Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Вечная память

То, о чем будет рассказано сейчас, произошло еще до взятия немецкой столицы, на дальних подступах к ней, в то время, когда в марте и апреле 1945 года наши войска готовились к последнему штурму на Берлинском направлении.

Мы начали свой долгий путь по дорогам Германии, прилетев на самолете в Познань, с тем чтобы двигаться дальше к фронту на попутных машинах.

Познань — большой, красивый польский город, город широких площадей с острыми каменными пиками готических соборов, город высоких домов, узких улиц и горбатых мостов, перекинутых над полноводной Вартой, город, опаленный прокатившимся на запад валом войны, — запомнился мне в те дни трагической и торжественной церемонией похорон в братской могиле советских танкистов и польских патриотов.

Но прежде я увидел Познаньскую каменную крепость, старинный крепостной вал и мощную стену, возвышающуюся над городом.

Мы въехали через полуразвалившиеся ворота во двор Познаньской цитадели, напоминавшей обширную, мощенную камнем площадь. Здесь всюду виднелись воронки от снарядов и рваные дыры на серых стенах, словно бы тронутых плесенью старости.

Все древние городские крепости чем-то похожи. Они всюду являются крепостями лишь символически, а главным образом представляют собой архитектурные памятники старины. Но Познаньскую цитадель немцы укрепили для обороны. Они засели за ее валом и стенами, ожесточенно сражаясь уже и после того, как сам город был освобожден мощным ударом наших войск.

В этой цитадели оставалось почти десятитысячное войско — остатки разбитой познаньской группировки. Подземными ходами, ведущими из крепости, гитлеровские солдаты проникали на центральные улицы города, убивали наших солдат и польских патриотов, а затем, переодевшись в штатское платье, пытались скрыться.

Вначале наше командование не предпринимало решительных штурмов цитадели, ибо войска, овладев городом, стремительно выходили к рубежам — самой Германии. Но затем пришел черед расправиться и с гарнизоном крепости, который хоть и находился в полном окружении, но все-таки мешал налаживанию нормальной жизни в городе.

После ряда атак Познаньская цитадель капитулировала, а командующий этой группировкой генерал-лейтенант Тоннель, подписав приказ о сдаче, застрелился. И вот потянулись из крепости к центру города унылые колонны измученных, голодных солдат и офицеров.

Однако многие бесславные защитники этой крепости остались лежать в ней — трупы в подвалах, раненые на полу, в больших комнатах со сводчатыми потолками. Потом сюда свезли раненых гитлеровцев со всего города, и «несокрушимая» крепость быстро превратилась в лазарет, что само по себе выглядело символически.

В те дни, когда мы приехали в крепость, здесь все еще временно размещался лазарет, в котором многие двери были выбиты артиллерийскими снарядами, а стены, даже внутри комнат, носили следы автоматных очередей.

В необычного вида «палатах» вдоль узких щелей бойниц, как вдоль окон, выстроились ряды железных кроватей. Раненые, умытые, перевязанные, лежали на этих койках, укрытые серыми одеялами. Правда, кое-где кроватей не хватало и их заменяли наскоро сколоченные нары.

Но всюду около раненых суетились наши санитарки, сестры. В операционной, под которую оборудовали одну из комнат крепости, врачи медсанбата работали буквально и днем и ночью. Гитлеровские солдаты и офицеры в равной мере получали медицинскую помощь, и наши врачи оказывали им такое же внимание, какое оказывали бы своим, если бы они, а не немцы лежали бы сейчас в Познаньской цитадели.

Но я погрешил бы против правды, если бы утверждал, что раненые гитлеровцы выглядели так же, как и наши солдаты. Нет, это были в большинстве своем обросшие, исхудавшие люди, с глазами, полными страха даже и теперь, когда они убедились, что врачи лечат их, а не убивают, не мучают, как мучили и убивали они наших раненых и пленных.

Даже и теперь, когда мы подходили то к одной койке, то к другой, раненые приподнимали головы, и нервный блеск глаз, раболепно-услужливое выражение, в котором надежда мешалась с немой мольбой, вызывали неприятное чувство.

Я обошел почти всю крепость. Не помню, сколько там было раненых гитлеровцев. Тысяча? Две? Стоны, вздохи, крики, запахи йода, лекарств, крови — в общем, тяжкое зрелище даже для нас, людей, ко всему приученных войной.

С невольным чувством облегчения мы выехали из ворот крепости. Вскоре наша машина очутилась на одной из городских площадей. Здесь мы остановились, привлеченные необычной картиной.

В центре площади, окруженной разрушенными домами, был разбит небольшой круглый скверик с редкими деревьями и множеством цветочных грядок. Посреди скверика, на желтоватой земле, вблизи уже готовых могил, стояло четырнадцать гробов. Хоронили бойцов польских отрядов Сопротивления, погибших в последние дни от рук гитлеровских головорезов, шайки которых еще бродили вокруг города.

В скверике около темно-серых гробов находилось сравнительно немного людей. Это были друзья и родственники, они пришли проводить в последний путь славных патриотов. Убитые горем женщины, в черных платьях и траурных черных накидках, плакали около могил.

Церемония похорон затягивалась. Оказалось, что здесь ждут машину с фронта. Она должна была привезти погибшего в бою нашего танкиста, Героя Советского Союза старшего лейтенанта Максима Петрова.

Вскоре к скверику подошел забрызганный грязью «студебеккер» с брезентовым шатром, туго натянутым над кузовом. В машине сидели танкисты части полковника Павла Марковича Шаргородского. На плечах они вынесли гроб и бережно опустили его в центре скверика.

Командир танка «Т-34» геройски погиб на немецкой земле. Но товарищи решили похоронить героя в Польше.

Я не знаю, была ли это воля самого Петрова, вряд ли перед боем танкист думал о смерти. Так, видимо, решили его боевые друзья. И вот машина с гробом прошла почти двести километров от линии фронта до Познани.

— Пусть наш герой лежит в теплой братской земле Польши, — сказал тогда Шаргородский.

Зияла глубоким провалом могила, черная по краям от свежевырытой земли. Танкисты выстроились в круг, и тишину разорвала резкая дробь выстрелов, — это, подняв автоматы к небу, воины траурным салютом прощались со своим другом.

Это был салют дружбе, скрепленной кровью, кровью бойцов, пролитой на русской, на польской, на немецкой земле.

Вскоре по всему скверику выросли земляные холмики, усыпанные цветами. Польские женщины припали к свежим могилам. Их бережно поддерживали опустившиеся на одно колено танкисты. И польские музыканты заиграли траурный марш Шопена.

— Вечная, светлая память тебе, герой Максим Петров, пусть тебе, уроженцу Смоленщины, польская земля станет пухом, пусть вырастут на могиле цветы. Мы отомстим за тебя! — сказал Шаргородский.

...Через час мы уехали из Познани на машине танкистов, они торопились вернуться на фронт. И, сидя на скамейке, протянутой вдоль борта «студебеккера», рядом с подавленными горем танкистами, я был долгое время во власти воспоминаний о похоронах и того глубокого, сильного, не передаваемого никакими словами чувства, которое охватило меня в этом маленьком познаньском скверике.

Трупы гитлеровцев в Познаньской цитадели! И братская могила в центре города! Смерть и смерть! Но одна славная, а другая позорная, бессмысленная!

Мы ехали к фронту на машине, где еще недавно стоял гроб. Было что-то глубоко волнующее, символическое и в этом. Война шла к концу, но наши люди все еще погибали во имя мира, во имя свободы и России, и Польши, и Германии.

Долгое время все в кузове молчали. Я сидел рядом со старшим сержантом — танкистом Павлом Синичкиным. Он был башенным стрелком в экипаже Петрова.

Уже другие солдаты, отвлекаясь новыми дорожными впечатлениями, разговаривали между собой о том о сем, уже кое-кто негромко смеялся, вспоминая о чем-то забавном, а Синичкин, с все еще застывшим от горя лицом, сидел у заднего бортика и, откинув полость свободно висевшего брезента, неотрывно смотрел на дорогу.

Он воевал вместе с погибшим героем почти два года в одном танке и любил командира, как брата. Несмотря на погоны старшего сержанта, два ордена Красной Звезды на гимнастерке, этот волжанин, с худой мальчишеской шеей, веснушками, рассыпанными по лицу, и нахмуренными белесыми бровями, выглядел юношей, с еще угловатыми и резкими движениями.

— Обидно помирать герою в четырех шагах от победы! — сказал он наконец, впервые обращаясь ко мне.

— Да, конечно.

В этот момент нас незримыми нитями связывала и глубокая печаль и то состояние невольного возбуждения, которое охватывает всякого солдата, подъезжающего к линии фронта.

Синичкин поднял на меня глаза. Немного выражало это мое сочувственное «конечно», но, должно быть, танкисту была сейчас важнее всего искренность моей интонации, человеческая теплота. По-моему, он оценил мое внимание к его сердечной боли.

— Скоро пересечем границу Германии, — сказал он.

Я молча кивнул.

— А там снова войной запахнет!

С минуту мы помолчали.

— А какой был человек наш командир! — снова вздохнул танкист.

— Да, я слышал — хороший.

— Замечательный! Верно говорят про танкистов: «Эти люди долго не живут, но мир на них стоит вечно!»

— Хорошо говорят.

— Вот именно!

И опять наступила пауза, Синичкин словно бы давал мне время получше запомнить его слова.

— Германия, Германия, чужая ты сторонка!

Мне казалось, что танкист все еще думал о смерти своего командира. Он думал о нем и о боях на немецкой земле, связывая и то и другое в одном воспоминании, как нам вспоминаются слова песни вместе с музыкой, неотделимые друг от друга.

И эта музыка звучала в его сердце так громко и, должно быть, так теснила его грудь, что Синичкин теперь уже молча ударил кулаком по краю брезента, свисавшего с верха шатра кузова...

А машина наша тем временем двигалась по земле Польши. Постепенно наступали сумерки. Приближалась Германия. Надо ли писать о том, что сознание уже одного этого держало нас, еще ни разу не пересекавших границы неметчины, в состоянии необычного и непередаваемого нервного напряжения.

Нам повезло. К первому километру немецкой земли машина танкистов подъехала еще засветло. Я никогда не забуду этой минуты.

«Студебеккер» подъехал к обычной развилке дороги, расходящейся на две стороны. Слева виднелся реденький сосновый лесок, освещенный предзакатным солнцем. Высокие сосны словно бы плавали в желтовато-янтарном дыму.

Прижавшись к краю асфальтовой ленты, застыла у дороги колонна грузовиков. Шоферы в зимних, некогда белых, а сейчас уже серых полушубках, измазанных маслом и гарью, сгрудились у передней машины и что-то обсуждали.

У перекрестка на середине дороги стояла высокая девушка-регулировщица с погонами сержанта на новенькой, ладно пригнанной по фигуре шинели. Она взмахивала флажками.

В ней было что-то особенное. Может быть, та энергия и даже лихость, с какой она работала флажками, или уж очень явственно подчеркнутое в каждом жесте сознание своей ответственности и власти хозяйки военной дороги.

И то, как она резко поворачивалась всем туловищем на скрипящих каблуках, и то, как посматривала на шоферов, — все это должно было говорить тем, кто видел регулировщицу: «Смотри! Это не обычный дорожный перекресток, это граница Польши и Германии!»

И еще мне запомнился наш танк, стоящий чуть поодаль от дороги. Что-то сломалось в моторе, и сейчас танк на ходу ремонтировали. Из-под лобовой его части торчали ноги в кирзовых грязных солдатских сапогах. Сам же танкист лежал на разостланном брезенте, тело его изогнулось в напряжении, и кирзовые сапоги почти касались белой черты, проведенной через асфальт. — черты границы.

Такое можно было увидеть только тогда и только там, на этом перекрестке. Солдатские сапоги, касавшиеся границы, как бы символически попирая ее, пожалуй, красноречивее всех слов говорили о том великом свершении, которое обозначалось двумя словами: «Мы в Германии!»

Но все это я разглядел и запомнил позже. В первую минуту, признаться, еще не зная, что мы выехали к границе, я взглянул на перекресток и не заметил в нем ничего особенного.

— Она! — сказал мне Синичкин и толкнул в бок, когда машина встала в хвост длинной очереди.

И тут же танкист показал рукой на сосну, растущую за кюветом дороги. К сосне была прибита небольшая дощечка с надписью: «Германия».

Дощечку эту можно было бы и не заметить. Зато рядом висел еще один прибитый к столбу лист фанеры, крупными черными буквами на нем было выведено:

«Вот она, Германия!»

И еще один транспарант стоял у дороги:

«Товарищ! Ты въезжаешь в логово фашистского зверя».

Германия! Мы в Германии!

Трудно передать то чувство, с которым я прочитал эти плакаты на первой полоске немецкой земли! Как я ни готовился к встрече с границей, а все же почувствовал В тот момент, что от волнения у меня горло свело спазмой. И стало жарко в шинели.

Я распахнул ее.

Пользуясь остановкой, танкисты вылезли из кузова машины, чтобы немного размять ноги. Они разглядывали местность и, мне казалось, смотрели больше не на самую дорогу, машины, ремонтируемый танк, а на лесок, подбежавший к обочине, похожий на ваш смоленский или подмосковный.

Мы все тогда на этом перекрестке искали вокруг какие-то яркие приметы чужой стороны и, не находя их, удивлялись, что и лес и дорога — все такое обычное.

— Так, значит, вот она? — спросил я танкиста.

— Да, Германия! — кивнул Синичкин.

Бывает, что человек скуп на слова и в большом горе, и в большой радости, и когда чувства скудны; и когда они переполняют душу.

Не знаю, как другие. Что говорили они друзьям, попутчикам в эту первую минуту, увидев себя на немецкой земле. Но мы... Мы больше молчали.

Прошло минут пять, не больше. «Пробка», образовавшаяся на перекрестке, благодаря энергичным действиям регулировщицы быстро рассосалась, Можно было двигаться дальше, и мы снова влезли под шатер кузова нашего «студебеккера».

Поплыла назад потемневшая лента дороги, отодвинулся реденький лесок и сам перекресток готов был исчезнуть из виду, когда Синичкин привстал на скамейке. Он бросил последний взгляд на границу и махнул рукой в сторону еле видневшейся полоски польской земли, принявшей прах командира танка.

— Максим, прощай! — сказал он. — Вечная память!

Он еще долго не садился на скамейку и все стоял у трясущегося заднего борта машины, крепко уцепившись рукой за край брезента.

Так мы въехали в Германию. В эту минуту мне все представлялось необычным и полным глубокого значения. И эта машина, где лежал гроб героя, и его похороны в Познани, и стремительная езда к границе, и перекресток с сердитой и плавно машущей флажками регулировщицей, и сумерки над лесом, и танк у черты границы...

Впечатления случайные и, казалось бы, мало связанные между собой, они в душе лепились в одно настроение глубоко торжественной радости, и печали, и горя, и счастья вместе.

Вскоре зашло солнце. Теперь «студебеккер» летел вдоль темной стены лесов.

Что увидишь ночью на военной дороге? Только сигнальные фонарики в руках регулировщиц, темные силуэты танков и пушек, скрежещущих по асфальту, да тусклые цепочки огней по сторонам, в неведомых нам селениях.

Кругом стояла тишина — ни взрыва, ни выстрела. Только рев нашей машины вызывал ответное эхо, и мне казалось, что это лес шумит, как большое озеро под ветром, шумит и приносит запахи влажной земли, сосен и старой, прелой листвы.

Шофер, ведущий машину танкистов, часто включал сильный свет автомобильных фар, выхватывая из темноты то кусок дороги, то леса, то бок кузова проносящейся мимо встречной машины.

И вот в этом-то шоферском пренебрежении к строгостям светомаскировки, в этом пренебрежении к вражеской авиации и была новая и верная примета «спокойного неба» и приближающегося конца войны.

Плацдарм на Одере

На дорожном столбе табличка: «До Берлина — 61 километр». Таково расстояние подмосковных дачных мест от самой Москвы, и одно это сравнение сразу дает почувствовать близость Берлина.

Шоферы встречных машин утверждали, что отсюда ночью уже видно, как наша и союзная авиация бомбит город.

Сегодня утром, двадцатого марта, мы впервые увидели Одер, вспученный весенним паводком. Река катила свои тусклые воды, похожие на расплавленный свинец. Наша машина остановилась у пустынного берега, неподалеку белел деревянный мост через реку, недавно наведенный саперами и способный пропустить даже колонну танков.

Сразу же бросились в глаза многочисленные белые «заплаты» из свежего теса и бревен, потому что через каждые два-три часа над этим единственным здесь мостом появлялись немецкие бомбардировщики.

Саперы чинили мост под двойным огнем: с воздуха и с земли. Артиллерия противника вела огонь с той стороны реки по одерскому плацдарму наших войск, и огонь этот не утихал ни днем ни ночью.

Машина остановилась у моста, и вот приняли решение — проскочить на тот берег. Попали на мост как раз во время очередного налета авиации. Услышали тоскливый вой сирены. Девушка-регулировщица в забрызганной грязью шинели, но в чистом зеленом берете, запоминающемся по резкому контрасту со всем ее видавшим виды обмундированием, что-то сердито закричала нашему шоферу.

Машины, еще не выехавшие на мост, шарахнулись в стороны. Регулировщица погрозила нам своими маленькими [17] кулаками и как-то совсем по-детски в нетерпении стала топтать землю ногами.

— Не стоять! Вперед!

Ее высокий голос срывался на крик. Он словно бы с трудом пробивался сквозь нарастающий рев моторов. Приближались немецкие бомбардировщики.

Наша машина сделала стремительный бросок вперед, и мы вылетели на западный берег. А в это время рядом с мостом уже выпирали в небо высокие столбы воды и остро пахло горячим металлом. Вот и плацдарм! Отводим машину в укрытие и шагаем по лесисто-болотистому участку земли, занимающему километра три в ширину и около пяти в длину.

Мы взбираемся на высокую насыпь, она вся изрыта землянками. На обратном скате ее — земляные конюшни для лошадей. Меланхолические артиллерийские битюги мерно жуют овес, косясь на воду, по которой шлепают пули и осколки от мин взбивают фонтанчики воды. Лошади спокойны, так, словно они стоят в обычных конюшнях, где-нибудь в глубоком тылу. А ведь от этой насыпи до немецких окопов всего лишь километр с небольшим.

Мы прошли пешком по гребню насыпи к маленькому белостенному домику, едва ли не единственному на плацдарме и вообще чудом уцелевшему на открытой местности, простреливаемой артиллерийским и минометным огнем. В домике расположился узел связи. Я позвонил оттуда командиру части по полевому телефону.

— Здравствуйте. Мы хотим записать на пленку рассказы героев борьбы за плацдарм. Дайте нам таких людей.

— Сколько?

— Человек пять-шесть.

— Сколько? — удивленно переспросил полковник. — Да вы знаете, дорогие товарищи, в какую дивизию вы приехали? Сталинградская, Черниговская, Варшавская, ордена Ленина, Суворова, гвардейская!..

— Знаю, знаю. Но у нас мало времени. Да и не хотелось бы отрывать от дела сразу много людей.

— Ладно, — смягчается полковник, — бог с вами! Пришлю пятерых, самых отчаянных.

Через полчаса в белый домик пришли не пять, а пятнадцать солдат и офицеров, все с оружием, прямо «с передка».

Здесь, на узкой полосе земли, на маленькой пашей территории, со всех сторон окруженной окопами противника, странно слышать о том, что есть где-то передний край, а следовательно, есть хоть маленький, но свой тыл.

Но такова уж психология людей на войне: солдат, сидящий в окопах своей роты, считает «тылом» землянку командира батальона, хотя до нее порой не больше сотни метров. Для командира батальона штаб полка в километре от переднего края — тоже «тыл». И это даже в том случае, если противник ведет по штабу полка огонь более сильный, чем по блиндажам батальона. А уж штаб дивизии для полков — «тыл» глубокий, даже если они расположены рядом, вот как здесь, на плацдарме.

Мы расставили нашу аппаратуру, но первые же слова, сказанные в микрофон, заглушаются выстрелами наших гаубиц. Трясутся стены домика, подпрыгивает аппарат звукозаписи.

— Нет, здесь работать нельзя, — заявляет в отчаянье наш радиооператор Алексей Спасский.

— И передвигать пушки некуда, — резонно отвечает ему офицер — старший группы, — впереди немцы, сзади река.

Но вот выход найден. Мы посадили всех героев боев в нашу машину и снова летим через переправу на восточный берег, в поселок. Здесь в километре от Одера сохранилось несколько каменных домиков.

Нам отвели комнату, где на столах лежат карты и полевые сумки живущих здесь политработников соединения.

И началась запись. Солдаты, в выгоревших гимнастерках, украшенных рядами медалей и орденов, сосредоточенные, с карандашами и ручками, раздумывают над белыми листами бумаги. Все они мучительно подбирают фразы для своих рассказов о подвигах.

Рассказать о своем подвиге нелегко, для иных это труднее, чем совершить сам подвиг.

Конечно, в сознании не сразу укладывается, что слова, сказанные в толстую короткую трубку с выпуклой металлической сеткой, здесь, в этой деревушке на берегу Одера, будут затем услышаны по всей стране, в самых дальних уголках родины. Но странное дело: все — и рядовые и офицеры, люди, показавшие чудеса самообладания в бою, — сейчас волновались и мяли в огрубевших пальцах листки бумаги с текстом выступления.

Первым выступал подполковник Андрей Смирнов — командир полка, первым переправившийся через Одер. Это высокий, худощавый офицер с большим открытым лбом и глубоко посаженными умными глазами. В последних боях он был слегка контужен, но в госпиталь не поехал, лечился в тылах своей части. Может, потому, что я знал об этом, мое внимание все время привлекала его улыбка — мягкая, мечтательная, улыбка спокойного и отлично владеющего собой человека.

Он сидел перед микрофоном по-военному подтянутый, прямо держа свой стан, и его свежевыглаженный френч здесь, на плацдарме, свидетельствовал о той особой военной аккуратности и привычке следить за собой в любых, самых тяжелых условиях, которую приятно наблюдать на фронте.

Смирнов негромко, но достаточно ясно, почти не заглядывая в свой конспект, рассказал нам об эпизодах недавно прошедшего сражения. Даже и в те дни нам, много повидавшим на дорогах войны, эпизоды эти уже казались легендарными.

Вот рассказ Смирнова:

«Наш полк шел в авангарде дивизии, наступавшей от Вислы. За последние три недели полк прошел с боями километров триста, дни мешая с ночами, не ведая отдыха в своем движении на запад.

Где-то за сто километров безнадежно отстали тылы, но фронт, как пружина, продолжал распрямляться, наступая и наступая. Дивизия, обходя большие города, шла лесами, полевыми дорогами, на ходу кромсая немецкие коммуникации и разбивая отдельные вражеские части. Они метались по развороченному, как муравейник, немецкому оборонительному поясу.

«Вперед, к Одеру!» — наш полк не знал другой команды.

Мы шли и ехали на автомашинах, на дрожках и велосипедах. В селениях не задерживались больше часу. Случалось и так, что полк двигался даже впереди отступавших немецких частей. С флангов тоже бежали гитлеровцы, и вражеские части находились впереди.

Отбрасывая в сторону непрошеных соседей, полк рвался вперед. Мы словно бы соревновались с гитлеровцами в беге к Одеру. И мы пришли первыми.

Батальоны вышли к реке на рассвете. Тускло мерцал в предрассветной дымке синеватый, уже подточенный водой лед Одера. На западном берегу стояла тишина: ни выстрела, ни шороха.

Я напряг слух — лишь вдалеке очень глухо слышалась орудийная канонада, — это с востока, а не с запада подходили к реке отступавшие немецкие части.

Вот тогда-то я и решил — не ждать, пока подойдут основные силы. Дивизия на пятьдесят километров вырвалась вперед, полк еще дальше. Не стал я ждать и пока вскроется лед или перебравшиеся на западный берег немцы всполошат находящиеся там заслоны.

— Здесь рвать Одер! — приказал я.

Батальоны выскочили из леса на хрустящий, ломкий ледок. Солдаты бежали не останавливаясь и не оглядываясь назад. Успели перетащить пулеметы и легкие противотанковые пушки. Потащили 76-миллиметровые — полковые, и лед начал ломаться. Одна пушка утонула, и черная полынья образовалась на этом месте.

Когда в штабе армии получили мое донесение о том, что полк форсировал Одер, то сначала просто не поверили. Ведь основные силы армии еще вели бои за восемьдесят — сто километров от рубежа реки.

Потом они получили второе наше сообщение с просьбой помочь авиацией. Немцы атаковали нас на плацдарме. Вот тогда поверили. Но самолеты тотчас выслать не могли, потому что фронтовая авиация в это время перебазировалась на размытые весенней хлябью аэродромы и была частично парализована. Пока летчики осваивали как временные взлетные площадки широкие гудронированные дороги, шло время.

На плацдарме же события развертывались очень быстро. Не прошло и часу, как над полком, едва успевшим зацепиться за небольшой кусок прибрежной земли, уже повисли черной тучей «мессершмитты» и «хейнкели». Семьдесят четыре часа продолжалась эта первая, почти непрерывная «утюжка» с воздуха.

Вскоре подошли танки и вражеская самоходная артиллерия. Трое суток шли танковые атаки. Трое суток почти непрерывно немцы контратаковали полк, пытаясь сбросить в воду, смять, раздавить наши батальоны, оставшиеся без тяжелого оружия, с ограниченным боезапасом, почти без артиллерии. Мы потеряли более половины людей, полк пятился к реке. Вся болотистая низинка была устлана грудами рваного металла — это валялись всюду разбитые танки. Но когда мы увидели сзади себя, метрах, пожалуй, в сорока, не больше, мутную воду Одера, то здесь уж точно вросли в землю. Ни шагу назад! Стояли, как наши в Сталинграде, — насмерть! И выстояли!»

Так рассказывал подполковник. Я заметил, что он все время посматривает в окно, на видневшуюся вдали серую полоску Одера, а за ним темную линию берега — плацдарма.

Рассказы других солдат и офицеров дополнили картину поистине ожесточеннейших боев на этой пяди земли. Дорогой ценой было заплачено за то, что нога нашего солдата вступила на западный берег Одера в марте 1945 года.

Окончив записи, мы вновь поехали на плацдарм. Нас тянул к себе этот гребень насыпи. Смирнов двигался впереди, пока мы шагали по насыпи.

Прошло уже две недели, как закончились бои. Полк глубоко и надежно закопался в землю. Уже подтянулись тылы и началась привычная жизнь в обороне.

Но память солдат еще цепко держала все детали и приметы недавнего сражения. И подполковник признался мне, шепнув на ухо, что по утрам, когда после ночных заморозков оттаивает почва, ему и до сих пор кажется: чуть заметно попахивает кровью эта болотистая землица заодерского плацдарма...

Мы прожили вблизи Кюстрина несколько дней. И каждую ночь я наблюдал, как на западный берег по мосту переправы, стараясь не шуметь, проходили новые полки, тянулась артиллерия и накапливались в лесах танки.

...Это случилось в одну из темных, безлунных ночей. Я стоял неподалеку от моста, когда к нему подошла колонна танков. На западном берегу огненной стрелой поднялась в небо осветительная ракета и, взорвавшись, рассыпалась вниз дождем мелких световых брызг.

Я стоял близко около дороги и вдруг в раскрытом люке одного из танков увидел бойца, лицо которого напомнило мне Синичкина, танкиста из экипажа погибшего Героя Советского Союза Петрова.

Я окликнул его. Это был действительно Синичкин, и, кажется, он тоже узнал меня. За те несколько мгновений, пока падающая ракета освещала местность, Синичкин пристально посмотрел на меня, потом приложил руку к темному ребристому шлему.

— Туда? — спросил я, показывая рукой в сторону моста.

Синичкин кивнул. Говорить ему было некогда. Когда танк медленно и осторожно сполз с насыпи на полотно моста, старший сержант сам спрыгнул на переправу. В рукаве шинели он прятал маленький фонарик. Вытаскивая и на короткое мгновение зажигая его, он световой точкой показывал водителю танка, как ему вести по переправе машину.

Синичкин пятился по мосту, все время оставаясь лицом к своему танку. Он как бы приманивал огоньком машину. И «тридцатьчетверка», огромная, массивная, вполголоса рокоча своим мощным мотором, как живое существо, послушно ползла за фонарем Синичкина.

За первым танком, как стадо черных слонов, на переправу взошли другие машины, и даже сквозь рокот моторов было слышно, как заскрипели бревна, и все на мосту напряглось от огромной тяжести.

До самого кануна наступления сюда все подтягивались войска, и можно было только удивляться тому, как плотно они «вписались» в геометрию плацдарма, какое множество полков, артиллерии, танков смогло разместиться на этом кровью отвоеванном клочке заодерской земли.

...Это началось на рассвете шестнадцатого апреля. За час до начала штурма во всех дивизиях и полках был зачитан приказ командующего фронтом. В нем ставилась задача: «...разбить противника на ближайших подступах к Берлину, захватить столицу фашистской Германии — Берлин и водрузить над ним Знамя Победы!»

Ночь выдалась темная, безлунная, с ясными звездами. Около: четырех часов, в преддверии рассвета, в один и тот же миг тишину разорвал залп двадцати двух тысяч артиллерийских стволов. Началась едва ли не самая мощная артподготовка изо всех, которые проводили наши войска перед взломом вражеской обороны.

Первый раскат был подобен землетрясению. Ухо уже не воспринимало нюансов в сплошном реве и дрожании воздуха. Ни о каких записях на пластинку не могло быть речи. Микрофоны «не выдерживали» шума, игла звукозаписывающей аппаратуры прыгала на пластинке.

В этом штурме была применена нашим командованием ночная подсветка прожекторами. Они были расставлены через каждые двести метров вдоль линии фронта.

Зажглись прожекторы, и в синем трепетном свете бойцы увидели, что стало с немецкой обороной: груды развороченной земли, клочья изодранной колючей проволоки, обломки разбитых блиндажей, расщепленные деревья!

Полосы света от наших траншей упирались в немецкие укрепления и как бы старательно обшаривали их.

Скоро в штурм включилась авиация. Удар с воздуха осуществляли четыре тысячи самолетов, шедших волнами. Заработали «катюши». Небо покрыли густые полосы огня, словно кто-то заштриховал его темным и красным. И чем больше разгоралась артиллерийская канонада, тем светлее становилось небо над Одером.

Гремел справедливый бог возмездия — советская артиллерия. Спасаясь от сокрушающего огненного вала, солдаты противника зарывались в землю, в глухие норы своих землянок и блиндажей.

Но жители Берлина, услышавшие эти громовые раскаты, не знали, конечно, о начавшемся наступлении. И берлинцы, случайно оказавшиеся на улице в этот ранний час, должно быть, со страхом и суеверным ужасом взирали на громадное огненное зарево от багряного солнца, на час раньше срока всходившего на востоке.

Напрасно уцелевшие еще типографии противника печатали воззвание Гитлера «К восточным бойцам», в котором бесноватый фюрер предсказывал провал нашего наступления. Напрасно Гитлер патетически вопил о том, что большевистский натиск будет потоплен в море крови и это приведет к перелому в войне.

В конце третьего дня боев исход борьбы на Одере был решен и наши войска ринулись к Берлину...

На аэродроме

Мы ничего не успели узнать о нем, кроме того, что увидели своими глазами за те десять минут, пока летчик находился на земле. Его товарищи, в полной боевой форме, в кожаных, подбитых мехом костюмах и с парашютами за плечами, лежали на траве, жевали сочные с кислинкой стебли полевых цветов и ждали сигнала к вылету.

Его самолет появился в небе неожиданно. Он резко снижался к земле, целясь в нее левым, скошенным крылом, чтобы срезать угол, необходимый для разворота против ветра. Скоро истребитель скользнул по аэродрому, приминая траву, и пробежал вприпрыжку метров сто на своих коротких и кривых, как у мопса, лапах.

Это был «Лавочкин-5», маленький, тупоносый, с короткими, словно обрубленными, крыльями, стремительный и юркий.

Когда смолк на последних оборотах мотор и все окружили кольцом машину, из кабины вылез летчик. Он спрыгнул на землю и, сорвав с головы шлем, обнажил мокрые волосы, лоб и шею, залитые потом. Тут же он сорвал с себя кожаную куртку и бросился на траву, широко распластав руки.

Летчик несколько минут катался по земле, разминая грудь и спину, терся лицом о траву и, глубоко дыша, тянул в себя воздух, полный густых, как мед, запахов мокрой земли и травы. А его товарищи молча стояли вокруг него и ждали, пока он разомнет спину и сможет начать говорить.

Летчику принесли литровую банку воды, и он выпил половину, а другую выплеснул в сторону. Отдышавшись, он встал спиной к зеленому фюзеляжу самолета и только мизинцем касался голубой струи бензина, что лилась в баки машины.

— Двадцать минут в берлинском небе, — сказал кто-то в группе летчиков, — пять минут туда, пять обратно, десять на аэродроме и снова в атаку.

— Ну как там, под Берлином? — словно по сигналу спросили у летчика сразу несколько человек.

— А! Под Берлином, — вдруг закричал летчик, в ушах его еще не растаял оглушающий рев мотора, — идут по всем дорогам, катятся, текут! — выкрикивал он. — Танковые бои на восточных окраинах!

— Ну, а в воздухе?

— Воздух наш, — все так же громко ответил летчик. — Земля и воздух наши. Я над танковой колонной барражировал. Мосты медленно танки пропускают, так они сквозь дома и вплавь, но главное, чтобы вперед. Да что танкисты, а артиллерия, пехота! Дух захватывает, сколько наших... Лавина!

Он облизнул пересохшие губы, вытер ладонью пот со лба и неожиданно широко улыбнулся.

Двое лейтенантов, сняв кожаные тужурки, начали размахивать ими перед лицом летчика, нагоняя ветер. А он стоял и улыбался, все еще красный от напряжения, похожий на рабочего, только что отпрянувшего от раскаленного горна, и чувствовалось: ему сейчас несказанно сладки эти минуты отдыха, и вкус холодной воды на опаленных жаром губах, и слабый ветер от тужурок, и запах земли, смешанный с бензиновым острым холодком.

Тут к нему подошел подполковник.

— Я тебя ждал, Сухин, — негромко сказал он, — я знал, что ты работаешь над Берлином, вот, получи.

Подполковник втиснул в ладонь летчика небольшую книжку:

— Вручаю тебе кандидатскую книжку и поздравляю с высоким званием коммуниста.

— Ну, спасибо, — сказал летчик и, расстегнув карман гимнастерки, положил туда книжку и тут же слегка потер ладонью карман, словно хотел втереть книжку в карман поглубже. — Ну, спасибо, — произнес он еще раз. — Я оправдаю все!

— Будь здоров, Сухин! — подполковник взял руку летчика в свои ладони. — Сегодня у тебя особый день!

Потом подполковник и Сухин одновременно взглянули на часы. Заканчивалась десятая минута с момента приземления истребителя.

Натянув шлем, тужурку и рукавицы, вздернув на плечи парашют, Сухин полез в кабину. Но когда он уже ступил одной ногой на сиденье, словно вспомнив что-то, обернулся и звонко хлопнул самолет по фюзеляжу.

— Счастливо! — крикнул он уже из кабины. Подминая грудью и колесами траву, «Лавочкин-5» подрулил к старту. Сухин вывел два крыла в одну линию, и машина развернулась на ветер.

Легко и плавно ушел истребитель от земли, словно уже успел соскучиться по голубому океану.

Набрав высоту, самолет лег прямым курсом к Берлину, где еще метались над горящим городом последние клейменные свастикой гитлеровские самолеты.

Новые бойцы

В небольшой комнате на скамейках, тесно приставленных друг к другу, сидят девушки. Они негромко переговариваются между собою. Доносятся обрывки фраз, составленных из русских, украинских и белорусских слов, произносимых подчас с чужим, режущим ухо акцентом. Время от времени в напевную мелодию славянской речи влезает резко звучащее немецкое слово.

Шестнадцать пар горящих любопытством глаз рассматривают звукозаписывающую аппаратуру.

— Мы приехали сюда, — говорим мы девушкам, — чтобы записать на пластинку, а потом передать из Москвы по радио ваши рассказы о каторжной жизни в Германии... Близкие и земляки услышат ваши живые голоса отсюда, из неметчины...

Девушки внимательно слушают. Все они примерно одного возраста, 18–20 лет. Два-три года тому назад, школьницами, подростками, их увезли в Германию. Это сверстницы молодогвардейцев, Зои Космодемьянской.

Прошла только неделя, как наши войска взяли это небольшое селение. Еще идет война, и все полонянки, которых мы пригласили выступать перед микрофоном, поступают добровольцами в армейский дорожный батальон. Завтра они наденут форму, получат погоны, но сегодня они еще сидят перед нами в блузках и платьях, в русских цветных платочках. Девушки сидят группами, землячки вместе — украинки, белоруски, уроженки центральных областей России. Здесь и работавшие на немецких фабриках, и те, что жили у «хозяев» — домашними рабынями... Молодые, совсем еще молодые лица, раскрасневшиеся от смущения. Девушки то и дело смеются, перешептываются и прихорашиваются. Но что-то затаенное в глубине этих; смеющихся сейчас глаз острой болью трогает сердце. Оператор выдвигает на середину комнаты микрофон.

— Ну, кто же будет говорить первой? Девушки молча подталкивают друг друга, но никто не решается. Они взволнованны и застенчивы.

— Тогда мы сделаем так, — говорит оператор Спасский. — Пока вы будете думать, заведем музыку. У нас концертный набор пластинок из Москвы. Хотите?

Спасский долго роется в ящике и выбирает наконец пластинку по своему вкусу. Он ставит ее на диск аппарата, включает мощный усилитель, и комнату заполняют звуки знакомой песни о девушке, увезенной немцами в неволю.

О чем ты тоскуешь, товарищ моряк?
Гармонь твоя стонет и плачет.
И ленты повисли, как траурный флаг,
Скажи нам, что все это значит!

Друзья, свое горе я вам расскажу,
От вас я скрываться не стану.
Незримую рану я в сердце ношу,
Кровавую, жгучую рану.

Кажется, песня рождается заново сейчас, в этой комнате. Плывет, раскачиваясь, бескрайняя и глубокая, как горе, мелодия...

Ее увели на позор и на стыд,
Скрутили ей нежные руки...
Отец ее ранен, братишка убит,
Так мне написали подруги.

Девушки замерли на своих скамейках. Кажется, что теперь они даже дышат все одновременно, как воду пьют большими глотками, и им не хватает воздуха.

И нет мне покоя ни ночью, ни днем,
От ярости я задыхаюсь.
И только в атаке, в бою под огнем
Я местью своей упиваюсь.

Я вижу, как на глазах у девушек неожиданно появляются слезы. У одной и тут же у другой. Кто-то всхлипнул в углу, и вот уже плачут все. Плачут беззвучно, закрывая рот платками.

Все в комнате замирают в полной растерянности. Оператор спешит снять пластинку.

— Эх, думать же надо, что ставить! — почти кричит кто-то за его спиной. Смущенный, растерянный, он совсем останавливает аппарат.

Я смотрю на красивую черноволосую девушку, которая сидит в первом ряду, прижавшись к подруге и склонив голову на ее плечо. Она, единственная, с большим трудом сдерживает слезы. В ее глазах нет даже упрека, нельзя назвать упреком этот мягкий, доверчивый и благодарный взгляд. И все же он говорит: «Что же вы, товарищи, нельзя так».

Эту хорошую песню о верной любви, о глубоком горе и священной ненависти девушки слышат впервые. Она пришла к ним вместе с армией, вместе с советскими людьми. Они поймут это позже. Поймут и оценят. А пока песня бередит сердце памятью о недавнем прошлом. И девушки плачут.

— Довольно, девчата! Тише, слышите, ей-богу, стыдно. — Это говорит девушка из первого ряда. Она подымается и, повернувшись к подругам, сердито машет на них рукою, крепко, до синевы в пальцах, сжав ее в кулак.

Широкий красный платок сполз с ее плеч, открыв украинскую, расшитую веселыми цветами, сорочку. Сорочка новая, аккуратно разглаженная. С каким трудом удалось сохранить ее где-нибудь на дне чемоданчика, пропутешествовавшего сюда из глубин России.

Я мысленно повторяю это дикое, забытое уже много веков назад, страшное слово «полонянки». Это слово умрет завтра, послезавтра, но так ли скоро исчезнет в сердцах девушек страшная о нем память?

— Знаете что, — снова говорит черноволосая девушка, — давайте какую-нибудь другую пластинку. Заведите веселую, что-нибудь родное.

Девушка сама идет к оператору, и они начинают вместе рыться в ящике. Вытаскивают пластинку и кладут ее на диск аппарата... И вот медленно, а затем все быстрее и быстрее, словно откуда-то с улицы в раскрытую форточку,

вплывают в комнату звуки новой песни:

Эх, мы на лодочке катались, золотистый-золотой,
Не гребли, а целовались...

Теперь девушки понемногу затихают, слушают. Еще несколько минут — и начинают просыхать заплаканные глаза. Глубокий вздох облегчения проносится за нашей спиной. Спасский вытирает пот со лба. Солдаты, стоящие сзади аппаратуры, начинают тихо притопывать ногами... И девушки уже смеются.

Потом мы ставим одну за другой пластинки с новыми, незнакомыми девушкам песнями, и после каждой Спасский спрашивает: «Эта нравится?» И, довольный, слышит в ответ: «Очень!»

Наконец мы приступаем к работе. Первой перед микрофоном говорит Валя — так зовут девушку в украинской сорочке. Она сидит на самом краю стула, обхватив одной рукой стойку микрофона, и не читает свое выступление по бумажке, как это обычно делают, а точно беседует с невидимыми, но хорошо знакомыми ей людьми, которые ее слушают во всех уголках страны.

Валя была увезена из Донбасса и продана в дом к какому-то немецкому лавочнику. Ей запрещали выходить из дома и встречаться с подругами. Валя никогда не видела газет, не знала, что делается на родине. В доме, где жила Валя, был радиоприемник, но даже близко подходить к нему ей не разрешалось.

Это случилось однажды днем, когда хозяев не было дома. Задернув шторы, чтобы никто не увидел ее с улицы, Валя подсела к приемнику. Из репродуктора слышались гортанные немецкие голоса, позывные английских станций, свистел эфир. И вдруг до боли знакомый голос, словно кто-то стоящий рядом в комнате сказал: «Говорит Москва!»

Закрыв глаза и крепко сжав виски ладонями, стараясь не проронить ни одного слова, Валя слушала диктора. Он говорил о том, как восстанавливается жизнь в Донбассе, и в числе других городов назвал ее родной город. Он называл имена шахтеров (многих из них знала Валя), которые спустились в недра разрушенных и затопленных шахт и уже дали на-гора первый уголь.

Валя слушала голос родины всем сознанием, всем сердцем. Минутами она забывала обо всем: о стенах каторжного своего дома, о хозяевах, которые каждую минуту могли вернуться и застать ее за преступным делом.

Когда кончилась передача, Валя не решалась раздвинуть занавески на окнах. Ей казалось, немцы увидят с улицы ее лицо и догадаются обо воем.

Письмо сыну

...Утром следующего дня, перед отъездом, мы снова увидели девушек. Всходило солнце, еще не греющее, но словно умытое росой. Девушки шли строем по тихой, безлюдной улице селения. Они были одеты в гимнастерки и синие юбки, тщательно выглаженные, и перепоясаны новыми желтыми скрипящими ремнями. Еще путаясь в строю, они старательно ударяли сапогами по мостовой и широко, не в такт, размахивали руками.

Так они шагали по улицам своей бывшей каторги, такие красивые от счастья, что мы, остановив машину, долго смотрели вслед маленькой колонне новых бойцов армии.

Вижу ее и сейчас совершенно отчетливо, эту тихую, неширокую улицу немецкого городка на Одере, и трехэтажный дом, поражающий нетронутой белизной своих стен, не задетых дождем пуль и снарядных осколков.

Над балконом третьего этажа колыхалось на ветру красное полотнище, возвещавшее всем жителям, что здесь временно разместилась комендатура. В этом доме жил и комендант полковник Свиридов, еще три дня назад бывший заместителем начальника политотдела дивизии.

Его соединение прошло через этот город, наступая на Берлин. Еще где-то на окраинах замешкались тылы частей, а Свиридов, недавно вернувшийся на фронт после ранения и легкой контузии, не продвинулся дальше Одера и был оставлен на работу «полегче». Против воли его и желания — довоевать войну в Берлине — Свиридова назначили комендантом города.

Мы въехали в него ночью, переправившись через тот самый мост на плацдарме, который сослужил добрую службу нашим наступающим частям.

Переночевав в комендатуре, встретили новый день за завтраком в большой гостиной коменданта. Было десять часов утра, а на наших часах с московским временем уже полдень, и немецкое «опаздывающее» солнце только-только начинало прогревать воздух.

Сквозь настежь открытые окна струилась в комнаты прохлада, а вместе с нею звуки протяжной и грустной песни. Это пели русские девушки в соседнем доме с готической черепичной крышей. Слова было трудно разобрать, по сама мелодия, полная сдержанной тоски, волновала сердце памятью о нашем, далеком от Германии доме.

Комендант, выглядевший усталым, сидел у окна. И нервный тик, и нездоровый цвет кожи — все это говорило о том, что полковнику нужен не кратковременный, а длительный отдых, который ему война предоставить не в состоянии.

— Мне приказали — поезжай в санаторий, — рассказывал он. — Но разве можем мы, старые солдаты, начинавшие войну, не увидеть ее конца? Когда я вспоминаю оборону на Волге, у меня вкус во рту появляется — снега, смешанного с кровью, мы его растапливали во время осады. Разве я могу сказать себе: «Поезжай лечиться!» Кто же сыну моему расскажет о Берлине?

Я слушал коменданта и смотрел через окно на улицу, которую подметали пленные немецкие солдаты. Я заметил, что солдаты смотрят только прямо перед собой, не оглядываются по сторонам и отворачивают голову, когда по улицам проходят женщины, дети или старики.

Под самым нашим окном немецкие женщины почему-то шепотом переговаривались в длинной очереди к продуктовой лавке. Сюда не подходили пленные солдаты, словно им больно было и стыдно взглянуть в глаза соотечественниц.

— Вот он, мой наследник, Женька, — сказал мне комендант, вытаскивая из кармана френча фотографию белобрысого паренька лет десяти. — Я как-то с фронта заехал домой в Ленинград, — продолжал он, — несколько месяцев не имел писем от родных, толком не знал, как они перенесли блокаду. Давно не видел сынишку, ну и, конечно, волновался страшно. Вошел в квартиру. И знаете, какой фразой меня встретил сынишка? «Здравствуй, папа! Ты знаешь, у нас в Ленинграде слона убили!» Действительно, во время бомбежки немцы убили слониху в ленинградском зоопарке! Вот оно какое горе было у моего Женьки, — рассмеялся комендант, пряча фотографию сына.

— А верно ли, что можно с вашей помощью наговорить письмо на пластинку? — через минуту спросил Свиридов.

И утвердительно кивнул.

— Тогда так и сделаю, — решил он, — наговорю письмо на пластинку и пошлю его почтой. А в Ленинграде сын заведет патефон и будет слушать отцовский голос из Германии. Слышишь, Иван! — закричал комендант своему вестовому. — Женька-то мой голос отца услышит. Дай-ка бумагу!

Пока Свиридов, устроившись у открытого окна, писал письмо в Ленинград с тем, чтобы прочесть его перед нашим микрофоном, я вспомнил, как до завтрака мы вместе просматривали гитлеровские пропагандистские фотоальбомы. В спешке отступления их побросали во многих квартирах удравшие на запад нацистские активисты и эсэсовские молодчики.

В этих альбомах на десятках фотографий в самых разных позах был снят Гитлер. Он не скупился на то, чтобы в миллионах экземпляров распространить по стране и вывесить едва ли не на каждой квартире свои портреты. Не только нас, советских людей, но и самих немцев в эти дни уже мутило от одного вида этой физиономии, от одного взгляда на одутловатое, дряблое и злое лицо, темные усики и словно бы мокрую, приклеившуюся ко лбу прядь волос.

Мы уже не обращали внимания на валявшиеся во многих квартирах портреты Гитлера, где фюрер изображался то на параде, то рядом со своей собакой — крупной немецкой овчаркой, то у глобуса, то вместе с детьми на лоне природы.

Но несколько фотографий в альбоме привлекли мое внимание — это были репродукции с картин Гитлера-художника.

Нельзя утверждать, что этот изверг вовсе не владел кистью. Он подмалевывал нечто похожее на городские пейзажи. Удивляло в них не отсутствие живописного таланта, а другое. А именно — удивительно стойкое пристрастие Гитлера к темам гибели и разрушения городов, картинам хаоса и руин после артиллерийских обстрелов и бомбежек.

Я припоминаю репродукцию с пейзажа какого-то парижского квартала, освещенного желтым закатным солнцем. Квартал был разрушен немецкими пушками. И тут же вид на Варшаву, упавшую на колени тысячами своих поверженных домов.

Разрушение, разрушение! Вот чем питалась фантазия этого «художника»! Демон разрушения жил в душе фюрера, мечтавшего увидеть не только на полотне, но и на земле города и страны, растоптанные сапогом фашистского солдата!

Это он — «художник Гитлер» — приказал обстреливать Ленинград тяжелыми орудиями, это он похвалялся сровнять с землей Петродворец и Пушкин, Эрмитаж и Зимний — сокровища мировой культуры. На одной из фотографии в альбоме я увидел подпись Гитлера, она поразила меня. Только первые буквы росчерка стояли прямо, а остальные, наклонясь, сползали вниз, почти по вертикали. Было в той падающей подписи что-то сродни картинам Гитлера, их мрачному фону, их изуверской фантазии.

Свиридов еще не кончил писать, когда под окном комендатуры остановился маленький коренастый человек и что-то прокричал, вызывая полковника.

Он стоял широко расставив ноги и закинув голову вверх. Его длинные, закрывающие шею иссиня-черные волосы шевелил ветер.

Это был артист бродячего цирка, застигнутый здесь наступлением наших войск.

Артист был подданный Греции, он говорил на восьми языках и уже немного на русском.

— Когда мы можем давать представлений? — на ломаном русском языке спросил он и сделал широкий театральный жест рукой, как бы выражающий его готовность тотчас приступить к работе.

— Скоро, скоро! — крикнул Свиридов.

— Работать хорошо, очень хочим! — сказал артист и снова вытянул вперед свои руки. Даше под покровом костюма угадывались крепкие, упругие мускулы его атлетического торса.

Свиридов усмехнулся. Не отрываясь от своего письма, снова крикнул через окно артисту, что он сможет начать свои выступления, как только приведут в порядок местный театр.

Тысячи беженцев, людей, угнанных изо всех стран Европы, в эти дни, воспрянув духом, жаждали хоть какой-то работы, любой деятельности, которая могла бы оказаться полезной для новой жизни в Германии.

Проводив греческого артиста, Свиридов наконец закончил свое письмо и, перед тем как наговорить его на пластинку, торжественно и прочувствованно прочитал его мне.

— «Пишу тебе, Женька, из Германии, из маленького города, — писал полковник. — Я тут, Женька, на комендантской работе. Врага мы сокрушили на Одере, идет наступление, и недалеко уже Берлин. Скоро побываю и там. Будет о чем рассказать!»

Он одними глазами спросил у меня — хорошо ли? Я утвердительно кивнул, и Свиридов продолжал:

— «Так вот, друг Женька! Я сижу за столом, а под окном комендатуры ходит бывшая раса господ, и очень много у меня разной работы. Ты же смотри слушайся маму и хорошо учись. Приеду — проверю.

Слушай, Женька! Здесь, в городе, оказался трофейный слон и наш русский медведь — земляк. Из разбомбленного зоопарка. Слон и медведь — голодные, их никто не кормил, гитлеровцам было не до этого! Звери-то оказались краденные из России. Вот теперь мы их домой отправляем, может быть, они в Ленинград попадут.

До свидания, сынок, жди папку из Берлина...»

Свиридов прочитал это письмо перед микрофоном. Пластинку я обещал отправить Женьке, в Ленинград.

Уже перед отъездом, минут на двадцать мы пошли погулять по городу. Немцы, попадавшиеся нам навстречу, кланяясь, снимали шляпы. Они расчищали улицы, чинили трамвайные пути.

Река у берегов была завалена обломками разбитого моста. Вдоль берега цепочкой тянулись баржи, на них грузили имущество, украденное гитлеровцами в России.

И вдруг мы увидели большого слона. Возможно, это был тот самый, о котором писал полковник Женьке.

Слон бежал к пристани, привязанный за ногу длинной цепью к грузовой машине. Машина шла довольно быстро, и тяжелая цепь, должно быть, больно дергала слона. Он недовольно мотал хоботом, однако бежал тоже быстро.

Потом провожающие повели его по толстым, сильно прогибающимся доскам настила, и вот слон был на барже.

— Давай в Россию! — крикнул кто-то из наших солдат.

Баржа отплыла. Мы вернулись к своей машине.

...Маленький этот эпизод мог бы и быстро забыться. Да только я долго помнил усталое лицо боевого полковника Свиридова и ту счастливую улыбку, с которой он писал «говорящее письмо» из Германии маленькому ленинградцу Женьке.

«Говорит Берлин!»

Городок Штраусберг — в сорока километрах от Берлина. Волна боев, стремительно прокатившихся здесь, обошла город, почти не затронув этот небольшой островок из аккуратных домиков, узких улиц и множества садов, пышно расцветших в апреле.

Штраусберг прилепился к озеру, поросшему по берегам высокими соснами. Статные силуэты деревьев отражались в воде. Шум берлинского сражения лишь изредка докатывался в Штраусберг слабым гулом. И город, к нашему удивлению, в эти дни сохранил довоенную свою ласкающую слух тишину.

Здесь, заняв несколько кварталов, огороженных полосатыми шлагбаумами, разместился штаб 1-го Белорусского фронта. А по берегам живописного озера, в густой тени парков, расположились фронтовые госпитали.

В Штраусберге находился узел прямой высокочастотной связи с Москвой. Это было так называемое «ВЧ». Оно-то и привязывало нас прочно к этому городку, ибо каждый день на рассвете мы приезжали на машинах в Штраусберг с тем, чтобы передать по прямому проводу в Москву записи на пластинках, наши корреспонденции и очерки.

Тут, должно быть, пришло время немного рассказать и о самой нашей группе, экипаже «радиотанка». До сих пор для краткости я употреблял отвлеченное местоимение «мы» и уже одним этим как бы объединял всех нас одной мерой чувств, видения и переживаний. И это в основном так и было.

Но вместе с тем «мы» — это был коллектив, составившийся в последние месяцы войны из людей разных и по возрасту, и по опыту жизни.

«Мы» — это был писатель Михаил Семенович Гус, в годы войны работавший в немецком отделе и принимавший активное участие в радиопропаганде из Москвы для гитлеровского тыла. И журналист М. С. Шалашников, и оператор А. М. Спасский, и я, и наш шофер Корпуснов Михаил Иванович, рядовой из армейского автобата, прикрепленный к нам на весь период «операции» по записям исторических событий и шумов.

Корпуснов, рабочий-металлург из Подмосковья, провел «за баранкой» всю войну, тысячи километров прошли колеса его машин по фронтовым дорогам от Москвы до Берлина. Дома, в городе Электростали, его ждали жена и двое мальчишек.

Это был серьезный человек, немногословный, смелый, с доброй, отзывчивой душой, и его отцовскую ласку чувствовали немецкие ребятишки, постоянно крутившиеся вокруг его машины. У Михаила Ивановича был в машине свой продовольственный «склад-тайник» — ящик, смонтированный под скамейкой в кузове. Оттуда он доставал гостинцы для ребятишек — хлеб, сахар, консервы.

Конечно, мы не всегда находились вместе. Уезжая на разные участки фронта, в разные районы Берлина, нередко по нескольку дней не видя друг друга, мы все-таки всегда собирались у прямого провода связи с Москвой.

С осени сорок первого я воевал солдатом и только после тяжелого ранения летом сорок третьего попал в тыловой госпиталь, а уж оттуда в редакцию «Последних известий». Немецкий снайпер под Рославлем перебил мне правую руку, и хотя кость срослась, долгое время кисть руки не поднималась, и это вынуждало меня учиться писать левой рукой.

Кстати говоря, этим обстоятельством в значительной степени и объяснялось то, что в те дни я предпочитал ручке — микрофон, через который можно было «наговаривать» статьи и очерки.

В Москве, дежуря по ночам в редакции и составляя для эфира утренние выпуски «Последних известий», я, откровенно говоря, не предполагал, что мне еще раз доведется побывать на фронте, и именно на Берлинском направлении.

Но однажды ночью у меня дома раздался телефонный звонок, и тогдашний руководитель редакции, ныне покойный Евгений Михайлович Склезнев, осведомился, как я себя чувствую.

— Нормально, — сказал я.

— Тут есть возможность съездить на фронт. Больная рука не помешает?

— Нет, а куда ехать?

— В западном направлении.

Евгений Михайлович не хотел расшифровывать точного маршрута и называть Берлин, может быть потому, что разговор этот происходил еще в январе сорок пятого и редакция планировала нашу поездку в расчете на то, что столица Германии будет взята через несколько месяцев.

— Так как же?

— Еду, готов, — сказал я не раздумывая.

Надо ли писать о том, с каким нетерпением каждый день радиослушатели всей страны ожидали сведений с Берлинского направления, рассказов о том, как идет штурм главной цитадели гитлеровцев.

На рассвете двадцать второго апреля наша группа собралась у телефона «ВЧ». Мы только что приехали из района боев. Уже завязывались первые схватки в> северовосточных пригородах Берлина.

Шел бой за автостраду. Ее широкий бетонный пояс охватывал весь район Большого Берлина.

Гитлеровцы отчаянно цеплялись за автостраду: она открывала широкие подступы к городу.

Положение на фронтах в эти дни складывалось таким образом. 1-й Белорусский шел к Берлину с востока, одновременно начали наступление войска 1-го Украинского, прорвав вражескую оборону по нижнему течению реки Нейсе между Мускау и Губеном. Танки маршала Конева неудержимо рвались дальше на запад. Двадцать первого апреля перешел в наступление и 2-й Белорусский фронт. Армии маршала Рокоссовского обходили Берлин с севера.

Эти радостные вести мы и собирались передать в Москву по прямому проводу, «подкрепив» корреспонденции документальными шумами боев на окраинах Берлина.

Как обычно, в наших сообщениях события огромного, поистине всемирно-исторического значения перемежались с фактами, наблюдениями, приметами менее значительными, но весьма характерными для этих дней.

Двадцать второго апреля мы узнали, что два дня назад Гитлер «отметил» свой последний день рождения, и это известие, переданное по радио, удивило нас своей нелепостью. Берлин уже горел со всех сторон, уже смыкалось огненное кольцо вокруг города, а Гитлер счел нужным оповестить несчастных берлинцев о своем празднике, который уже многие годы отмечался и как праздник всей его «империи».

Воистину, в подвалах имперской канцелярии шел «пир во время чумы», ибо тысячи обманутых людей продолжали гибнуть в тщетной попытке задержать наступательный шквал советских войск.

Однако это не помешало Геббельсу еще раз солгать немецкому народу о якобы «глубокой, непоколебимой верой его в своего фюрера», о том, что «всеобщая выдержка принесет победу».

Хотя бои уже продвинулись в город; гитлеровцы еще продолжали бешено обороняться. Еще действовал переданный по радио приказ немецким артиллерийским частям — стрелять по своей отступающей пехоте осколочными снарядами. На отчаянные просьбы командиров частей — разрешить отход — командование неумолимо отвечало: «Держитесь при любых обстоятельствах. Кто отойдет, тот будет расстрелян!»

В оперативной сводке, переданной всем частям, Геббельс откровенно сообщал, что «немецкие войска на Эльбе повернулись спиной к американским войскам, чтобы помочь берлинцам в их грандиозной битве за столицу».

Подбадривая остатки «седой гвардии Гитлера», состоящей главным образом из стариков и юношей, зараженных фашистским духом, Геббельс развесил по городу плакаты: «Берлин был и остается немецким!», «Новые силы подходят, Берлин сражается под командованием фюрера!», «Каждый взмах твоей лопаты — смерть советским танкам!»

Немногие еще выходившие фашистские газеты вопили «о борьбе против большевизма». И все-таки сквозь эти истерические лозунги, приказы и заклинания фашистских главарей, даже на страницах газет, даже по берлинскому радио, порой звучали отчаянные признания.

«Разверзся ад, и речь идет о развязке этой войны!» — сообщало гитлеровское агентство Транцеан. Да, историческая развязка приближалась!

Как узнали мы позже, в эти дни, когда наши войска приблизились к восточным пригородам Берлина, все иллюзии Гитлера рухнули. Он в своих приказах осыпал армию, Эсэсовцев, весь народ страшными оскорблениями, обвиняя их в предательстве, в непонимании его величия и целей.

Гиммлер и Геринг уже покинули Берлин, надеясь завязать переговоры с западными державами. Кейтель и Йодль тем временем пытались организовать контрнаступление на Берлин, используя свою 9-ю армию, отходившую от Одера, и печально известную 12-ю армию генерала Венка, на которую Гитлер возлагал свои последние надежды.

Эта армия, стоявшая на западе от Берлина, все еще держала оборонительные рубежи на реках Эльбе и Мульде. Обе армии должны были соединиться южнее Берлина. Фашистских генералов не оставляла еще бредовая идея попытаться освободить Берлин и Гитлера из кольца окружения.

А тем временем наши солдаты уже проникли на Берлинер-Аллее первую улицу старого Берлина. Они видели вокруг себя постройки дачного типа, сады, огородные парники. Между ними в земляных капонирах противник размещал орудия, в том числе и зенитные, превращенные в противотанковые, лишь прикрыв их маскировочными сетями.

Я видел захваченные орудия. На одном из орудийных щитков было написано мелом «Учтено!» и стояла дата учета? — это кто-то из хозяйственных наших бойцов во время боя, на бегу, умудрился все же произвести учет захваченных военных трофеев.

Бой прокатился дальше Берлинер-Аллее, и теперь наши саперы ставили свои знаки на домах, и странно было видеть начертанное мелом русское «разминировано» рядом с немецкими буквами на вывесках, намертво вделанных в стены:

«Идеальное молоко».

«Автомобили Оппель».

Ох, в эти дни в Берлине давно уже нельзя было сыскать «идеального молока» и любого молока вообще! Загнанные в бетонные щели берлинцы мечтали лишь о сохранении своей жизни и куске хлеба.

Бой шел от дома к дому. На вопрос, где же линия фронта, можно было услышать: «А вон там, товарищ, за углом!»

Старший сержант Павел Сидоренко, темноволосый, статный украинец с Полтавщины, сказал, показывая на большой дом, где на верхних этажах засели гитлеровцы:

— Взорвать все к чертовой матери — дело пустяковое, да они, гитлеровские сучьи сыны, заложников там заховали. И держат. Двести душ — наших русских и поляков. На жалость бьют, на человечество! А мы идем вперед, такой дом оставляем в тылу. Сами они потом сдаются!

Изо всех берлинских тюрем в апреле были выпущены уголовные преступники, одеты в солдатскую форму и брошены в бой. Правда, отъявленные рецидивисты, бандиты и жулики не горели желанием умирать «за фюрера» и предпочитали открытый грабеж магазинов и домов.

Тот же Сидоренко показал мне и листовку, которую он обнаружил у раненого гитлеровца. Это было отпечатанное типографским способом обращение ко всем немцам недавно созданной гитлеровцами организации «Вервольф» — «Оборотень».

Вот что там писалось:

«...До тех пор пока коричневая рубашка на мне, я свирепый охотник. Мы все принадлежим фюреру, мы подобие волка. Наше дело — охота...»

Всегда питавшие пристрастие к пышным титулам, к угрожающе-выспренним наименованиям своих дивизий — что хотели на этот раз сказать гитлеровцы самим названием новой организации — «Оборотень»? То, что фашизм обернется новой своей личиной и в новой шкуре будет продолжать старое дело?

«Верволъф», по замыслу заправил «третьей империи», был создан для длительного подпольного сопротивления нашим войскам, в расчете на подлую войну из-за угла в освобожденных уже районах Германии.

Вот этот сплав различных фактов, рисующий сложную боевую обстановку в первые дни третьей декады апреля, и лег в основу корреспонденции, которую я ночью, прямо в нашем радиотанке, наговорил на пластинку.

Мы нередко прибегали таким образом к помощи радиотехники. Это избавляло порой от необходимости самому присутствовать при передаче «материала» — ведь от района боев до Штраусберга было не так уж близко.

Но в это утро я был у аппарата «ВЧ». Помню маленькую комнату в небольшом белостенном домике и черный аппаратик на столе, такой миниатюрный и с виду невзрачный, что казалось, он мог служить лишь для внутренней связи между отделами штаба фронта.

Но ровно через секунду после того, как я снял трубку с рычага, послышался голос человека, удаленного от нас на несколько тысяч километров.

— Алло, кто говорит? — спросил он сонно.

В трубке .что-то слегка дрожало, и тихий, еле различимый гул напоминал о расстоянии, отделявшем нас от Москвы.

— Говорит Берлин, здравствуйте!

— Какой Берлин?

— Какой?

Это был странный вопрос. Его мог задать только человек, не, предупрежденный о нашем разговоре с Москвой. Позже выяснилось, что в аппаратной радиокомитета не было своего аппарата «ВЧ» и мы попадали сначала в особый узел связи, а оттуда нас подключали к обычной городской сети.

Вы представьте себе, что снимаете в Москве трубку обычного телефона и кто-то заявляет, что он говорит из Берлина, и это в то время, когда Берлин — еще столица гитлеровской Германии.

— Не валяйте дурака! — зло сказал телефонист.

У нас под Берлином только светало, и я слышал, как злой дежурный тут же зевнул в трубку и, кажется, потянулся. Меня же на рассвете слегка знобило от холодного воздуха, оттого, что я не выспался и устал. Но бывает, что смех ж согревает и бодрит.

— Сколько вы знаете Берлинов?

— Мне не до шуток, — обиделся телефонист.

— Нам тоже. Так слушайте: говорит действительно Берлин, тот самый, в котором мы заканчиваем войну. С фронтовым приветом, товарищ! А сейчас, пожалуйста, подключите нас к аппаратной звукозаписи.

— Одну минутку.

Пока телефонист щелкал кнопками, он успел уже в ином тоне, дружески-уважительном, осведомиться у нас о берлинской погоде.

— Подходящая, а в Москве?

— Идет дождик, но тепло. Как у вас там дела?

— Берем Берлин!

— Вот и прекрасно, — перебил нас на этот раз дежурный из нашей студии. — Здравствуйте, дорогие товарищи! Поздравляем вас с боевыми успехами. Горячий привет от редакции, от ваших родных, от друзей. Все ли живы-здоровы?

— Все, все в порядке.

— Тогда наши аппараты готовы, личные дела, просьбы потом. Сейчас начинаем работу.

Спасский включил наш аппарат «Престо». Я услышал негромкое шипение магнитофонов в московской аппаратной, и началась работа, та самая, которую радиотехники называют записью по проводам.

Я надеюсь, что не слишком углубился сейчас в мелкие подробности, рассказывая о том, как мы передавали наши записи в Москву. Не знаю, смогу ли выразить то особое, трепетное волнение, которое охватывало в эти минуты нас и тех, кто слушал нас в Москве.

Сейчас это уж как-то забылось, ушло в прошлое, но в ту весну любой телефонный разговор, голос с фронта, русский голос из-под Берлина — живое свидетельство того, что мы вступили на землю Германии, — не мог никого оставить равнодушным. К тому же по прямому проводу слышались тогда голоса бойцов, артиллерийская стрельба, скрежет танковых гусениц, крики раненых, вопли немцев, — весь шум берлинского сражения мощной симфонией, казалось бы, вливался в этот ранний час в тихую утреннюю, только что проснувшуюся Москву.

Шум этот поражал телефонисток, пугал непосвященных дежурных и радовал работников редакции.

Как драгоценный, неповторимый голос самой истории они бережно «собирали» этот шум до последней нотки, с тем чтобы он обрел вечное существование в бороздках пластинок и на лентах магнитофонов.

Обычно мы работали по «ВЧ» с Москвой не больше часа, и приходилось «прокручивать» наши пластинки, как говорится, в темпе. Порой не обходилось и без забавных казусов. Кроме магнитофонов для контроля наши передачи еще записывали и стенографистки.

В это утро стенографистка не разобрала в передаче несколько слов. Не зная, что говорит пластинка, она попросила остановиться и повторить одно место. Но пластинка продолжала крутиться.

— Алло, алло, стойте, я не разобрала, стойте! — кричала она.

Однако мой голос замолк, лишь когда кончилась пластинка.

— Вы что там, оглохли? — спросил дежурный оператор.

— Нет, все в порядке, сейчас я его поставлю снова, — сказал Спасский.

— Не понимаю, кого поставите снова?

— Автора.

— Как автора, куда?

И только когда в трубке зазвучала корреспонденция с самого начала, операторы в московской студии догадались, в чем дело.

В конце связи по проводам мы имели право минут на пять для личных разговоров с родными в Москве и Ленинграде. Иногда они сами приходили в студию. В это утро по нашей просьбе к аппарату пригласили жену Михаила Ивановича Корпуснова.

Корпуснов не слышал голоса жены три года. На разговор ему отвели только три минуты.

Конечно, он боялся, что не успеет сказать самого главного, пока жена, почти не давая ему говорить, что-то быстро спрашивала, почти захлебываясь словами, и было слышно, как голос ее рокочет в мембране трубки.

А Михаил Иванович отвечал ей только одним словом: «Свидимся».

— Свидимся скоро, Катя! — повторял он с большой гаммой оттенков, всякий раз по-особому произнося это слово — то с нежностью, то с надеждой, то подбадривая жену, то как бы внушая ей что-то важное и серьезное.

— Ребятишек береги, Катя, свидимся, скоро войне конец, а пока я заканчиваю разговор из Берлина. Иди домой, Катя! — сказал он, быстро отрывая от уха трубку, словно бы ему больно было слушать последний вздох и наставления жены.

Он стоял красный и сухой ладонью медленно провел по глазам.

— Ну вот, это лучше любой телеграммы — сам живой голос! Теперь-то уж она будет ждать с легким сердцем, — сказал я Корпуснову.

— Да точно! А что ей скажешь за три минуты! Главное — что живой, а остальное приложится, — сказал он, немного смущенный нашим вниманием к нему. — В общем, горячее спасибо!

Еще дежурный по студии в Москве, используя последние секунды связи, торопливо договаривался с нами о следующей передаче, еще не остановился звукозаписывающий аппарат «Престо» и мы просматривали свои записи — не забыли ли чего? — а уже за стеной домика зарокотал мотор.

Это Михаил Иванович Корпуснов сидел в кабинке и короткими гудками нетерпеливо звал нас в машину. Он понимал, что в эти дни каждая минута, которую мы могли провести в Берлине, была потрясающе интересна и столь же неповторима.

Одним словом, пора было ехать к переднему краю, в Берлин, где военная обстановка менялась с каждым часом.

Коллекция артиллериста

Двадцать третьего апреля в девять вечера Москва салютовала войскам, прорвавшимся к Берлину, двадцатью артиллерийскими залпами из двухсот двадцати четырех орудий! Далеко на востоке в тихом небе Москвы орудийные раскаты гремели в честь берлинского сражения. А здесь у нас, на западе, орудия били еще по самому Берлину.

Дивизион подполковника Клименко занял боевые позиции в берлинском пригороде. Орудия закатили в окопы, вырыв их в мягкой земле, покрытой лишь тонкой зеленой шубкой дерна.

Вокруг виднелись; аккуратные белостенные домики в окружении курчавых садов. Было странно видеть, как стволы пушек высовывались из садовых зарослей, словно бы это были темные стволы упавших деревьев, чудом застрявших на кустах черемухи и малины.

Пока орудия не вели огня, в садах было тихо, как в мирное время в дачной местности. Если только не обращать внимания на взвивавшееся к небу пламя пожаров над газовыми заводами в Венсензее да на шум моторов, летящих по кольцевой берлинской автостраде.

Командир дивизиона, высокий офицер со строгой кадровой выправкой, в очках, которые придавали его лицу сердитое выражение, и молодой круглолицый лейтенант, командир топографического взвода, сидели на терраске одного из дачных домиков и пили чай.

Сквозь разноцветные окна терраски был виден сад, красивая чугунная изгородь и темная дыра входа в землянку около цветочной клумбы. Над входом виднелись торцы бревен наката, как и полагается при сооружении таких землянок вблизи переднего края.

Случись артиллерийский налет противника, и все бы полезли в блиндаж, но сейчас подполковнику, конечно, было куда приятнее сидеть на терраске за широким столом, по краям которого свисали карты района Большого Берлина.

— Хотите чаю? — предложил мне Клименко. — На войне сейчас перерыв;.

Я прислушался: немцы действительно вблизи не стреляли.

— Перерыв, так точно, я заметил, они в это время завтракают, — вставил лейтенант и улыбнулся, должно быть довольный тем, что его наблюдение никто не оспорил.

Стакан с крепко заваренным чаем стоял прямо на карте. Клименко пил не торопясь, позванивая ложечкой, как человек, которому приятны эти минуты, ибо впереди день, полный тяжких забот. Чаепитие, однако, не мешало ему легкими уверенными штрихами сине-красного карандаша делать пометки на листе, резче проявлять высотки, низинки, наносить на карту ориентиры, облегчающие прицельную стрельбу, — одним словом, как говорят артиллеристы, «поднимать карту «.

— Ты уже привязался в этом населенном пункте — Берлин? — безо всякой иронии спросил Клименко у лейтенанта.

— Привязался, товарищ подполковник, — тут же быстро ответил лейтенант, ибо, как командир топографического взвода, он первым делом на новой боевой позиции производил топографическую ориентировку на местности и сообщал ориентиры командирам батарей. Все это и называлось «привязаться».

— Здесь вам, топографам, легко — в хороших ориентирах нет недостатка. Правда?

— Так точно! — звонко ответил лейтенант. — Я к заводской трубе привязался и к шпилю вокзала, хорошо видны!

— Да уж тут населенный пункт — Берлин, — снова серьезно сказал Клименко. — Сообщил данные на батареи?

— Так точно!

Лейтенант с запоздалой поспешностью вскочил со стула.

— Сиди, сиди! — махнул рукой Клименко.

Новенькая гимнастерка лейтенанта, золотые его погоны, которые он, видимо, не торопился менять на зеленые, фронтовые, и эта манера всякий раз отвечать подчеркнуто уставным «так точно» — все выдавало в командире топ-взвода вчерашнего курсанта.

— Прозоровский нарисовал панораму?

— Заканчивает.

— Поторопи! Но только вежливо, понял? Может быть, это последнее его произведение. Пусть уж постарается, — сказал Клименко и поднял глаза на лейтенанта.

— Так точно, мы постараемся, товарищ подполковник.

Лейтенант козырнул, круто повернувшись на каблуках, сбежал со ступенек террасы, Я видел, как он нырнул в землянку.

— Вы записали голос наших «деток»? — спросил Клименко.

Улыбка веселыми искорками мелькнула за стеклами его очков, и суровое лицо командира дивизиона потеплело. Мне это понравилось. Уж если лицо не хорошеет от улыбки, то подчиненным такого офицера тяжело будет воевать.

— Записали или нет?

Дело было в том, что подполковник наблюдал долгие мучения Спасского, пытавшегося, увековечить на пластинках грохот залпов по Берлину. Сначала мы установили наш аппарат около огневых позиций. Но при первом же выстреле не только игла соскочила с бороздки, но и сам аппарат едва не свалился с подставки на вздрогнувшую землю.

Тогда мы отъехали метров за двести. Однако и здесь звуковая волна оказалась слишком сильной, чтобы можно было грохот записать на пластинку. Несколько раз, отступая все дальше и дальше, Спасский менял свою «позицию», пока наконец не отъехал так далеко, что уже совсем не видел батарей. Все это, конечно, вызывало сдержанные улыбки артиллеристов. Все они хотя и сочувствовали нашим «техническим» трудностям, но больше гордились мощью ж звучным голосом своих пушек.

— Признаться, испортили несколько пластинок, — сказал я подполковнику, — но не беда. Зато ваших «деток» хорошо услышат в подвалах имперской канцелярии.

— Уж это будьте уверены! Видали, какие надписи бойцы делают на снарядах: «По Берлину!», «Получай, Гитлер, гвардейский подарок!», «Добьем фашистскую гадину!»... И в общем все в таком духе. И все дойдут по адресу.

— Ваша часть давно воюет? — спросил я.

— С начала. Как это сказано у поэта Твардовского? Вот точно не запомнил. Кажется, так: «Как от западной границы до своей родной столицы, и от той родной столицы вспять до западной границы, а от западной границы вплоть до вражеской столицы мы свой делали поход!» Я лично в этом полку воюю от Москвы. Там служил кадровую.

Пока Клименко рассказывал о пути полка, из землянки вылез лейтенант и с ним немолодой боец с большой красивой кожаной папкой в руках. Папка была похожа на те, что носят художники, выезжая поработать куда-нибудь на лоно природы.

Быстро войдя на терраску, боец привычным движением вытащил ив папки большой лист ватманской бумаги, аккуратно расстелил его на столе, прикрепив края кнопочками. Затем он отошел назад и, наклонив голову чуть влево, потом чуть вправо, слегка прищурившись, издали посмотрел на лист ватмана. При этом он легко вздохнул, что можно было принять за знак удовлетворения или же авторской тревоги.

— Товарищ подполковник, приказ выполнен, — доложил он, — вот полюбуйтесь, может быть, для нас последний в этой войне передний край!

Лейтенант, стоящий рядом, от удовольствия по-мальчишечьи зацокал языком.

— Ты сохрани ее, Прозоровский! — сказал он.

Лейтенант выглядел моложе Прозоровского лет на пятнадцать, но обращался к нему как к сверстнику, не замечая разницы в возрасте, должно быть, в той же мере, как и сам Прозоровский.

— Вот он — населенный пункт Берлин! — бесстрастным тоном повторил командир дивизиона полюбившуюся ему фразу. — Да, Берлин, Берлин! Ну поглядим, что ты тут нарисовал? — сказал он, наклоняясь над листом.

Ватманский лист, принесенный Прозоровским, оказался панорамой переднего края, с обозначенными огневыми точками противника, с секторами обстрелов и квадратами для огневых налетов.

Одним словом, это была обычная-панорама, которую артиллеристы рисуют для себя на всякой новой боевой позиции. Но сразу же бросались в глаза две особенности, делавшие эту панораму совершенно необычной. Первая — здесь изображался Берлин, вторая — он был нарисован настоящим художником.

Да, я видел перед собой не обычную схему с условными знаками и линиями, долженствующими изображать селения, поле, лес. Нет. На панораме вырос большой, опаленный огнем город, мрачно освещенный желтым заходящим солнцем. Точнее, та его часть, которую можно было увидеть в натуре с наблюдательного пункта артиллеристов.

Теперь я внимательно разглядел Прозоровского.

Он стоял около стола, опершись о него одной рукой, и смотрел на панораму. Пряжка ремня, не туго затянутого, сдвинулась у него набок, и в том, как он небрежно носил обмундирование, безошибочно угадывался человек с глубоко укоренившимися «штатскими» привычками.

Лицо Прозоровского, худощавое, с немного запавшими глазами, показалось мне усталым. Время от времени мягкая, мечтательная улыбка скользила по его лицу и, как ветерок тучки, постепенно разгоняла выражение озабоченности и печали — только позже я узнал, что у Прозоровского случилось горе. Он спокойно и выжидательно смотрел на командира дивизиона, теперь уже уверенный в том, что сделал свою работу хорошо.

— Садись, садись, Борис Глебыч, — с лаской в голосе, уважительно сказал ему Клименко, — в ногах правды нет. Я знаю, ты всю ночь не отдыхал. До вечера мы тебя не будем беспокоить, если только не побеспокоят немцы.

— Ничего. Вы знаете, я, хлипкий интеллигент, на фронте научился спать под грохот канонады, как говорится. Мертвым сном. Даже самому удивительно, — улыбнулся Прозоровский.

— Значит, совесть чиста.

— И заботы не мучают, товарищ подполковник. Рядовой боец! А начальство, как говорят у нас, никогда не спит, оно только отдыхает.

— Вот именно, — покачал головой Клименко. — Можете идти все!

Он взялся за карандаш, кивком головы отпустив лейтенанта, Прозоровского, и в мимолетном взгляде в мою сторону я уловил желание комдива остаться на терраске одному. Он хотел сосредоточиться, работая над панорамой Берлина.

Прозоровский, узнав, что мы земляки, пригласил меня в блиндаж. Как приятно было встретить под Берлином человека, закончившего в Москве архитектурный институт, много лет проработавшего в разных городах страны и возводившего в столице одну из станций метрополитена.

По чистой случайности Прозоровский не успел аттестоваться в военкомате и получить офицерский билет. Просто до войны ему было все недосуг заняться этим делом. Но в сорок первом архитектор пошел в народное ополчение рядовым, оттуда же попал снова рядовым в артиллерийский полк.

Прозоровский рассказал мне, что здесь не раз задумывались над тем, как присвоить ему офицерское звание. Но для училища младших лейтенантов он не подходил уже по возрасту, а в полку Прозоровский не занимал командной должности, которая бы давала право на такое звание. Кстати говоря, по своему удивительно мягкому характеру и полному неумению командовать и распоряжаться людьми Прозоровский и не подходил к такой должности.

Рядовой в топографическом взводе, он однажды удивил артиллеристов своим мастерством, рисуя панорамы, и с той поры утвердился в штабе на внештатной должности художника.

Воевал Прозоровский, как и Клименко, от Москвы до границы и дальше, медаль «За отвагу», поблескивала на новой гимнастерке, которая висела в углу блиндажа на деревянных плечиках над койкой художника.

— Присаживайтесь, мой друг, дорогой земляк, прямо на эту кровать, она и троих выдержит, — сказал Прозоровский, когда мы влезли в блиндаж.

Он освещался керосиновой лампой, смастеренной из медной снарядной гильзы. Света было достаточно. Красноватые блики растекались по стенам из березовых чурок. Я догадался, что артиллеристы «березовые стены» возят с собой.

— Память о России, — пояснил Прозоровский, — и как-то мило осветляют землянки здесь, в Германии. Боже ты мой, ведь когда-то я приезжал в Берлин в командировку! — неожиданно вспомнил он. — Жил в гостинице около Александерплац. Ходил в оперу на Унтер-ден-Линден. Могло ли мне тогда прийти в голову, что я буду спать в землянке в берлинском пригороде и рисовать панораму для стрельбы по Александерплац?

Прозоровский развел руками.

— Это даже не под силу могучей фантазии романистов-классиков!

— Жизнь сложна, Борис Глебыч, — сказал я, — знаю и по своему малому опыту, и полна удивительных неожиданностей. Для некоторых даже и сама война оказалась роковой неожиданностью.

— Не для меня, нет! Я никогда не строил никаких иллюзий, думая о фашистах. Я внутренне содрогался при мысли о возможности какого-либо компромисса с ними и вообще оттого, что они живут на свете.

— Но в военкомат для аттестации вы все-таки не нашли время зайти?

— В военкомат? Грешен! Но, честное слово, нет худа без добра. Вот рисую панорамы. Когда надо — стреляю. Там, за нашей границей, случалось, что и штаб в полном составе шел в атаку с автоматами и гранатами. Вы же знаете. И ваш покорный слуга не праздновал труса.

Сказав это, Прозоровский нагнулся и полез под койку. Оттуда он вытащил фибровый чемодан и, щелкнув замками, открыл его.

Чемодан на фронте мне всегда казался вещью из другой, мирной жизни. Я сам воевал солдатом, некоторое время служил в артиллерийском полку, мне ли не знать, что все скромные солдатские пожитки укладываются в удобный заплечный мешок. Поэтому я не без удивления взглянул на Прозоровского.

— Для панорам, — коротко пояснил он.

В чемодане Прозоровский хранил и, конечно, с большим трудом таскал за собой коллекцию картин, которые он рисовал под Малоярославцем и Вязьмой, на Днестре и у Рославля, в верховьях Днепра и в смоленских лесах, в Полесье и под Варшавой, на Одере и под Берлином.

Я устроился на кровати, широко расставив ноги, а Прозоровский, бережно вынимая из чемодана, укладывал листы на мои колени.

— Сколько их у вас?

— Много, мой друг! Вышла бы картинная галерея. Правда, вы не видите здесь людей. Но они все в моей памяти связываются с этими пейзажами, живые и мертвые.

Я спросил, сохранилась ли у Прозоровского квартира в Москве, чтобы после войны разместить там на стенах это необычное собрание картин.

— Квартира сохранилась, но пустая. Неделю назад я получил из дома письмо. Жена попала под трамвай, И погибла. Вот вам судьба! Я четыре года воюю и жив. А она там, в Москве...

Прозоровский встал, чтобы я не видел его глаз, наполнившихся слезами. Чтобы успокоиться, он вышел из блиндажа, но вскоре вернулся.

— Простите. Нервы уже стариковские — не держат. Я не говорю о том, что мы, любя, прожили двадцать лет душа в душу. Но во время такой войны попасть под трамвай... Как все это ужасно нелепо и горько!

Я выразил Прозоровскому свое самое искреннее сочувствие.

— Не будем больше об этом. Мои панорамы вам понравились. Спасибо. Они нравятся и в. полку. Я не Левитан, конечно. Но, поверьте, старался вложить в эти пейзажи всю свою любовь к России, всю нежность, всю душевную силу. И мне кажется, эти картины, в общем, не просто расчетные панорамы, они эмоционально помогали воевать нашим артиллеристам...

...Я уехал из дивизиона Клименко вскоре после того, как батареи открыли огонь по Берлину. От выстрелов лопались стекла на террасках и дрожали стены. Надо было резко напрягать голос, чтобы собеседник, стоящий рядом, мог что-либо понять. Именно в этот момент уставший Прозоровский лег отдохнуть в своем блиндаже.

К сожалению, я не встречал его больше на дорогах войны. Не видел я его и в Москве. И мне не хочется думать, что эти пейзажи, созданные бойцом-художником, увиденные таким необычайным способом — через наблюдательную щель в блиндаже или в окуляры стереотрубы, — что эти картины земли нашей, польской и немецкой могли затеряться где-нибудь среди имущества артиллеристов, на военных дорогах.

Встреча на дороге

Об этом хочется рассказать кратко потому, что слова бессильны, они не могут выразить всю бездну муки и горя, и потому, что, как сказал поэт еще в годы войны: «Об этом нельзя словами, огнем, только огнем!»

Я имею в виду паши встречи с людьми, угнанными в Германию из всех стран Европы. Их было свыше пяти миллионов. Значительную часть своих пленников гитлеровцы согнали в Берлин. И вот теперь, в последние дни апреля, колонны беженцев двинулись из города. Они выходили из горящих кварталов, из домов и улиц, по которым стреляли пушки, из самого пекла боя. Начался незабываемый исход народов Европы из Берлина.

Мы видели эти толпы беженцев и раньше на всех дорогах Восточной Германии, но особенно много их было вблизи немецкой столицы.

Как раз в эти дни в одном из полицейских управлений в Альт-Лансберге, среди брошенных гитлеровцами бумаг, мне попался в руки документ, о котором сейчас нельзя не вспомнить. Это были «Указания по обращению с иностранными рабочими из гражданского населения, находящимися в Империи». Пожалуй, особого внимания заслуживают эти «Указания», — относящиеся к так называемым «восточным рабочим» — советским людям.

Вот краткие выдержки из этих правил:

«Восточные рабочие носят знак «ОСТ» (прямоугольник с бледно-голубой окантовкой, на синем фоне белыми буквами написано слово «ОСТ»).

Восточных рабочих содержать в закрытых лагерях, построенных специально как лагеря для рабочих, под постоянной охраной.

На мелких сельскохозяйственных предприятиях или в одиночных хозяйствах, может быть разрешено помещать рабочих вне лагеря, в хорошо запирающемся помещении, где есть немец-мужчина, который может взять на себя функции контроля.

Половая связь между немцами и восточными рабочими запрещена и карается для восточных рабочих смертью, для немцев отправкой в концентрационный лагерь.

Восточные рабочие имеют право пойти к врачу только в сопровождении немцев».

«Права на свободное время восточные работницы не имеют», — говорится в особой памятке домашним хозяйкам об использовании восточных работниц в городских и сельских домашних хозяйствах.

«Посещение ресторанов, кино, театров и других заведений запрещается. Не разрешается также посещение церквей...

Немец не должен жить в одной комнате с восточной работницей.

Одежда, как правило, восточной работнице не предоставляется.

Русский неприхотлив, поэтому его легче прокормить без заметного нарушения нашего продовольственного баланса. Его не следует баловать или приучать к немецкой пище...»

...Я захватил с собой этот листок, на котором ясно обозначился отпечаток каблука, — кто-то наступил на бумагу, валявшуюся на полу, — и несколько раз принимался читать ее, когда мы встречали колонны беженцев.

Они шли пешком, катя перед собой нагруженные вещами тачки, детские коляски, некоторые ехали на велосипедах или семьями на телегах, запряженных одной или парою лошадей.

У мужчин и женщин были серые, худые, изможденные лица, усталость проступала сквозь все черты; усталость серой пеленой лежала в глазах, глубоко ушедших в глазницы.

Только у очень маленьких детей не было на костюмах разноцветных полосок, изображавших эмблему национального флага. Но юноши и девушки, мужчины и женщины на рукавах пиджаков, на пальто, на шляпах — всюду прикрепляли цветные ленты и повязки. Такие же флажки, привязанные к тонким древкам, развевались над телегами, над детскими колясками, над рулями велосипедов, над колесами тачек.

Обилие этих флажков сначала удивляло нас. Но затем мы поняли, что люди, выходящие из пекла войны, из немецкой каторги, были счастливы уже одной возможностью прикрепить к своему костюму эмблему национального флага своей родины.

Фашизм пытался уничтожить их национальное и человеческое достоинство в адском котле лагерей, пыток, смерти. И надо ли было удивляться тому, что теперь эти разноцветные повязки на рукавах стали символом обретенной свободы, надежды, символом национальной гордости для всех, кто уходил из немецкой земли на свою родину.

Мы видели, как бредущие по дороге поляки и французы, бельгийцы и итальянцы, болгары и венгры, чехи и словаки радостно махали флажками нашим танкам и машинам, как с трудом передвигающие ноги, смертельно уставшие люди часто и тщательно поправляли повязки на рукавах.

И трудно было без волнения наблюдать эти глубоко символичные жесты, и сердце щемило болью, когда мы проезжали мимо, казалось бы, бесконечно текущих колонн беженцев...

...Это произошло на дороге под Берлином уже под вечер, когда наша машина остановилась около танка, свернувшего на обочину.

Один из танкистов, без шинели, в одной испачканной маслом гимнастерке, судя по этому — водитель машины, держал за руку худенькую черноволосую девушку. Рядом стояли две подруги. Девушки были в сапогах и ватниках, с большими заплечными мешками.

Я услышал русскую речь и подошел к этой группе. Особенно меня поразило лицо танкиста, от волнения оно покрылось пятнами, а глаза жадно и пристально оглядывали фигуру девушки.

Сначала я подумал, что танкист, которого девушка называла Васей, неожиданно нашел свою жену или сестру-полонянку. Это случалось нередко здесь, на военных дорогах Германии.

— Землячкам привет, — сказал я.

Девушки тотчас ответили улыбками, а танкист был так поглощен рассказом той, чью руку он крепко сжимал в своей ладони, что даже не повернул ко мне головы.

— Как мы жили, Вася, ты спрашиваешь? Жили хуже, чем собаки! — говорила она не торопясь, так, словно бы диктовала письмо, и голос ее, крепкий, мелодичный, раздавался далеко.

Я подумал тогда, что этой нашей русской дивчине с таким голосом, звенящим молодой силой, было особенно тяжко жить и говорить всегда полушепотом в гитлеровской неволе.

— Ты спрашиваешь, Вася, как кормили? — продолжала она. — Суп давали такой зеленый, что его никто не мог есть. По двенадцать часов работали голодные. Придет начальник или немка-надсмотрщица и подгоняет: «Мари, арбайтен, шнеллер, шнеллер!»

Танкист промолчал, а Мария, вздохнув, добавила:

— Будили на работу в два часа ночи. Открывается дверь — полицай огонь зажигает и кричит: «Ауфштейн!» — это значит — вставать. Сразу же вставали и выходили во двор. Стоим час. Начинают нас считать. Ждем. Дождь или мороз. Мыслимо — все босые.

— Босые, — повторил танкист и тут только обернулся ко мне. Негодующим своим взглядом он как бы призывал меня быть свидетелем этого горестного рассказа.

— Ай, Вася, знаешь, у меня от думок иссох мозг и глаза от слез не видели ничего, когда я о доме вспоминала! Мария всплакнула.

— О доме, — снова тихо повторил танкист.

— Вот у меня даже газетка есть ихняя. Про наших девчат курских описано. Я перевод знаю, Вася, — поторопилась добавить Мария, потому что танкист взял в руки мятый, уже слегка пожелтевший лист газеты «Франкфуртенцейтунг» с выражением такой брезгливости на лице, словно хотел выбросить эту газету тотчас в канаву.

И Мария, должно быть по памяти, перевела заметку:

— «Рабочие оккупированных советских областей стоят в лагере, огражденном колючей проволокой. Этих людей, привезенных из Курского района в Германию, нужно, разумеется, держать в строгости, следить за ними, ибо нет никакой гарантии, что между ними нет большевиков, способных к актам саботажа. Их ближайший начальник поддерживает авторитет при помощи кнута...»

— Кнута! — сказал танкист. Он схватил и вторую руку Марии, слегка притянул ее к себе и спросил: — Так Катя была не с вами?

— Нет, Васенька, я же говорила, разлучили нас. В другой лагерь увезли.

— Жива?

— Пока мы вместе были, так она болела немного, знаешь, Васенька. Худенькая такая стала, руки как у девочки. Только что на лице одни глаза остались.

— Не найти мне ее. Где тут встретиться! А если ты встретишь, скажи — жив, мол, будет Берлин брать!

— Милые вы наши, как мы вас ждали! Ничего нам не надо, только бы своих русских увидеть!

Мария снова всплакнула, и на глазах ее подруг появились слезы.

— Вот мы пришли!..

Сказав это, танкист отпустил руки Марии и бросился к танку.

Я понял, что Мария — подруга жены Василия и они односельчане.

Танкист появился через три минуты с тремя банками консервов, сахаром и буханкой хлеба.

— На дорожку.

— Что вам-то останется?

— Берите, вам говорят. Солдат жив остался, старшина его накормит. Это вам от всего экипажа.

Девушки долго отказывались со слезами благодарности, но Василий решительно втиснул им в руки свои подарки. Затем его позвал командир танка.

— А ну, девчата, шагом марш в Россию, — с улыбкой крикнул он, и танк тронулся дальше по дороге, а девушки некоторое время бежали рядом, распахнув ватники, и махали косынками, пока боевая машина не ушла далеко, оставив в воздухе легкое сизое облачко бензинового дыма.

Мы тоже двинулись вслед за танками. Метров через пятьсот нам попалась на дороге колонна пленных гитлеровцев. Это была очень длинная колонна, хвост ее загибался за поворотом шоссе. Пленные уныло шаркали ногами, колонна неохотно плелась на восток. Танк, где водителем сидел Василий, поравнялся с головой колонны.

И вдруг произошло странное. Гусеницы танка круто повернули вправо. Гитлеровцы, идущие в первой шеренге, взмахнув руками и теряя пилотки, панически кинулись в сторону, прямо в канаву. Видимо, кто-то из них решил, что танк гусеницами раздавит их.

Мощная машина прошла очень близко от головы колонны, но тут танк свернул влево и с резко увеличенной скоростью помчался вперед.

Колонна остановилась, ряды ее смешались. Убежавшие с бледными лицами возвращались из канавы. Многие крестились.

Я не знаю, что произошло в танке. Возможно, что тоскующий по своей жене водитель после рассказов подруги проникся такой ненавистью к гитлеровцам, что мог сгоряча повернуть танк ближе к колонне. Но в то же мгновение он взял себя в руки и, включив третью скорость, поскорее поехал вперед.

Или же, объезжая что-то на дороге, водитель просто свернул в сторону. Все это догадки.

Но всем нам, наблюдавшим это мимолетное происшествие на дороге, было ясно только одно: гитлеровцы допускали возможность такой мести танкистов. Они знали, что заслужили ее бесчисленными своими злодеяниями. Ведь не случайно пленные всякий раз исподлобья, с затаенной дрожью провожали каждый наш танк.

Не мудрено! Они-то, нацисты, о наших людях судили по меркам своей гнусной морали, своих разнузданных инстинктов.

Да, они сильно испугались, эти вчерашние вояки Гитлера! Испугались и долго не могли прийти в себя.

Но прошло минут десять, смолкли хриплые, резкие голоса, и колонна пленных вновь вяло поплелась на восток...

Карточка на партбилет

В городе шел бой, и «передовая» находилась где-то совсем рядом, за несколько кварталов. В глубине маленького, залитого черным асфальтом дворика, напоминавшего сухое дно огромного каменного колодца, суетился боец-фотограф, перетаскивая из угла в угол свой аппарат — продолговатый черный ящик на высоких деревянных ножках.

Во дворе было темновато, к тому же сюда нередко залетали осколки рвущейся над домом шрапнели. Фотограф долго выбирал место для съемки, вполголоса ругая погоду, двор, немецкие снаряды, мешающие ему работать.

На деревянном чурбачке, у внутренней стены дома, в ожидании молча курил цигарку немолодой солдат в порыжевшей от солнца и пота гимнастерке. У него было коричневое, покрытое загаром и пороховой копотью, точно дубленое лицо и отяжелевшие от пыли, но все еще сохранившие цвет густые пшеничные усы. Свой автомат с поцарапанным прикладом и закопченным дулом солдат держал на коленях, и все говорило о том, что солдат только что вышел из боя и мысли его там, где не умолкая бьют артиллерийские батареи.

Найдя наконец удобное место, фотограф пошел в подъезд дома и скоро вернулся оттуда с одолженной у хозяев квартиры большой белой простыней. Он тут же попробовал прибить ее к стене, но кирпичи были твердые и только крошились под ударами. Фотограф снова пошел в дом и возвратился с двумя пожилыми немцами, которые несли в руках еще одну, видимо запасную, простыню.

Немцы прошли по асфальту своего двора так, словно он был раскален и поджаривал им ступни. Через каждые три шага они посматривали в дымное небо, где непрерывно что-то трещало и рвалось на части. Фотограф, засунув в аппарат руку, вертел ее в разные стороны с таким выражением лица, будто он ловил там пальцами что-то очень скользкое и мокрое. Растянув простыню у стены и поддерживая ее уголки руками, немцы улыбались и ждали.

— Ну, что ты там копаешься, кал мышь, Данилыч? — с явным нетерпением сказал солдат. — Бой идет, рота на вокзал наступает, слышишь, Данилыч, ребята наступают, а я тут на чурбачке покуриваю.

— Подождут, полчаса не решают, — ответил фотограф и еще сильнее завертел рукой, засунутой в аппарат.

— Мы на вокзал наступаем, — точно не слыша фотографа, продолжал солдат. — Немцы в подвалах сидят, в метро сидят, во все дырки забились.

— Успеется, что такое полчаса! — снова сказал фотограф.

— Много ты понимаешь, — неожиданно обиделся солдат. — За полчаса свободно вокзал взять могут. Не решают! Ты вот год при нашем полку числишься, Данилыч, а боевую обстановку не чувствуешь. Скорей, скорей, Данилыч, слышишь! — повторил он.

— Ведь это же карточка на партбилет, — наконец тихо и внушительно сказал фотограф, вытаскивая из аппарата руку. — Понимаешь ты, куда эта карточка. В Москву пойдет из Берлина. Подумай и не гони меня, не гони.

— Скорей, скорей, Данилыч! — повторил солдат и начал быстро ходить вдоль внутренней стены дома, поглядывая в небо и точно прислушиваясь к шуму боя.

Как будто пушки заговорили громче, но здесь, в огромном городе, трудно было на слух определить, где идет бой. Казалось, стреляют повсюду — и за углом дома, и на другом конце города.

Солдат, вынув изо рта цигарку, сел на свой чурбачок у белого фона простыни.

Немцы резко натянули простыню, не переставая улыбаться. Фотограф уже было поднес руку к хоботку своего аппарата, как все стоящие во дворе услышали знакомый протяжный свист.

Звук родился где-то далеко, но с каждым мгновением нарастал, и казалось, снаряд, пробивая своим тупым носом воздух, ищет себе дорогу именно в этот черный колодец дома. Звук наливался, завораживая своей леденящей душу мелодией.

На мгновение все затихли, фотограф присел на корточки, а солдат натянул поглубже пилотку на голову. Потом раздался грохот, как будто рядом упала стена дома, и в воздухе остро запахло горячим металлом.

Когда прошла мимо воздушная волна и рассеялся дым, все увидели, что простыня лежит на земле, а немцы разбежались по своим квартирам. Фотограф выругался и снова пошел в подъезд дома. Через две минуты он вернулся с двумя немцами помоложе. Они подняли простыню с земли и снова растянули ее.

— Ну, становись. В последний раз, — сказал фотограф.

Солдат, хмуро поглядывая и на фотографа, и на немцев, встал к простыне.

— Улыбнись! — крикнул фотограф.

Где-то рядом блеснула резкая молния от разрыва снаряда. На мгновение ослепительно ярким светом она озарила дворик, фотографа, замершего с поднятой рукой, вытянутые лица немцев и очень спокойные, чуть прищуренные, как от солнца, глаза солдата.

И фотограф сделал снимок... Но не успел еще затихнуть в воздухе гул от разрывов, как автоматчик уже вскочил на ноги, махнул рукой фотографу и побежал на улицу.

— Вот ведь какой человек! — вздохнув, сказал фотограф и, помолчав, тихо добавил: — Красивой души солдат!

Ночь в берлинском доме

Со временем стираются подробности, забывается сказанное или услышанное, но порою надолго остается в памяти то, что можно назвать общим ощущением, эмоциональной окраской, правдивым «запахом» событий.

Вот это точное ощущение правды и собирает в памяти детали и характерные черточки былого.

Я не знаю, почему в потоке событий, с калейдоскопической быстротой сменявших друг друга, мне врезалась в память именно эта ночь, когда, собственно, ничего не случилось. Почему в душе моей и по сей день живет «запах» первой ночи, проведенной в Берлине, не в блиндаже, не в кузове машины, а в обычном, жилом, многоэтажном берлинском доме, наполовину пустом, с оставшимися лишь кое-где жильцами, решившими в своих квартирах пережить часы боя.

Дом был обычный, серый, с балконами по фасаду, с лестницами, выходящими на улицу и во двор, с кабинкой лифта, покрытой паутиной.

Нам отвели пустую квартиру на третьем этаже. Хозяева покинули ее недавно, квартира хранила еще тепло чужого жилья.

Все знают, что на войне люди легко входят в незнакомые дома и, уставшие, сладко спят в любых чужих постелях. Сколько довелось нам ночевать в чужих квартирах за рубежом — в Польше, в самой Германии!

Но все это были населенные пункты, оставшиеся уже за линией фронта. А здесь, в Берлине, еще шел бой. И потом это был Берлин! Мы могли лечь спать, раздевшись, как дома, уже в берлинской квартире. И вот это мысленно произносимое «уже» было необычайно весомым и полно особого чувства.

Я бросил свой вещевой мешок в спальне и, пока Спасский раздевался, бегло оглядел комнату: семейные портреты на стенах, широкие деревянные кровати с пуховыми перинами.

Укрываться вместо одеяла большой, пышной и вместе с тем легкой периной мне пришлось впервые в домике вблизи Лодзинского аэродрома. Тогда меня охватило странное ощущение теплой парной ванны, в которую, казалось бы, погружается тело. Но со временем мы привыкли и к перинам.

В эту ночь, несмотря на усталость, мне не спалось под периной. Что-то тревожило сердце. В комнате, хоть окна были раскрыты, чувствовалась духота.

За окнами полыхали огневые зарницы, и в «комнату вкатывался гул ночного боя — близкие разрывы мин, похожие на треск большого полотна, раздираемого на части, редкая перекличка тяжелых орудий; от их залпов вздрагивали стены дома.

Я решил встать и, одевшись, сел на подоконник. По берлинскому небу шарили прожекторы, белые полосы на небе скрещивались, образуя световую решетку с черными пустотами. Она то исчезала, то вновь вспыхивала и словно бы двигалась к центру города. Туда перемещался бой. Но когда гасли прожекторы, казалось, что эта решетка с неба падает где-то там, впереди, на купол рейхстага, на здание имперской канцелярии.

Чтобы подышать свежим воздухом, я вышел на улицу. Здесь было тихо и пустынно, пожалуй, даже слишком пустынно для района, почти примыкавшего к линии фронта. Только две грузовые машины ночевали у стены напротив нашего дома, въехав колесами на тротуар.

Эта предусмотрительность оказывалась далеко нелишней в Берлине. Я как-то видел легковую машину, стоящую на мостовой узкой улицы. В это время из боя возвращалась колонна наших танков, и передний задел гусеницами машину. Мощные траки танка, как ножом, мгновенно обрезали ровно половину маленького «оппель-капитана», который тут же на глазах развалился на части.

Во дворе нашего дома тоже ночевала санитарная машина, две повозки.

Была лунная ночь, и бледный свет ее проникал даже в глубокий колодец двора. Две высокие легкие тени в шляпах бродили по асфальту. Увидев меня, немцы, должно быть дежурные по дому, замерли на месте, потом поклонились.

Я заметил бочки с песком, лопаты, лом, совки — немудреный набор противопожарных орудий. Все это напоминало наш московский двор во время налетов немецкой авиации. Дежурные немцы подошли к темному провалу лестницы, ведущей в бомбоубежище.

Постояв немного на дворе, я решил зайти в убежище. Два марша лестницы вели вниз, затем — бетонная дверь с железными ручками, а за нею продолговатое, с низкими сводами помещение.

Электричество не горело, в углах чадили коптилки. Я увидел, нары, вытянувшиеся вдоль стен в несколько ярусов, а в пустом пространстве стол, вокруг него табуретки.

Бетонный пол выглядел грязным, его давно не подметали, в одном углу, как в тюремной камере, стояли параши, и воздух, тяжелый, спертый, насыщенный какими-то прокисшими запахами, был настолько противен, что я удивился, как им могут долго дышать люди.

Сюда, в убежище, жители дома забегали не на час, два. Нет. Здесь они ютились, приспособив подвал под убогое жилье и сами приспособившись к этому пещерному существованию в течение многих ночей и дней.

Я поднял выше свой карманный фонарь. Люди спали. Они заполнили нары — женщины, дети, положив под голову подушки или мешки, накрывшись легкими одеялами. Но несколько человек сидело у стола, где горела свечка, и один пожилой немец читал газету.

Две старухи пристроились около носилок, там лежал больной. Носилки виднелись и в другом конце помещения. Раненых и больных гражданских лиц не помещали в больницы, да и лечебниц в городе уцелело мало. Некуда было девать тех, кого привозили с фронта.

Это убежище произвело на меня тяжелое впечатление. Может быть, потому, что я давно уже не залезал в такие подвалы, да и не был тем «штатским», которому положено при первой же тревоге спускаться в убежище.

Не знаю почему, но в ту минуту мне вспомнилась первая июньская ночная тревога в Москве. Это была учебная тревога. Немецкие бомбардировщики еще не прорывались к нашей столице. Но мы-то ведь не знали этого и ложную тревогу принимали за настоящую.

Говорят, что первые впечатления самые острые, хотя, может быть, и не самые верные. Бомбоубежище, с еще пахнущими свежей краской стенами, с новенькими лавками, с приятно прохладным воздухом, мигом заполнилось людьми, разговаривающими шепотом, наспех одетыми, растерянными, взволнованными.

Как и все новички в таком деле, мы каждую минуту ожидали взрыва, грохота, прямого попадания бомбы в наш дом. Все смотрели на часы, мучительно переживая медленно тянущееся время.

Как ужасно тяготит чувство полной неизвестности у людей, запертых в глухом каменном мешке!

Я помню, была середина ночи. В подвале устоялась тишина; ну, а что на улице? Может быть, там уже упали дома?

Потом тревога кончилась, и мы выползли на улицу, окутанную предрассветной мертвенно-сизой дымкой, выползли с чувством освобождения от смертельной угрозы, как люди, которым судьба подарила еще один день жизни.

Со временем, с новыми, уже настоящими бомбежками, притупилась острота этих переживаний, более того — они стали казаться привычными тем, кто побывал на фронте.

Хорошо, что Москву не долго мучили воздушные тревоги, уже затихшие к весне сорок второго года. Но вот прошло время, и война перенесла эти тревоги, бомбежки, пожары с московских улиц на берлинские.

Я смотрел на людей, спящих в бомбоубежище под нашим домом, и не мог не сочувствовать этим женщинам, старикам, детям. Без света, без воды, голодные, едва ли не каждый час в течение многих месяцев мысленно они прощались с жизнью, услышав по радио пронзительный вой сирены.

С тех же пор как наши войска ворвались в город, воздушные тревоги для населения уже вовсе не объявлялись. Гитлера мало заботила безопасность берлинцев. Он сам не вылезал из подземного бункера, и жизнь тех немцев, которые не оставили своих квартир, не в переносном, а в буквальном смысле слова проходила под землей.

Постояв немного в убежище, я снова вышел во двор.

— Простите! — сказал кто-то за моей спиной по-русски, и я обернулся. Это была средних лет блондинка, сохранившая стройную фигуру. Рядом с нею по ступенькам лестницы поднимался из подвала мужчина в сером спортивном костюме. — Простите, — еще раз повторила женщина, должно быть заметив в моих глазах настороженное недоумение. — Хочу поговорить, русский офицер, пожалуйста, — сказала она волнуясь. И тут же добавила: — Я русская!

Мы вышли во двор, залитый лунным светом. Он был достаточно ярким, и я мог разглядеть лицо женщины, удивившее меня странной улыбкой: мягкой, заискивающей, смущенной и вместе с тем какой-то жалкой, как у человека, рассчитывающего на доброе к нему отношение и все-таки не уверенного в этом.

— Что же вы делаете тут? — спросил я, размышляя, кем может быть эта русская: полонянкой, эмигранткой, нашим переодетым офицером.

— Я немка тоже есть, — сказала она, подталкивая ближе ко мне своего спутника.

— И немка и русская? Чушь какая-то! — я пожал плечами.

— Нет, нет, не чушь, это есть правда, — заторопилась она. — У меня папочка жил в Ковно, русский папочка. Но там был мой муж, он немец, вот он! — она схватила своего спутника за руку. — Он меня взял, мы уехали в Берлин. Я русская! — снова повторила она, бросая на мужа выразительные взгляды, и нотки гордости звучали в ее голосе.

— Как вас зовут?

— Мария. Вы теперь понимаете? — спросила женщина.

— Вполне, — сказал я. Но, по правде говоря, я не понимал одного: чему так умильно улыбался супруг Марии и зачем понадобилось ей самой заговорить со мной?

— Спасибо, — просто сказала Мария.

Я подумал: женщине просто надоело сидеть в грязном и душном убежище, ей, как и мне, захотелось подышать свежим воздухом. И оттого, что Мария говорила сейчас по-русски, ей, возможно, было не так страшно стоять здесь во дворе, под открытым небом.

— Гитлер капут, — произнесла она вдруг, снова взглянув на молчавшего мужа, чтобы он оценил то, что она разговаривает по-русски и с русским офицером. Все пленные немецкие солдаты обычно произносили эту фразу, может быть полагая, что одно это заявление сразу определяет их политические взгляды. — Капут, то есть по-русски конец, — сказала Мария.

— Еще не конец, но скоро.

— Нет, нет, уже капут есть. Он труп! — решительно произнесла она. — Ужасная, ужасная война! Я не могу больше сидеть этот подвал! Мы не крот...

Я не спеша пошел по двору. Мария, продолжая быстро говорить, шла рядом со мной не отставая. Расхрабрившись, она даже предложила мне подняться в ее квартиру, чтобы выпить немного кофе. Но я отказался.

— Что ваш муж собирается делать после войны? — спросил я, собственно, только затем, чтобы что-нибудь спросить. Долговязый немец, шагавший рядом со своей женой, признаться, не интересовал меня.

— О, Генрих спортсмен, атлет есть. Как это... велосипед, гонка. Но кому нужен сейчас гонка? Генрих имеет небольшой мечта, — сказала Мария, и я подивился тому, как она коверкала русский язык, отвыкнув от него за многие годы жизни в Берлине.

— Мечта. Какая?

— У нас есть немножко денег. Генрих хочет иметь магазин. Спортивный товар. Как это по-русски называется — маленький купчик!

— Ну купчик так купчик, — сказал я, смерив взглядом немца, и тот улыбнулся мне.

Я не знаю, что прочла в моих глазах эта женщина, гордящаяся тем, что она русская, но ровным счетом ничего не знавшая о нашей стране. Может быть, она приняла мою ухмылку за знак одобрения, потому что смело взяла меня за руку и еще раз сказала — «спасибо».

— Ну, прощайте, Мария, — сказал я тогда, — желаю вам успеха в новой жизни и всем вашим соседям, кто спит в бомбоубежище. И еще желаю, чтобы они отныне всегда спали в своих квартирах и забыли, как воет сирена воздушной тревоги.

Мария помахала мне рукой, стоя посредине двора. Муж торопил ее уйти назад в бомбоубежище. Но она медлила. Я чувствовал, что ей еще хочется поговорить по-русски.

Я вернулся в свою комнату, но до рассвета не мог заснуть. Светлел воздух над Берлином, постепенно выплывали из темноты контуры домов. На какое-то мгновение стало тихо, очень тихо, так, словно бы заснула война, а вместе с нею и город, и люди в домах, в бомбоубежищах, в блиндажах, в кузовах машин, под бронею танков.

Это продолжалось всего лишь несколько минут. Вот где-то тяжко вздохнуло орудие. И озорно, пронзительно засвистела мина в воздухе. И точно спросонья буркнул что-то пулемет, выпустив короткую очередь.

По нашей улице прошли четверо солдат в брезентовых веленых накидках. Ветер поднимал их за спинами, как крылья. Солдаты остановились на углу, закурили, пошли дальше.

Кончалась ночь и временное затишье.

Я вспомнил разговор во дворе, убежище и мужа Марии, который станет в Берлине «маленьким купчиком». Что ж, это его дело!

А потом я подумал о том, что смелые люди есть всюду. Но мечта, как в жизни, так и в бою, окрыляет подвиг. Скучно идти в бой, на смерть, мечтая о магазинчике. Те солдаты, что пробежали по улице, я уверен, мечтали подарить мир всей планете. И счастье всем людям. Не меньше!

Дальше