день, хоть на час хотят продлить свою власть, пусть даже над одним районом города. И плевать им на то, что еще несколько тысяч солдат, женщин и детей погибнут на этих улицах.

— Конечно, разве это люди? Звери] — покачал головой Синичкин.

Наш разговор на этом прервался, водитель танка уже начал пробовать стартер, загудевший низким, натруженным басом.

— В бой?

— Вроде того! Прощайте! Нет, лучше — до нового свидания.

Синичкин, прежде чем надеть на голову шлем, крепко пожал мне руку.

— Не замечаете! Мы с вами встречаемся часто, то вот в Польше, потом на Одере, теперь в Берлине. Не миновать увидеться у рейхстага. Там по сто грамм фронтовых выпьем за победу!

— Не миновать, должно быть. Ну, счастливого боя!

«Тридцатьчетверка» тихо тронулась вдоль улицы, мимо окон и балконов, с которых свисали белые флаги. Некоторое время Синичкин не спускался в танк, а стоял в люке открытый по пояс и смотрел вперед. Он что-то кричал своему водителю, и тот осторожно объезжал нагруженные чемоданами тачки, коляски и велосипеды беженцев.

Проводив Синичкина, я пошел разыскивать наблюдательный пункт Шаргородского. Он разместился временно на чердаке уцелевшего восьмиэтажного дома. Стереотруба наблюдателей выглядывала здесь из овального окошка двумя: металлическими рожками. К ней прильнул сам командир танкового полка, осматривая улицы близлежащего квартала.

Шаргородский, высокий, монументальный, привыкший к резким движениям и крупному шагу, чувствовал себя в темном чердачном помещении как слон в посудной лавке. Под его ногами все время звенело какое-то стекло, он задевал плечами об углы шкафчиков, трельяжей, которые убежавшие жители, должно быть пряча, затащили на чердак.

— Заходите, заходите в мой антикварный магазин! Нашей прессе — боевой привет! Вам, москвичу, нравится этот пыльный городок? — спросил полковник, лишь на секунду оторвавшись от стереотрубы.

Даже и сейчас, во время боя, Шаргородский не расставался со своей манерой сдабривать шуткой и улыбкой каждое слово. От природы человек веселого характера, он прочно усвоил эту манеру, должно быть, еще в молодости, когда работал в «Синей блузе» и на эстраде.

У меня не было тогда времени выяснить, какие сложные жизненные пути привели его, человека, сменившего несколько профессий, к мастерству вождения танков. Но о том, что это мастерство у него было, свидетельствовали многочисленные ордена и медали на груди полковника.

— Итак, ваше слово, товарищ маузер?

Я сказал кратко, что Берлин представляется мне большим городом и это ощущение не могут изменить разрушения от бомбежек союзной авиации.

— А я этот Большой Берлин сменял бы на нашу солнечную Одессу. Хмурый город! Тепла в нем не чувствую, вот как-то душу не греет, — сказал Шаргородский.

Я промолчал, думая, что разговор будет мешать полковнику вести наблюдение. Но Шаргородский со свойственным ему южным темпераментом и боевитостью танкиста любил, должно быть, делать сразу два, а то и три дела. Во всяком случае, он продолжал говорить со мной.

— Вы посмотрите: улочки узкие, а дома как скалы в ущелье! Куда там танку, тут и человеку солидному развернуться негде, в особенности если его фигура отпечатана, вот как моя, крупным шрифтом!

Я сказал с улыбкой, что понимаю полковника как танкиста. Здесь, в Берлине, в муравейнике развороченных улиц и разбитых домов, танкам вести бой было очень трудно, любой фаустник, высунувшись из подвала, мог поразить снарядом машину, сам оставаясь неуязвимым.

— Ох уж эти босяки фаустники! Среди них много юношей из «Гитлерюгенд», почти мальчишки. Им бы геометрию зубрить в школе да девчонок за косы дергать. А сейчас они — «воины своего фюрера»!

— И озлобленные, упорные, — вставил я.

— Эти сволочи растлевали и молодые души. Но Гитлер мальчишками много не навоюет. Пока сопляк с фаустпатроном — петушится, храбрится, а забери оружие — уже и слюни распустил. Но, конечно, в Берлине дерутся и отчаянные головорезы, матерые волки — эсэсовцы. Мы же бьем их всех, без разбора.

Некоторое время полковник молчал. Он что-то разглядывал в трубу, водя ее из стороны в сторону. Берлинские улицы плыли перед его взором, перечерченные сеткой координат, тонкими линиями квадратов с нанесенными на них делениями. Человек, смотрящий в стереотрубу, не различает уже архитектурных особенностей города — перед ним лишь боевая цель.

Около полковника, скрестив ноги и напряженно согнув спину, сидел молодой солдат — радист. Почти касаясь лбом стенки своего передатчика, он звонким голосом, точно перекликаясь в лесу, вызывал танкистов, выкрикивая в маленький микрофон:

— Алло, алло, я Ландыш! Я Ландыш! Вызываю Звезду! Рядом со мной находится товарищ Третий, он вызывает Бугрова. Настраивайтесь на нашу волну, как вы меня слышите, прием, прием!

Радист связывался с командиром танкового батальона, тот находился в это время в боевой машине, пошедшей в наступление.

— Дай мне Бугрова, дай скорее, — бросил радисту Шаргородский.

Он почти выхватил у него наушники. Должно быть, голос комбата звучал глухо, прерываемый свистом, шипением, обрывками чьей-то немецкой речи.

— Бугров, это Третий, ты меня слышишь, а я тебя еще и вижу, вижу, как ты гусеницами утюжишь площадь. Давай вперед, милый, посылай мальчиков вперед, и мы накажем всех берлинских фрицев!

Бугров докладывал обстановку: немцы подкатили противотанковые пушки, ставят на прямую наводку. Сильный огонь ведут фаустники. Один наш танк загорелся. Комбат просил огневой поддержки.

— Все знаю и вижу, Бугров! Действуй, обходя батарею с флангов. Пушки без людей не стреляют. Дай им прикурить гвардейского огонька!

Я видел, как за нашими танками устремились автоматчики, они старались ближе держаться к машине, так, чтобы огонь противника не смог бы их отсечь, отбросить назад.

— Не отрывайся от пехоты, — приказал Шаргородский, — сектор шесть перед тобой — возьми его, я тебе помогу. Понял?

Я не слышал, что ответил Бугров, — его машина шла вперед, рация на ходу, должно быть, работала неустойчиво. Тем временем Шаргородский по телефону связался «с большим хозяином», — он звонил командиру корпуса, прося артиллерийской поддержки.

Говорить ему было трудно. Над чердаком нашего дома свистели минные осколки, и время от времени, с тяжким уханьем, сотрясая все здание, вблизи ложились тяжелые снаряды. И тогда столбы дыма, поднимаясь в небо, заполняли чердак удушливым запахом гари.

Бой разгорался. Полковнику стало жарко, он сбросил шинель, расстегнул воротник гимнастерки.

Батальон Бугрова продвигался вперед. Пробивая другим дорогу, на большой скорости шла машина Синичкина, и то, что на этой берлинской площади произошло с нею, я частично увидел сам, остальное же, уже после боя, дополнили своими рассказами танкисты Шаргородского.

Эсэсовец, вооруженный фаустпатроном, стрелял из окна полуподвального этажа. Он послал снаряд в правую гусеницу танка Синичкина. Через секунду ствол танковой пушки, описав в воздухе дугу, замер, точно «учуяв» противника. И первым же выстрелом фаустник был уничтожен.

Однако танк потерял маневренность. Он мог вращаться только на одной гусенице вокруг оси по часовой стрелке.

Это, видимо, учел другой фаустник. Он выстрелил и разорвал снарядом левый трак. Танк замер на месте.

Следующий снаряд разорвался около башни, заклинив ее и ранив стрелка. Гитлеровцы хорошо пристрелялись по неподвижной щели. Танки батальона прошли далеко вперед, и Синичкин со своей машиной остался один на площади.

Он в танке сейчас один способен был вести бой, ибо ранило и водителя.

Осмелев, эсэсовцы поползли к «тридцатьчетверке». Им казалось, что беспомощный танк превратился в мертвую груду металла, что экипаж танка погиб.

Но Синичкин не думал сдаваться. У него оставался автомат, запас гранат. Танкист встречал гитлеровцев автоматными очередями. Он стрелял из открытого люка, бросал оттуда гранаты, вел огонь через смотровую прорезь на передней стенке танка, вновь быстро возвращался к люку, и эсэсовцам казалось — внутри танка не один, а по меньшей мере трое танкистов, яростно сражающихся.

Так продолжалось долго, несколько часов. Вся мостовая вокруг танка была уже изрыта воронками. Над «тридцатьчетверкой» свистели трассирующие пули. Они были видны даже днем и казались короткими огненными черточками, рассекавшими воздух.

Трассирующие пунктирные траектории сходились на танке — это вражеские автоматчики искали на его броне уязвимые места, тонкие щели. Как им хотелось поставить в конце трассирующего пунктира свинцовую точку — убить Синичкина!

И действительно, временами казалось, что танкист убит, — танк не отвечал огнем минуту-другую. Тогда гитлеровцы подползали все ближе и ближе, еще мгновение — и они овладеют танком!

Но вот тут-то в люке появлялась голова Синичкина и его рука, метавшая гранаты.

Огонь противника на площади был так силен, что наши бойцы не могли подползти на выручку Синичкину. Он по-прежнему дрался один. Шесть атак чередовались одна за другой. Синичкин отбил все атаки.

Его ранило в правую руку, он сам перевязал себя и продолжал бой. Его ранило в ногу, в плечо. Синичкин все еще дрался!

Так старшина Синичкин превратил свою «тридцатьчетверку» в неприступную крепость на одной из берлинских улиц.

И только через несколько часов, когда сюда подошел второй танковый батальон части Шаргородского, товарищи вытащили из танка потерявшего много крови, ослабевшего Синичкина и унесли героя на носилках в санитарную роту.

Могила Карла Либкнехта

Под вечер 24 апреля немец-рабочий, только неделю назад освобожденный из тюрьмы, вызвался проводить нас к могиле Карла Либкнехта.

Оставив в стороне нашу машину и дозарядив на всякий случай оружие, мы пошли в район, уже очищенный от гитлеровцев, к Лихтенбергскому городскому кладбищу, пробираясь среди горящих домов и улиц, забитых густым, удушливым дымом.

Проводник наш шел молча, пристально оглядываясь вокруг, словно попал в Берлин впервые. Только видя геббельсовские лозунги, намалеванные чуть ли не на каждой стене, он сумрачно отводил взор в сторону.

Уничтожая гитлеровское государство, наши люди вовсе не собирались мстить немецкому народу, женщинам, старикам, детям.

Немцы-антифашисты первыми вылезли из подвалов, из бетонных щелей, чтобы помочь нашим солдатам расчистить улицу от завалов камней, убрать трупы. Они указывали на переодетых в штатское платье гитлеровских офицеров, нацистских активистов, пытавшихся замешаться в толпе и скрыться. Одним словом, всем, чем могли, истинные немецкие патриоты стремились помочь нашим воинам.

Скоро мы очутились в огромном саду, разбитом на большие и маленькие квадраты и расчерченном прямыми линиями желтых аллей и дорожек. Здесь цвели цветы и воздух был полон пряным запахом свежих и чуть затхлым уже лежалых разбросанных на могилах букетов.

Неподалеку шел бой, а здесь казалась удивительной тишина и аллеи, где под слабым ветром шелестели курчавые и круглоголовые каштаны и чуть раскачивались высокие строгие сосны. Мы шли, как и прежде, молча, минуя один за другим нарядные газоны и ряды аккуратно подстриженных и, казалось, приклеенных к земле кустов сирени.

Наш провожатый время от времени останавливался и, прижимая руку к сердцу, переводил дыхание. Он был, по-видимому, серьезно болен, и об этом говорили его глаза, горящие неровным и возбужденным блеском, и бледность натянутой на скулах кожи.

— Плохо с сердцем! — наконец признался он и ткнул длинным и худым пальцем в коричневую вязаную свою жилетку, которая виднелась из-под потертого и широкого в плечах пиджака. — Испортили сердце, — повторил он, почему-то улыбнувшись, и тут же покачал головой. — Наци испортили сердце!

— Может быть, вернемся? — предложил я.

— Нет, нет, — тотчас ответил наш провожатый и зашагал вперед.

Мы пересекли кладбище с юга на север, пока не натолкнулись на русских автоматчиков, и повернули на запад. Здесь так же пересекались аллеи, и мы долго бродили среди памятников, надгробий и резных чугунных оград, повитых цветами и зеленью. В дальних углах кладбища, где искали мы могилу Карла Либкнехта, стояло меньше мраморных обелисков, украшенных барельефами, и все чаще попадались простые могилки с единственным четырехгранным камнем у изголовья.

— Они должны быть в этом районе. Их похоронили вместе, Карла и Розу. Тут стоял им памятник, — говорил наш спутник, и мы переходили вслед за ним от одного зеленого квадрата к другому.

Минутами казалось, что наш провожатый заблудился. За восемь лет, что он просидел в тюрьме, многое изменилось даже здесь, на кладбище. Наверное, он и сам думал об этом с тревогой. Казалось, худое лицо его еще больше обострилось, и он что-то бормотал про себя, время от времени произнося вслух отрывочные фразы.

Уже начинало смеркаться. Дымное небо, быстро меняя тона, становилось все чернее. Как обычно, в Берлине при наступлении темноты усилилась артиллерийская канонада. Даже здесь, на кладбище, все чаще попадались нам спешащие в город наши бойцы, проезжали повозки и пронеслась по аллеям юркая и чадящая гарью танкетка.

Мы уже начали терять надежду разыскать могилу Либкнехта, когда наш провожатый внезапно скрылся из глаз в гуще кустов. Вскоре раздался его радостный крик. Решив, что он наконец-то нашел могилу, мы поспешили на голос. И что же увидели? За кустом сирени стоял наш провожатый и рядом с ним высокий немец в рабочем комбинезоне. Оба они внимательно разглядывали небольшой гранитный камень у изголовья какой-то могилы.

— Вот это место, — сказал мне наш провожатый, наклоняясь к могиле, — здесь они были похоронены. Карл Либкнехт и Роза Люксембург. И другие коммунисты. Но наци вытащили их из земли и зарыли других людей. Я не знал этого, вот Говорит товарищ.

Он показал рукой на высокого немца в комбинезоне.

— Мы не виделись восемь лет, — добавил наш провожатый после долгой паузы. — Восемь лет сидели в разных тюрьмах. И вот мой друг тоже пришел сюда разыскать могилу Либкнехта.

Мы осмотрелись вокруг. Это был отдаленный уголок кладбища. Здесь хоронили самых бедных. Долгие годы на этом маленьком зеленом поле покоились рядом берлинские рабочие.

Теперь же на том месте, где был похоронен основатель Германской коммунистической партии, стоял каменный столбик с надписью: «Луизе Ганзен от любящих папы и мамы».

Я написал неизвестно зачем в свой блокнот имя какой-то Луизы Ганзен, и мы тронулись всей группой в обратный путь. Уже смеркалось. Наш проводник и его товарищ ушли вперед, показывая дорогу.

Так неожиданно встретились на кладбище двое антифашистов, двое наших товарищей, никогда не перестававшие бороться за свободу своего народа.

Они шли обнявшись, и эта сценка у бывшей могилы Либкнехта лучше всяких слов говорила о силе пролетарского интернационализма, о силе идей, побеждающих любые страдания и самое смерть, любую фашистскую отраву человеконенавистничества.

Я невольно вспомнил тогда о приближающемся Первомае, который мы будем встречать вместе с немецкими товарищами в Берлине. Поистине особое, неповторимое счастье выпало нам — праздновать Первомай и победу здесь, на улицах столицы Германии.

Скоро стало совсем темно. Мы все еще находились на территории кладбища. За его оградой виднелись дома, двери и глазницы окон зияли темной пустотой. Ни огонька, ни проблеска света! И только когда орудийной вспышкой внезапно озаряло темноту, мы видели, что оба немецких товарища, по-прежнему обнявшись, ждут впереди по аллее и о чем-то разговаривают...

Полк отдыхает в парке

Я уже не помню, каким образом и зачем я очутился в небольшом парке вблизи Лихтенбергского кладбища. Но ясно вижу и сейчас негустой ряд деревьев, клумбы, дорожки, блестящие как желтые ремни, и свежую, апрельскую зелень травы.

Солдаты лежали прямо на газонах, они отдыхали после боев в Бисдорфе и готовились к тем, которые ожидали их в центре города вечером или ночью.

Должно быть, не так уж давно по этому парку гуляли берлинские мамаши, катя перед собою детские коляски, прохаживались нацистские чиновники, а сейчас здесь пестрым и шумным биваком расположились стрелковые роты со всем своим военным имуществом.

Да, это была необычная картина. Автоматы на скамейках, противотанковые ружья, прислоненные к деревьям, стволы маленьких пушек в кустах, а на траве навалом вещи, видно собранные солдатами в горящих домах, различный скарб, который в конце концов станет достоянием районного магистрата.

Что делают бойцы на приваде? Чистят оружие, если в том есть нужда, переобуваются, курят, спят, разговаривают, намусолив химический карандаш, пишут перед боем письма домой или крутятся около походных кухонь; светлый дымок из закопченных коротких труб, словно клочьями ваты, оседал на кустах, на клумбах и быстро таял в воздухе.

Как передать неповторимое своеобразие привала на этом маленьком зеленом островке парка среди каменного хаоса разрушенных, обугленных и вовсе сгоревших домов!

Рядом с парком находилось здание железнодорожной больницы. Вокруг него черными свежими рубцами выделялись щели окопов, оставшиеся от немецкой обороны. Группа молодых солдат и сержант-санинструктор, которую все просто звали «сержант Катя», закусывали около окопов на траве, громко разговаривали и смеялись.

И вдруг один солдат, курносый, с лицом, обсыпанным рыжими веснушками так густо, словно его кто-то мазанул малярной кистью, громка крикнул:

— Воздух!

Солдаты, побросав еду, скатились в окопы. Как ни мало оставалось у немцев самолетов, а все же они появлялись в небе.

— Сержант Катя, воздух! — еще громче завопил веснушчатый, подгоняя девушку, которая прыгнула в окоп, должно быть на чьи-то спины.

Но поднявший тревогу, ухмыляясь, продолжал сидеть на траве. Он пошутил... Первой за ним погналась Катя. Она настигла веснушчатого и свалила, его на траву. Началась общая возня.

Конечно, шутка молодого солдата была, мягко говоря, неуместной. Но в этом озорстве людей, не уставших после боя и полных молодой, бьющей через край силы, таилось тоже что-то весьма примечательное именно для этих дней в Берлине.

Право, вряд ли тот же солдат позволил бы себе такую шутку в более тяжелые военные времена. А здесь, в Берлине, можно уже было крикнуть: «Воздух!», пугая девушку, именно потому, что вражеской бомбежки с воздуха никто уже всерьез не опасался.

Но если в воздухе господствовали наши летчики, то на земле еще шли очень жестокие бои.

Полком, отдыхавшим в парке, командовал мой знакомый по одерскому плацдарму подполковник Смирнов. Еще несколько дней назад он штурмовал Зееловские высоты, где крутые скаты холмов, опоясанные противотанковыми рвами, простреливаемые многослойным пулеметным и артиллерийским огнем, были хорошо укреплены противником.

Сюда, на Зееловские высоты, Гитлер бросил из своего резерва три дивизии, много артиллерии, создав плотность примерно двести орудий на километр фронта.

Полк Смирнова вместе с другими частями армии три дня сражался на Зееловских высотах не только днем, но и ночью, чтобы помешать противнику организовать оборону на новых рубежах. Ведь только один немецкий гарнизон внутри Берлина, включая двести батальонов фольксштурма, выпущенных из тюрем уголовников и полицейских, превышал триста тысяч человек.

Вся же Берлинская операция стала одной из крупнейших в Великой Отечественной войне. В ней участвовало более трех с половиной миллионов человек.

Эти цифры, конечно, не были известны ни мне, ни подполковнику Смирнову в тот час, когда, беседуя, мы стояли на залитой солнцем лужайке берлинского парка. Но масштабы сражения мы ощущали по-иному, видя воочию поток наших войск, пехотные, танковые, артиллерийские полки, которые двигались в это утро мимо нас к центру города.

Когда войска 1-го Белорусского фронта подходили к Зееловским высотам, наши летчики сбросили на парашютах четыре больших ключа, представляющие собой увеличенные копии тех, которыми владели русские, вошедшие в Берлин во время Семилетней войны. Один из этих ключей попал в руки Смирнова. К ключу была привязана дощечка с надписью:

«Гвардейцы, друзья, к победе вперед! Шлем вам ключи от берлинских ворот!..»

Однако отпереть берлинский замок, состоящий из трех мощных укрепленных полос, было нелегко. В самом городе, правда, не оказалось сплошной линии обороны, она распадалась на множество опорных пунктов. Но ведь тут каждый дом мог быть превращен в каменную крепость. Артиллерии приходилось разрушать толстые стены, танки на узких улицах теряли маневренность, авиации трудно было различать своих и чужих в хаосе разрушенных зданий.

К началу вторжения русских в Берлин нацисты установили жесточайшие нормы снабжения населения. На одного человека восемьсот граммов хлеба, немного картофеля и сто пятьдесят граммов мяса в... неделю!

Берлинцы голодали. Потоки беженцев заполняли улицы, даже непосредственно примыкавшие к району боев.

Двадцать третьего апреля ставка Верховного командования издала директиву: «Об изменении отношения к немцам».

Там речь шла о гуманном отношении к народу и даже к рядовым членам национал-социалистской партии, лояльно относившимся к Советской Армии. Предлагалось задерживать только лидеров, в районах Германии создавать немецкую администрацию, в городах ставить бургомистров-немцев.

...Я все еще беседовал с командиром полка, когда к нему приблизилась... делегация от железнодорожной больницы. Врач-смотритель, высокий, седой немец с подозрительным рубцом на выпуклом лбу и военной выправкой, которую не мог замаскировать даже его штатский костюм. С ним был один из служащих больницы, кажется, по хозяйственной части.

Немцы сообщили, что в железнодорожной больнице находятся больные дети.

Запасы продовольствия иссякли, кормить детей нечем.

— А много детей? — спросил Смирнов, внимательно оглядывая смотрителя.

— Около пятидесяти.

— Как же так? — спросил Смирнов. — Голодают? Мы поможем, дадим продукты.

Он снова пристально посмотрел на смотрителя, словно бы обвиняя его за то, что в больнице сложилось такое положение.

— Капитан Шуман! — позвал командир полка.

К нам подошел офицер невысокого роста, темноволосый, в очках. Густые брови его почти сходились у переносицы. Смирнов уже раньше познакомил меня с ним. Это был агитатор полка. В те дни существовала такая штатная должность.

— Я слушаю, — сказал капитан и отдал честь. И то, как он это сделал, поднеся руку к пилотке, сразу же выдавало в нем человека глубоко «штатской» складки, к которому никогда уже не пристанет подтянутая молодцеватость кадрового офицера.

— У него, — Смирнов кивнул на смотрителя, — в больнице голодают дети. Надо проявить гуманность. Мне лично некогда сейчас. Сходи посмотри. Продукты надо дать.

— Это разумеется, — ответил капитан и еще более сердито, чем командир полка, взглянул на смотрителя.

— Посмотри там, нельзя ли выделить полевую кухню. Наши солдатики разбаловались за счет трофейных разносолов, не очень-то тянутся к ротному борщу.

Капитан Шуман кивнул без улыбки, не слишком-то поддерживая мнение командира полка.

— Я думаю, там, в каптерке, хлеб, консервы, колбасы немного, пошукайте, что найдется. Проследи.

— Слушаюсь, — ответил капитан. Он снял очки и платком протер стекла. Может быть, он хотел получше разглядеть смотрителя? Лицо его без очков казалось мягче, и глаза близоруко щурились.

— Сейчас пойду в больницу и посмотрю, — сказал капитан.

— Вот капитан Шуман пойдет и посмотрит, — повторил командир полка смотрителю. — Шуман его фамилия, слышали, наверно, однофамилец вашего знаменитого композитора.

Смотритель заискивающе улыбнулся. И поклонился. Глаза ничего не выражали.

— Однофамилец композитора, — уже вяло повторил Смирнов.

Я не знаю, почему, командиру полка хотелось как-то изменить эту маску услужливого подобострастия, которая, как приклеенная, застыла на лице смотрителя.

Он только улыбался и кланялся. Я был уверен, что он не знал немецкого композитора Роберта Шумана. Не то чтобы не хотел вспомнить. Просто не знал.

Капитан Шуман при этом почему-то покраснел. Но вряд ли ему было стыдно за смотрителя больницы.

— Ну ладно, действуйте, — махнул рукой Смирнов и отвернулся от смотрителя.

Потом за него принялся я. Оказалось, что этот медицинский деятель на редкость малоосведомлен. Он ничего не слышал о том, как гитлеровские войска относились к населению оккупированных ими городов. Сейчас ему было даже страшно слышать об этом. Он только бормотал:

— Чудовищно! Чудовищно!

...С капитаном Шуманом, веснушчатым солдатом и «сержантом Катей», которых капитан захватил с собой, я подошел к больнице, где находились больные дети. Смотритель не соврал. Положение детей было тяжелым, в полуподвальном помещении, тесно набитом койками, — грязь, спертый воздух.

Дети, приподнявшись на своих кроватях, провожали нас испуганными, безмолвно-скорбными взглядами. Я видел, как у «сержанта Кати» увлажнились глаза. Капитан Шуман помрачнел еще больше.

— Прежде всего накормить, — распорядился он и послал «сержанта Катю» в батальон, поторопить доставку продуктов.

Смотреть на больных, исхудавших детей было тяжко, и мы поторопились выйти на чистый воздух, во дворик, примыкавший к больнице.

— Дети, — вздохнув, произнес капитан Шуман, — они всюду одинаковы. Это — воск в руках человеческих. А уж какими они вырастут — зависит от нас.

Смотритель выскочил вслед за нами в садик, и пока Шуман говорил по-русски, он смотрел ему в рот и согласно кивал.

— В Днепропетровске немцы убили моего деда, — сказал капитан, — зарыли в каком-то рву. Он был глубокий старик, но крепкий, всю жизнь делал матрацы. Ему было семьдесят пять лет, и он еще работал. Сидел целыми днями перед домом с иглою и молотком, стучал, шил, возился с пружинами. Его родные силою тащили в дом — что подумают соседи: дети не могут прокормить деда?!.. А он все равно выходил во двор и расставлял на козлах свои матрацы. Он любил работать, дедушка.

— Зер гут, — сказал смотритель. Черт его знает, может быть, он немного и понимал по-русски.

— И сестру тоже убили, и двоих ее мальчиков, — продолжал капитан Шуман. — Я сам из Днепропетровска, был там учителем физики в средней школе. С первых месяцев войны в армии, начал солдатом. Своих детей не было, очень любил племянников, как родных сыновей. В Краснодаре, кажется, немцы уничтожили всех больных детей, ворвавшись в городскую больницу, я рассказывал об этом солдатам, — вспомнил капитан, глядя на смотрителя. — Вот мы говорим — немцы. Надо, конечно, говорить — нацисты. Это ведь международное племя мерзавцев.

...Я вернулся в парк. Капитан Шуман тем временем ушел на склад за продуктами. Полевая кухня, где варился борщ для больных детей, деловито выстреливала в небо белым дымком. Открыв крышку, повар, обеими руками взявшись за черпак, вертел его в разные стороны, гулко постукивая о железное брюхо котла. И смотритель больницы вертелся тут же неподалеку, ожидая, когда будет готов борщ.

Не знаю, почему мне так запомнилось это утро? Сколько раз я видел в эти дни боев, как на улицах, где становилось немного тише и безопаснее, наши воины кормили беженцев, перепуганных женщин и голодных детей.

Директива «Об изменении отношения к немцам», собственно, мало что меняла в естественном человеколюбии советского человека. Он не хотел да и не умел мстить, его великодушие победителя бывало порою даже слишком неразборчивым и щедрым.

...Через полчаса капитан Шуман, агитатор полка и однофамилец немецкого композитора, повез на полуторке продукты к зданию больницы. Туда же поехала и полевая кухня... Полк отдыхал в парке...

Домик на окраине

Когда линия фронта от восточных окраин передвинулась к центральным районам города, мы перенесли и нашу «базу» из Штраусберга в берлинский пригород Уленгорст.

Уленгорст входил в черту Большого Берлина, но это был уже не город и еще не дачный поселок. Вокруг двухэтажных коттеджей стояли обширные сосновые рощи, но множество асфальтированных дорог и дорожек да и сами каменные коттеджи как-то не вязались с представлением о легких деревянных дачных строениях.

Война не задела Уленгорст, не оставила на нем своих меток. Так, будто бы ее огненный вал, разрушая и испепеляя все вокруг, здесь пронесся по воздуху, лишь кое-где опалив огнем верхушки вековых сосен.

В удобных, уютных домах, окруженных палисадниками и большими садами, сохранилось, казалось бы, все: электрический свет, водоснабжение, розы и гладиолусы на аккуратно возделанных клумбах, кнопки звонков на каменных панелях калиток и маленькие микрофончики для вызова хозяев коттеджа. Но не было здесь только их самих.

Панически настроенные, зараженные геббельсовской пропагандой, сулящей им всякие ужасы, многие немецкие женщины, захватив детей, уходили в деревни, скрывались, Но вскоре многие из них вернулись в свои дома.

Нашу хозяйку мы не видели целую неделю и предполагали уже, что она или погибла, или убежала в западные районы страны.

Поэтому мы вынуждены были сами хозяйничать в доме и на кухне, а наш шофер находил время по утрам поливать цветы и работать немного в маленьком фруктовом саду, примыкавшем к дому.

Там Корпуснов, возясь как-то с лопатой около куста малины, обнаружил топор с засохшей кровью на лезвии. Топор он очистил и положил на кухню, не подозревая, что с ним связана трагическая история, которая разыгралась в этом домике еще в те дни, когда до Уленгорста начали доноситься первые раскаты орудий наших приближавшихся частей.

Как правило, мы приезжали домой только ночевать. В те часы, которые мы проводили в коттедже, я для работы поднимался на второй этаж, в комнату, которую делил со Спасским. Здесь стояли два дивана около окна, выходившего в сад со стороны калитки.

Из окна виднелась неширокая улица, по обочинам поросшая той нежно-зеленой, веселой апрельской травкой, которая особенно радовала глаз. Рядом с изгородью, обтянутой сеткой, останавливались на ночь и наши машины.

Вот там-то я и увидел однажды под вечер женщину в брюках, с темным платком на голове и с двумя сумками, осторожно, с опаской пробиравшуюся между машинами. Она вошла в нашу калитку и, озираясь по сторонам, нерешительно приблизилась к дому.

Через полчаса, спустившись со второго этажа на кухню за стаканом воды, я открыл дверь и увидел вздрогнувшую при моем появлении невысокую худую женщину. Она тотчас вскочила со стула и поклонилась. Большие серые глаза ее расширились от страха, а пальцы нервно перебирали края передника.

Я поздоровался с нею и тотчас поднялся к себе, только затем, чтобы женщина успокоилась. Потом мне пришлось еще раз зайти на кухню. И снова, несмотря на все мои улыбки и успокаивающие жесты, женщина продолжала нервничать, лицо ее, жалкое и поблекшее, по-прежнему выражало явный страх, с которым она, казалось, не могла справиться.

Странное поведение нашей гостьи — в ту минуту я еще не знал, кто она, — и особенно раболепно-искательное выражение ее лица вызывало у меня неприятное чувство, в котором жалость невольно смешивалась с брезгливостью.

В этот вечер я и другие мои товарищи старались появляться около кухни как можно реже.

За ужином я узнал, что на кухне сидит хозяйка коттеджа фрау Мария Менцель. Она попросила разрешения пожить на кухне.

Мы тут же предложили ей занять одну из пустующих комнат, а если ей надо, то и две, привести свою дочь-студентку, которую фрау Менцель прятала зачем-то у родственников.

Но фрау Менцель отказалась поселиться в комнате и заявила, что ее вполне устроит подвал, где тепло, сухо, светло, где у нее спрятаны вещи.

Наша настойчивость в данном случае только бы испугала хозяйку. Подвал вдали от наших комнат представлялся ей более безопасным, и, в надежде, что фрау Менцель вскоре, лучше узнав нас, переселится в комнаты, мы не стали ее больше уговаривать.

И действительно, прошло несколько дней и фрау Менцель понемногу успокоилась. Она заняла свободную комнату и теперь уже целый день гремела кастрюлями на кухне или ходила с тряпкой по комнатам, убирая их, в те часы, когда мы уезжали в Берлин.

Первым, к кому фрау Менцель почувствовала доверительное расположение, влекущее к откровенности, был Михаил Семенович Гус. Он лучше других говорил по-немецки и более всех интересовался настроением берлинцев, их отношением к нацистскому режиму, доживавшему последние дни.

Михаил Семенович в свободное время беседовал с фрау Менцель, и ему-то первому она рассказала о себе, о своем домике, о квартирантах и соседях.

Муж фрау Менцель, банковский служащий, приобрел этот коттедж в рассрочку, и когда он ушел на войну, фрау Менцель сдала верхний этаж квартирантам.

Вскоре хозяин домика погиб на восточном фронте около Одессы. Фрау Менцель стала вдовой. Но квартирант ее, Вернер Брейтшнейдер, инженер на одном из заводов фирмы АЭГ, оставался дома.

Брейтшнейдер, сравнительно молодой человек, еще будучи юношей, состоял в штурмовых отрядах; став инженером, он записался в нацистскую партию.

В свою «зиппенбух» — родословную книгу, которые по приказу гитлеровцев должны были иметь все арийские семьи, Брейтшнейдер внес имя дочери Ингрид, при рождении нареченной Бертой. Ингрид, имя из древних немецких саг, показалось молодому нацисту более модным.

Однако этот нацист, почитатель средневековья, этот фашистский «рыцарь» растерял все свое самообладание, остатки мужества и разума в тот день, когда к берлинским пригородам начали приближаться наши войска.

Вот что рассказала фрау Менцель.

В тот день, когда население Уленгорста услышало дальние раскаты русских пушек, жена инженера призналась фрау Менцель, что она очень беспокоится за мужа. Он не находил себе места, страшась возмездия, уверенный в том, что, когда придут в Уленгорст наши войска, его, как члена нацистской партии, убьют или отправят в Сибирь.

Спустя некоторое время, когда обе женщины находились в кухне, они услышали странные звуки в комнатах второго этажа. Было похоже на то, что кто-то топором рубит в комнате дрова.

«Что это у вас?» — спросила фрау Менцель.

«Не знаю. Боже мой, какие странные звуки!» — сказала жена Брейтшнейдера и побледнела. Затем она с криком бросилась в свою комнату.

Прошло минут пять. И вдруг дом огласился душераздирающим криком. Перепуганная насмерть фрау Менцель лишилась дара речи. Она не решалась кликнуть кого-нибудь на помощь и даже выйти из своей комнаты.

Однако через некоторое время сосед фрау крикнул ей из-за ограды, чтобы она вышла к нему. Он обнаружил инженера, лежащего в саду около ограды. Брейтшнейдер истекал кровью.

Он признался, что в своей комнате сначала зарубил топором двухлетнюю дочь и четырехлетнего сына, затем тем же топором убил и жену. Трупы закопал в могилу, которую предварительно вырыл в саду.

С ужасом она услышала еще и о том, что Брейтшнейдер пытался покончить с собой, взрезав себе вены. Однако он не мог сразу лишить себя жизни и умер в этом доме спустя три дня.

В тот же вечер фрау Менцель вместе с дочерью убежала из своего дома к родным, живущим в другом пригороде.

Такова эта тяжкая история, далеко не случайная и не единичная в те дни.

Узнав о ней, мы стали невольно иными глазами смотреть на нашу хозяйку, которой довелось много вынести и пережить.

Мы долго и терпеливо объясняли фрау Менцель, что ее квартиранту, как рядовому члену нацистской партии, не запятнанному в военных преступлениях, ровным счетом ничего не грозило.

Поняла ли это фрау Менцель или, вернее, поверила ли? Не знаю.

Мы говорили ей, что Брейтшнейдер был одурачен Геббельсом и его кликой врунов, что поступок его — убийство жены и детей — под стать тому средневековому варварству, которое насаждали гитлеровцы, что это изуверство ничем не объяснимо, кроме как помешательством на почве страхов, клеветнических слухов, психоза и ненависти к советским людям.

Фрау Менцель охотно слушала, кивала, вытирая платком покрасневшие от слез веки, и делала вид, что верит.

На следующий день после того, как мы узнали о трагедии в нашем доме, Спасский в той комнате, где мы спали, нашел в шкафу пальто Брейтшнейдера с большими расплывшимися пятнами крови. Пальто забрала фрау Менцель.

Я не скажу, чтобы мы чувствовали затем себя очень уютно в комнате, пол которой носил следы замытых красных пятен. Мне казалось, что я слышу крики детей, смотрящих на своего отца, когда он с топором подходил к ним.

Да надо ли еще писать о том, чего нельзя ни описать, ни выразить словами!

Но рассказ об этой трагедии незримой тенью лег на наши души. Он сказался и в наших корреспонденциях и записях, которые мы делали в этой комнате, он сказался в той силе ненависти, с какой мы думали о нацистах, принесших столько зла народам, о нацистах, которые еще сидели в подвалах рейхстага и новой имперской канцелярии Гитлера.

Госпиталь у озера

Армейский госпиталь расположился в самом живописном месте Штраусберга, около озера, поросшего по берегам стройными соснами. Большой дом с колоннами стоял близко от берега. Из комнат, переоборудованных под палаты, открывался чудесный вид на спокойную воду, по которой плавали белые лебеди, и можно было считать каким-то чудом, что они сохранились здесь в эти военные дни.

Посреди озера возвышался зеленый круглый остров, и там, в зарослях кустов, виднелись каменные беседки с тонкими колонками и островерхими железными крышами. Островок был усеян этими беседками, точно гигантскими белыми грибами.

Словом, раненые видели перед собой мирный пейзаж, ничем не напоминавший войну. Вызывал же он в памяти скорее картины русских дореволюционных богатых усадеб, охраняемых ныне как памятники старинного паркового зодчества.

Людям, которых привозили сюда прямо с переднего края, из горящих берлинских улиц, была особенно приятна и тишина в парке, и запах хвои, и лебеди на тихо плескавшейся воде, и лучи солнца на золотисто-янтарной коре сосен.

Небо над Восточной Германией в эти дни можно было считать спокойным, как говорили солдаты — «чистым» от вражеской авиации, а в окрестностях Штраусберга не появлялись бродячие банды «Вервольфа». Вот этим и объяснялась та, я бы сказал, странная для военного госпиталя картина, которую я увидел здесь.

В это утро, должно быть, почти все население военного госпиталя, покинув палаты, перебралось под открытое небо, в парк.

Раненых — тех, кто мог сидеть на полотняных стульчиках, на скамейках, и тех, кто стоял на костылях, и тех, кто лежал на кроватях и носилках, — всех вывели и вынесли на свежий воздух, на зеленую травку, порадоваться солнышку, апрельскому теплу, мягкой весне.

Мы оставили наши машины у резной чугунной ограды парка и прошли на зеленую лужайку. Я узнал, что в этот госпиталь привезли раненого танкиста Павла Синичкина, и хотел его навестить. Мы захватили с собой и наши микрофоны, ибо никогда не забывали о профессиональной обязанности — делать записи на пленку.

Еще шла война, но для раненых она была уже кончена. Передвигающиеся на костылях, перебинтованные, еще лежащие на носилках, здесь, в сорока километрах от Берлина, эти люди в мыслях своих были далеко, за тысячи километров отсюда, дома, на родине. Так что же они собирались делать после госпиталя, после войны? Мы хотели услышать об атом. И записать на пленку.

Конечно, решение, которое принимает человек, лежащий в госпитале, еще больной, еще слабый, — это не окончательное решение.

Но мысли солдат о мирной жизни сейчас, в канун окончания войны, имели свою особую ценность, свою историческую неповторимость, свою значительность именно потому, что принадлежали людям, только что пролившим кровь в боях.

Но сначала о Синичкине. Он лежал на носилках с подложенными за спину подушками, чтобы танкисту можно было видеть товарищей, высоко держать голову и осматривать площадку, пестревшую белыми, желтыми, зелеными, серыми полосатыми пижамами раненых.

Гитлеровцы, стрелявшие в Синичкина, не промахнулись. Одна пуля прошла в мягкие ткани его ноги, другая задела кость предплечья, третья попала в кость правой руки, и поэтому Синичкина туго запеленали в гипс, охватив им весь торс и руку.

Вот так он и лежал в белой гипсовой рубашке, а правая полусогнутая его рука, ставшая вдвое толще от гипса, была намертво прикреплена перед грудью.

Эта гипсовая повязка среди раненых носила название «самолет», ибо действительно чем-то напоминала крыло самолета.

Синичкин, бледный (потерял много крови), лежал на спине, смотрел на небо, и пальцы его левой, здоровой руки гладили траву. Мне он обрадовался как старому знакомому.

— Вот загораю на солнышке, здравствуйте! — сказал он. — Садитесь рядом, на травку. Я опустился рядом с носилками.

— Как в Берлине? — первым делом спросил Синичкин. Я кратко рассказал.

— Не довоевал я. Немного не дотянул! И вам соврал!

— В чем? — не понял я.

— Говорил, что встретимся у рейхстага. А меня вон куда отбросило, на озеро, к белым лебедям!

Синичкин вздохнул.

— Что поделаешь! Война!

— Все-таки, — сказал Синичкин.

Я поинтересовался, как он себя чувствует.

— Да вот завернули в гипс. Скажи какая судьба! Всю войну под танковой броней и опять вроде как в броне, гипсовой!

Он постучал ногтем по своей груди. Звук был такой, словно бы он постучал по деревяшке.

— Вот видишь, крепкая, сволочь! — сказал он не то с горечью, не то с какой-то уважительной интонацией, ощупывая левой рукой свою твердую гипсовую рубашку. — Броня! Одно слово — броня! — повторил он.

— Как там наши, не знаете? — спросил Синичкин через минуту, когда, повозившись на носилках, нашел для тела удобное положение. Я видел, что гипсовая повязка доставляла ему мучения.

— Полк Шаргородского уже где-то под рейхстагом. — Я рассказал о положении в Берлине. — Ребята воюют здорово!

— Здорово, да без меня!

Я сам был дважды тяжело ранен и знал не из литературы, а по опыту своего сердца, как раненому человеку, уставшему за месяцы боев, в первые дни особенно приятна госпитальная тишина, отдых, чистые простыни, ласковые руки врачей и сестер да и само сознание, что здесь-то ты в относительной безопасности.

Это по-человечески так понятно и вовсе не умаляет храбрости людей, которые, залечив раны, возвратятся в свои части, чтобы хорошо воевать.

Обычно раненые не слишком торопились из госпиталей на фронт, а если и торопились, то не принято было вслух говорить об этом. Я видел, что Синичкин действительно жалел, что не дошел до рейхстага и что находился сейчас в госпитале, а не в части, не в бою.

Как видно, общие слабости еще не делают людей похожими. Их скорее объединяет сила характеров. И это мужество у Синичкина было сильнее страха, сильнее минутных слабостей, боли и страданий.

— Ну, с армией у тебя — все! И с этим примирись. Что думаешь делать в мирной жизни? — спросил я танкиста.

— В гражданке?

Синичкин задумался. Должно быть, он вспомнил что-то, — только хорошие мысли так просветляют лицо. Он легко улыбнулся, но при этом вздохнул.

— В гражданке танкисту прямая дорога от танка на трактор. От машины к машине. Мне теперь без мотора будет скучно. Выходит, что я моторный мужик!

Это выражение понравилось Синичкину. Уже беззвучно, одними губами он повторил слово «моторный».

Мне подумалось тогда, что и в своем характере Синичкин чувствовал что-то сродни неутомимой мощи танкового мотора, который много месяцев был послушен его руке.

— Вчера домой письмо нацарапал. Левой. Правая-то в гипсе. Чудно! Буковки, как безногие, все влево падают. Каракули! Но разобрать можно. Интересно. Начал — и сразу пошло! — говорил он, улыбаясь и словно подсмеиваясь над собой и над тем, как он с первой попытки сумел левой рукой написать письмо. И от сознания этой своей простосердечной гордости он улыбался все шире.

— Вот так же и жизнь новую — начнешь, и сразу пойдет!

— Возможно, товарищ корреспондент. Вот только бы скинуть это!..

И Синичкин снова постучал пальцами о твердую белую гипсовую рубашку, которая мешала ему вздохнуть глубоко, всей грудью.

Я помню лежавшего неподалеку от Синичкина солдата, в прошлом шахтера из Сибири, Ивана Ивановича Борейко. Он был тяжело ранен в грудь и дышал как-то натужно, со свистом, как старый маневровый паровозик на шахтном дворе.

Борейко было трудно разговаривать, я видел это, но он сам подозвал меня, услышав беседу с Синичкиным.

— Вот я, сынок, если выживу, то подамся к себе в Прокопьевск, это в Кузбассе. Слыхал? Хорошие края! В шахту, может, меня и не пустят теперь, так на шахтном дворе какую-никакую работенку сыщут мне. Все около угля — запашок его буду слышать!

— А может быть, и забойщиком сможете?

— Нет, милок, под землю спускаться не надеюсь, прости. Этого не обещаю, — сказал Борейко серьезно, так, словно бы должен был именно сейчас решить, куда ему оформляться на работу.

...К сожалению, я забыл его фамилию, но помню фигуру высокого артиллериста, командира батареи, раненного в голову. По гражданской специальности он был учитель физики в техникуме.

— Когда меня пуля но голове царапнула, я, признаюсь, испугался. Ну, подумал, раз в голову — то все, кончились мои лекции! Без головы физику преподавать не будешь! — Он улыбнулся.

— Сейчас у вас другое настроение?

— Другое. Проверял себя на легких примерах по дифференциальным уравнениям. Обрадовался вдвойне. Во-первых, помню, во-вторых, мозговой аппарат работает. «Черепушка варит!» — как говорят солдаты.

— Значит, на преподавательскую работу?

— Конечно. А может быть, в науку, в какой-нибудь научно-исследовательский институт. Давно хотелось. Если, конечно, вот это не подведет.

И артиллерист осторожно и все-таки с некоторой опаской потрогал «черепушку» — свою забинтованную голову.

...Молодой связист лейтенант Курашов учился в институте связи, потом полгода в военном училище связи и затем попал на фронт. Он сидел сейчас на скамейке, выставив вперед затянутую в лубки раненую ногу. Она выглядела вдвое толще нормальной. Курашов посматривал на ногу так, словно это была не его нога, и вообще не нога, а что-то непонятное, неуклюжее, случайно оказавшееся рядом с ним, молодым, здоровым, полным энергии.

Всю войну Курашов таскал в своем заплечном мешке институтскую зачетную книжку.

— Хорошая зачетка?

— Приличная. Правда, одна двойка затесалась. По сопромату. Не успел пересдать. Забрали в армию. Какие планы на послевоенный период? Доучиться — раз!

— Что же два?

— И два и три. Много разных «до». Долюбить то, что недолюбил из-за потери времени на войну с Гитлером. Добрать счастья личного — сиречь жениться. Доработать недоработанное по той же причине. И вообще так жить, чтобы за год брать от жизни то, что дается за два с лишним.

— Боевая программа!

— А как же? Раз живой остался — давай на полную катушку!

— Я желаю вам успеха, — сказал я связисту.

...Этот старшина, с лицом немолодым, суровым и усталым, лежал рядом с солдатом примерно одних с ним лет и земляком. Оба они были с юга, из Ставропольского края.

— Весна! У нас сеют в марте, сейчас яровая всходит — зеленые побеги. Я агроном по образованию, Люшнин фамилия. После войны хлеба для народа надо будет много. Очень много! И мяса и вообще сельскохозяйственных продуктов! Вы смотрите, что в Германии делается. Тоже голодно. И в Европе. Надо держаться ближе к земле.

— Вам пришлось сильно поголодать в войну?

— Случалось, — неопределенно ответил Люшнин. — Не во мне дело. Вообще сельскому хозяйству очень будут нужны кадры специалистов. Я, конечно, вернусь в свой район. Не на асфальте родился, земля, она, знаете, тянет! Вот земляк, — Люшнин показал на солдата, — тоже хлебороб наших степей, спит и во сне Ставрополыцину видит.

— Точно. Всякому мила своя сторона, — откликнулся сосед. — Товарищ, не слыхали, когда старогодков зачнут домой отпускать? Как. Берлин возьмем? Ведь держать не станут?

— Точно не знаю, но думаю, ваш возраст отпустят домой скоро.

— Хорошо бы еще и Гитлера пымать! — сказал солдат с затаенным вздохом надежды и таким тоном, словно бы исполнение и этого желания сделало бы его совершенно довольным и счастливым.

...Этот раненый в голубовато-серой пижаме, цвет которой трудно было различить в кустах, сидел на берегу с удочкой в дальнем, малолюдном и тихом уголке парка.

На вид ему было лет тридцать или тридцать пять, а может быть, и сорок. Его лицо состарившегося мальчика, овальное, с гладкой кожей, полнощекое, но уже обрамленное сединой на висках, принадлежало к тем лицам, по которым трудно определить возраст человека.

Ранен он был в левую руку, сейчас она, перебинтованная, висела у него на ремне, пальцы шевелились, и раненый довольно ловко нанизывал ими червяков на крючок своей удочки.

Он резко вздрогнул, когда под моими сапогами захрустели ветви.

— Счастливого клева. Здравствуйте!

— Напугали меня. Я тут отдыхаю в одиночестве, — сказал раненый, пристально вглядываясь в меня.

— Простите, пожалуйста. Вот смотрю, как здесь красиво, — сказал я, любуясь спокойной водой озера. Оно напоминало гладкую огромную тарелку с голубыми, слегка обломанными краями.

— Главное — тихо! — сказал раненый. Фамилия его была не то Подточийский, не то Предтеченский, точно не помню, в общем, какая-то тягучая, церковно-семинарская. Он долго думал, мялся и медлил с ответом, хотя я и не вынимал блокнот.

— Зачем вам это?

— Просто интересно. Ведь это всех нас интересует: как мы будем жить после войны?

— Я хочу жить в лесу, большом, глухом. Домик себе построю деревянный вдали от железной дороги, от городов. Может быть, женюсь или брата выпишу.

— Вы лесником работали до войны?

— Нет, зачем. Я в Курске, в одном тресте служил старшим экономистом.

— А в армии?

— Техником-интендантом по артснабжению.

— Значит, сейчас потянуло на природу?

— Не в природе дело, а потянуло подальше от людей, чтобы грохота машин не слышать, а только тележный скрип, вот так! И чтобы в небе только птички пели или шмели жужжали, а не самолеты! Тишины хочется, чтобы всюду была тишина, больше ничего не надо.

— Устали вы?

Я спросил это, как-то невольно подстраиваясь под интонацию раненого.

— А что ж вы думали? Сколько мы с вами ужасов насмотрелись, сколько страданий! Устал я, верно. Покоя хочется.

— Но ведь соскучитесь в лесу-то один?

— Почему? Жена, дети со мной будут. От скуки еще никто не умер. А от бомбежки умирают! Правда!

Мне трудно было опровергнуть это наблюдение. Действительно, от бомб умирают, от скуки, во всяком случае, не сразу. Да мне и не хотелось возражать раненому. Пусть человек живет в лесу, и в лесном хозяйстве нужны экономисты.

...Позже, в Уленгорсте, просматривая свои блокноты, я заметил, что из многих воинов, с которыми я беседовал в госпитале, только один человек мечтал об одиночестве, вдали от людей, от шума и кипения большого и яростного мира. Всего лишь — один.

На станции метро

Партийное бюро части заседало в отбитой у гитлеровцев станции метро. Узнав об этом, я решил пробраться к входу в подземную берлинскую железную дорогу.

Сопровождавший меня солдат сказал, что в вестибюле метро идет сейчас прием в партию.

— Почему именно в метро?

— Тихо там. Опять же бомбы, снаряды, или там пуля не достают. Место подходящее.

Через минуту он добавил, что участвовавшие в атаке на метро бойцы и офицеры после боя за эту станцию и подали заявления.

— Так что разбирают их, можно сказать, на месте происшествия, — заключил он.

Без провожатого я бы ни за что не нашел входа в метро, издали почти незаметного, заваленного камнями, мотками колючей проволоки и противотанковыми «ежами» — крестообразно сваренными металлическими балками.

Просто мне бы не пришло в голову, что эта яма среди мостовой с разбитыми каменными ступенями, ведущими вниз, с короткими стенами бетонных парапетов, напоминавшими иные московские общественные уборные, что это и есть вход в берлинскую подземку.

Мой провожатый, на всякий случай вскинув на руку автомат, полез по ступенькам вниз, я за ним, пока мы но натолкнулись на труп гитлеровского солдата. Он лежал широко раскинув руки, словно бы пытался закрыть ими узкий проход в метро.

Вдвоем мы оттащили тело в сторону, и мой провожатый пробурчал что-то насчет нерадивости «похоронной команды», не успевавшей убирать трупы на берлинских улицах.

Сказать, что берлинское метро показалось мне скромным сооружением, это значит выразиться мягко. Нет, оно выглядело очень мрачным подземельем с устоявшимися запахами сырости, ржавчины, размокшего цемента, гари и дыма, которые после боя еще не выветрились отсюда.

Лестница вниз оказалась короткой. Вскоре я ступил на серый пол перрона станции, по обеим сторонам которого пролегали пути. Над головой висел сравнительно невысокий купол. У этой станции неглубокого залегания было только одно очевидное преимущество — отсутствие эскалаторов и длинных переходов.

Сейчас на перроне было темновато. Дневной свет проникал сюда со стороны входной лестницы. В потолке зияла еще воронка, пробитая бомбой, через нее тоже сочился свет.

Слева на рельсах стоял пассажирский вагон метро, в него затащили небольшой столик для секретаря, остальные члены бюро сидели на продолговатых диванчиках с одной стороны, с другой, держа автоматы у ног, тесно прижавшись друг к другу, разместились те, кого вызвали для приема.

Вагон освещался переносными электрическими лампами, и, право, казалось, что он вот-вот тронется с места и покатится по рельсам в пугающую глубину темного туннеля, к центру Берлина.

Секретарь партбюро, немолодой майор, подперев ладонью щеку и слегка гладя пальцами свой седеющий висок, слушал сержанта, рассказывающего свою биографию. Она была несложной.

Геннадий Бажуков закончил в Перми семилетку, пошел работать на механический завод, а вечером учился в заочном техникуме. Он хотел со временем стать авиационным инженером. Двадцатого июня он сдал выпускные экзамены, двадцать второго началась война, и Геннадия призвали в армию.

Потом учебный полк, формировка, фронт, госпиталь, опять формировка, опять фронт, и так несколько раз.

Сейчас сержант сильно тер ладонью свой выпуклый шишковатый лоб, стараясь вспомнить еще какие-нибудь выдающиеся факты из своей биографии, но ничего, должно быть, не приходило ему в голову.

— Все обычно, товарищ майор! Биография еще не наросла. Как говорится, только заложил фундамент.

— Ты уралец?

— Точно, — оживился Бажуков и произнес это таким радостным тоном, словно выискал в биографии еще одну свою заслугу — он уралец!

— Расскажи, как участвовал в последних боях? — спросил строгий майор.

Последним боем для Бажукова был бой за эту станцию, и прежде чем начать рассказывать, он оглянулся на перрон, на стены вестибюля, испещренные следами от пуль и осколков.

— У них тут фаустники сидели, товарищ майор, — сказал он и посмотрел в темноту, словно бы мог и сейчас заметить там гитлеровских солдат. — А в туннеле — автоматчики. Мы со света, они из темноты, товарищ майор, следовательно, мы их плохо видим, они нас хорошо.

— Ты рассказывай не мне одному, а всем, — поправил майор сержанта, который смотрел ему в лицо.

— Есть!

Бажуков отступил чуть назад, чтобы видеть всех членов партбюро.

— Конечно, по этой причине были потери с нашей стороны, — закончил он свою мысль.

Я обратил внимание на то, что все сидевшие в этом вагоне участники боя за станцию сейчас слушали сержанта с острым вниманием людей, узнававших что-то необычное и очень интересное. В глазах слушавших постепенно разгорался веселый огонек возбуждения. Конечно, каждый мысленно вспоминал и заново переживал картины только что окончившегося боя.

И Бажуков стал говорить громче, быстрее, энергичнее, порой торопясь и проглатывая окончания слов.

— Сильно били немцы! Мы ползком — по-пластунски.

Да место ровное, не спрячешься. Пулемет наш с мостовой, сверху через воронку стрелял. Мы попросили артиллеристов — вкатите пушку семидесяти шести в метро. По ступенькам ее спустили, а сами за лафетом прятались. Все-таки спустили на руках.

— Понятно, — кивнул майор. — Вот она!

Как это я сразу не заметил орудие в подземном вестибюле! Правда, там было темно, а пушка стояла не на перроне, а ниже, прямо на рельсах. Удивительно, как вообще могли спустить ее в метро наши солдаты, спустить на руках, под огнем пулеметов!

— Ну, значит, из нее ахнули разок, другой. Прямо в туннель. Ох и загрохотало же там! Ровно все метро обвалилось. Потом мы бросились в атаку... — Сержант продолжал рассказывать, как он полз по шпалам с автоматом, как залез в темный туннель и там шаг за шагом, стреляя, продвигался вперед.

Я вышел из вагона, чтобы пройтись по перрону к началу туннеля. Гитлеровцы ловко и многосторонне использовали эти туннели метро. По ним они подбрасывали свежие людские пополнения в окруженные секторы, на станциях создавали сильные опорные пункты.

По туннелям немецкие части выходили из окружения, по ним же выносили раненых и доставляли боеприпасы. А когда наши воины спускались под землю, они попадали в туннели, освещенные прожектором и простреливаемые перекрестным пулеметным огнем.

За каждую станцию, за каждый туннель приходилось вести бой жестокий, упорный и кровопролитный.

Я вернулся к освещенному вагону. Сержант Бажуков, все так же потирая ладонью выпуклый лоб, отвечал на вопросы. Он рассказывал об Уставе партии.

Не знаю, записал ли в протокол майор то место, где проходило заседание. Если бы Гитлер, сидевший неподалеку в подвале имперской канцелярии, узнал, что в берлинском метро идет прием в партию коммунистов? Думается, одна мысль об этом могла бы свести его с ума!

Чувствовали ли члены партийного бюро и принимаемые в партию всю необычность, всю историческую неповторимость этих минут и этого заседания?

Наверняка чувствовали, но не говорили об этом, а лишь внимательно слушали сержанта и полушепотом переговаривались между собой о всяких насущных боевых делах.

...Заседание партийного бюро части на станций берлинского метрополитена продолжалось...

Последние дни

Штаб корпуса генерала Ш. располагался на улице Лагенштрассе, вблизи реки Шпрее. За углом Андреасплац, неподалеку — Силезский вокзал. Это центральный район Берлина, отсюда уже виден шатрообразный массивный купол рейхстага, с пробоинами от снарядов на железных листах крыши.

Кажется, что этот купол тяжел, очень тяжел. Купол давит на высокие, толстые колонны, они изрешечены пулями, осколками мин и снарядов, но чудится издали, что это сам купол своей громадой подкашивает ноги колонн, готовых рухнуть наземь.

Вход в штаб корпуса прямо с улицы в окно полуподвального этажа, где висит на одном гвозде вывеска «Эльза Тоска — колониальные товары» и уже проложена ковровая дорожка, чтобы входящие в окно не поцарапали сапоги об осколки битого стекла.

Мы внесли в маленькую уцелевшую комнатушку нашу аппаратуру и установили микрофон на трехногом, наполовину обгорелом столике. За столик сел генерал-майор, командир корпуса. Казалось, что, если генерал вдруг резко подымется, он выбьет плечами низкий потолок.

Генерал высок, у него богатырская фигура, большие, с узлами вен руки.

Еще до того, как генерал вошел в комнату, его адъютант рассказывал мне, что однажды в доме, который занимал штаб корпуса, разорвалась бомба. Рухнул пол, и куда-то вниз, окутанные дымом и гарью, провалились все находившиеся в комнатах. Первым поднялся генерал, не торопясь и спокойно.

Адъютант так и сказал: «Поднимается и балки с плеч отряхивает!»

По словам адъютанта, в своем корпусе, где насчитывалось немало Героев Советского Союза, генерал отличался особой храбростью и большим самообладанием в бою.

Когда генерал вошел в эту маленькую и, казалось нам, самую тихую комнату, предназначенную для записи, он с любопытством взглянул на микрофон. Я попросил командира корпуса рассказать сначала коротко о положении в городе и на переднем крае сражения.

— Это для записи?

— Пока нет, просто нам для ориентировки.

— Ну, это легче, а то ведь я не редактор. Могу и грубовато выразиться, по-солдатски. А события последних дней очень радостные, — сказал генерал. — Вчера мы по радио новость поймали: Гиммлер обратился к союзному командованию с предложением капитуляции Германии перед США, Англией, но не перед СССР. Каков мерзавец! Вот-вот сдохнут они все, а все же пытаются, чертовы фашисты, поссорить союзников, вбить клин между нами. Но ничего не выйдет. Эта капитуляция отклонена.

«Генерал сказал — вчера, значит — двадцать девятого апреля», — подумал я.

У нас в радиомашине тоже стоял приемник, но это сообщение мы не слышали.

— Теперь уже совсем скоро. Какие мы переживаем дни! — невольно вырвалось у меня.

— А вот еще новости: вчера же гитлеровцы предприняли контратаку в районе Потсдама силами двенадцатой армии генерала Венка. Последние судороги Гитлера. Посмотрите-ка их газетку! — предложил мне генерал, кладя на стол один из последних, а может быть, и самый последний номер «Фолькишер беобахтер». На всю первую страницу красовался заголовок, набранный, видимо, самыми крупными литерами, которые нашлись в типографии:

«Героическое сопротивление Берлина — беспримерно. Это признает Москва, Лондон, Нью-Йорк!»

Бесноватый фюрер и в последние свои минуты оставался верен бахвальству и беспардонной лжи, продолжая обманывать своих солдат и последних приверженцев.

Пока мы читали газету, выходивший из комнаты адъютант принес новое сообщение: в Москве отменено затемнение и разрешено нормальное освещение улиц и жилых домов.

— В Москве зажегся свет, — произнес генерал так, словно ждал этого именно сегодня.

В Берлине хотя и не так строго, но все еще поддерживалась светомаскировка. В районе боев зарево нескончаемых пожаров часто превращало ночь в день.

Я попросил генерала рассказать о кануне первомайского праздника в Берлине.

— А куда пойдет пластинка? — спросил он.

— В Москву, а оттуда запись передадут по всей стране. Я сказал, что можно, кроме того, изготовить письмо-пластинку и послать ее в Горький, на родину генерала. Там формировались и полки этого корпуса.

— Что ж, хорошо! — сказал генерал. Перед тем как сесть к микрофону, он протянул мне карточку своей матери и попросил переслать ей пластинку.

С глянцевитой, покоробившейся в кармане карточки на меня взглянули умные, по-стариковски словно бы жалеющие всех глаза, в паутинной сетке морщинок, с чуть припухшими, должно быть от бессонницы, веками. Мать генерала оказалась маленькой старушкой, с фигурой сутулого мальчика, в черном гладком платке и с белым кружевным воротничком на груди.

Трудно было представить себе, что именно она родила такого богатыря. В углу карточки виднелась бисерная надпись: «Ради бога, береги себя. Мама». Эту надпись генерал все время старательно закрывал пальцем.

Мы начали запись.

— Дорогие товарищи земляки, — сказал генерал, низко наклоняясь к микрофону и придерживая его за основание пальцами, чтобы случайной воздушной волной микрофон не свалило на пол. — Я хочу поздравить вас с праздником отсюда, из Берлина, где мы добиваем гитлеровскую Германию. Чем мы встречаем наш праздник? Усилением нажима на врага в тех районах, где он еще продолжает держаться...

Пока генерал говорил, я невольно вспомнил, как выглядят эти самые районы, прилегающие к переднему краю сражения.

Какой-то старик немец, одетый во все черное, так, словно он собирался примкнуть к траурной процессии, на одном из перекрестков улиц, где остановилась наша машина, неожиданно предложил купить у него путеводитель по Берлину. Он неуверенно попросил за него одну рейхсмарку. Вряд ли в разрушенном городе кто-либо мог воспользоваться путеводителем, тут целые кварталы были снесены бомбовыми ударами. И притом рейхсмарки доживали последние часы.

Наверно, старик догадывался об этом. И все-таки он продавал путеводитель, рассказывающий о том Берлине, каким он был до начала войны, затеянной Гитлером. Путеводитель мы купили, заплатив не рейхсмарками, а советскими оккупационными марками, которые начало выпускать наше командование.

Здесь, в центре города, я, несколько раз вытаскивая путеводитель, пытался сориентироваться в лабиринте улиц, разрушенных домов и мостов. Но безуспешно. На некоторых улицах, где под землей проходило метро, мостовая вся провалилась и лишь у домов торчали обломки тротуара. Многие переулки исчезли вообще, похороненные под громадами рухнувших зданий. Многие проспекты перегораживали дамбы из камня и бетона, на которые не могли взобраться ни машины, ни танки.

Неподалеку от штаба корпуса, на Блюхерплац, вся улица была запружена нашими самоходными пушками и танками «Т-34», готовящимися к атаке. А вот рядом с танками и самоходками можно было увидеть на берлинских улицах и наших лихих повозочных. Смело подбирались они к самой передовой, подвозя продукты и фураж. И запах нагретого солнцем сухого сена, словно бы запах русских полей, тихое ржание лошадей, крики повозочных, слышимые в паузах между разрывами снарядов и мин, — все это, смешиваясь с отдаленным и близким гулом боя, создавало картину удивительно пеструю, необыкновенную и неповторимую.

...Генерал читал перед микрофоном свое выступление. И хотя мы сидели только вчетвером в тесной комнатушке, не видимые и не слышимые никем, голос генерала вздрагивал, ломаясь от непривычного напряжения.

В конце своей речи, передавая гвардейские приветы землякам, генерал на мгновение остановился и задумался.

— Знайте же, товарищи, что у нас тут все в порядке! — произнес он после паузы, наверно внутренне обращая эти слова к своим родным. — У нас же, товарищи, все в порядке! — повторил генерал любимую фронтовую поговорку и внезапно остановился...

Где-то, пока еще далеко, нарастал знакомый свист летящего снаряда. Фронтовое чутье подсказывало, что снаряд упадет в районе штаба корпуса.

Все это произошло в один миг. Генерал попытался своими большими ладонями прикрыть микрофон, словно это могло уменьшить звук разрыва. Горячей волной воздуха в комнату втолкнуло раму окна. Ладони генерала, конечно, не помогли, и в конце его речи на пластинке записался оглушающий грохот, звон разбитого стекла и громкие крики раненых. Пластинка была испорчена.

— Так, одну похерили, — спокойно отметил генерал, подымаясь со стула, чтобы стряхнуть с плеч обсыпавшуюся штукатурку. Потом он сердито посмотрел через окно на дворик дома, куда еще падали поднятые взрывом камни. И мне показалось, что генералу очень хотелось сейчас прикрикнуть на невидимых гитлеровцев, которые мешают такому деликатному делу, как запись на пластинку.

Пока налаживали аппарат, генерал молча откинулся на спинку стула, устало закрыл веки. Его пальцы, лежавшие на краю стола, медленно опускались и поднимались. Может быть, в эту маленькую паузу в разгаре боя командир корпуса думал о своей старушке матери, думал о пройденном пути, о пережитом, обо всем том, о чем не расскажешь перед микрофоном никакими словами.

— Придется начать все сначала, — сказал я.

— Да, да! — словно бы очнувшись, произнес генерал и снова взялся пальцами за основание микрофона, искоса и сердито поглядывая в сторону окна. Он говорил теперь спокойно, не таким сухим командным тоном, как в первый раз, и теплее. Он улыбнулся мне одними глазами, как бы говоря: «Вот видите, все хорошо заканчивается»,

...На этот раз мы не услышали даже предупреждающего свиста. Сначала показалось, что кто-то гигантски сильный тряхнул дом, как спичечную коробку, будто проверяя, есть ли там что-либо внутри, прислушался к звуку и потом тряхнул еще раз.

Микрофон вместе со столом скатился на колени генералу. В открытое окно ворвался поток ветра, пахнущего дымом, гарью и... неожиданно ароматом цветущих лип. Должно быть, где-то поблизости сохранился скверик. И там цвели деревья.

В нашей тесной комнатушке стало как будто бы шире.

— Липами пахнет! — глубоко втянув в себя воздух, произнес генерал. — И по-моему, немного сухим сеном. Тут повозочные где-то близко. А в Горьком у меня в садике липы!

И тут, словно бы забыв об обстреле, командир корпуса заговорил о родном городе, о Волге, о своем домике на крутом волжском откосе.

— А какие у нас на Волге закаты, какие закаты! Полнеба в цветении. А для красок и слов не подберешь. Выйдешь на берег и чувствуешь — у тебя точно крылья, так бы и полетел птицей над рекой! А сейчас у нас уже навигация открылась. Побежали пароходики по Волге-матушке!

И вдруг, не меняя мечтательного своего тона, сказал:

— Так ставьте же, черт побери, еще одну пластинку. Надо же закончить.

Пришел адъютант и долго мялся в дверях, молча показывая генералу какие-то бумаги. Но тот не смотрел в его сторону.

— У нас все в порядке, — снова начал генерал с того места выступления, на котором его прервал грохот разорвавшегося снаряда, — поздравляю с первомайским праздником!

Пальцы генерала, державшие микрофон, сжались от напряжения. Он подался грудью на столик, словно хотел на этот раз уже безо всяких помех поскорее «втолкнуть» в микрофон радостные слова о победе.

Наконец, после четвертой попытки, мы довели запись до конца. Генерал вышел из штаба и сел в свой «виллис». Машина тронулась по улице, заваленной обломками камней и железа. Поднявшись на сиденье, генерал на прощание приветливо махнул рукой.

— Приготовьте мне пластинку, — крикнул он сквозь шум мотора. — На память... старушке! Я разыщу вас после конца войны!

Штурм «Цитадели»

Подготавливая город к обороне, гитлеровские генералы разбили его на девять боевых участков — секторов обороны. Девятый — последний, включавший главные правительственные учреждения и район парка Тиргартен, именовался «Цитаделью», что само по себе должно было свидетельствовать о его неприступности.

«Цитадель»! Бойцы называли этот район иначе: «логово фашистского зверя»! Взять «Цитадель» означало и добить этого зверя в его логове. В центре сектора стоял рейхстаг. Но это здание было, конечно, не просто опорным пунктом противника, а символом крушения гитлеровского государства, символом победного окончания войны.

Военное счастье начать исторический штурм рейхстага выпало на долю трех стрелковых батальонов. Два из них — батальоны капитанов Степана Неустроева и Василия Давыдова — принадлежали к 150-й Идрицкой ордена Кутузова второй степени дивизии, а 3-й батальон старшего лейтенанта Константина Самсонова — к 171-й стрелковой дивизии. Обе дивизии входили в корпус генерал-майора С. Н. Переверткина, а корпус принадлежал 3-й ударной армии генерал-полковника В. И. Кузнецова, чьи части первыми ворвались на северо-восточные окраины Берлина.

Конечно, читатель понимает, что подробный рассказ об одном этом сражении и о всех его участниках потребовал бы отдельной книги{1}. Я же ограничусь здесь лишь несколькими эпизодами, которые частично наблюдал сам, эпизодами, связанными с действиями батальона Неустроева.

К полудню двадцать восьмого апреля этот батальон вышел к реке Шпрее. В это же время к командиру полка полковнику Ф. М. Зинченко прибыло Красное знамя, одно из девяти знамен Военного совета армии, учрежденных специально для водружения над куполом рейхстага.

Заранее было трудно определить, какой полк первым выйдет к рейхстагу, поэтому все знамена были направлены в различные части армии.

Получив знамя, Зинченко уведомил об этом командиров всех своих батальонов, в том числе и двадцатитрехлетнего капитана Степана Андреевича Неустроева, родом из города Березовска, невысокого, но плотно сбитого в плечах офицера, с круглым лицом, красиво очерченным ртом и пристальным взглядом больших серых глаз.

Неустроев осмотрел местность. Он видел перед собой по меньшей мере три опорных пункта противника, мешающих ему приблизиться к рейхстагу. Это были: река Шпрее, «дом Гиммлера», площадь Кёнигсплац.

— Вот три «орешка», — сказал он своему заместителю по политической части лейтенанту Бересту. — Ох, чувствую, крепкие!

Берест, молодой, атлетически сложенный офицер, веселый и спокойный, приложил к глазам бинокль.

— Разгрызем, Андреич! Вот бы первыми пробиться к рейхстагу. Я бы считал — это как награда за всю войну! — сказал он.

— Ладно, там видно будет. Сейчас начнем по порядку. Перед нами Шпрее! — закончил разговор комбат.

Закованные в гранит берега реки Шпрее, протекавшей по самому центру Берлина, простреливались многослойным и перекрестным огнем пулеметов и орудий. Неустроев видел перед собой мост через реку, носивший имя Мольтке. Подходы к нему были забаррикадированы, заминированы и опутаны колючей проволокой.

Вскоре немцы сами подорвали мост Мольтке, но неудачно: середина его провисала над водой. Этим и решил воспользоваться Неустроев.

Он знал, что наши части готовились к форсированию Шпрее еще на Одере, когда собирали трофейные лодки, подготавливали понтонные мосты и специальные переправы. Когда войска широким фронтом подошли к Шпрее, был установлен участок главной переправы — район Трептов-парка, там, ширина реки достигала двухсот метров.

Через Шпрее навели паромы для танков, по воде под огнем плавали надувные лодки, моторные катера, полуглиссеры речной флотилии. Но все это было позже. А в первые часы солдаты Неустроева перебирались через Шпрее по стальной нитке провисшего моста, могущего от взрывов сорваться в воду.

Первым перебрался на другой берег взвод младшего сержанта Петра Пятницкого, за ним взвод сержанта Петра Щербины, а затем и вся рота старшего сержанта Ильи Сьянова.

До рейхстага им оставалось не более пятисот метров. Но какие это были метры!..

...Перед ними, загораживая путь, возвышалось мрачное большое здание с земляными насыпями у нижних этажей, со стенами толщиной в два метра, с окнами и дверьми, заваленными кирпичом, с бойницами и амбразурами в оконных проемах. Это и был «дом Гиммлера».

Утром двадцать девятого апреля атака на здание министерства внутренних дел началась артиллерийским налетом. Затем штурмовые группы батальона Неустроева стали подбираться к зданию. К середине дня они захватили угловую часть дома, выходившую на Шлиффенуфер, ворвались во двор. Началась борьба за каждую комнату, длительная, упорная, ожесточенная!

Санитары докладывали Неустроеву, что тяжелораненых в батальоне нет. Это поражало комбата. Почему в «доме Гиммлера» оказывались только убитые или легко раненные наши бойцы, продолжавшие бой? Только позже комбат узнал, что даже солдаты, раненные серьезно, если только у них оставались силы, пока могли, держали в руках оружие.

Здание министерства горело. Густой дым душил, ослеплял, мешал продвигаться! Весь день двадцать девятого апреля и в ночь на тридцатое батальоны Неустроева и Давыдова с разных сторон вели бой за одно лишь здание. И Голько к четырём часам тридцатого апреля «дом Гиммлера» был взят.

Неустроев расположился в нижнем этаже здания, в комнате с окнами, выходящими на Кёнигсплац. Эта площадь была вся изрыта траншеями вдоль и поперек. Насколько мог видеть комбат со своего КП, впереди около самого здания возвышались темные бугры — это были доты противника.

Отдельные огневые узелки, снабженные пулеметами, кроме того, еще соединялись между собой ходами сообщения. Площадь оказалась сильно укрепленной для обороны.

Неустроев вызвал на свой КП командира роты старшего сержанта Сьянова. Он уважал этого бывалого, уже немолодого командира. Все было крупно в Сьянове: лицо, руки, немного тяжеловатые скулы, большой лоб. От фигуры его веяло силой.

— Илья Яковлевич, ты хорошо видишь этот дом? — спросил Неустроев.

— Хату Гитлера? — усмехнулся Сьянов.

— Можно считать и так, хотя Гитлер сейчас сидит в другом доме.

— Значит, рейхстаг! — догадался Сьянов.

— Ставлю тебе задачу: прорваться к нему, — сказал Неустроев. — Твоя рота пойдет впереди. Чувствуешь, какая задача!

— Будет выполнено, товарищ капитан, — спокойно ответил Сьянов.

— Нет, ты не торопись, Илья Яковлевич, выслушай обстановку. Там гарнизон — тысячи полторы. Фаустников много. И сам ты видишь, какой огонь они ведут — и минометный, и артиллерийский. И рейхстаг в общем-то круглый, очень удобный для круговой обороны. Так что людьми зря не рискуй!

— Будет выполнено, — снова твердо повторил Сьянов.

Вскоре рота Сьянова начала постепенно вытягиваться из «дома Гиммлера» на Кёнигсплац. Штурмовые группы старались двигаться за огневым валом — разрывами снарядов. Однако, пробежав сто метров под прикрытием артиллерийского огня наших батарей, штурмовые группы вынуждены были залечь около рва, заполненного водой. Это была часть трассы метро, строящегося открытым способом.

В это время к Неустроеву в «дом Гиммлера» прибыла группа полковых разведчиков. Их послал полковник Зинченко. Двое молодых, физически сильных, натренированных разведчиков принесли с собой знамя Военного совета армии. Это были сержант Егоров и младший сержант Кантария.

Неустроев с удовольствием оглядел молодцеватых разведчиков.

— Знаменосцы?

— Так точно, приказано водрузить Знамя Победы, — ответил Егоров.

— Будете пробиваться к роте Сьянова, передайте мое распоряжение, чтобы они вас хорошо поддерживали огнем, когда пойдете со знаменем. Сами впереди роты не двигайтесь, а то убьют.

— Никогда, товарищ капитан, мы заговоренные, знамя несем, — сказал легкий, быстрый в движениях грузин Мелитон Кантария.

Но его товарищ Михаил Егоров все-таки попросил разрешения передать Сьянову: если разведчики не донесут знамя, пусть его подхватят бойцы роты.

— На всякий случай, — добавил Егоров.

— Ну, это само собой ясно. Добро, разведчики, — сказал в напутствие комбат, — вам великая честь! Желаю успеха!

Едва разведчики уползли на площадь, как Неустроен связался по телефону с командиром полка, прося усилить артиллерийское прикрытие. Вскоре рота Сьянова стремительным рывком преодолела ров и ворвалась на широкую лестницу, ведущую в рейхстаг. Первыми здесь оказались Пятницкий, Якимович, Прыгунов, Щербина.

Противник встретил их сильным огнем. Упал убитый Петр Пятницкий.

Тем временем рота Сьянова ворвалась в само здание, где началась борьба за каждую комнату, за каждый коридор.

Внутри рейхстага образовался «комнатный фронт». Он тянулся на верхние этажи и спускался в подвалы, куда отступила большая часть гарнизона рейхстага.

Вслед за ротой Сьянова в здание проникли бойцы из других рот, сам комбат Неустроев и замполит Берест.

Позже, вспоминая, как он пробирался через Кёнигсплац, Неустроев говорил:

«Кто-то нам рассказывал, что тридцатого апреля над Берлином стоял солнечный день. Возможно. Но нам казалось, что бой шел в вечерних сумерках. Солнца мы не видели, такой дым подымался над площадью...»

И действительно, к разрывам снарядов на площади, к облакам гари и пыли на Кёнигсплац добавился еще и дым из рейхстага. Гитлеровцы сами подожгли его. Огонь поднялся в зале заседаний, перекинулся в коридоры. Пропитанная краской и лаком деревянная обшивка зала, мягкие кресла, ковры — все это горело быстро и жарко. Пылали десятки комнат... И все-таки бойцы прочно закрепились на первом этаже здания.

Неустроев связался по телефону с командиром полка, теперь уже из рейхстага.

— Передаю тебе приказ старшего хозяина, — сказал Зинченко, имея в виду командующего армией, — я назначен комендантом рейхстага. Доложи обстановку!

Неустроев сообщил, что гитлеровцы предпринимают контратаки из подземного помещения, что их много в подвалах. Разведчики Егоров и Кантария гранатами проложили себе путь на второй этаж, но выше разрушены лестничные марши. С третьего этажа строчат пулеметы противника.

— У меня еще нет воды, мало боеприпасов, — добавил он.

Зинченко сказал, что он сделает все возможное, чтобы помочь батальону, но пока огонь противника не дает ни одной живой душе пересечь Кёнигсплац.

— Держись своими силами, я послал к тебе людей с едой, с боеприпасами.

Но солдаты, посланные Зинченко, не могли пробраться к рейхстагу.

В 12 часов 25 минут Егоров и Кантария установили знамя на втором этаже и спустились к Неустроеву, чтобы доложить об этом. Тогда комбат организовал штурмовую группу для сопровождения знаменосцев. Ее возглавил лейтенант Берест. В эту группу полностью вошло отделение сержанта Петра Щербины.

И снова начался бой за каждую ступеньку лестницы, ведущей на верхние этажи рейхстага, за каждый метр, приближающий разведчиков к его куполу.

Тем временем пожар внутри здания все нарастал. Зловеще гудело пламя в громадном помещении. От жары и искр на солдатах тлели гимнастерки, плащ-палатки. Густой дым ослеплял, вызывал тошноту.

На верхних этажах дыма было меньше и не так жарко, но все-таки почти полдня понадобилось штурмовой группе Береста, Егорову и Кантарии, чтобы добраться со знаменем до купола рейхстага. И в 22 часа 50 минут тридцатого апреля над рейхстагом взвилось Знамя Победы.

Наступил день первого мая, но бой в рейхстаге не прекращался. Засевшие в подвалах гитлеровцы дрались о особой яростью. Они еще надеялись получить подкрепления, надеялись, что пожар вытеснит из рейхстага батальоны Неустроева, Давыдова, Самсонова, ведущие бои в различных крыльях здания.

И действительно, пожар становился невыносимым.

У Неустроева оставалось все меньше комнат, не охваченных огнем, комнат, где можно было держать раненых и находиться самим. Неустроев опять позвонил Зинченко:

— Товарищ полковник, где же вода, где боеприпасы?

— Люди не могут подобраться к тебе, дорогой! Мы все очень беспокоимся, пошлю еще солдат.

— Воду из фляжек давно выпили, мучает жажда.

— А как здание?

— В огне уже четыре этажа. Я не ослабляю осады подвала.

— Молодцы! Но слушай, Неустроев. Если держаться будет невозможно, разрешаю временно отойти.

— Только в самом крайнем случае, — ответил Неустроев. Но про себя он тут же подумал, что, пока жив, не оставит рейхстага, взятого с таким боем и жертвами.

К счастью для батальона, в эти часы солдаты случайно нашли пролом в стене, который вел в те помещения, где еще не было пожара. За стеной солдаты Неустроева обнаружили, что очутились... в тылу у противника. Здесь гитлеровцы, выбравшись из своего подземелья, жадно дышали свежим воздухом.

Появление советских воинов было так неожиданно и так ошеломило немцев, что они, даже не открыв огня, бросились в свое укрытие.

И только на исходе дня первого мая на одной из лестниц, ведущих в подземную часть здания, появился солдат с первым белым флагом. Это гарнизон, обороняющий рейхстаг, предлагал начать переговоры.

Первым в подвал спустился солдат Прыгунов, знавший немецкий язык. Прыгунов с белой повязкой парламентера пробыл в подвале минут двадцать, и за его судьбу уже начали беспокоиться. Вернулся же он с сообщением, что гитлеровцы готовы вести переговоры, но только со старшим офицером.

— Генерала им подавай или полковника! — сказал он со злостью.

— Ну пусть подождут, пока мне присвоят это звание, — пошутил Неустроев. Вместе с тем требование немцев всерьез озаботило его, потому что батальон устал и у комбата осталось мало людей.

— Привередничают! Спесь свою показывают, видишь, Берест! — сказал он, думая о том, что солдаты и командиры уже много часов не ели, не пили, а если и дрались с необычайным самоотвержением, то только за счет нечеловеческого напряжения сил. К тому же пожар не утихал и люди задыхались в густом дыму.

— Что делать? — спросил Неустроев. Он вытащил из нагрудного кармана маленькое зеркальце, взглянул в него. Гимнастерка в нескольких местах прогорела, щеки обросли, глаза ввалились.

— Не поверят, что я и есть самый старший на данной территории, как думаешь, Берест? — спросил он и остановил свой взгляд на крупной, представительной фигуре и молодцеватой выправке своего заместителя.

— Тебе приходилось быть дипломатом?

— Мне? — Берест пожал плечами. — Может быть, после войны доведется.

— Нет, сейчас. Умывайся, брейся. Мы тебя переоденем, давай скорее, Берест, давай!

Замполит кое-как поскоблил бритвой щеки, успел пришить свежий подворотничок, который всегда носил с собой, примерил сначала пилотку, но ему дали фуражку, которую Берест лихо сдвинул набекрень. У одного из солдат случайно нашлись кожаные перчатки,

— Ну как? — спросил Берест.

— Хорош! — кивнул Неустроев.

— Не слишком ли... с перчатками. Май все-таки!

— Сойдет! Веди делегацию. Ты — глава, я твой адъютант и с нами переводчик Прыгунов, — сказал Неустроев и насколько мог привел себя в порядок.

— Неофициальным представителем предлагаю захватить еще лейтенанта Герасимова... с пулеметом, — добавил Берест.

Группа парламентеров спустилась в подвал. Там Береста встретил немецкий подполковник, не назвавший своей фамилии.

— Мы поднимемся из подвалов только с одним условием, — заявил он.

— С каким же? — спокойно поинтересовался Берест.

— Отведите ваши подразделения из рейхстага. Мы не пойдем через ваши боевые порядки.

— Вот как! — сказал Берест. — Мы окружили рейхстаг и теперь должны уйти?

— Хотят выиграть время, — шепнул Бересту Неустроев.

— Предложение отвергается, — заявил Берест. — Теперь слушайте наши условия. Сдача в плен без всяких условий! Ваше сопротивление бессмысленно. Всему гарнизону, в случае сдачи, гарантируется жизнь.

— Вы ворвались в рейхстаг и отсюда живыми не выйдете. Никто! В том числе и вы — парламентеры! Наши батареи простреливают перед рейхстагом каждый метр. У нас сила! — нагло заявил подполковник.

— Еще раз повторяю: капитулируйте. На размышление дается двадцать минут. Не будет ответа — откроем огонь! — закончил Берест.

Наши парламентеры покинули подвал. Это было в два часа ночи второго мая.

Прошло еще два часа, гитлеровцы не сдавались. И Неустроев начал подготовку к последнему штурму.

В это время огонь противника на Кёнигсплац стал тише, наши главные силы проникли в центр Берлина, в сектор «Цитадель». И тут же в здание рейхстага ворвалось с шумом сразу несколько подразделений.

Появились наконец и посланные сутки назад солдаты с термосами, наполненными горячим супом и кофе! Прибыли боеприпасы.

И тогда в пятом часу ночи батальон Неустроева вместе с батальонами Самсонова и Давыдова предпринял последний штурм подземелий рейхстага. Солдаты забросали проходы в подвал гранатами, небольшие группы наших автоматчиков стали проникать в подвалы.

Вот тогда-то наконец навстречу им начали выходить солдаты и офицеры с белыми флагами. Неустроев приказал прекратить огонь. Вылез офицер, вручивший комбату приказ коменданта рейхстага о сдаче в плен.

Уже было светло на площади. Майское солнце весело искрилось на изрешеченных осколками, рваных железных листах купола здания, когда по разбитым лестницам рейхстага начали спускаться первые понурые пленные. Они шли медленно, вяло передвигая ноги, словно боясь оступиться на разбитых лестницах и упасть.

Тем временем Неустроев и Берест слегка подкрепились супом и горячим кофе. Это взбодрило их. Но все-таки оба офицера чувствовали такую ломящую тело усталость, такую боль в ногах, готовых подкоситься, что, выйдя из рейхстага, чтобы подышать свежим воздухом, они прислонились спинами к холодному граниту колонн.

Здесь Неустроев и Берест молча смотрели на толпу пленных и искали глазами высокую фигуру того самого наглого подполковника, который обещал им смерть в рейхстаге.

Но прошло уже много пленных, а подполковника все не было. Может быть, его ранило или убило гранатой или же в последнюю минуту этого взбесившегося эсэсовца застрелили свои же солдаты, решившие во что бы то ни стало живыми выбраться из подземелий рейхстага на Кёнигсплац.

Конец «третьего рейха»

В этой главе будет рассказано о смерти фашистской империи, о событиях, касавшихся гитлеровских главарей, о том, что стало нам известно по свидетельствам пленных генералов, эсэсовцев, по розыскам и публикациям уже в более позднее время{2}.

Утром шестнадцатого апреля, одновременно с наступлением наших войск на Одере, был обрушен на Берлин мощный удар с воздуха. Бомбы рвались в центре города, во дворе имперской канцелярии. Трясся бетонный потолок в глубоких подземных бункерах, где началась агония гитлеровских сановников и генералов, их предсмертные метания.

В этот же день утром Гитлер созвал в своем подземном кабинете совещание генералов и адмиралов. Дрожащая его рука металась по карте, он судорожно перемещал флажки с обозначением номеров армий, разбитых, обескровленных или же вообще уже существующих только в его воображении. Этот маньяк все еще верил или же пытался другим внушить веру в благоприятный исход войны. Он твердил не уставая, что силы русских иссякли.

Раболепный Кейтель, поддерживая фюрера и больше всего, пожалуй, свои собственные пустые надежды, сказал на этом совещании:

«Господа, есть старое военное правило: если наступление не завершается успехом на третий день — оно будет неудачным».

Гитлер с благодарностью взглянул на своего фельдмаршала.

Однако остальные генералы промолчали, и молчание это было многозначительно. А Дениц сдержанно и хмуро заметил, что правило Кейтеля ему не кажется таким обнадеживающим.

Вечером того же дня Дениц сделал свои выводы из этого совещания у Гитлера. Как только стемнело, большая колонна грузовиков с имуществом штаба Деница, нагруженная вещами самого гроссадмирала, тронулась из Берлина в город Плэн.

Дениц показал путь, он был первым, кто решил держаться подальше от Гитлера, Берлина и фронта, заботясь главным образом о спасении своей шкуры. Двадцать первого апреля Гитлер предпринял отчаянные попытки деблокировать Берлин извне. Ангелом-спасителем для гитлеровской клики, запертой в Берлине как в каменном мешке, вдруг предстал эсэсовский генерал Штейнер, под командованием которого находилась небольшая группа войск — две дивизии танкового корпуса. Штейнер получил приказ — перейти в наступление.

В тот же день Гитлер бросил в бой всех, кто служил в военно-воздушных войсках Германии.

«Всех, кто может ходить по земле, немедленно передать Штейнеру. Каждый командир, который не выполнит этого приказа, будет казнен в течение пяти часов».

Однако эти истерические вопли гитлеровского приказа не помогли Штейнеру.

На следующий день на совещании с Кейтелем, Йодлем, Кребсом и Борманом Гитлер спросил, где же находится Штейнер, начал ли он свое наступление? Узнав, что Штейнер под давлением советских войск не только не смог продвинуться к Берлину, но и едва удерживает свои оборонительные позиции, Гитлер пришел в исступление. Он вопил, что немецкий народ не понимает его целей, что он слишком ничтожен, чтобы осознать и осуществить его намерения.

На этом же совещании Гитлер предложил открыть фронт англичанам и американцам, сняв с западных позиций все войска, повернув их все на восток. Кейтелю, а вслед за ним и Гитлеру начало мерещиться, что эта мера позволит им «столкнуть» западные войска с русскими. Это единственное, что составляло сейчас надежду Гитлера на «спасение». Гитлер, настроения которого внезапно менялись от состояния прострации до бурного ликования, вновь возвышая голос, приказал снять все войска с западного фронта и повернуть их на выручку Берлина — против русских.

Генерал Штейнер провалился, но на этом заседании возникло имя нового «спасителя» Берлина. Это Венк, который еще располагал, по мнению Гитлера, боеспособной армией. И хотя теперь Гитлер приказал Венку пробиться к Берлину, он уже сам не верил в то, что ему удастся изменить положение в столице Германии. В этот день Гитлер впервые признал, что он проиграл войну, что все потеряно и ему, Гитлеру, остается только покончить с собой. Кейтель и Геббельс на этом совещании и на совещании двадцать третьего апреля, когда Кейтель, побывав в штабе Венка, вновь возвратился в имперскую канцелярию, пытались ободрить своего фюрера.

Однако Гитлер делал вид, что не слышит Кейтеля и Геббельса, вновь повторяя, что он умрет в Берлине... И вся его напыщенная поза, и декламирующий голос, и театральный жест как бы призывали всех окружающих оценить решение фюрера и последовать за ним.

Первым нарушил наступившее тягостное молчание Йодль. Начальник штаба оперативного руководства вооруженными силами Йодль был ставленником и приближенным советником Гитлера. Этот искусный льстец считался любимцем фюрера. Его генеральская карьера началась с предательства: по его доносу еще в 1938 году попали в негласную опалу нацистов генералы Рундштедт и Браухич.

Обычно надменный, с чопорной осанкой, с натянутым выражением лица, Йодль сейчас выглядел стариком, уставшим и раздраженным. Однако то, что он произнес голосом сухим и твердым, заставило вздрогнуть Гитлера.

— Мой фюрер, — сказал Йодль, — я считаю, что мое дело руководить войсками, а не погибнуть среди развалин!

Но Кейтель и тут же вслед за ним Геббельс напыщенно заверили своего фюрера, что они останутся верны ему до последней минуты.

Однако, выйдя из имперской канцелярии, Кейтель вслед за Йодлем поспешил на аэродром Гатов. Его машина едва смогла прорваться по берлинским улицам, сюда уже долетали тяжелые советские снаряды.

Самолет еле-еле поднялся над высокими домами, окружавшими аэродром в городе, и, благополучно пролетев над линией фронта, сделал посадку в Берхтесгадене. Там Кейтель присоединился к Герингу, Гиммлеру и другим фашистским главарям, решившим, пока суд да дело, вырвать власть из рук Гитлера.

Двадцать шестого апреля в имперскую канцелярию прибыла переданная по радио телеграмма Геринга из Берхтесгадена. Она была адресована Гитлеру. Герман Геринг писал, что фюрер должен передать ему власть.

Телеграмму вручил фюреру Борман, видимо не сомневавшийся в том, какую она вызовет реакцию у Гитлера. В телеграмме говорилось: «Мой фюрер, вы согласны с тем, что после вашего решения остаться в Берлине и защищать его я возьму на себя на основе закона от 29 июля 1941 года все ведение дел империи, внутри и вне. Если до двадцати двух часов я не получу ответа, я буду считать, что вы лишены свободы действий, и буду действовать по своему усмотрению».

Телеграмма Геринга взбесила Гитлера. Он приказал немедленно арестовать Геринга, хотя еще несколько дней назад именно его назначал своим заместителем.

Двадцать седьмого апреля, явившись на очередной доклад к Гитлеру, генерал Вейдлинг был поражен царящей в имперской канцелярии суматохой и растерянностью. Эсэсовцы шептались между собой с самым удрученным видом. Гитлер не принял рапорт от командующего гарнизоном Берлина.

Вскоре Вейдлинг узнал о причине суматохи. Оказалось, что приближенный Гитлера и его родственник, женатый на сестре Евы Браун, эсэсовский генерал Фегелейн изменил своему фюреру и покровителю.

Переодевшись в штатский костюм, бросив в своем бункере черную форму СС, Фегелейн бежал.

Однако Гитлер послал своих гестаповцев, и Фегелейн был обнаружен и схвачен в одном из кварталов Берлина. Гитлер приказал расстрелять родственника тут же, во дворе имперской канцелярии.

Фегелейн был расстрелян. В эти дни каждый приказ Гитлера неизменно украшался привычным словом «расстрел!».

Но не помогали и расстрелы. Эсэсовским головорезам все-таки своя рубашка была ближе к телу, и, пользуясь каждым удобным случаем, гестаповцы всех чинов и званий, телохранители Гитлера и его секретари, личные повара и врачи — вся эта разномастная челядь бежала из подземелий имперской канцелярии, как крысы с тонущего корабля.

Двадцать седьмого апреля Гитлер совершил еще одно жестокое и поражающее своим изуверством преступление, которое изумило даже приближенных фюрера.

Гитлеру доложили, что к подземной станции метро, находящейся позади имперской канцелярии, приближаются разведчики наших передовых наступающих частей.

Гитлеру было прекрасно известно, что на станции и в прилегающих к ней туннелях разместился немецкий военный госпиталь. Там лежали тысячи раненых. Но Гитлер знал и другое: рядом со станцией метро протекают воды Шпрее.

Осталось неизвестным, подсказал ли кто-либо Гитлеру эту мысль или чудовищное решение само родилось в его воспаленном мозгу. Не остановило Гитлера и то, что в метро лежали офицеры и солдаты немецкой армии, родственники которых находились среди окружавших его эсэсовцев.

— Затопите метро, — приказал Гитлер, — откройте шлюзы, вода проникнет далеко под землей и не позволит русским завладеть им.

Дежурному эсэсовскому офицеру показалось, что он ослышался.

— Там наши люди, мой фюрер! — пытался робко возразить он.

— Не имеет значения. Мы должны бороться. Остальное не имеет значения,. — глухо пробормотал Гитлер.

Подняли шлюзы, и мутные воды Шпрее хлынули в туннели.

Затопление берлинского метро не остановило нашего наступления и вряд ли хотя бы на сутки отсрочило взятие имперской канцелярии.

Захлебывались в подступавшей к горлу воде люди, прикованные к носилкам. Последние свои проклятия посылали они Гитлеру, лежа на бетонном полу метро. Ничто не могло объяснить им эту нечеловеческую меру жестокости.

Так одним взмахом руки Гитлер присоединил к многомиллионному числу своих жертв еще и раненых в берлинском метро, утопив там несколько тысяч человек. Таков был Гитлер!

Через день, двадцать девятого апреля, Гитлер женился. Многие годы он имел внебрачную связь с Евой Браун, служившей лаборанткой в фотоателье в Мюнхене. Обряд венчания Гитлера происходил в подземелье имперской канцелярии. Видимо, он был краток, ибо молодым надо было торопиться. Русские могли ворваться в имперскую канцелярию в любой час, заранее определить который было невозможно.

Мрачной выглядела эта церемония, мрачными были лица гостей: Бормана, Геббельса и его жены Магды. Новобрачные, сидевшие молча, с опущенными головами, уже приготовили для себя ампулы с ядом.

Едва кончилось венчание Гитлера, как к нему явился с докладом Вейдлинг. Двадцать девятое апреля было воскресным днем, и этот воскресный рапорт Вейдлинга был его последним докладом Гитлеру о положении в Берлине.

Внешний вид Гитлера поразил Вейдлинга. Перед ним была сутулая фигура, с бледным одутловатым лицом, сильно сгорбившаяся в кресле. Когда Гитлер поднялся, Вейдлинг заметил, что у него дрожат руки, а левая то и дело судорожно подергивается, что Гитлер всячески старался скрыть. К тому же при ходьбе он еще волочил одну ногу.

Голос у Гитлера пропал, он говорил полушепотом. Рядом с ним сидели: старший адъютант генерал Будгдорф, Мартин Борман, новый начальник генштаба Кребс и Геббельс.

Вейдлинг кратко обрисовал тяжелое положение берлинского гарнизона. Нет боеприпасов, нет продовольствия, исчезла всякая надежда на доставку их по воздуху. Вейдлинг поставил вопрос: что делать?

Гитлер долго молчал, наконец заговорил о том, что он еще рассчитывает на доставку боеприпасов из армии Венка.

Вейдлинг тогда заметил, что воздушная гавань Берлина, аэродром Темпельгоф и аэродром Гатов захвачены русскими и что взлетную площадку, сооружаемую неподалеку от имперской канцелярии, сожгла русская артиллерия.

Вейдлинг хотел сказать Гитлеру: «Это все, конец!», но вместо этого произнес:

— Берлин мы больше не можем защищать. Но, может быть, найдется возможность спасти вас, мой фюрер.

Гитлер не прореагировал на это предложение.

Это был уже не человек — развалина! Всякое подобие мужества покинуло его. Он уже не был в состоянии принимать какие-либо решения вообще.

И Вейдлинг видел это.

Он знал, генерал Гельмут Вейдлинг, что Гитлер все годы войны и особенно в последнее время вел образ жизни по меньшей мере странный. Он был крайне замкнут, ограничивая круг своих приближенных небольшой группой лиц, имевших право видеть Гитлера, докладывать ему и иногда присутствовать во время обеда фюрера.

Но никто из этих приближенных не мог бы похвастаться тем, что находится с Гитлером в личных доверительных отношениях, даже следивший за ним доктор Мо-рель. Гитлер никому и никогда не доверял.

Чаще всего свои трапезы он совершал в угрюмом одиночестве, с жадностью ел овощи, запивая их холодной водой или же пивом.

Его нелюдимость, по мнению Вейдлинга, была порождена почти мистическим отношением к себе как к избраннику нации и верховному руководителю войны. Но вместе е тем этот «избранник» был в плену у всегдашнего и неусыпного страха и ненасытной ненависти, которые он, казалось, питал ко всем, включая людей из своего ближайшего окружения.

Генералам было известно, что Гитлера так и не удалось вытащить на восточный фронт. Должно быть, он боялся, что в такой поездке, перед лицом военных поражений, он может разбить внушенное нацистами массам представление о его, Гитлера, якобы чудодейственной воле.

Бывший ефрейтор первой мировой войны, он считал, что может руководить войной, сидя за своим письменным столом и водя карандашом по своему огромному глобусу, лучше, чем его генералы на фронте.

Этот страдавший бессонницей невропат, превращавший ночь в день и день в ночь, около полуночи рассылал из своей ставки один приказ за другим.

После последнего вечернего доклада Гитлер часами сидел с адъютантами и секретарями и, захлебываясь, до самого рассвета вещал им о своих планах.

Затем он ложился и короткое время дремал. Около девяти часов Гитлера будил дворецкий. Фюрер из спальни отправлялся принимать очень горячую ванну, которая должна была вновь поднять и возбудить его дух.

Пока гитлеровские войска имели на фронтах временные успехи, это странное существо жило без особых изменений. Не изменял Гитлер и единственному своему стратегическому принципу, который он соблюдал с упорством фанатика: «держаться ценой любых человеческих жертв».

Но вот удары стали следовать один за другим. И нервы Гитлера начали сдавать. Все чаще он прибегал к впрыскиванию наркотиков, чтобы заснуть хотя бы на несколько часов и утром выглядеть бодрым и энергичным.

Личный врач Морель не отказывал Гитлеру в наркотиках и не скупился на уколы. Однако Гитлер все чаще переходил норму, установленную Морелем, наркотики все более разрушали его тело.

Гитлер день ото дня становился все более согбенным, глаза блуждали и были тусклыми, на щеках разлились красные пятна. Когда он хотел сесть, то опирался на стул, а сидя, закладывал ногу на ногу, чтобы меньше была заметна дрожь.

Здороваясь с Вейдлингом, он подавал ему слабую, дрожащую руку. Гитлера покидало и чувство равновесия. Проходя по ковровой дорожке короткий путь в двадцать — тридцать метров, он должен был присаживаться на скамейки, стоящие вдоль стен его кабинета, или же держаться за своего собеседника.

Зрение его ухудшалось. Хотя для Гитлера писали буквами в три раза большими обычных, на особой пишущей машинке, он мог читать только через большие очки. Когда Гитлер говорил, в углах его рта постоянно накапливалась пена — признак неукротимой ярости.

Таков был внешний портрет Гитлера в апреле 1945 года. Единственно, что сохранил он, — острую память, которой отличался всегда, особенно на числа, даты и фамилии, да еще и свою неуравновешенность и возбудимость, все возрастающие в эти последние дни его существования.

Припадков фюрера страшились приходившие на доклад генералы, и Гельмут Вейдлинг в их числе. Они пятились к дверям, когда Гитлер терял выдержку. Ярость его в эти минуты не знала предела.

В беседе с нами в районе Иоганнисталь Вейдлинг говорил, что двадцать девятого апреля Гитлер, несмотря на все свое душевное актерство и то вспыхивающее, то угасающее возбуждение, произвел на него впечатление человека конченого, сломанного судьбой. Он был раздавлен не только морально, но и физически.

Тот, в ком трусость сочеталась с невероятной жестокостью, мистик и невропат, Гитлер в этот час представлял собой жалкое и отталкивающее зрелище. Вейдлииг считал, что Гитлер уже не имел сил уйти в подполье, так же как не находил в себе мужества держать ответ за свои преступления, предстать перед судом народов.

Уже на этом последнем своем совещании с Гитлером генерал Вейдлинг не сомневался, что сознание безысходности, усиленное животным страхом, может подсказать Гитлеру только один выход — самоубийство.

И все-таки, повинуясь чувству, которое позже Вейдлинг не мог ни объяснить, ни ясно определить, он, исправный генерал, служивший Гитлеру, сейчас, на совещании, опять предложил поискать какие-нибудь пути для спасения фюрера.

Вейдлинг вспомнил в эту минуту то, что он наблюдал, проходя по коридорам имперской канцелярии. Во всех бункерах сидели пьяные эсэсовцы. Генералы, стенографистки, телохранители, автоматчики старались утопить в вине свой страх, свое отчаяние. Имперская канцелярия пропиталась кислым винным запахом. В некоторых комнатах вино было разлито по полу — коньяки и ликеры, шампанское и вермут. И Вейдлинг замочил свои ботинки, шагая по этим лужам. Гитлеровская клика разлагалась заживо.

— Мой фюрер! — снова начал было Вейдлинг, надеясь, что Гитлер скажет ему еще что-либо относительно сражения в городе.

Но Гитлер умолк. Это была последняя встреча Вейдлинга с Гитлером, больше он его не видел. В этот день Вейдлинг ушел из имперской канцелярии, торопясь покинуть кабинет фюрера с одной лишь мыслью и надеждой — как-нибудь самому уцелеть в этом кровавом переполохе, в этом хаосе разложения и смерти нацистского государства.

На следующий день, тридцатого апреля, снаряды наших тяжелых орудий стали рваться во дворе имперской канцелярии, несколько тяжелых снарядов пробили стены. К огню нашей артиллерии присоединились бомбы с самолетов союзной авиации. Центр города был весь опоясан столбами пламени. Дрожала земля, казалось, вздрагивали бетонные стены бункеров и укрытий.

Этот мощный голос войны слышался теперь и в подвалах имперской канцелярии. Грозный голос возмездия! Уже не было в Берлине такой глубокой норы, куда можно было забраться, чтобы не слышать разрывов снарядов.

В тот же день, тотчас после полудня, генерал Вейдлинг собрал у себя в штабе командующих секторами обороны Берлина, их оставалось уже немного, и все они примыкали к центральным районам Берлина.

Вейдлинг поставил на обсуждение вопрос о возможности прорыва оставшихся в его распоряжении войск из Берлина. Командующие секторами склонялись к тому, что такую попытку надо провести. Пока Вейдлинг добирался из своего штаба снова в новую имперскую канцелярию, наши разведчики неподалеку от этого здания поймали немецкого офицера, пытавшегося перейти линию фронта. В портфеле офицера были обнаружены важные секретные бумаги, в том числе и личное и политическое завещания Гитлера. Бумаги были немедленно доставлены в штаб армии генерала Чуйкова. Первое завещание гласило:

«Мое личное завещание,

Хотя в годы борьбы я считал, что не могу взять на себя такую ответственность, как женитьба, теперь перед смертью я решил сделать своей женой женщину, которая после многих лет истинной дружбы приехала по собственному желанию в этот почти окруженный город, чтобы разделить мою судьбу. Она пойдет со мной и на смерть по собственному желанию, как моя жена, и это вознаградит нас за все то, что мы потеряли в результате моего служения германскому народу.

Все мое имущество принадлежит партии или, если она больше не существует, государству. Если государство тоже разгромлено, то нет никакой необходимости давать дальнейшие распоряжения. Картины, приобретенные мной за эти годы, я собирал не для себя лично, а для того, чтобы создать картинную галерею в моем городе. Линце на Дунае, и я бы очень хотел, чтобы мое желание было выполнено.

Моим душеприказчиком я назначаю своего самого преданного товарища по партии Мартина Бормана. Он имеет право принимать любые решения. Он может передать моим родственникам все, что дорого им как память, и все, что необходимо для того, чтобы обеспечить им существование, особенно матери моей жены и моим верным работникам — мужчинам ч» женщинам, которые ему хорошо известны. Большинство из них мои верные секретари — фрау Винтер и другие, которые многие годы помогали мне своей работой. Моя жена и я избрали смерть, чтобы избежать позора падения и капитуляции.

По нашему желанию наши тела должны быть немедленно сожжены в том месте, где я осуществлял большую часть моей ежедневной работы за двенадцать лет службы своему народу.

Берлин, 29 апреля 1945 г, 4.00

Адольф Гитлер

Свидетели: Мартин Борман

Д-р Геббельс

Николас фон Билоу».

...Вейдлинг очутился в новой имперской канцелярии в семь часов вечера. Его снова провели в кабинет Гитлера. Но самого Гитлера в нем уже не было. Здесь Вейдлинг застал троих: Геббельса, Бормана и Кребса. Они-то и сообщили ему о существовании двух завещаний, причем отрывки из политического завещания Геббельс зачитал Вейдлингу вслух. В завещании говорилось:

«Мое политическое завещание. 2-я часть.

Перед своей смертью я исключаю из партии бывшего рейхсмаршала Геринга и лишаю его всех прав, которые были ему даны указом от 29 июля 1941 года и в моей речи в рейхстаге 1 сентября 1939 года. На его место я назначаю адмирала Деница президентом рейха и главнокомандующим вооруженными силами.

Перед своей смертью я исключаю из партии и лишаю прав бывшего рейхсфюрера СС и министра внутренних дел Генриха Гиммлера. На его место я назначаю гаулейтера Карла Ханке рейхсфюрером СС и начальником германской полиции и гаулейтера Пауля Гизлера министром внутренних дел.

Помимо того, что Геринг и Гиммлер были неверны мне, они покрыли несмываемым позором нашу страну и нацию тем, что секретно и против моего желания вели переговоры с противником и пытались захватить власть в государстве.

Чтобы Германия имела правительство, состоящее из честных людей, которые будут продолжать войну всеми средствами, я, как лидер нации, назначаю членами кабинета следующих лиц...»

Тут Геббельс оборвал чтение и заявил Вейдлингу, что Гитлер перед смертью назначил в своем завещании президентом гроссадмирала Деница, министром партии — Бормана, имперским канцлером его — Геббельса.

Потом Геббельс добавил, что Гитлер и его жена Ева Браун приняли яд и после этого для верности еще и застрелились. Это произошло тридцатого апреля в три часа дня.

Итак, Вейдлинг стоял перед новым канцлером — маленьким, хромающим на одну ногу, худощавым Геббельсом — и смотрел в его серое, нервно подергивающееся лицо с выдающимися надбровными дугами и мечущимся взглядом маленьких темных глаз.

Преемник Гитлера просуществовал в новой имперской канцелярии недолго — половину дня тридцатого апреля и весь день первого мая. Он ничего не сделал, да и ничего уже не мог сделать, кроме одного — продолжать хоть половину дня бессмысленную войну в Берлине, продолжать обманывать немецкий народ.

Первого мая в своем воззвании он уверял беженцев, что с западного фронта сняты все войска для защиты города, в то время как в действительности на западном фронте солдаты полками и дивизиями сдавались в плен союзникам.

Первого же мая Геббельс предпринял попытки связаться с советским командованием и начать переговоры о прекращении огня и перемирии в Берлине.

Перед рассветом

День первого мая мы провели в районе штаба армии генерала Чуйкова. Был какой-то высокий и волнующий смысл в случайном совпадении дня праздника с ощущением неминуемого победного конца боев в Берлине.

В подвалах домов еще отстреливались отчаявшиеся эсэсовцы, а на изрытых снарядами мостовых можно было увидеть машины с красными полотнищами вдоль бортов, флагами и цветами. Выкрашенные в черный цвет бронетранспортеры везли на передовую сирень, а там всюду, где только можно было укрыться от минометного обстрела, проводились короткие митинги. После митингов вновь начинались атаки.

Каждый час боя мог оказаться последним. И все понимали, как нелегко идти в атаку в солнечный, майский, праздничный день и какое высокое мужество в подвиге солдата, идущего навстречу смерти в последние минуты войны.

Во второй половине дня батареи, стоящие в районе Силезского вокзала, начали бить по новой имперской канцелярии, Унтер-ден-Линден, району правительственных учреждений. Ночью стали понемногу затихать орудийные раскаты. И наступил рассвет. Начинался день второго мая 1945 года.

Мы лежим в узкой, похожей на детский пенал комнате, на четвертом этаже большого дома. В комнате плавает тяжелый красноватый свет от пожара, полыхающего в соседнем квартале. Из открытого окна видно, как на фоне светящегося неба желтеют и становятся прозрачными длинные языки пламени. Мы лежим и слушаем глухое дыхание города, медленным прибоем вкатывающееся в комнату.

Сквозь треск пожаров и редкие залпы орудий неожиданно доносится звук необычный и, казалось, уже забытый. Это гудит надтреснутым голосом паровоз на окружной дороге, куда, наверно, пришли уже наши дорожные войска. Паровоз гудит долго и призывно, словно торопит солдат, зовет домой. Его гудки слышат и в соседней комнате, отделенной лишь тонкой деревянной перегородкой, где лежат шофер командира дивизии, пожилой минчанин, и двое солдат, сменных часовых.

— Живым голосом гудит, — со вздохом говорит шофер. В ответ ему раздаются только два коротких и сильных вздоха и жестко скрипят, пружины матрацев.

— Я, когда был в гражданке, десять лет с перерывами провел на северных зимовках, — вступает в разговор кто-то из часовых. — Слышал о таких? — спрашивает он и, не дожидаясь ответа, продолжает: — Эх, Арктика! Кто бывал там — не забудет. — Говорит он не торопясь, выбирает слова, и чувствуется, что сами они нужны ему только как толчки к воспоминаниям, которые сейчас проносятся вихрем в его душе.

— Тяжело, что ль?

— Не в этом суть, а вот поживешь так года три на далекой зимовке, где только снег белый да белые медведи, а потом в отпуск на Большую землю. Едешь на собаках, неделю, вторую, и вдруг слышишь — далеко, еще не видно за горизонтом ничего, незнакомый, протяжный звук. Что это, думаешь? И вдруг догадываешься — паровоз гудит! Большая земля... А потом садишься в поезд и первые незнакомые голоса как музыку слушаешь. И всегда мне казалось, будто новую я жизнь начинаю.

— Эх, — прерывает его не то стоном, не то восклицанием другой часовой. Голос у него мягкий, о восточным акцентом, и говорит он скороговоркой. — Эх, фисташкой пахнет, куда ни пойду, везде. И сердце, как фисташка, от тоски лопается.

— Какие фисташки? — удивленно спрашивает шофер.

— Женка из аула прислала мешочек жареных. В кармане ношу. Запах за мной ходит, как собака за мясом. Что делать? О доме думаю, о жене думаю, о Туркмении думаю, голова тяжелый! — Слышно, как он вскакивает с дивана, быстро ходит по комнате и что-то долго бормочет про себя.

Не говорит о доме только шофер комдива. Жена его увезена немцами из Минска при отступлении. Вот уже год, как он разыскивает ее во всех немецких городах. Он ищет ее на дорогах Германии, в толпах беженцев и полонянок, пристально всматриваясь в лицо каждой молодой женщины с красной повязкой на рукаве. Он разыскивает ее теперь в Берлине.

— Завтра, наверно, война кончится, — говорит полярник и тут же замолкает, точно хочет прислушаться к тому, как прозвучали эти простые, желанные, как счастье, слова.

Все замолкают.

— Скоро вернемся на Большую землю, — снова говорит полярник.

— Хорошо, — одним слогом выдыхает туркмен.

А паровозик все гудит и гудит. Звук то удаляется, то вновь становится яснее, и потому кажется, что паровоз делает пробежки по восстановленным путям, все ближе и ближе к центру Берлина.

— Теперь бы только жить и жить! — неожиданно говорит шофер, и голос его, обычно сухой, раздраженный, трудно сейчас узнать. — Только бы жену найти, разыскать женушку. — Последние слова он произносит почти шепотом, но та глубокая тоска и зовущая нежность, которая слышится в них, заставляет всех на мгновение замолчать..

— Найдешь! — после паузы уверенно говорит поляр-

— Раз так любишь, не можешь не найти.

— Хорошо, — снова разом выдыхает туркмен и начинает что-то нашептывать губами. Шепот переходит в тихое бормотание, потом слышится протяжная мелодия.

Она растет, становится увереннее. Это песня без слов, бескрайняя, как пустыня Каракумы, звонкая, как колокольчик на шее мерно и тяжело шагающего по пескам верблюда. В ней и грусть, и радость, и мысли о доме, и гнев к врагу, и еще много такого, чему не подыщешь слов и что вызывает сейчас у нас томительно-сладкое стеснение в груди.

Солдаты, затаив дыхание, слушают песню туркмена. Под ее вольную, широкую мелодию легко думается обо всем сразу.

За окном становится все светлее. Белый флаг на соседнем доме кажется синим, точно заново выстиранным. С неба медленно съезжает серое солдатское одеяло.

Мы выходим на улицу. Темные силуэты машин расплываются в предрассветном тумане. Огромные массивы домов, точно горы, сдвинутые землетрясением, загораживают небо, оставляя лишь узкую светло-серую полоску. Наша машина выезжает на середину переулка, но неожиданно шофер резко тормозит, бросает руль и до пояса высовывается из кабины... К крайнему в переулке дому, где находится штаб армии, медленно подъезжает бронетранспортер. Резко бросается в глаза штандарт с туго свернутым полотнищем. Его держит рослый немецкий солдат в светло-зеленой шинели и в блестящей каске с высоким шишаком на гребне. Рядом с ним на черной броне машины плечом к плечу сидят несколько немецких генералов.

Первыми на асфальт спрыгивают двое советских офицеров. Они показывают немцам дорогу в штаб. Наклоняя вперед древко знамени, к открытой двери штаба идет немецкий солдат. За ним, втянув шеи в стоячие воротники шинелей и не глядя по сторонам, спешат генералы.

Все это происходит в одну минуту. Туман еще не рассеялся, и трудно различить лица немцев.

— Генералы! — ахает Корпуснов и почему-то хватается за сердце.

— Немецкая делегация. Сдают город.

Мы бросаемся с вопросом к первому показавшемуся в дверях штаба офицеру. Он кивком головы подтверждает. Да, это капитуляция!

Бежим к машине. Мотор заглох, руками выталкиваем «виллис» за полосатый шлагбаум. От волнения руки у шофера дрожат, и он точно вслепую ощупывает приборы на щитке машины.

Скорей, скорей в Штраусберг, к узлу связи. Мы должны вернуться сюда к полудню, чтобы через проходы в последних баррикадах проехать в центр города.

Машина мчится по безлюдным улицам Берлина. Стало уже совсем светло, туман поднимается наверх, и там в молочном воздухе плавают красноватые отблески пожаров. Корпуснов все прибавляет газ. На перекрестках улиц мелькают наши солдаты и видны кое-где выползающие на улицы немцы.

Машина за городом. Здесь уже больше людей. Мы обгоняем группы беженцев.

Совсем близко, едва не задевая колесами лошадь, наша машина подъезжает к высокой украинской телеге, покрытой сверху большим полосатым шатром. На шум из телеги высовываются две девушки с красными повязками на рукавах кофточек.

Девушки успевают разглядеть нашу форму и погоны. Они хватают небольшой красный флажок, прикрепленный к шатру телеги, и машут им в воздухе. И мы не отрывая глаз смотрим из машины на качающийся огонек, пока он не превращается в маленькую красную каплю на синем холсте неба и не сливается совсем с огромным шатром утреннего красного солнца, поднимающегося к зениту.

Дальше