Содержание
«Военная Литература»
Проза войны
А я стою один меж них
В ревущем пламени и дыме
И всеми силами своими
Молюсь на тех и за других.

М. Волошин

При подходе белых город мгновенно ощерился ледяным холодом штыков, тупыми рылами пулеметов, выкатил на огневые позиции батареи. И началось...

Первым пошел и атаку офицерский Корниловский ударный полк. Шел молча, чеканным строевым шагом, как на параде, подхлестываемый лютой ненавистью и сухим треском барабанных палочек. В лучах еще тусклого зимнего солнца зловеще посверкивали серебряные, с черно-красным просветом и вензелем К погоны и белые черепа со скрещенными костями — на фуражках и у левого плеча на фоне голубого щита. Чуть ниже — два скрещенных меча и граната. И надпись: «Корниловцы». Жуткое зрелище. Кажется, сама смерть топает тебе навстречу...

Большевистская цепь не выдержала, дрогнула, смешалась со второй. По ним тотчас ударили шрапнелью с флангов пушки, и корниловцы бросились в штыковую. Их поддержали марковцы...

Добровольческая армия охватила город кольцом — не вырваться. Но именно это обстоятельство и отрезвило красных. За ночь они произвели перегруппировку сил и нанесли мощный контрудар...

Пять дней беспрерывно ухала артиллерия, трещали пулеметы, хлопали винтовки, пять дней дрались и, матерясь, сходились в штыковую обе стороны, и неизвестно, кто бы одержал верх, если бы к вечеру пятого дня не зашелестел, не пополз по офицерским ротам и батальонам встревоженный, схватывающий сердце страхом и болью слушок: «Корнилов... Корнилов убит!»

Да, исход этого небывалого по жестокости сражения, в

котором красные и белые потеряли более чем по три тысячи человек, решила смерть генерала Корнилова. Красные обнаружили его штаб, пристрелялись, и один из снарядов угодил в комнату, где работал генерал.

Белые запаниковали и отступили на исходные позиции — к станице Елизаветинской. Но и здесь не удержались. На следующий день их прямо с марша атаковал подоспевший на помощь красным Дербентский полк, с флангов прижала конница Сорокина. И генерал Деникин, который после смерти генерала Корнилова принял командование Добровольческой армией, боясь окружения и полного разгрома, решил отступать.

Глава I

- Господа, а ведь нас бросили! — сказал прапорщик Колышкин, приподнимаясь на локте и пытливо вглядываясь в лица сотоварищей, которые, как и он, лежали на полу грязной, задымленной хаты и с бессмысленным, тупым упорством рассматривали давно не беленный, в нескольких местах протекший потолок. Периной всем служила солома, одеялом — шинель. — Или вы по согласны? Сомневаетесь? — Он закашлялся (пуля пробила ему грудь навылет), повалился на спину, прижал к еще по-детски пухлым губам окровавленный платок. — Ну что вы молчите, господа?

Ему никто не ответил. Офицеры продолжали разглядывать узорчатые потеки на потолке. Взглянуть друг на друга боялись, нет, скорее стыдились, ибо только вчера каждый из них утверждал: «Мы — люди долга и чести, мы — рыцари, мы верны себе, Родине и друзьям до последнего вздоха, мы никогда не бросим товарища на поле брани...» А вот бросили! Выкинули, как отслужившие свой срок сапоги!

За окнами, поскрипывая давно не смазанными колесами, протарахтели подводы, прошел на рысях отряд конников. И в хате сразу же повисла жуткая, гремящая тишина, перестал даже стонать валявшийся без сознания вторые сутки корнет Егоров — всех придавила, словно могильная плита, мысль о правоте прапорщика, о неумолимо приближающейся смерти, ибо каждый сообразил, что подводы — это обоз отступающей армии, конный отряд — его прикрытие, арьергард.

— Ушли! — уже не скрывая слез, выдавил прапорщик Колышкин. — Плюнули и ушли! — И заворочался, заскрежетал зубами, забил кулаками по полу, неумело матерясь, проклиная своих собратьев по оружию, их красивые речи и обещания.

— Прекратите истерику! — вдруг гаркнул поручик Дольников. — Вы офицерского звания недостойны! — Дрожащими от злости пальцами он сунул в рот папироску и уже тише добавил:

— Возьмите себя в руки!

— Не горячитесь, поручик, — урезонил его лежавший рядом ротмистр Строев. — Надо уметь смотреть правде в глаза... Нас бросили? Бросили. И это факт. И отрицать это бессмысленно.

— У них не было другого выхода. Нас, тяжелых, более трехсот человек...

— Откуда вам это известно?

— Таня сказала, сестричка наша... Так вот, с таким обозом краснопузые нас бы в два счета догнали и... Понимаете? А так нашим, может быть, еще удастся уйти. Я прав?

— Возможно. — Ротмистр задумчиво провел ладонью по обросшей рыжей щетиной щеке. — Только я вот что вам скажу... Был бы жив генерал Корнилов, царствие ему небесное, мы бы сейчас с вами здесь не валялись.

— И вы туда же, — вяло отмахнулся поручик. — Все они одним миром мазаны. — Сложил губы в ядовитую усмешечку, выпустил дым колечком и спросил: -У вас есть оружие?

— Застрелиться желаете?

— Это не для меня, — сказал поручик, стряхнув пепел в консервную банку. — Жизнь в руках божьих. Он нам ее дал, он ее и возьмет. Противиться смерти — глупо, но и шагать ей навстречу — глупо. Поэтому хочу предупредить: не палите зря.

— А с чего вы вздумали, что я начну палить?

— Вы человек вспыльчивый, можете не выдержать.

Ротмистр надолго задумался, почесал широкую волосатую грудь и спросил:

— Вы что, на их благородство рассчитываете?

— Только на бога.

Ротмистр расхохотался наивности собеседника и, придвинувшись к нему, прошептал на ухо:

— Они безбожники, поручик. Они сделают с нами то, что мы сотворили с ними в Тихорецкой... Переколют, как свиней, и крышка!

— Значит, судьба, — вздохнул поручик. — У вас чистого листа бумаги не будет?

— Завещание хотите оставить?

— Что-то вроде этого.

Ротмистр придвинул к себе казачий баул, порылся в нем и бросил соседу тонкую ученическую тетрадь.

— Валяйте, сударь. Только не думайте, что от этого вам станет легче.

— Как сказать. — Поручик достал из нагрудного кармана карандаш, поразмышлял, глядя в пространство, и принялся писать:

«Алеша, брат мой, я десятый день в госпитале, тяжело ранен, шансов выжить — как у сломавшего ногу скакуна. И все-таки надеюсь выбраться. Надеждой жив человек.

Ну а теперь о главном, о том, что рождало между нами долгие ночные споры, а порой и разногласия... Алеша, ты прекрасно знаешь, что я с детства мечтал о карьере военного и готовил себя к ней — спал с открытым, окном, делал зарядку, занимался спортом. Ты, как старший брат, и отец были против, но я настоял на своем и пошел против вашей воли. Жалею ли я об этом? Пожалуй, нет. Защита Отечества — дело святое. И, когда началась война, я все силы отдал служению Родине — ел и спал с солдатами, ходил в штыковую, совершал глубокие рейды и маневры... И мы бы победили — русский солдат неприхотлив, в бою зол, смел, инициативен и решителен. Но именно этой инициативы его и лишили. И не только его, но и нас, младших и старших офицеров. Коми командовали бездари и безмозглые идиоты, наделенные царской властью. Чем все кончилось, ты прекрасно знаешь. В Карпатах немцы нас взяли в клещи, и вся наша стотысячная армия погибла — две трети уничтожили, остальные попали в плен, в том числе и я, лейб-гвардии поручик Семеновского полка Михаил Дольников.

Плен, конечно, штука неприятная, но... Я впервые получил возможность подумать, разложить все по полочкам, привести свою жизнь к общему знаменателю... Ты прекрасно знаешь, что я всегда был противником монархии. Мой лозунг — республика, демократия, социальные реформы: передача земли крестьянам, поэтому когда я бежал из плена и после долгих мытарств вернулся на Родину, то без колебаний принял сторону генерала Алексеева, ибо девиз его Добровольческой армии — «России -демократическую конституцию» — полностью отвечал моим взглядам.

Поначалу все шло хорошо. Мы занимали город за городом, брали станицу за станицей. А затем... Страшно подумать, Алеша, но мы, Белая гвардия, превратились...Язык не поворачивается сказать, во что мы превратились. Грабежи, мародерство, повальное пьянство (господи, прости нас грешных)... Мы стали мстить большевикам их же оружием — насилием и массовыми расстрелами, мы забыли, что такое честь, долг, братство... Не лучше обстояли дела и в штабе армии. Корнилов сцепился с Алексеевым (видно, власть не поделили), Деникин пока держит нейтральную сторону, поэтому разнобой полный: казаки — с Корниловым, гвардейцы — с Алексеевым. Если и дальше так будет продолжаться, то армия развалится. Впрочем, уже развалилась. Под Екатеринодаром красные всыпали нам по первое число. Корнилов убит (может быть, это и к лучшему), командование принял генерал-лейтенант Деникин и дал приказ отступать. А нас, раненых, чтобы не связывать себе руки, оставили в станице Елизаветинской. Отсюда тебе и пишу...

Вот такие дела, брат мой. Разлад в душе и мыслях полнейший. На днях даже подумал: а не перейти ли на службу к большевикам?.. Все, Алеша, кончаю — уже копыта за окном стучат... Поцелуй и обними за меня отца и мать. А письмо не показывай: не стоит их расстраивать.

Прощай! Твой брат М. Дольников.

14. IV.1918 г.».

Поручик вложил письмо в конверт, написал адрес и спрятал его в карман шинели. И вовремя. На улице грохнул выстрел, второй, третий, донеслось ржание лошадей, топот ног, дверь распахнулась, вернее, чуть не слетела с петель — так по ней приложились сапогом, — и в хату ввалился комиссар. Именно комиссар, ибо представление

о том, как выглядят комиссары, белогвардейцы уже имели, и сложилось оно у них в стереотип: офицерская фуражка, кожаная тужурка, сапоги. А у бедра — парабеллум на ремешке. Да и взгляд у вошедшего был комиссарский — колючий, вызывающе-дерзкий, беспощадный, взгляд человека, убежденного, что мир должен быть переделан именно так, а не иначе. И переделывать его не кому-то, а именно ому. бывшему путиловскому рабочему Фёдору Сырцову.

Следом за комиссаром в избу протиснулись три красноармейца в коротких шинелях без погон и грубых солдатских ботинках. У каждого — винтовка наперевес с угрюмо посверкивающим жалом штыка, на боку — шашка. Вошли и встали как вкопанные, с любопытством озираясь, рассматривая, кто и что перед ними лежит. Первым открыл рот комиссар.

— Ну что затихли, вашблагородь? В штаны, что ль, от страха наложили? — Он сделал шаг вперед, блуждающий взгляд наткнулся на рыжеусого ротмистра. — Ты кто?

— Конного генерала Маркова офицерского дивизиона ротмистр Строев.

— Много наших положил?

— Хватит

— Откровенный дядя. — Взгляд переметнулся на поручика, выделил на груди два Георгиевских креста. — Где отличился, господин поручик?

— На германском фронте.

— Где именно?

— Под Кржешовом и у Новой Александрии.

— За Россию, значит, воевал?

— За Россию.

— А сейчас за кого?

— Тоже за Россию.

— Единую и неделимую?

— Единую и неделимую.

— А мы... — Комиссар хватил себя кулаком в грудь. — За единую, неделимую, советскую! Понял?

— Если вы хотите продолжать со мной разговор, то обращайтесь, пожалуйста, ко мне на «вы», — спокойно процедил поручик. Ни один мускул не дрогнул на его бледном чеканного профиля лице.

— На «вы»?! — Комиссар сплюнул и завертелся волчком, ища, на ком бы сорвать злость. И нашел. Взгляд упал на юного прапорщика.

— А ты куда, сопляк, лез? Славы захотел?

— Прошу на меня не кричать, — тихо, но достаточно твердо ответил безусый мальчик. — У вас свои убеждения, у меня — свои.

— Так... — Комиссар озадаченно изогнул бронь, рука непроизвольно легла на эфес шашки. Вытащив на треть клинок, он задумался и с треском загнал его обратно. — Ну и подыхайте за ваши убеждения! — Выругался и пошел прочь.

— Господин комиссар!

Комиссар будто на столб налетел — замер, медленно повернулся, рыская взбешенными глазами в поисках обидчика.

— Кто?

— Не горячитесь, комиссар. Слово «товарищ» для меня столь же чуждо, как для вас «господин», — вежливо проговорил поручик. — У меня к вам просьба... — Он вытащил из кармана шинели конверт. — Бросьте где-нибудь в почтовый ящик, авось дойдёт...

Комиссар долго молчал, пристально, не мигая рассматривая протянутую руку, наконец решился, взял конверт, подошел к окну, где было посветлее, вскрыл, и глаза быстро забегали по бумаге. Поручик дёрнулся, лицо превратилось в маску презрения.

— Вам разве не говорили, что читать чужие письма — занятие непристойное для порядочного человека?

Комиссар не обратил на его слова ни малейшего внимания. Но от письма всё-таки оторвался: его вывела из себя жужжавшая на стекле муха. Он щелкнул по ней пальцем, убедился, что цель поражена, и продолжил чтение. Закончив, вонзил в поручика острый, как лезвие клинка, взгляд карих, с любопытной усмешечкой глаз.

— Здесь всё правда?

— Перед смертью врать бессмысленно, — не поворачивая головы, ответил поручик.

— Вы какое училище кончали?

— Московское Александровское.

Комиссар кивнул и направился к выходу. Вслед за ним высыпали на свежий воздух красноармейцы.

— В овраг? — спросил первый. У него было широкое лицо с плоским утиным носом и вялые, бесформенные губы — простодушное лицо. Зверя в нём выдавали лишь глаза — бесцветные, немигающе-пустые.

— В овраг, — сказал комиссар. — А поручика — в обоз. Влейте в него стакан самогонки, и пусть храпит. Я с ним потом разберусь. — Он спрятал конверт во внутренний карман кожанки, кашлянул в кулак и зашагал к следующей хате.

Шифротелеграмма.
Совершенно секретно.
Ставка В. С. Ю. Р.{1}
Часть разведывательная.

Настоящим докладываю:

1. После неудачи августовского наступления советское командование изменило план операции.

К началу октября в штабе армии под руководством Троцкого закончена подготовка для нового, решительного контрудара. Образованы две группы: первая — из резерва главкома и части 14-й армии к северо-западу от Орла для действия на Курско-Орловскую железную дорогу; вторая — к востоку от Воронежа, из конного корпуса Буденного, который должен разбить противника под Воронежем и ударить в тыл Орловской группе в направлении на Касторную.

Цель операции: разъединить — стратегически и политически — Добровольческую и Донскую армии.

2. На нашей стороне сочувствие подавляющего большинства населения и, в частности, всего, или почти всего, крестьянства. Против Красного террора восстало Поволжье — около 100 тысяч крестьян; поднялись на борьбу казаки верхнедонских станиц — 30 тысяч; в Орловской, Курской, Воронежской и Тверской губерниях по сводкам ПУРа РККА зарегистрировано 238 восстаний крестьян. Причины восстаний — непосильная тяжесть многочисленных повинностей, произвол, насилие, массовые расстрелы, бесчинства и использование служебного положения советскими и партийными работниками в корыстных целях. Этим надо незамедлительно воспользоваться... Ангел.

Глава II

Дорога шла лесом, была узка, беспрерывно петляла, но хорошо накатана, и ординарец командира полка Федор Машков, которого за услужливую исполнительность все звали просто Феденька, высказал предположение, что где то поблизости село, и повеселел, хватил плетью своего рыжего, с белой отметиной на лбу дончака, не желавшего бежать рысью, беззлобно проворчал;

— Потерпи, милый! Сегодня в тепле заночуем, водички колодезной попьем, овса поедим... Насыплю — не пожалею!

— А если там красные? — поддел его второй ординарец вахмистр Нестеренко.

В отличие от Машкова, который больше занимался хозяйственными делами — добывал провиант, кашеварил, бегал в поисках ночлега, — Нестеренко был, так сказать, полевым адъютантом командира полка, его телохранителем, поэтому чувствовал себя рангом выше и частенько подтрунивал над коллегой. Но не зло: в бешенстве Машков доходил до точки и мог люто расправиться с любым обидчиком — шашкой он тоже владел неплохо.

— А мы их порубаем, — улыбнулся в заиндевевшие усы Машков. — Пущай они блины на морозе трескают.

— Порубаем... — скептически вздохнул Нестеренко. — Мы их уже два года рубаем, а они... Ты про Змея Горыныча сказку знаешь?

— Бабка рассказывала.

— Так вот, ему одну башку снесешь, а вместо нее три новые вырастают. А красные, в рот им печень, той же породы.

— Порода у них змеиная, — согласился Машков. — Плодятся здорово! — Он задумался, потрепал по холке коня. — А при чем здесь Змей Горыныч? Это бабы, сучье вымя, во всем виноваты — рожают да рожают!

— Красненьких?

— И красненьких, и беленьких, и зелененьких, — загоготал Машков. — А не уследишь — так она тебе и черненького подкинет.

— А у тебя какой?

Машков враз помрачнел, сдвинул брови, и Нестеренко, сообразив, что наступил на больную мозоль (жена Машкова умерла во время родов), мгновенно переменил тему разговора.

— Однако темнеет, — сказал он, достав из нагрудного кармана вороненые часы с боем. — И мороз... Градусов двадцать будет?

Ему никто не ответил. Машков сворачивал самокрутку, а полковник, положив руки в теплых кожаных перчатках на луку седла, дремал — сказалась усталость и предыдущая бессонная ночь.

— Будет, — убежденно проговорил Нестеренко. — У меня пальцы на левой ноге совсем занемели.

— Они у тебя что, заместо градусника? — спросил Машков.

— Подметка отлетела.

Нестеренко взглянул на крепкие, офицерские, смазанные салом полковничьи сапоги и отвернулся. Мечта, а не сапоги!

Через два часа они выехали на опушку леса. Дончак под Машковым навострил уши и радостно заржал. Машков хватил его кулаком по шее («Молчи, скотина!»), вытянул вперед и влево руку, и лицо озарилось улыбкой.

— Ну что я вам говорил!

Полковник Вышеславцев привстал на стременах. Действительно, в двух-трех верстах (точнее определить было трудно — расстояние скрадывали сгустившиеся сумерки) виднелись тусклые, будто смазанные, огоньки большого селения. Что оно большое, догадался бы и дурак: на фоне черного, усыпанного редкими звездочками неба ясно проглядывал церковный крест. Это обстоятельство одновременно обрадовало полковника — его вконец измотавшиеся люди могли бы хорошенько отдохнуть — и огорчило, заставило задуматься: а что если Нестеренко прав — в селе красные?

Год назад Вышеславцев не придал бы этому и значения, бровью бы только повел, — и его уланы в мгновение ока превратили бы противника в шинкованную капусту. Но это год назад, а сейчас... Полковник бросил взгляд за спину, и его охватил озноб. Не от холода — от чувства брезгливости и жалости: из леса выкатывалось... стадо баранов. Иначе назвать два измученных, обессиленных долгим преследованием противника эскадрона было просто нельзя. И не верилось, что это стадо не так давно с. гордостью именовали 2-м уланским полком. И что этот полк считался одним из лучших в армии Деникина. Он принимал участие в боях под Курском, Воронежем, он должен был первым ворваться в Орел, но... Под Воронежем Буденный неожиданно догнал Мамонтова и разделал, как бог черепаху. От семи дивизий осталось две, да и те при отступлении сильно поредели: донские и кубанские казаки разбежались по родным станицам и хутором. Большие потери понес и полк Вышеславцева, который бросили на помощь Мамонтову. Погибли лучшие из лучших — уланы. Позорному бегству они предпочли смерть на поле боя. Только благодаря их мужеству Вышеславцеву удалось вырваться из окружения и уйти на Харьков.

Два месяца полк залечивал раны, но полностью оправиться — обрести прежнюю силу духа и уверенность в победе — так и не смог. Пополнение — а это зачастую были случайные, обиженные Советской властью люди — плевать хотело и на честь мундира, и на святая святых — знамя полка. Они пришли не сражаться за Отечество, а мстить, убивать, грабить. И вот результат: поражение под Новочеркасском, разгром под Ростовом. Дальше отступать некуда — Новороссийск. А они все драпают и драпают...

Полковник поднял правую руку, и к нему тотчас подскакали командиры эскадронов — штаб-ротмистр Крымов и есаул Задорожный. Полковник глянул на их нетерпеливо подрагивающие лица и, чтобы скрыть усмешку, отвернулся. Более разнящихся между собой людей он еще не видел. Штаб-ротмистр — потомственный дворянин, безупречно владеет тремя европейскими языками, по-русски шпарит с легким акцентом. У него приятное, волевое лицо и... вызывающе-наглые манеры, естественно, приобретенные уже на фронте. И эти манеры, безупречная внешность и речь, пересыпанная отборнейшими русскими «в бога, в мать, Христа и веру», создают образ этакого обаятельного хулигана, от которого можно ожидать любой выходки. Поэтому, обнаружив неделю назад на Крымове новенький полушубок, Вышеславцев не удивился, понял: вырождение нации — это не только смена обличья, но и падение духовной нравственности.

Задорожный — сын зажиточного казака, окончил Новочеркасское юнкерское училище, участвовал в русско-японской войне, прошел гражданскую, ни черта не понял и от этого непонимания и вовсе озверел — готов рубить всех и каждого. Не понимает он и Крымова, который воюет за какие-то там убеждения, вечно спорит с ним, желает возразить, но мысль не подчиняется ему, и он, чтобы хоть в чем-то отстоять свою правоту, называет эскадрон сотней: «Сотня... рысью... марш!» И при этом ехидно улыбается. Злопамятный мужик, колючий. И красных ненавидит люто. Рубит мощно, с оттягом, разваливая до самого седла. .

Но сейчас полковнику требовался не только решительный и до отчаяния храбрый солдат, но и рассудительный, крайне осторожный, поэтому в разведку он назначил Крымова. Сказал:

— Если в селе спокойно, дайте зеленую ракету. Желательно низом и в нашу сторону. Если обнаружите противника, то разузнайте по возможности его численность. и известите меня. Ясно?

— Ясно, — сказал Крымов.

— Господин полковник, разрешите и мне прогуляться? — спросил Машков.

— Если ротмистр не возражает, пожалуйста.

— Не возражаю, — сказал Крымов, пришпорил коня и поскакал к своему эскадрону. — Добровольцы в разведку есть?

Строй всколыхнулся, выбросил на поляну трех всадников — рядовых Стешенко и Куренкова и урядника Прохорова. Крымов одобрительно кивнул — эти не подведут, люди проверенные, — поправил кобуру и скомандовал:

— За мной, по двое, рысью... марш!

Через полчаса они свернули на большак, выехали на окраину села и у первой же избы спешились. Крымов быстро сориентировался, расставил людей по точкам так, что дом оказался практически окруженным, вытащил револьвер и вместе с Машковым прошел к двери.

— Стучи!

Машков подумал и постучал в заиндевевшее окошко

— У нас обычно в окна стучат, — сказал он, оправдываясь.

Через минуту дернулись, поползли в разные стороны вылинявшие ситцевые занавески, и сквозь двойные рамы Машков с трудом различил женское лицо.

— Баба! — прошептал он. — Это худо, эти стервы всякое могут выкинуть.

— Кто? — протирая ладонью стекло и тщетно пытаясь разглядеть пришельца, спросила женщина.

— Свои, — спокойно проговорил Машков, махнул рукой — открывай, мол, — и направился к двери.

Прошла минута, а может, две. В сенях что-то грохнуло — по-видимому, женщина в темноте налетела на пустое ведро, — послышались глухие проклятия, ругань, и наконец, к великой радости Крымова, звякнула щеколда. Он оттолкнул женщину в сторону, ворвался в комнату и только тут услышал ее запоздалый, испуганный вскрик

— Цыц! — Машков мгновенно зажал ей рот, строго спросил:

— Одна?

— Одна, — кивнула женщина.

— Ну и молодец! — Он втолкнул ее в комнату, вошел сам, увидев в углу иконку, перекрестился.

— Никого, — сказал Крымов, внезапно вынырнув из-за занавески, которая разделяла комнату на две половины. Он сунул револьвер в кобуру и, прижав правую руку к сердцу, галантно поклонился:

— Извините за неожиданное вторжение, но что поделаешь, время лихое. — И скроил такую божественную улыбку, что женщина не выдержала и тоже улыбнулась. Тихо, испуганно, но улыбнулась.

— Солдатка? — спросил Машков.

— Сама не знаю... Третий год уже ни слуху ни, духу. — Она вскинула на Крымова большие глаза и неожиданно покраснела. — Может, и вдова уже.

— Зовут как?

— Настя.

— Красивое имя, — сказал Крымов. — А за кого ваш муж воюет — за красных, белых?

— Ушел с германцами драться. С кем теперь — не ведаю.

— А кто сейчас в селе?

— Какой-то продотряд, — с трудом выговорила Настя незнакомое слово, потерла щеку ладошкой и неожиданно всхлипнула.

— Ты чего? — встрепенулся Машков.

— Грабят они нас! Зерно отняли, кричат: лишнее!Пшеницу семенную и то не пожалели... Амбары вымели, у каждого второго подпол перерыли, огород... А кто не отдавал, били! Прикладами били, сапогами!..

— Так-так... — забарабанил по столешнице Крымов. — И много этих продотрядовцев?

— С красноармейцами человек двадцать будет.

— С красноармейцами, значит, — повторил Крымов, твердея скулами. — Тогда понятно, чьих рук это дело. — Он вытащил из портсигара папироску, присел перед печкой, прикурил. — Федя, скачи к полковнику и доложи обстановку... Пусть выделит мне в помощь есаула с полусотней... И передай: как только наведем здесь порядок, я дам сигнал — зеленую ракету. Все. Выполняй!

Они вышли на двор. Из-за быстро бежавших по черному, бархатному небу облаков неожиданно выпал светлый желток луны, и Крымов увидел, что село действительно большое — дворов триста, стоит на взгорье, полукругом охватывая озеро. А за озером — строгие очертания полуразрушенной усадьбы.

— Ну я пошел, — сказал Машков, вскакивая в седло.

— Валяй. — Крымов проводил его взглядом и подозвал Прохорова, укрывшегося в тени березы.

— В селе — красные. Так что не дрыхнуть, смотреть в оба! Как только подъедут наши — доложить. Я дверь оставлю открытой. Ясно?

— Ясно, — ответил Прохоров.

Настя хлопотала у печи. На огне уже стоял чугунок с картошкой, шипела сковородка, разнося по дому душистый запах подсолнечного масла. — Не помешаю? — спросил Крымов, усаживаясь у двери на табуретку.

— Да вы раздевайтесь, к столу проходите, — живо откликнулась Настя. — А я сейчас оладьи спеку. У меня вкусные оладьи!

— Верю, — сказал Крымов. — Но... Оладьи мы будем есть потом.

— Это когда же?

— Когда краснопузым уши надерем.

— Надрать им уши следует. — Настя подбросила в печь дров. Огонь вспыхнул с новой силой, обдав Крымова жаром, высветив на его погонах золотистые вензели. — А вы... белые?

— Белые, — кивнул Крымов. — Вас это не пугает?

— Волков бояться — в лес не ходить! — окончательно осмелев, заявила Настя. — По мне что белые, что красные, лишь бы жилось хорошо, ласково.

— Ласково? — В глазах Крымова запрыгали изумлённые огоньки.

— Ласково, — подтвердила Настя. — Лаской и зверя взять можно. — Она сдвинула с огня сковородку, набросила на плечи старенький, в нескольких местах штопанный полушубок и направилась к двери.

— Вы куда? — спросил Крымов, пружинисто поднимаясь.

— Баньку хочу затопить.

— Потом, Настя, потом... Не уйдут от нас ни блины, ни банька.

Настя откинула голову.

— Вы что же, заарестовали меня? — спросила с вызовом. — Или боитесь, что убегу?

— Ничего я не боюсь, на дворе мои люди... А выходить не следует: скоро стрельба начнется.

— Стрельба?! — Вскинув руки, Настя отступила, хлопнулась на скамейку. — Боже мой, что ж делается? Красные стреляют, белые стреляют, зеленые... Для этих стрельба — что праздник!

— И часто они здесь появляются? — спросил Крымов, усаживаясь на прежнее место.

— Когда, захотят.

— Не обижают?

— Не было такого.

Крымов задумчиво посмотрел на огонь.

— Настя, а где этот продотряд разместился?.

— А в поповском доме. Это отсюда... — она принялась загибать пальцы, — двенадцатый дом по правой стороне. Да вы его сразу заметите — около него подводы с хлебом стоят. Они вчерась еще хотели уехать, да не успели... Кто-то им донес, что дядька Панкрат не всё зерно сдал... Вот они и выколачивают из него хлебушек...

— А где этот... дядька Панкрат живет?

— Они его в баньку выселили. Вместе с женой и ребятишками, а в доме — он напротив поповского — устроили то ли сход, то ли совет какой-то, собираются там и галдят о новой жизни... А голодрань их слушает...

На печи вдруг что-то зашуршало, и на пол с легким стуком свалился валенок. Крымов мгновенно вскочил, выхватил револьвер.

— Да это дед! — заливисто расхохоталась Настя. — Старый и хворый — солома сгнившая! Да и не слышит ничего.

На печи снова что-то заворочалось, зашумело, засопело, и из-под груды тряпья явился на свет божий ссохшийся, лохматый, словно медведь после зимней спячки, старик. Он приподнялся на локтях, почесал свалявшуюся бороду и чуть подался вперед, пытаясь, видимо, рассмотреть нового человека.

— Ты кто? — Голос был хриплый, но басовитый, еще не утративший силу.

Крымов загнал револьвер в кобуру, шутливо щелкнул каблуками.

— Второго уланского полка Его императорского величества штаб-ротмистр Крымов!

— Не знаю такого, — помолчав, ответил дед и принялся с большими осложнениями слезать с печи. Когда ему это удалось, он разыскал свалившийся валенок, сунул в него ногу и, разогнувшись, повторил:

— Не знаю такого. — И зашлепал к двери.

— Сколько ему лет? — спросил Крымов.

— Девяносто, — сказала Настя. — А может, больше. Его дедом звали, когда я еще девчонкой была.

— А вам?

Настя ответить не успела: в комнату ввалился Машков и, вытянувшись, доложил:

— Прибыли, вашблагородь!

Крымов поправил фуражку. Лицо его неожиданно постарело и обрело кислое, озабоченное выражение. И всё же усилием воли он заставил себя улыбнуться:

— Все, хозяйка, теперь можно и баньку топить. Разрешаю.

Задорожный ожидал Крымова за огородами. Конь под ним нетерпеливо перебирал копытами, обеспокоенно крутил головой — нервничал в предчувствии близкого боя.

Крымов вскочил в седло, подъехал к Задорожному и объяснил ситуацию.

— Работы на десять минут, — сказал есаул, но, узнав про обоз и сообразив, что он, по всей вероятности, охраняется, кликнул взводного и рядового Голышева, внешний вид которых и манера сидеть в седле с головой выдавали крестьянское происхождение. — Мы их хитростью возьмем. Пока они разберутся, что к чему, поздно будет... А вы следом езжайте, на расстоянии, и по нашему сигналу...

— Хорошо. — Крымов надвинул на лоб фуражку. Так он делил всегда, когда был чем-то недоволен или озабочен. — Но работа должна быть чистая; нельзя допустить чтобы кто-нибудь ушел. Уйдет — завтра здесь будут красные.А нам необходимо отдохнуть. Вы меня понимаете?

— Прекрасно. Может быть, начнем?

Крымов вытащил револьвер.

— С богом, есаул!

Настя не обманула. Обоз, как она и говорила, стоял у двенадцатой избы, а вдоль него, закутавшись в полушубок, прогуливался часовой. Заслышав конский топот, он обернулся, пытаясь разглядеть, кого несет нечистая, крикнул:

— Кто?

— Свои! — гаркнул Задорожный.

Часовой рванул с плеча винтовку, но передернуть затвор так и не успел: налетевший, как привидение, взводный снёс ему шашкой полчерепа. Есаул, скакавший рядом, одобрительно крикнул, осадил коня, спешился и дал знак Крымову, что дело сделано.

Казаки к считанные секунды окружили поповский дом, а Крымов со своими людьми — дом напротив, в котором, по словам Насти, заседали продотрядовцы.

Первая дверь, что вела в сени, на счастье, оказалась открытой. Крымов бесшумно скользнул в узкий коридорчик и прильнул ко второй, которая вела в горницу. Прислушался. Прокуренный мужской голос напористо и зло выбрасывал слова-камни: «Вы, деревенский пролетариат должны взять власть в свои руки, должны помочь нам и подрезать крылья мужику. Мужик — это тот же буржуй, вампир, который сосет вашу кровушку! А вы батрачите на него, гнете в непосильном труде свои спины. А что имеете? Кукиш! А мужик все богатеет и богатеет. Раньше он нанимал одного батрака, теперь — десять, а скоро всю деревню заставит на себя батрачить! Так вот, я и спрашиваю вас: где справедливость?»

В это время на улице грохнул выстрел, и Крымов, не дожидаясь второго, с силой рванул на себя дверь. В нос шибануло спертым воздухом, керосином, забористой махоркой.

— Здравствуйте! — сказал Крымов, перешагнув порог. — Не ждали?

Продотрядовцы — их было трое — действительно «не ждали», растерялись. Появлению домового они, наверное, удивились бы много меньше, чем внезапно возникшему перед их столом стройному, с хорошей боевой выправкой белогвардейскому офицеру. Но это длилось только мгновение. Растерянность сменилась испугом, испуг побудил к действию, и они, опрокинув скамейку, бросились к оружию — к винтовкам, которые стояли в углу комнаты.

Крымов выстрелил в потолок. Продотрядовцы замерли на полдвижении, неуклюже, не переставляя ног, развернулись и, сообразив, что сопротивление бессмысленно и бесполезно, нехотя подняли руки.

— Вот так-то лучше, — прогудел Машков, конфискуя винтовки. — Еще оружие есть? — Оп проверил у них карманы, кроме трех кисетов и каких-то документов, ничего не нашел, выругался, прибавил огонь в керосиновой лампе и, напустив на себя строгость, уставился на собрание — рваные ватники, протертые до дыр шинели, сиреневые, отекшие от самогона лица. — Ну что, голытьба несчастная, на землю соседа позарились?

И начался спектакль.

Крымов хоть и был сыном богатого помещика и детство провел в родовом имении, но в деревенском вопросе и взаимоотношениях крестьян ни черта не смыслил, поэтому, когда возникала ситуация, подобная данной, он всегда призывал на помощь Федю Машкова и наблюдал за его действиями с любопытством заядлого театрала, которому выпало счастье попасть на репетицию спектакля знаменитого режиссера. А Машков, чувствуя к своей особо жгучий интерес, работал яростно, вдохновенно, с импровизацией, которой позавидовал бы профессионал самой высокой пробы.

— На халяву пожить захотелось? — накручивая себя, продолжал наступать Машков. — Молчите? Правильно, ядри вас в корень! Щас мужики ваши разберутся, что к чему, погутарят с вами, тогда узнаете, как добро чужое делить!

— Да нас силком приволокли! — вскочил с передней скамейки небольшого роста, вертлявый, как червяк, мужичишка. — Сперва за закрытие церкви заставили голосовать, а теперь в коммуну тащат...

— Куда-куда? — переспросил Машков.

— В коммунию.

— А что это такое?

— Коровы общие, свиньи общие...

— А бабы?

— Не знаю. — Мужичонка ткнул корявым пальцем в чубатого красноармейца, стоявшего по центру стола:

— Ты у него спроси. Он знает.

— И спрошу, — кивнул Машков. — Ну ты, рыло суконное, тебя как кличут?

На скуластом лице красноармейца выступили и заиграли красные пятна — не привык, видно, к такому обращению..

— Федоров Василий, — выдавил с трудом.

— Василий, значит... Ты где, Василий, раньше спину гнул?

— В Питере. На заводе.

— А хлеб где брал?

— В лавке.

— А кто его в лавку привозил?.. Крестьянин, — подсказал Машков, не дождавшись ответа. — А ты его грабишь! Зачем? Что он будет весной сеять? Молчишь? Тогда ответь на другой вопрос... Ты то что без хлебушка делать станешь? Не знаешь? А я знаю: помирать! В муках помирать! Так вот, чтобы ты, гад, не мучился и других не мучил, мы должны тебя ликвидировать. Правильно?

— Правильно! — одобрительно загудела изба.

— Вопрос решен. — Машков сделал шаг вперед и вручил вертлявому винтовку. — Исполняй, ядри тебя в корень!

Голытьба поняла, что шутки кончились, и с угрюмым любопытством уставилась на товарища: пальнет или сдрейфит? Не сдрейфил. Корявый палец твердо улегся на спусковой крючок...

Крымову спектакль понравился. «Как мы легко стреляем друг в друга, — подумал он, направляясь к выходу и продолжая удивляться изощренной изобретательности Машкова. — А может, это и был спектакль? И вся эта война спектакль? Страшный, дикий, бессмысленный, но — спектакль?»

На улице казаки складывали в сани трупы. Есаул, спокойный, невозмутимый, стоял рядом и беззвучно шевелил губами — пересчитывал, очевидно.

— У тебя сколько? — спросил он, заметив Крымова.

— Трое.

— У меня двадцать один. Значит, всего — двадцать четыре. Счет сходится. Ни один не убег.

— Откуда такая уверенность?

— А мы двоих сперва допросили, — сказал есаул, посмеиваясь в усы. — Так что можно рапортовать.

«Нет, это не спектакль». — Крымов глянул на молоденького солдата, который с упорством муравья пытался стащить сапоги с убитого красноармейца, вздохнул, вытащил ракетницу и выстрелил в сторону леса.

ПРИКАЗ{2}

Кавказской армии

№ 683

Ст. Сарепта. 15 декабря 1919 г.

Вступив в командование Кавказской Армией и познакомившись, со слов перешедших на нашу сторону казаков, с настроением казачества, воюющего на стороне красных, я заключаю, что громадное большинство этого казачества воюет по принуждению и если не переходит на нашу сторону, то только потому, что боится ответственности за свою службу в красной армии.

Настоящим подтверждаю, что казакам, добровольно покинувшим ряды красной армии и перешедшим на нашу сторону, Главнокомандующим вооруженными силами Юга России Генералом Деникиным даруется ПОЛНОЕ ПРОЩЕНИЕ.

Начальникам всех частей приказываю наблюдать, чтобы у переходящих на нашу сторону казаков отнюдь не отбиралось имеющееся при них обмундирование, — деньги, документы.

Перешедших на нашу сторону казаков призывных возрастов в районе корпусов, в состав коих входят казачьи части, распределять по своим казачьим частям, где же нет казачьих частей или входят казачьи части не того войска, к которому принадлежат пленные, направлять в распоряжение Войсковых Штабов соответствующих войск, куда также направлять и казаков непризывного возраста.

Подлинный подписал:

Командующий Армией Генерал-лейтенант Покровский.

Верно:

Старший Адъютант Разведывательного отделения

Генерального Штаба Полковник Троицкий

(По отделу Генерал-Квартирмейстера).

Часть Разведывательная.

Глава III

Уже год воюет в составе армии Буденного бывший поручик, а ныне начальник штаба 17-го отдельного кавалерийского полка Михаил Дольников, а все не может привыкнуть к разношерстной толпе — кто в рваной шинели и ботинках на босу ногу, кто в пальто и дорогих шевровых сапогах, снятых с расстрелянных офицеров, кто в матросских бушлатах, — именующейся Первой Конной армией. Не может представить, что им командуют царские урядники, казаки Городовиков, Тимошенко, Ракитин, набоженный пьяница рядовой Думенко, не может понять, каким образом, по каким законам эта мужицкая вольница, пропитанная пугачевским духом свободы и ненависти к богачам, эти неграмотные голодранцы, эти «в доску большевики», как они с гордостью называют сами себя, лупят и лупят высокопрофессиональную Добровольческую армию, не может... И жутко ему от этого непонимания и тоскливо, до того тоскливо, что хоть в петлю лезь! А здесь еще Сырцов со своими идиотскими вопросами...

— Миша, а правда, что человек от обезьяны пошел?

— Дарвин так считает, — кивает Дольников.

— Кто такой?

— Ученый.

— Может, он и ученый, но... Я эту мамзель в зоопарке видел и родственные связи с ней, значит, отрицаю. А ты?

— Я науке верю.

— Наука наукой... А твое личное мнение?

— Не сомневаюсь — от обезьяны.

— Почему?

— Да вот, как увидел ваше войско, так сомневаться и перестал.

Сырцов молча и долго переваривает мысль и тихо изрекает:

— Сволочь ты все-таки, Миша! Не любишь нас.

Разговоры такого плана уже не раз возникали между командиром полка и его начальником штаба, и виноват в этом был Сырцов — он первым лез на рожон, ибо от природы страдал чрезмерным любопытством и любознательностью.

Вначале он задавал вопросы довольно наивные и бесхитростные, но чем ближе узнавал Дольникова, тем больше ему доверял, тем глубже и политичнее становились его вопросы. А когда однажды на совещании в штабе корпуса поручик возразил самому Думенко, заявив: «Вы можете не уважать меня лично, но считаться с моим мнением обязаны», поверил окончательно и за вечерним чаем спросил:

— Ты веришь в бога?

— Крещеный, — не понимая, что означает столь странный вопрос, ответил Дольников.

— И я крещеный, — вздохнул Сырцов. — Меня бабка в церковь водила. — Он встал, подошел к окну и долго тяжелым, немигающим взглядом смотрел на деревенскую церквушку со сбитыми колоколами и покосившимся от взрыва крестом, оборудованную Советами под склад для хранения зерна. — Понимаешь, Миша, я все-таки командир, ко мне часто бойцы обращаются — что да как... А я, как баран... Да и самому хотелось бы до кой-чего докопаться, смысл, значит, понять.

— Можешь ко мне обращаться.

— Спасибо, — сказал Сырцов. — Вот ты, я заметил, книжки всякие там по истории читаешь, зачем?

— Тоже хочу смысл понять.

Сырцов сел, стиснул косточками пальцев виски и закачал головой.

— Я под станицей Каменской одного вашего до хребта развалил, стою, значит, над ним и кумекаю: где ж у тебя, милый, правда — в башке или ногах? В башке, думаю, башка ноги водит. Так что правда, Миша, одна. А вот добираемся мы до нее разными путями. Вы — своим, а мы — своим!

«А ведь он прав», — подумал тогда Дольников. И когда вскоре взяли небольшой уездный городишко, пригласил Сырцова в библиотеку, чтобы отобрать для него книги по истории.

Они шли по городу, и Сырцов старательно не замечал того, на что Дольников взирал с преувеличенным вниманием — на взломанные и разграбленные лавки, магазины, квартиры...

— Твои работали, — язвительно проговорил он. — Разве это бойцы? Варвары! Жители от вас как от чумных шарахаются! Нос из дома не высунут!

— Не жители — буржуяки, Миша, — возразил Сырцов. — А этих сволочей не грех и грабануть. — Он указал рукой на розовый особняк с колоннами. — Смотри, какие хоромы себе понастроили!

Дольников внимательно осмотрел дом, но восхищения не выразил. Сказал:

— Дом как дом. У меня много лучше. И пруд рядом, и березовая роща. — И затих, ожидая взрыва пролетарского гнева. Но Сырцов, как ни странно, не разразился проклятиями, более того, проявил обыкновенное человеческое сочувствие.

— Разграбили? — спросил мягко.

— Наверное.

— Жалко?

— Вас жалко. Облик человеческий теряете.

— Ты как Ворошилов, — хохотнул Сырцов. — Он чуть что: «Гады! Мародеры! Расстреляю, вашу мать!»...

— Я бы на его месте давно с десяточек к стенке поставил.

Сырцов сделал вид, что не расслышал реплики.

— А Буденный ему в ответ: «Климент Ефремыч, та нехай хлопцы побалуют, нехай буржуяков грабанут!»

— Так это ты с его слов поешь?

— Я, Миша, Семен Михайловича уважаю...

— Слепой ты, Федя, — перебил его Дольников. — Семен Михайлович глупость сморозил, а ты повторяешь... А бойцы за ваши речи будут башкой расплачиваться — Ворошилов умеет слово держать.

Сырцов всей пятерней помял твердые, как камень, монгольские скулы.

— Да, с Думенко он строго обошелся...

Рядовой царской армии Думенко командовал корпусом. Бойцы его боготворили: и рубака лихой, и в обращении прост. И не строг — на многие шалости своих подчиненных смотрел сквозь пальцы, ибо от природы сам был шаловлив, — и выпить не дурак, и до женского пола большой любитель.

Но и Ростове Думенко хватил через край, и, чтобы остановить разбойного атамана, к нему в штаб прибыл комиссар корпуса Микеладзе. И погорячился. Надо бы разбор на утро оставить, когда Думенко, мучаясь совестью и сгорая от стыда за содеянное, обычно падал перед иконами на колени и бился лбом об пол, замаливая грехи. Но Микеладзе, увидев, что гуляет весь штаб, что гулянию этому и конца не видно, не выдержал, грохнул куликом но столу, заорал, сверкая белками изумрудных восточных глаз:

— Пьянку прекратить!

Может быть, Думенко и послушался бы — мужик он, в общем-то, был покладистый, — но подлила масла в огонь юная гимназистка, которую хлопцы пустили по рукам. Выскочив и слезах из соседней комнаты, она, прикрывая руками обнаженную грудь, истошно завопила: «Помогите!»

Микеладзе бросился на помощь, но путь ему преградил Думенко.

— Здесь я командую! — Он ухватил гимназистку за волосы и ткнул библейским личиком в миску с квашеной капустой. — Свои порядки у меня не заводи. — И, обложив комиссара трёхэтажным матом, указал на дверь. — Вон!

— Повтори! — Микеладзе потянулся за револьвером, но Думенко опередил — выстрелил первым...

Утром по приказу Ворошилова Думенко был арестован и препровожден в местную тюрьму.

— Как думаешь, его расстреляют? — спросил Сырцов.

— Расстреляют, — кивнул Дольников.

— Но ведь Троцкий ему лично золотые часы вручал — «Лучшему солдату Красной Армии».

— А теперь расстреляет — дисциплина! — Дольников остановился перед входом в библиотеку. — Ну вот, мы, кажется, у цели. — Он вошел в просторный вестибюль, осмотрелся. Весь пол устилали порванные книги. — И здесь твои хлопцы поработали...

— Не мои — местные жители, — сказал Сырцов. — Им топить нечем.

Дольников нагнулся, поднял книгу с пожелтевшими от сырости страницами — «Король Лир».

— Хорошая? — поинтересовался Сырцов.

— Серьезная, — сказал Дольников, вскинул голову и прислушался. — Кто-то скачет!

Они вышли на крыльцо, и Сырцов, заметив двух всадников, моментально признал в одном из них командира полковой разведки Петра Лысенкова. И помрачнел.

— Никак, стряслось что, — подумал вслух.

Лысенков подскакал первым, осадил коня и, ткнув нагайкой в сторону незнакомца, молоденького солдата с выражением горделивой ответственности за порученное дело на широкоскулом лице, сказал:

— До вас, командир!

— Вы товарищ Сырцов? — спросил солдат.

— Я.

Солдат вытащил из-за пазухи и протянул Сырцову пакет.

— Из штаба дивизии.

Сырцов разорвал пакет, прочитал бумаги, и в глазах его отразилось недоумение.

— А что на словах велено передать?

— Всех сельских учителей расстреливать без суда и следствия.

— За что? — изумился Сырцов.

— Они агитаторы. Входят в агитационный отдел военного совета Махно.

Сырцов протянул бумаги Дольникову, отпустил солдата и долго молчал, хмуро разглядывая свои заляпанные грязью сапоги. Затем сказал:

— Махно что блоха — прыгает и прыгает... Так что пусть начштаба думает, как его изловить, а мы... Петро, завтра с утра дуй в разведку. Лоб разбей, но выясни, куда сгинули эти гады!

Сырцов вторую неделю преследовал кавалерийский полк противника, но догнать не мог. Сильно потрепанный, уставший, он уходил из-под самого носа, ловко уходил: то петлял, как заяц, то по-волчьи огрызался — оставлял в самых неожиданных местах засады. На одну из таких засад и нарвался посланный в разведку конный разъезд Сырцова. Белые пропустили их, ударили с тыла и ушли, оставив на снегу девять теплых красноармейских трупов. Сырцов озверел — это были его лучшие разведчики, — поклялся отомстить. И вот вторую неделю как догоняют и никак не могут догнать этот неуловимый белогвардейский полк.

— Ушли они, — сказал Дольников. — В Новороссийск умотали. И мой совет тебе: оставь ты их в покое, они уже отвоевались.

— Как же, отвоевались! — Сырцов сузил глаза в две щелочки. — Где ни пройдут — кровь! Нет, я им, сволочам, своих ребят не прощу!

Шифротелеграмма.
Совершенно секретно.
Ставка В. С. Ю. Р.
Часть разведывательная.

Настоящим докладываю:

1. Красные части хоть и прорвались к Дону, но их положение в данный момент крайне тяжелое. В боях за Новочеркасск и Ростов 8-я армия и 1-я Конная потеряли более трёх тысяч штыков и сабель. Эти потери дополнили страшнейшая эпидемия тифа и дезертирство...

В тылу полнейший хаос. Нет подвоза снарядов, продовольствия, медикаментов. Железные дороги разрушены. Между армией и центром образовалась пропасть в 400 вёрст. Красные войска, предоставленные самим себе, живут исключительно местными средствами. Мародерство, грабежи, пьянство достигли, апогея. Ворошилов телеграфировал Сталину — взывает о помощи. И помощь будет — Тухачевский. 20 января он прибыл из Сибири и принял командование Южным фронтом.

2.Советское командование предписало Махно перейти с его армией на польский фронт. Махно отказался, и Троцкий объявил его вне закона.

Ангел.

Глава IV

В баньке было темно и жарко. Федя вынул из кадушки с горячей водой распаренные веники, поднял над головой, просушивая, и взмахом руки приказал Вышеславцеву перебираться на полок.

Полковник ткнулся носом в горячее дерево, глубоко вздохнул и только тут понял всю прелесть этой деревянной постройки — пахло лесом, смолой, хвоей. У него приятно закружилась голова, и он, вытянув руки, блаженно застонал. Федя взмахнул вениками, но не ударил, прошелся вдоль тела, нагоняя горячий воздух. Полковник не выдержал, завертелся ужом, но в этот момент Федя смачно хлестанул его по спине. Полковник охнул и затих и, уже не помня себя, крикнул: «Давай!»

Федя парил его минут двадцать, а затем полуживого, обессиленного окатил холодной водой и проводил в предбанник. Полковник рухнул на скамейку, промочил горло хлебным квасом, которым их снабдила заботливая хозяйка, шумно выдохнул:

— Хорошо!

— Хорошо, — согласился Федя. — Теперь мой черед. — Он ловко сграбастал свое и полковничье нижнее белье. — Заодно и с насекомыми разделаюсь. Не возражаете?

— Это ты вшей так деликатно называешь?

— Ну а кого же? Я думал, они только мужиков грызут, а вчерась смотрю, и вы... того, почесываетесь.

— Вши, Феденька, и крысы — бесплатное приложение гражданской войны. Как только в стране заваруха — они тут как тут.

Федя задумался.

— Тоже, что ль, от голода звереют?

— А черт их знает! — Полковник набросил на плечи махровое полотенце и принялся яростно, с удовольствием растирать свое еще крепкое, сорокадвухлетнее тело.

— Гнида — она и есть гнида, — подвел итог своим размышлениям Федя. — Знает, когда на халяву можно кровь чужую попить. — И, не дожидаясь ответа, в котором впрочем, и не нуждался, снова нырнул в горячую темень баньки, плеснул на камушки и, напевая: «Папа — турок, мама — грек, а я русский человек», полез на полок.

— Папа — турок, мама — грек... — непроизвольно повторил полковник, улыбнулся и подумал, что в этой забавной присказке, которую Федя распевает и в горькие, и в радостные минуты жизни, заложена великая правда их белогвардейского лозунга: «За Единую и Неделимую!» Действительно, как же ее, Россию, можно разделить?

Расчленить? Ведь она приютила и взяла под свое крыло многих — и татар, и немцев, и греков, и грузин... Да несть числа всем этим племенам и народностям! И все эти племена за последние сто-двести лет вступали друг с другом в кровное смешение. И выходит, что дети этих племен и есть Россия! А ее — на части! Рвут на части, как голодные псы кусок мяса! Да разве такое возможно?!

Настя накрывала на стол — квашеная капуста, солененькие грибочки, нарезанная аккуратными кусочками холодная свинина. И — мой бог! — блины горкой! Полная тарелка!

Нестеренко сидел у печки и, разомлев то ли от выпитого стакана самогонки, то ли от огня — полковник этого так и не понял, — наблюдал за хозяйкой. В глазах — откровенная похоть мартовского кота.

— С легким паром! — сказала Настя, когда Вышеславцев шагнул в комнату.

Нестеренко живо вскочил, помог полковнику снять шинель и заметался, не зная, куда ее пристроить.

— На кровать положите, — Настя отдернула занавеску. — Вот на эту, справа... И спать теплее будет и... Они повернулась к Вышеславцеву лицом:

— Как мне вас величать-то?

— Владимир Николаевич.

— Владимир Николаевич, — повторила Настя, поправляя волосы. — Садитесь к столу, Владимир Николаевич. После баньки и выпить не грех.

— Рюмочку можно. — Полковник взглянул на часы, затем на Нестеренко, который, исполнив свои обязанности, снова развалился возле печки, и подумал, что вахмистр все-таки приличная свинья. Даже Федя, несмотря на свое мужицкое происхождение, крайне тактичен и почтителен ~ знает за столом свое место, а этот... Этот безграмотный вахмистр, которого от Феди отличает лишь городское происхождение — сын приказчика, — откровенно презирает последнего — мужик! — с офицерами держится слишком вольно, почти на равных, и это неумение держать дистанцию частенько выходит ему боком. («Куда ты лезешь... со свиным рылом в калашный ряд?»)

— Нестеренко!

Вахмистр мгновенно вытянулся.

— Передай Задорожному и Крымову, чтобы удвоили караулы. Смена часовых — каждые два часа. И обоих пригласи ко мне... К одиннадцати. Понятно?

— Так точно, господин полковник.

Вместо привычного «исполняй» Вышеславцев брезгливо повел кистью руки, и Нестеренко кубарем выкатился за порог.

— Строги вы, — улыбнулась Настя, ловко переворачивая на сковородке очередной блин.

— Это не строгость — дисциплина, — сказал Вышеславцев, с удовольствием рассматривая хозяйку — крепкие, стройные ноги, бедра, изгиб шеи, руки... Руки составляли как бы отдельную часть тела. Они двигались легко и свободно, как у Феди, но в движении начисто отсутствовала его услужливость, которая иногда приводила Вышеславцева и бешенство, поэтому наблюдать за работой Настиных рук было радостно и... страшно — к ним тянуло.

— Сегодня праздник, можно и без дисциплины. — Настя полезла в шкафчик, вытащила и поставила на стол бутылку николаевской водки. — Вот, берегла, — сказала смущенно, быстро проглатывая слова. — К празднику берегла.

Полковник недоверчиво повертел в руках бутылку — царский все-таки налиток! — хотел было отказаться, но, сообразив, что жест этот будет истолкован превратно — от чистого сердца ведь предлагают, — открыл и налил себе полстакана.

— За ваше здоровье!

— Спасибо.

Но он так и не выпил. Остановился на полдвижении поставил стакан на стол и снова взялся за бутылку.

— Прошу вас... Выпейте со мной! — Голос дрогнул, глаза смотрели с непривычной нежностью. — Я даже не помню, когда последний раз пил с женщиной.

— Хорошо, — чуть слышно произнесла Настя, одарив его светлой улыбкой.

Они выпили. Вышеславцев потянулся за грибком, закусил. Настя торопливо отошла к печке, чтобы продолжить свои хозяйственные дела. И он, и она молчали. И обоих долго не покидало чувство, что совершили они тайный и великий грех.

Неловкое молчание нарушил свалившийся с печки дед. Охая и постанывая, потирая ушибленное плечо, с трудом поднялся (все попытки Насти помочь ему пресек в корне, крикнув: «Не мешайся! Сам!») и, не обращая внимания на полковника, которому, правда, уже был представлен, уставился белесыми, давно плохо видевшими глазами на роскошный стол.

— Праздник, что ль?

— Масленица! — рассмеялся Вышеславцев.

— Масленица? — Дед подтянул штаны. — Надо отметить.... Настя!

— Чего тебе?

— Одеваться!

Настя бросила на полковника испуганный, виноватый взгляд.

— Вы не против, Владимир Николаевич?

— Старость надо уважать!.. — не зная, что ответить сказал Вышеславцев.

Минут через десять из-за занавески в старенькой, застиранной до белесого цвета рубашке «времен Очакова и покорения Крыма» довольно бодро выкатился дед. На груди — два «георгия», третьей и четвертой степени.

— Где ж ты отличился, дед? — с почтением спросил Вышеславцев.

— В Крымскую. И в Турецкую.

— А у кого служил?

— Донская конно-казачья 7-я батарея. В Крыме дрались под начальством генерала Багратиона Ивана Константиновича...

— На Дунае? В 1853 году?!

— Число не помню, вашблагородь. А вот что на Дунае точно. Я и в Турецкую на Дунае дрался, с генералом Драгомировым. Вот только имя его запамятовал...

— Михаил Иванович.

— Верно, Михаил Иванович, — оживился дед. — А вы что, знали его?

— Знать не пришлось, но слышал много.

— Здоров он?

— Лет пятнадцать, как умер.

— Царство ему небесное, — сказал дед, осенив себя крестным знамением. — Хороший был человек. У города Зимницы, когда переправу наводили, помню, идет берегом и туркам кулаком машет, кричит: «Забыли, паразиты, как Суворов вас лупил? Так я вам сейчас напомню! — Вытащил шашку и: — Вперед, братцы!» Ну мы и поперли... Всыпали им, крепко всыпали!

Вышеславцев чуть не прослезился. Перед ним стояла сама история — дед воевал вместе с Драгомировым, Драгомиров — выученик Суворова, Суворов — это Екатерина Великая, это победы Потемкина, Алексея Орлова — славная Чесменская битва, а от неё, Екатерины, до Петра рукой подать! И Вышеславцев, — забыв, что перед ним простой солдат, обуреваемый восхищением и благодарностью, неожиданно для себя встал, крепко обнял старика и трижды, по-русски, расцеловал.

— Садись, дед, выпьем с тобой во славу русского оружия!

Они выпили по стопке, нацелились по второй, но им помешали — пришел из баньки Федя, подъехали в сопровождении Нестеренко Задорожный и Крымов. И сразу же в избе стало тесно, шумно, пропала атмосфера доброжелательства и домашнего уюта, по которой так соскучился Вышеславцев, и он пожалел, что устроил это дурацкое застолье, подумал: «Напрасные хлопоты... Мне их уже не взбодрить, боевой дух не поднять. Они столько видели, столько натворили, что противны друг другу».

— Военный совет или проводы зимы? — спросил Крымов, расхаживая вокруг стола и восторженно щелкая пальцами. — Ба-а! Николаевская! Я почему-то был уверен, что буду пить сегодня николаевскую. Нюхом чувствовал.

— Нюх у тебя собачий, — кивнул Вышеславцев. — Присаживайтесь.

— Спасибо. — Крымов, чтобы подчеркнуть свое отношение к Задорожному, сел рядом с Федей. — Нюх у меня действительно есть. Только не собачий, а на собак. Люблю собак! Псарня была — вся округа завидовала!

— Вы откуда родом? — спросил Вышеславцев.

— Родился в Пензе, детство провел в родовом имении, Саранском уезде.

— Усадьба цела?

— Сожгли.

— Жалко?

— Собак жалко.

— Так они что, и собак? — вскинул брови Федя.

— И собак, — вздохнул Крымов. — Вой стоял верст на десять.

Федя нашел глазами иконку, перекрестился.

— Человека... я понимаю — скотина! Но собаку за что?

— За родословную, — бухнул Нестеренко.

— Жаль, что у тебя ее нет, — ужалил Федя.

Нестеренко умел работать на зрителя. Вскочил, заиграл желваками, изображая обиду, но выложиться не успел Вышеславцев властным движением руки усадил его на место, обвел взглядом стол, и ему стало смешно и грустно: более разношерстной, не понимающей и не принимающей друг друга публики ему видеть еще не приходилось.

— Господа, — сказал он, — сегодня праздник — масленица, последний день зимы. Встретили мы ее, голубушку, в девятнадцатом, а провожаем — в двадцатом. Встретили с радостью, как великую заступницу, а провожаем... Впрочем, не будем ее винить за наши неудачи — история есть история, ее не переделаешь, давайте выпьем за то, что она, уходя, оставила нам надежду, надежду любить, смеяться и верить, что все окончится благополучно, что Россия еще увидит светлые дни... За Россию!

Федя выпил, закусил огурчиком и затих — склонил

голову, смиренно сложил на коленях тяжелые, натруженные руки. «Стесняется, — пожалел его Крымов. — Не привык с офицерами за одним столом сидеть». Он взял тарелку, наложил от души блинов, свинины, не забыл и огурчик и строгим голосом скомандовал:

— Ешь!

— А вы? — смутился Федя.

— Я наелся. Хозяйка накормила.

— Хорошо устроились? — спросил Вышеславцев, с умилением наблюдая сию картинку: впервые видел, как офицер ухаживает за ординарцем.

— Неплохо, — сказал Крымов. — Хозяин самогон гонит, хозяйка блины печет, дочка — лет двадцать стерве, пышная, как тесто, — на картах гадает.

— И что же она вам нагадала?

— Дальнюю дорогу, казенный дом, скорую любовь.

Озорная девка! — И, заметив, что Настя внимательно прислушивается к его словам, спросил:

— Озорная?

— Гулящая.

— Я так и подумал: пальцы — в кольцах, в ушах — серьги... Не подкатишься!

— А почему хозяин не и армии? — спросил Вышеславцев.

— Без руки он. Говорит, Буденный отхватил,

— Это где же? — поинтересовался Задорожный.

— А под Касторной, когда вы с Мамонтовым по тылам у красных гуляли. |

— А что? Неплохо погуляли... Май-Маевский Орел взял, а мы — Козлов, Елец, Тамбов, Воронеж...

— А дальше? Чего ж дальше не пошли? Ведь до Белокаменной один марш-бросок остался, марш-бросок — и в шашки! Молчите? — В глазах Крымова вспыхнули злые, волчьи огоньки. — Тогда я скажу... У Май-Маевского — очередной запой, у Мамонтова... Да разве возможно воевать, когда за тобой обоз в шестьдесят верст тянется? Вот и рванули казачки но домам — награбленное делить да самогон жрать!

— Вы казачков не трогайте, — сдавленным от бешенства голосом процедил Задорожный. — Вы на Дону не были и не знаете, что там творилось.

— Везде творилось...

— Творилось, да не такое! — Лицо Задорожного исказила гримаса боли. — Там не усадьбы жгли — станицы! Да что там станицы, вся донская земля пылала! Запретили носить фуражки, штаны с лампасами, станицы переименовали в волости, хутора — в деревни, казаков насильно выгоняли из куреней, а в их дома вселяли пришлых, тоже насильно. Кто не согласен — к стенке! У белых служил — к стенке! Расстреливали но шестьдесят — семьдесят человек в день! Семьями уничтожали! И стариков, и детей, чтобы за родителей, надо понимать не мстили!.. Вот поэтому казаки и повернули к дому — сам себе не поможешь, никто не поможет!

— Это верно: сам себе не поможешь — никто не поможет, — вяло согласился Крымов, — Только вот что я вам скажу, есаул... Самому себе можно помочь только сообща, объединившись, иначе... Иначе краснопузые как куропаток, перестреляют.

— К тому дело и идет, — неожиданно подал голос Федя. — Мы уже все у них на мушке.

По спине Крымова гусиными лапками побежали мурашки. Он вдруг вспомнил своего егеря деда Тимоху, который однажды, крепко выпив, полез на крышу — поправить подгнивший конек. И свалился. Да так неудачно, что сломал несколько ребер. Все думали — отлежится, и Крымов так думал и, когда ему сказали, помирает, не поверил — слишком много охотничьих верст протопал со стариком, знал его силу и выносливость, бесстрашие и твердую руку — зимой на спор с вилами на медведя ходил и вдруг — помирает!

Дед Тимофей лежал на кровати, сухой, неестественно длинный, в лице — ни кровинки, и, глядя в потолок, отдавал домашним последние указания — какой и из чего смастерить гроб, где похоронить, кого звать на поминки, как жить дальше, жене. детям, внукам. Говорил он спокойно и деловит, от этой спокойной деловитости, рассудительности, обыденности происходящего Крымову стало страшно. Он неловко сунул и руку хозяйке сотенную и незаметно удалился.

Именно такой рассудительностью и спокойной делвитостью дохнуло на Крымова и от слов Феди. «Как будто крышку гроба забил», — подумал, поеживаясь.

— Глупый ты, Феденька, человек, — сказал Нестеренко, расценив заявление Машкова как опасное, оскорбительное для общества. — Чтобы взять нас на мушку надо голову иметь.

Федя старательно прожевал кусок свинины, посмотрел на Нестеренко. Взгляд был не злобен, но насмешлив, с хорошо выраженной издевкой.

— Я тебе не Феденька, а Федор Иванович. Запомнил?.. И еще одно запомни: пуля... она, конечно, дура, но дурака всегда найдет!

— Это ты к чему?

— К тому.

Нестеренко задохнулся, пошел красными пятнами.

— Господин полковник, прикажите ему замолчать! — завизжал он фальцетом. — Я в конце концов старше его по званию и не позволю себя... оскорблять!

«И на кой черт я усадил их за один стол? Хотел как лучше, а вышло...» — Вышеславцев нахмурился, посмотрел в окно, за которым выл ветер, и, пока слушал его свирепые переливы, случилось таинственное. Настя, мышкой шмыгнув в сени, поманила за собой Федю. Он кивнул, выскочил следом, а через минуту, сунув в дверь свою рыжую голову, пробормотал:

— Господин вахмистр, выйдь на час.

На «господина» Нестеренко откликнулся моментально. Вытер ладонью губы, встал, развернув плечи, смело, с достоинством вышел. И больше его не видели. Ни его, ни Федю.

— Куда вы их спровадили? — настороженно спросил Задорожный, когда хозяйка вернулась в комнату и вновь засуетилась у печи.

— В баньку, — ответила Настя. — Дала им бутыль самогона и отправила в баньку. Там сухо, тепло...

— Что тепло — понятно. — Задорожный вцепился в нее зоркими, круглыми, как у птицы, глазами. Усталое лицо напряглось, обозначив резкое, хищное выражение. —

Но когда им хмель в голову ударит... Нельзя им вместе пить — передерутся.

— Не волнуйтесь! — вспыхнула Настя. — Это они, перед вами выпендриваются, а когда вдвоем... Хорошо им вдвоем, они ж с одной грядки.

«Вот тебе и баба, вот тебе и неграмотная крестьяночка», — подумал Вышеславцев, пораженный, с какой убийственной простотой и ловкостью Настя распутала им же завязанный гордиев узел...

— И на одной грядке разные овощи растут, — возразил Задорожный.

Вышеславцев заинтересованно вскинул голову.

— Поясните вашу мысль, есаул.

— Пожалуйста, господин полковник... Федя вам предан, а Нестеренко... Его бог обидел — вспыльчив, заносчив, злопамятен. Случай подвернется — отомстит. Федя это чувствует, поэтому не допускает его до себя, остерегается... А что в баньку с ним пошел... Так это он вам любезность сделал.

— Нестеренко не ангел, согласен, — сказал Вышеславцев. — Но солдат он храбрый, в бою на него можно положиться.

— А на него и красные могли бы положиться?

— А вы лишнего не хватили, есаул? — Крымов щелкнул указательным пальцем по бутылке.

— Нет.

— Тогда объяснитесь. За такие слова надо отвечать.

— Отвечу. — Задорожный решительно тряхнул чубом — Я вместе с Буденным служил... И в японскую, и в германскую — Приморский драгунский полк. Наездник он замечательный и рубака лихой, но тщеславия необыкновенного — спал и видел себя генералом. И когда такая возможность представилась, воспользовался — ему одни черт за кого воевать, лишь бы конь под ним был белый.

— Завидуете?

— Я крестьянину завидую, который землю пашет, а вот Нестеренко... Он локти кусает: Буденный — командарм Первой Конной, а он как был вахмистр, так им и остался.

— Интересная мысль. — Крымов неторопливо закурил, помял широкий раздвоенный подбородок. — А где моя белая лошадь?

— Ускакала, — улыбнулся Вышеславцев.

— А ваша, Настя?

— Зачем мне лошадь? Мне бы мужика хорошего да детишек кучу. — Настя присела на березовый чурбачок, что стоял у печки, подперла кулаком щеку, пригорюнилась.

— Не грустите, — успокоил ее Крымов. — Скоро эта свара кончится. И будет у вас муж, дети, полный дом счастья. — Сказал и сам не поверил в то, что сказал, смутился и, чтобы скрыть смущение, принялся разливать по стаканам водку. — За ваше здоровье, Настя!

— Спасибо. На добром слове спасибо.

Крымов выдохнул, глянул в последний момент на деда и расхохотался — дважды георгиевский кавалер спал. Сидя спал. Спал, выпятив грудь, изобразив на лице полную боевую готовность.

— Вот так они, паразиты, на посту и дрыхнут, — процедил сквозь зубы Задорожный,

— А вы проверьте, — усмехнулся Крымов.

— Придется, — кивнул Задорожный, не уловив иронии, опрокинул в себя водку, легко поднялся. — Разрешите идти, господин полковник?

— Подождите, — Вышеславцев вытащил из полевой сумки карту, отодвинув посуду, разложил ее на столе, — Пора из «мешка» выбираться... Настя, до станции далеко?

— Верст двенадцать-тринадцать.

— Есаул, необходимо выяснить, кто там и что... Какие части, куда двигаются и так далее... А вы, ротмистр, прощупайте соседние деревеньки. Если железнодорожный узел захватили красные, нам придется отходить именно в этом направлении...

— К Новороссийску?

— Да.

— А дальше? — сухо спросил Задорожный.

— Небольшое морское путешествие, — шутливо заметил Крымов.

— Меня это не устраивает.

Вышеславцев оторвался от карты. Задорожный поймал его взгляд, и какую-то долю секунды они смотрели друг другу глаза в глаза, зрачок в зрачок: первый — властно и требовательно, желая знать правду, какой бы горькой она ни была, второй — с явным недоумением и замешательством, как будто хотел сказать: «Ну что я могу поделать, если нам с тобой такой расклад выпал».

Вышеславцев снова склонился над картой, ноготь большого пальца уперся в Крымский полуостров.

— По всей вероятности, сюда.

Задорожный заметил все: и непривычную растерянность полковника, и его нерешительность, когда он склонился над картой, и безразличие Крымова, очевидно смирившегося с положением загнанного зверя, но виду не подал, щелкнул каблуками, спросил;

— Разрешите идти?

— Идите.

Есаул вышел, и через минуту с улицы донесся дробный, приглушенный снегом перестук копыт сорвавшейся в галоп лошади.

— А он умнее, чем я думал, — сказал Крымов. — Здраво рассуждает и... У него есть стержень — знает, что ему делать.

— Ну и что же он, по-вашему, будет делать? — спросил Вышеславцев, почесывая невесть откуда взявшуюся кошку, которая примостилась у него на коленях.

— Не знаю. Но решение он принял.

— А вы?

— А что я? — вздохнул Крымов. — Я свой выстрел сделал. И промахнулся. Теперь очередь за противником. — Он встал, задумчиво прошелся по комнате, заметив на стене гитару, сиял, осторожно тронул струны. Звук понравился.

— Чья? — спросил.

— Мужа, — ответила Настя, вздрогнув от резкого и требовательного стука в окно.

— Кто? — вскинулся дед. Посторонний звук подействовал на него, как револьверный выстрел.

— На печь лезь! — зыкнула на него Настя, набросила полушубок и скользнула за дверь. Через минуту вернулась, бледная, с широко распахнутыми, испуганно блестевшими глазами.

— До вас, Владимир Николаевич!

— Кто?

— Жид.

— Жид? — переспросил Вышеславцев, думая, что ослышался.

— В барском доме жиды остановились, беженцы; а ваши их... того!

— Зови! — Вышеславцев, догадываясь, что произошло, раздраженно махнул рукой.

В комнату расторопно вкатился высокий, неопределенного возраста человек — заячья, потерявшая форму шапка, ветхое драповое пальто до пят, шарфик из гаруса, из-под которого светилась длинная, худая, грязно-желтая шея. Глаза смотрели напряженно и заискивающе. Так смотрят дворовые собаки — дадут или не дадут кусок мяса.

— Я вас слушаю, — сказал Вышеславцев.

— Помогите, господин... — Кадык дернулся, шея плоско, точно у кобры, расширилась, образовав по бокам глотки две напряженные жилы с провалом посередине. — Простите, я не разбираюсь в званиях...

— Полковник.

Старик неожиданно рухнул на колени.

— Помогите, господин полковник! Дочек насилуют, а младшей только четырнадцать...

— Встаньте! — Вышеславцев натянул шинель, взглядом поторопил Крымова и выскочил на заднее крыльцо.

— Машков! Нестеренко!

Из баньки вывалился Федя.

— Коня!

Черное, усыпанное яркими звездами небо... Дивная березовая роща... Белый двухэтажный каменный дом, похожий на собирающегося взлететь лебедя... Идиллия!

Патриархальная Русь!

Вышеславцев пришпорил коня, подъехал ближе и только тут обнаружил, что лебедь смертельно ранен: правый флигель разрушен, парадные днери вырваны, зияющие провалы окон озарены пламенем. Вместо с пламенем рвалась на свободу зажигательная мелодия знаменитого еврейского танца.

— Гоголь! Мистика! — пробормотал Крымов, соскакивая с коня и прислушиваясь. — Вы знаете, что они поют?

— Сейчас узнаю. — Вышеславцев обернулся, взмахом руки велел Машкову и Нестеренко следовать за собой.

Посреди огромной, очевидно парадной, залы полыхал костер. Вокруг него, взявшись за руки, кружился хоровод — мужчины, безусые юнцы, женщины. Баянист наяривал «Семь сорок», а хор, дружно отплясывая, чеканил: «Бей жидов, спасай Россию!» Руководил этим смешанным хором взводный второго эскадрона подъесаул Колодный. Он стоял в центре, дирижировал и то и дело орал: «Веселе-ей!» И для устрашения размахивал шашкой. Острый клинок, отливая серебром, разгульно свистел над головами танцующих.

— Это не Гоголь — Вальпургиева ночь! — сказал Вышеславцев и, чтобы прекратить вакханалию, выстрелил в потолок.

Подъесаул, узнав командира, бросил шашку в ножны, баянист выронил баян, хоровод рассыпался, рассосался по дверям-щелям.

— Они там, — тронул Вышеславцева за рукав старик — Мои девочки там! — Дрожащей рукой он указал на вход по внутренние покои. — Помогите, я боюсь, что...

Вышеславцев шагнул в коридор, прошел несколько метров и остановился: тьма — руки вытянутой не видать.Прислушался. Где-то рядом делились впечатлениями:

«Ну как?» — «Ничего. Ножки тонкие, как спички, а внутри поют синички!»

— Федя, посвети. — Вышеславцев до боли в суставах сжал рукоятку револьвера.

Вспыхнул огонь, кто-то вскрикнул — полковника, по-видимому, узнали, — бросился бежать.

— Быстро, однако, — сказал Машков, взглядом провожая прыгающие тени. — Не догонишь. — Он поднял над головой горящую спичку, осмотрелся и, заметив слева сорванную с петли дверь, потянул ее на себя и вошел в небольшую комнату. На полу, в ворохе грязной соломы, слабо постанывая, лежала девочка — коротко стриженная, рыжеволосая, с тонкими, раскинутыми руками. Над ней прилежно трудился юный прапорщик.

«Ей только четырнадцать, — вспомнил Вышеславцев слова старика. — По всей вероятности, это она, его дочь...»

— Встать, скотина! — рыкнул он, чувствуя, как холодеет, разрываясь от слепой, безудержной ярости, грудь.

Прапорщик удивленно замер — кто это, мол, решился побеспокоить? — приподнялся на локте, и в глазах его отразился ужас первобытного человека.

— Я сказал: встать! — Вышеславцев вскинул револьвер.

— Он пьян, — проговорил Крымо и, не сводя ледяного взгляда с рухнувшего на бок прапорщика. — Когда протрезвеет, тогда и расстреляем. Будет хоть знать — за что.

Вышеславцев сунул револьвер в кобуру.

— Машков, в сарай его, под замок!

«В нас странная и, пожалуй, демонская любовь к огню, — думал Вышеславцев, расхаживая вокруг костра. Думал и неотрывно смотрел на красные языки пламени, в котором с ядовитым шипением и треском, словно протестуя против такой бесславной гибели, догорали ручной работы стулья, книжные полки, шкаф и прочая домашняя утварь — все, что некогда служило украшением этой старинной русской усадьбы. — Дикари! Варвары!».Он вдруг повернулся и пристально посмотрел на притихшего подъесаула Колодного.

— Выверните карманы!

Подъесаул икнул — то ли спьяна, то ли со страха, — и на пол выпали янтарные бусы, серебряный портсигар, витка жемчуга, кольца...

— Кого ограбили?

— Я не грабил — менялся, вашблагородь.

— С кем?

— А вот с этим... — Подъесаул ткнул пальцем в стоявшего поодаль еврея с окладистой бородой в гневно пылающими серыми, навыкате глазами.

— И что же вы ему предложили в обмен?

— Консервы.

— Вы считаете обмен равноценным?

Подъесаул окинул взглядом разбросанные по полу вещи, мрачно пожал плечами:

— Так ведь жид, вашблагородь!..

— Более точнее свою мысль выразить не можете?

— Куда ж точнее... Жид он и есть жид.

Вышеславцев поднял согнутую в локте правую руку, и по бокам мгновенно выросли две тени — Машков и Нестеренко.

— В холодную его. Вместе с прапорщиком.

— Вашблагородь! — истошно взвыл подъесаул. — За что? — Но было поздно; Машков и Нестеренко уже снимали с него оружие.

Сияла луна. Холодными, синими отблесками искрился снег на взгорье, на покатых крышах деревенских изб, и лишь в низинах да по крутым берегам озера лежали мрачные, тяжелые тени.

Село гуляло. Где-то в отдалении искрометно заливалась гармонь, ей вторили молодые бабьи голоса, лихо плетя замысловатую вязь веселых, озорных частушек.

— Кому война, а кому праздник, ядри их в корень! — выругался Машков, придерживая своего дончака. — Нестеренко, у нас в баньке чего осталось?

— Есть еще.

— Ну и ладно, и мы щас погуляем.

Вышеславцев и Крымов ехали молча. Но когда тропинка, ведущая вдоль озера, расширилась, превратилась в хорошо накатанную дорогу и лошади пошли рядом, ротмистр неожиданно спросил:

— Владимир Николаевич, Колодный ограбил жида...Он вам так и ответил; «Жид он и есть жид...» Но вы пожелали, чтобы он выразил свою мысль более яснее и точнее.. Что именно вы от него хотели услышать?

Полковник вскинул голову и долго молчал, пристально рассматривая усыпанное звездами небо.

— Вопрос сложный. Но я вам отвечу. Отвечу вопросом на вопрос... Что такое еврей?

— Национальность.

— А сионизм?

— Политическое движение.

— Правильно. Сионизм — политика. А политика и национальность... — Вышеславцев пожал плечами. — Это разные вещи. И путать их нельзя.

— Но ведь путают, — возразил Крымов. — А если путают, то, значит, кому-то это выгодно. Кому?

— Сионистам. Смешение политического и национального в этом вопросе как раз и мешает разоблачению сионизма. И это тоже его тактика. К тому же сионистом может быть и русский.

— Но во главе этого движения, если я вас правильно понял евреи, так?,

— Именно. Они захватили у большевиков все ключевые посты и стали внушать русскому народу — через прессу и устно, на митингах — сословный разлад, взаимную ненависть и междоусобицу, они возбуждали к братоубийству, грабежам, восстанию против царя, властей, Церкви... Они разрушили веру, семью, брак, они издеваются над долгом службы, долгом присяги, воинской честью, любовью к Родине...

— А куда же смотрела власть?

— А власть растерялась. Царь, видимо, так и не понял, с какой силой он столкнулся, и боролся с ней до методу рыцарских поединков прошлого века: «Не угодно ли вам...», «Я требую сатисфакции», «Позвольте договориться об условиях дуэли...» Губернаторы во многих местах сами приветствовали социалистов: «Долой самодержавие!» И делали вид — вместе с полицией, — что не замечают, как глумятся эти местечковые революционеры над всем, что свято и дорого русскому человеку. А те, видя, что их не трогают, пришли в экстаз — ломали кресты, жгли иконы, выкалывали глаза царю на портретах...

— Этому я сам свидетель, — кивнул Крымов. — В сентябре пятого года я гостил у тетки в Киеве и лично видел, как разъяренная толпа сбросила с балкона городской думы царскую корону, слышал, как она грохнулась о грязную мостовую и какая жуткая после этого наступила тишина... А затем чей-то крик: «Жиды! Жиды сбросили царскую корону!» И началось светопреставление...

— И не только в Киеве — по всем городам и весям России, — язвительно проговорил Вышеславцев. — Сионисты это светопреставление спровоцировали, а расплачивается за эту провокацию... — Он снял перчатку, растер ладонью раскрасневшееся от мороза лицо.

Ярко светившая луна неожиданно скрылась за небольшой, но мрачной тучей, и Вышеславцев бросил поводья: в темноте лошадь предпочитает сама выбирать дорогу.

— Еще один вопрос, — сказал Крымов. — Вы, как и я, человек военный, и политике разбираетесь основательно и представление о ситуации в стране имеете довольно четкое...

— В данной ситуации никто ничего не понимает, — отмахнулся Вышеславцев, внезапно раздражаясь.

Луна снова выглянула из-за туч, серебристо осветив хорошо наезженную дорогу. Вышеславцев взял левой рукой повод, и конь сразу прибавил — пошел рысью. Крымов догнал Вышеславцева и, когда они выскочили на перекресток, где надо было разъезжаться в разные стороны, сухо спросил:

— Значит... все-таки расстреляем?

Вышеславцев круто повернул коня. Волнение давило, его нужно было спрятать.

— Мародеров и насильников в своем полку терпеть не стану. — Взмахнул нагайкой и ушел крупным махом.

Глава V

- Сотня... становись!

Никогда еще есаул Задорожный столь деловито и тщательно не подбирал в разъезд людей. Он медленно шел вдоль строя, пытливо и пристально вглядываясь в резко очерченные, задубевшие от ветра и стужи лица, вспоминая, кто и где отличился, проштрафился, кто в какой станице живет и как живет — хорошо или плохо, ладит ли с женой, есть ли дети? Причин для столь тщательного отбора, по крайней мере видимых, у него не было — обычная разведка, даже в бой нельзя ввязываться, если встретят красных, — но что-то подсказывало ему, что поступает он правильно. Это чувство родилось в нём ещё вчера, когда Крымов сказал, что в случае неудачи им придётся совершить небольшое морское путешествие («Драпать из Новороссийска морем», — расшифровал Задорожный), и жило в нем подспудно вплоть, до сегодняшнего утра, заставив действовать против своих убеждений и собственного «я».

Наконец взгляд Задорожного выделил четверых — сотника Твердохлебова, хорунжего Роженцева, рядовых Дунаева и Хворостова. Он знал их давно, с семнадцатого года — срок немалый по военным меркам. И связывала его с ними не только святая воинская дружба, но и общие ошибки...

В восемнадцатом году, в ночь перед рождеством, белоказачий корпус, в составе которого сражались Задорожный и вышеуказанные молодцы, открыл перед Мироновым, командармом Второй Конной армии, обещавшим казакам личную неприкосновенность в случае их лояльности по отношению к Советской власти, Калачево-Богучарский фронт и разошелся по домам. И жестоко просчитался. Ровно через месяц появилась страшная директива Свердлова: «Всех ранее служивших у белых предать высшей мере наказания — расстрелу». Затем, добавил масла в огонь и генерал Краснов, заявив: «Вешенская станица и ее мятежники на этих днях будут сметены с лица земли».

Оказавшись меж двух огней, Задорожный и его други бежали к Мамонтову и вместе с ним совершили легендарный рейд по тылам Красной Армии — Тамбов, Козлов, Лебедин, Елец, Грязи, Касторная, Воронеж... По дороге уничтожали продовольственные склады, базы, разрушали железнодорожные мосты, связь...

Мамонтову досталась слава, казакам — хорошая добыча. Правда, не всем. Задорожный его други получили кукиш...

Крепко отпраздновав победу, Мамонтов дал на Дон телеграмму; «Посылаю привет. Везем родным и друзьям богатые подарки, донской казне 60 миллионов рублей, на украшение церквей — дорогие иконы и церковную утварь...» Вслед за телеграммой отправился сам — на отдых в Новочеркасск. И — налетел на красных. Вернее, красные налетели на поезд, в котором безмятежно храпел удалой полковник. И кончил бы он свои дни в застенках ЧК, да, на его счастье, красные, увидев столь богатый улов, на мгновение опешили, затем взвыли от радости и бросились делить добычу. Это и спасло полковника. Он мигом вскочил на поданного коня, вырубил в редкой цепи красных окно и вместе с полусотней преданных казаков ушел в степь.

В Новочеркасске Мамонтова встретили восторженными овациями, а казаков... В благодарность за свое спасение и за молчание (случай этот долго хранили в тайне: красные — от стыда, белые — от позора) Мамонтов устроил им хорошую выпивку с недельным отпуском, а затем распорядился отправить для дальнейшего прохождения службы в лучшие кавалерийские части. Задорожный и его верные други получили назначение во 2-й уланский полк...

Вот таких молодцов отобрал в разъезд есаул Задорожный — приговоренных к смертной казни Свердловым, проклятых Красновым, повязанных тайной счастливого избавления Мамонтова от плена. Да и к тому же все они были с Дона — из станиц Вешенской и Усть-Медведицкой.

— А ведь ой нас не случайно выбрал, — сказах сотник Твердохлебов, когда Задорожный ускакал к Вышславцеву, чтобы уточнить детали предстоящего дела. — что скажете, станичники?

Станичники молчали. Хворостов и Дунаев тупо смотрели в землю, хорунжий Роженцев крутил болтавшуюся, как говорится, на одной нитке пуговицу. Когда она оторвалась, он спрятал ее в карман и сказал:

— Вот что, други, собирайтесь основательно. С барахлом.

— Мне и собирать-то нечего, — уныло проговорил Хворостов.

— Жратвы бери побольше да патронов.

— Значит, ты думаешь...

— За нас есаул думает, а мы... соображать должны.

— Значит, ты думаешь... — опять затянул Хворостов.

— Думаю! — отрезал Роженцев. — А ты жратву ищи.

— У моей хозяйки в погребе копченый поросеночек висит, — подал голос Дунаев. — Может, прихватить?

— Только без шума. А то полковник и тебя к стенке поставит. — Роженцев глянул на часы. — Все. Готовьтесь. Через тридцать минут выезжаем.

До железнодорожной станции они добрались без приключений. Спешились. Завели лошадей в лесок, спрятались сами, и Задорожный, достав бинокль, принялся наблюдать за происходящим на «железке».

А происходило там невероятное. Войск не было — ни красных, ни белых. Все пространство заполнили беженцы — конные, пешие, тележные. И вся эта до предела взвинченная, насмерть перепуганная, галдящая касса катилась к югу, в Новороссийск, и жила только одной надеждой — покинуть город до прихода красных.

На запасных путях стоял эшелон — тоже с беженцами. Они облепили его, словно мухи сладкое, копошась, переползая с места на место, давя и расталкивая друг друга.

— Ну что там? — не выдержал Роженцев.

— Бардак! — коротко ответил Задорожный, опустил бинокль и, помолчав, ни к кому конкретно не обращаясь, спросил:

— Интересно, сколько отсюда до Новороссийска?

— Верст сто, не более, — ответил Твердохлебов.

— Два дневных перехода, — подытожил Задорожный, скрутил самокрутку, закурил. Лицо напряглось, круглые, беспокойно бегающие глаза отвердели — решился человек. Он и сам это почувствовал, сдунул пепел с цигарки, весело, очевидно, для смелости, прищурился. — Вот что, станичники... Дела наши хреновые... Не завтра, так послезавтра докатимся мы до моря. А там — одно из двух: или сдаваться, иди драться насмерть. Сдаваться я не умею, помирать неохота. — Он сильно, до хрипоты, затянулся и ткнул большим пальцем в сторону «железки». — Есть еще третий путь: драпать в Европу... Это тоже не для меня... Крымов, к примеру, там не пропадет: и девок щупать умеет, и по-иностранному ловко шпарит — приживется. Я — не смогу, я здесь лучше, на родине, подохну, чем там, под забором. — Выбросил окурок, вдавил его сапогом в снег. — Я все сказал. Теперь ваше слово. Как порешите, так и будет.

Станичники призадумались. Задачка была не из простых — как в сказке: налево поедешь — коня потеряешь, направо — голову сложишь, прямо...

Первым нарушил молчание Твердохлебов.

— Сам-то на что решился? — спросил и подумал: «Глупость спросил. На что он решился, я еще там, в селе понял».

— На Дон пробираться. Домой, — твердо проговорил Задорожный. — Авось простят. А не простят... Земля, конечно, не пух, но все же своя... — И, потрепав коня по шее, добавил:

— Решайтесь! Одному на такое дело трудно подняться.

Теперь станичники загалдели в полный голос. Галдели долго, до хрипоты, гадая, простят их дома или поставят к стенке, и, как это часто бывает, пока галдели и решали, какой вариант лучший, за них все решил Его Величество Случай.

Глава VI

А под утро ему приснился сон. Возвращается будто бы он, Миша Дольников, из кадетского корпуса домой, а на станции его ждет бричка, и сидит в ней их старший конюх дядька Егор и улыбается широкой, доброй улыбкой: знает, как будет доволен Миша, увидев, что в бричку впряжен его любимец, орловский рысак Тибет. Миша и впрямь расцветает: Тибет при нем родился, он его, можно сказать, вспоил, вскормил, поэтому привязанность и любовь у них взаимная.

Миша по-мужски, за руку, здоровается с Егором Пантелеевичем — у них любовь, тоже взаимная — легонько, плечом, отодвигает в сторону, берет в руки вожжи, и, горло его, как в детстве, раздирает дикий, мучительно радостный вопль: «По-ошел!»

— Ты чего орешь? — Дольников открыл глаза и увидел над собой лицо командира полка Федора Сырцова. — Баба, что ль, приснилась?

— Деревня.

— Своя?

— Я не завистливый — чужая не приснится.

— Что не завистливый — знаю. — Сырцов сунул руки в карманы галифе, задумчиво прошелся по хате. — крестьян у тебя много было?

— Двести душ.

— И все, значит, в достатке жили?

— Кроме пьяниц и бездельников — все.

Не зная, что возразить, Сырцов насупился, губы сложились в резкую складку суровой злобы.

— Ладно, ты хоть и барин, но кровь в тебе наша, красная, но ведь и другие были, кровопийцы, которые, значит, с крестьянина семь шкур драли. Были?

— Были, — согласился Дольников.

— Ну вот, — мгновенно повеселел Сырцов. — Поэтому мы вас и пропалываем. — И, уже улыбаясь, закончил: — Сорняк с корнем вырывать надо. Иначе огород пропадет.

— Он у вас так и так пропадет. — Дольников встал, плеснул в стакан горячего чая и, сделав глоток, неторопливо закурил. — Чего глаза вытаращил?

— Жду, значит, объяснений.

— Пожалуйста. Ваш лозунг: земля — крестьянам, заводы и фабрики — рабочим, так?

— Так.

— Ну а если директор дерьмо попадется, ворюга и кровопийца, как ты говоришь, что тогда?

— Нового, значит, выберем.

— У вас не выбирают, а назначают.

— Кто?

— Ленин с Троцким.

— Ты Ленина не трогай! Я его речь на вокзале слышал... Деловой мужик, правильный!

— А Троцкий?

— В этом, значит, я немного сомневаюсь — кровь чужая.

— Зря, Феденька. За такие слова тебя к стенке поставят!

— Кто? — Коротко стриженная голова Сырцова в торчащими красными ушами быстро нагнулась, и он стал похож на волка, изготовившегося к последнему, смертельному для жертвы прыжку. — Ты, что ль?

— Троцкий! — Дольников сбросил рубашку и выбежал на улицу, на мороз: каждое утро он докрасна растирался снегом.

«А почему я должен скрывать свои мысли? Мишка, мать его за ногу, белогвардейский офицер, и тот лепит правду-матку в глаза, а я, комиссар, вынужден молчать!Почему? — Сырцов закусил губы, мрачно задумался. — Почему я не имею права на критику? Что он, пуп земли, этот Троцкий? Ну грамотный, ну говорить умеет, но и я ведь не лыком шит, придет время — выучусь...»

— Разрешите, товарищ командир?

Сырцов обернулся, увидел веселое, круглое, как яблоко, лицо командира разведки Петра Лысенкова и сам повеселел, воспрянул духом.

— Чего лыбишься, весточку хорошую принес?

— Достали мы их, командир, в двенадцати верстах отюда сидят, в Селе Ближние Лиски.

— Молодец, Петро! — сказал Сырцов, доставая карту. — Как тебе это удалось?

— Они сами себя выдали — выслали разъезд, очевидно, тоже на разведку. А мы его засекли и сховались. Когда они проехали, я двоих послал за ними, чтобы, значит, но упустить из виду, а сам быстренько смотался до села... Там они! Своими глазами видел!

— А разъезд?

— В лесочке перед станцией притаились. Выжидают чего-то.

— Кликни начштаба. Он на задворках, физкультуру отрабатывает.

Когда вошел Дольников, Сырцов сидел за столом, низко склонившись над картой.

— Мишка, вот где гады засели! — Корявый указательный палец с прокуренным до йодистой желтизны ногтем твердо уперся в маленький черный кружочек, коими отмечались небольшие населенные пункты. — Теперь мы их точно достанем, не уйдут!

— Так это ж моя деревня! — охнул Дольников. — Я здесь детство провел.

Сырцов захлопал в недоумении глазами.

— Так тебе действительно сон снился?

— А ты не поверил?

— Думал, дурью маешься. — Сырцов удовлетворенно потер ладонью о ладонь. — Значит, ты здесь каждую тропку знаешь?

— И кустик, и камушек.

— Отлично! Показывай, как мы их брать будем!

— С флангов. — Дольников натянул рубаху. — Ты ударишь слева, а я — справа.

— А часовые?

— Сними, Только без шума. И первыми пусти тачанки... Если кто и успеет из хат выскочить, то сразу под пулеметный огонь попадет.

— А разъезд? — спросил Лысенков.

— Какой разъезд? — не понял Дольников.

— Ихний разъезд возле станции в лесочке сидит.

— А нехай сидит, — расхохотался Сырцов. — Мы, значит, сделаем вид, что не знаем, что они там сидят. Пройдем мимо, и все. Подымай полк!

— Есть, подымать полк! — И Лысенко кубарем выкатился за дверь.

* * *


- Есаул, кавалерья прет!

Задорожный вскинул бинокль и обомлел: от станции на рысях шел эскадрон.

— Откуда они взялись? — растерянно пробормотал он, всматриваясь и удивляясь стройности и четкости походного марша красной конницы.

— А ты знаешь, куда они навострились? — спросил вдруг хорунжий Роженцев.

— Наших лупить, — догадался Дунаев.

— С тачанками, — сказал Хворостов. — Раз, два, три... Пять штук! — И стал комментировать, как будет развиваться бой. — Сперва они часовых снимут... А могут и не снимать... Жахнут по ним из пулеметов — и покойнички! А наши дрыхнут... Или похмеляются... Пока сообразят что к чему... И коней вывести не успеют, покосят... как траву!

— Да замолчи ты! — не выдержал Роженцев, темнея от ярости лицом.

— Надо бы наших предупредить, — сказал Твердохлебов.

— А как? Нас уже, отрезали! — озадаченно проговорил Хворостов.

— Эх... вашу мать! — Роженцев выругался, треснул ни в чем не повинного коня по шее и метнул в есаула злой, вопросительный взгляд — ты, мол, кашу заварил, ты и расхлебывай.

Задорожный уловил этот взгляд, но смирил гнев, ничего не ответил, ибо ситуация сложилась так, что именно он стал... Сказать, что предателем, это, пожалуй, громко, но виноватым он себя действительно чувствовал. Но что делать? Как выкрутиться из создавшегося положения?

Он вскочил в седло. Станичники последовали его примеру, глянули на него, и по их туго стянутым, затвердевшим скулам Задорожный понял, что они готовы на все, лишь бы искупить свою вину перед собратьями по оружию.

— Лесом пойдем, — хмуро обронил Задорожный. — Ежели не опередим... В общем, на околице они затаятся — попытаются часовых снять... Вот здесь мы и ударим. — Он посмотрел на Дунаева, взгляд на секунду потеплел, заискрился. — Федор, выбрось поросеночка, чую он нам сегодня в обузу будет...

Глава VI

Горяча, необузданна молодая бабья плоть, истосковавшаяся по любви. За ночь Настя выпила, иссушила Вышеславцева, и он, так и не сомкнув до рассвета глаз, встал утром, пошатываясь, но, взяв себя в руки, принялся за дела: построил полк, приказал расстрелять прапорщика Леднева и подъесаула Колодного, предварительно объяснив за что, проводил в разведку Задорожного и Крымова, проверил караулы и, чувствуя, что выдохся, что необходимо отдохнуть, выпил ядреного хлебного кваса и завалился спать. И провалился, полетел, заново обнимая и вспоминая Настю — ее сухие, требовательные губы, жаркое, крепкое тело.

Зашел Федя. Взглядом выпросил у Насти самогонки, прихватил полковничьи сапоги — почистить, смазать салом и вместе с Нестеренко отправился в баньку — похмелиться и чуток вздремнуть.

А Настя принялась готовить обед...

Сухой звук выстрела показался полковнику взрывом.Он мгновенно вскочил, но тут же, успев крикнуть перепуганной насмерть Насте: «Ложись!» — грохнулся плашмя на пол: по улице пролетела тачанка, и по стеклам окон ударила тугая пулеметная очередь.

«Господи помилуй, господи помилуй!» — шептала Настя, вжимаясь щекой в холодные доски. Пули с мягким стуком дробили стены. Когда их смертельное жужжание прекратилось, она подняла голову и перепугалась еще больше: полковник сидел на полу и тупым бессмысленным взглядом смотрел под кровать.

— Вы ранены? — шепотом спросила Настя.

— Сапоги! — взревел полковник. — Где сапоги?

Настя не заметила, что Федя забрал сапоги, поэтому даже на секунду оторопела,

— Здесь лежали, — проговорила, заикаясь. — Сама видела. Может... — Она вскочила, тряхнула спящего на печи деда. — Ты сапоги не брал?

— Отстань! — Дед обозвал ее дурой, перевернулся на другой бок и снова погрузился в сон.

— Зачем ему сапоги, — сказал полковник. — Он своё отвоевал. — Встал, подошел к окну, осторожно выглянул — Похоже, и я свое отвоевал...

Бой длился не больше получаса. И первым его начал Задорожный, который решил вызвать огонь на себя и таким образом предупредить Вышеславцева об опасности.

Но его благие намерения успеха не принесли. Красные пулеметной очередью срезали под ним лошадь и, оставили валяться вместе с перебитыми товарищами в жестком, покрытом ледяной корочкой снегу, лавой пошли атаку...

Федя Машков очухался после первого выстрела, схватил винтовку, зверем метнулся к выходу и споткнулся, стал столбом — по улице с гиканьем и свистом летела конница.

— Уходить надо, огородами! — крикнул сзади Нестеренко.

Федя обернулся, и лицо его исказила волчья злость: вахмистр натягивал полковничьи сапоги.

— Ты что, сука, делаешь?

— Они ему больше не пригодятся. — Нестеренко выхватил револьвер. — уйди с дороги!

Федя отшатнулся. Нестеренко мышью прошмыгнул в дверь и, не оглядываясь, зигзагами побежал к лесу.

Федя долго и равнодушно смотрел ему вслед, затем так же равнодушно передернул затвор, прицелился и... Выстрел получился на редкость удачным. Нестеренко,
вытянув руки, нырнул головой в снег.

— За что ты его?

Федя вскинул глаза. Перед ним на вороном жеребце горцевал чубатый молодой парень в дубленом полушубке и фуражке с красным кантом. В левой руке — повод, в правой — шашка. На лезвии клинка — рубиновые капельки застывшей на морозе крови.

— За дело... ядри его в корень! — Федя бросил винтовку. — Здесь кончать будешь?

— Я тебя начальству сдам, — расхохотался чубатый, — Уж больно ты личность интересная.

— Сдавай, — кивнул Федя. — Только сперва я закурю, ладно?,

— Дыми. — Чубатый повернул коня и велел Феде следовать за собой.

Они прибыли в штаб полка, который расположился в поповском доме, и чубатый, велев Феде обождать, легко взбежал на высокое крыльцо с резными перилами и

скрылся за дубовой дверью.

— Товарищ командир, разрешите доложить?

Сырцов поднял на вошедшего веселые, еще но остывшие от возбуждения прошедшего боя глаза, насмешливые, умные.

— Докладывай, Лысенков.

— Интересную личность привел.

— Кто такой?

— Беляк.

— А чем интересен?

— Своего же из винтаря срезал. Спрашиваю: за что? Говорит: за дело.

— Давай его сюда.

Лысенков выскочил на порог, гаркнул;

— Заходи!

Федя зашел.

— Ты кто? — смерив его тяжелым взглядом, спросил Сырцов.

— Ординарец командира полка Федор Машков, — привычно ответил Федя.

— А где твой командир?

— Без понятия.

Сырцов сделал шаг вперед, глаза превратились в ледяные щелочки.

— Отвечай! Иначе в расход пущу, мать твою...

Федя пожал плечами.

— Я согласие дал.

— На что?

— На расход. Так что можете приступать.

Глаза-щелочки распахнулись, запрыгали веселыми чертиками.

— Миша, что с ним делать?

Сидевший у окна человек в щегольской, ладно пригнанной военной форме — до блеска надраенные сапоги, галифе, застегнутый на все пуговицы китель — глубоко затянулся и, выпустив колечко дыма, сказал:

— Отпусти. Пусть катится на все четыре стороны.

Сырцов сел за стол, устало смежил веки.

— Катись!

— Куда?

— Тебе сказали: на все четыре стороны.

Такого расклада Федя никак не ожидал. По его вине — сапоги-то взял он — погиб, по всей вероятности, полковник. А со смертью полковника кончилась и его, Федина, жизнь — куда он без него? А если даже допустить, что полковник жив, то как он ему будет смотреть в глаза? Нет, в любом случае нема ему прощения, и Федя, тряхнув чубом, твердо сказал:

— Мне катиться некуда. Так что приступайте, вашблагородь.

— К чему?

— К расходу.

Здесь уже Сырцов взъярился не на шутку.

— Лысенков! — заорал он, бешено сверкая белками синеватых глаз. — Отдай этому идиоту винтовку, пусть, значит, сам расходустся!

Лысенков протянул Феде винтовку, легонько подтолкнул к двери.

— Топай!

Когда Федя вышел, Сырцов крепко растер пальцами лоб, пробормотал: «Ничего не понимаю!» — и соображающим взглядом уставился на Лысенкова.

— Где ты его взял?

— В баньке, возле крайней хаты,

Сырцов накинул шинель и скомандовал.

— За мной!

Они быстро дошли до крайней хаты, и Сырцов, не постучавшись, грубо рванул дверь на себя. Вошел.За столом, обхватив голову руками, сидел средних лет мужчина с пугающе властными строгими чертами лица и надменным, проникающим насквозь взглядом. Он был в нательной рубашке и галифе. Напротив него пригорюнилась молодая, с хорошей грудью бабенка. «Хозяйка, наверное», — подумал Сырцов, поздоровался, на что ему ответили вежливым наклоном головы, и, заметив на спинке стула китель с золотыми полковничьими погонами, коротко спросил:

— Ваш?

— Мой, — кивнул Вышеславцев.

Сырцов посмотрел на Лысенкова, который статуей застыл у порога и у которого на физиономии тоже было написано полнейшее непонимание происходящего, перевел взгляд на полковника, хотел крикнуть: «Ну чего расселся, белогвардейская рожа!» — но, вспомнив слова Дольникова: «Сырцов, запомните: грубость унижает человека», как можно мягче проговорил:

— Господин полковник... Объясните, пожалуйста, почему вы не удрали?

Вышеславцев поднял тяжелую голову, левая бровь изумленно подпрыгнула — не ожидал от комиссара такой вежливости. И все-таки ответил резко, пренебрежительно:

— Вам этого не понять.

— А вдруг пойму. Давайте попробуем...

— Давайте попробуем... У меня сапоги сперли.

Сырцов завертел головой, как будто был в гимнастерке с тугим воротничком и этот воротничок невыносимо резал ему шею.

— Ну и что? Вы же знали, что мы, значит, все равно вас поставим к стенке?

— Значит, знал, — с издевочкой повторил полковник.

Но Сырцов пребывал в таком недоумении, что даже не обратил на это внимания.

— И не удрали...

— И не удрал.

— Почему?

— Опять двадцать пять... — обозлился Вышеславцев. — Неужели вы не понимаете, что мне, полковнику царской армии, не к лицу бегать по улице босиком!

— Значит, лучше смерть?

— Смерть всегда достойнее позора.

Сырцов посмотрел в потолок и неожиданно улыбнулся.

— А я бы, пожалуй, и голым от вас дернул.

Полковник не выдержал, улыбнулся в ответ, и лицо его преобразилось, стало мягче, приветливее.

— У нас с вами... Как мне вас величать?

— Командир полка товарищ Сырцов.

— Командир полка полковник Вышеславцев, — счел нужным представиться Вышеславцев. — Так вот, господин Сырцов, у нас с вами разные понятия о чести и достоинстве... Впрочем, это уже лишнее... Я с вашего разрешения выпью, не возражаете?

— А чего одному хлестать? Давайте за знакомство оба хлопнем!

— Давайте хлопнем. — Вышеславцев разлил по стаканам водку, молча выпил. Настя вскочила, быстренько подала закусить — сало, черный хлеб, грибочки.

— Спасибо, — кивнул Сырцов, выпил и, закурив, спросил:

— А кто ж у вас сапоги спер?

— Понятия не имею. Но, по-моему, ординарец.

Сырцов стукнул ладонью по столу.

— Лысенков! Этого... который в расход хотел, мигом сюда!

Через двадцать минут Федя грохнулся перед Вышеславцевым на колени.

— Виноват, господин полковник! Простите...

— Неужели ты? — помрачнел Вышеславцев.

— Я почистить их взял, а Нестеренко надел и убег!

— Теперь я понимаю, за какое дело ты его шлепнул, — прогудел от двери Лысенков.

— Убил? — спросил Вышеславцев.

— Одним выстрелом череп снес.

— Встань! — приказал Вышеславцев.

Федя медленно поднялся. Вышеславцев налил ему стакан водки.

— Выпей. И не казнись, — сказал примирительно. — Такая, значит, нам с тобой судьба выпала.

Федя выпил, вытер рукавом губы и вытянулся рядом с Лысенковым.

— Винтовку сдать?

— Сдай, — кивнул Сырцов, оборачиваясь лицом к полковнику. — У вас Георгиевский крест... Где отличились?

— Еще в германскую, — махнул Вышеславцев. — Под Кржешовом.

— Под Кржешовом, значит. — Сырцов задумчиво забарабанил пальцами по столешнице. — Поручик Дольников... Не слыхали о таком?

Серые, чуть навыкате глаза Вышеславцева выкатились еще больше.

— Он у меня ротой командовал. А потом... Впрочем, это не делает мне чести... Мы вместе с ним в плен угодили.., А вы, простите, откуда его знать изволите?

— Дольников — мой начальник штаба, — перестав барабанить, усмехнулся Сырцов. — Если он подтвердит ваши слова, мы, значит, продолжим разговор... — Он пружинисто встал. — Вас без охраны можно оставить?

— Я без сапог, — язвительно напомнил Вышеславцев.

— Ну и хорошо, — не остался в долгу Сырцов. — Иногда и босиком полезно побегать.

* * *


Первым опознал барина деревенский дурачок Ван Ваныч, щуплый, небольшого роста мужичонка с непомерно длинными крепкими руками и огромными, выпуклыми, как у рака, голубыми глазами, в которых вяло и сонно билась жизнь.

Говорят, глаза — зеркало души. Если придерживаться этой пословицы, то душа у Ван Ваныча если и была, то поганая: порой его взгляд вспыхивал жадным, неукротимым огнем, и тогда он носился по селу, словно бешеная собака, предлагая бабам свои мужские услуги. Мужики смеялись, спорили — даст какая аль нет? — и ждали результата. Результат, может, и был — бабы в этом плане народ непредсказуемый, — но... Как узнаешь, зачем ходила на ночь глядя к местной повитухе какая-нибудь одинокая бабенка?

Пострел везде поспел... Как только в селе стихли выстрелы, Ван Ваныч выбрался из баньки — изба его давно развалилась, и ее растащили на дрова — и через пять минут был возле поповского дома, который всегда захватывали под штаб воюющие стороны — красные или белые. Иногда и зеленые.

Возле штаба уже прогуливался часовой. Ван Ваныч, дурашливо улыбаясь, показал жестами, что не против закурить, но его послали куда подальше, и он, не скрывая обиды, уселся на бревна, которые валялись на противоположной стороне улицы.

На крыльцо вышел командир — смазные сапоги, офицерская, подбитая мехом шинель. Ван Ваныч кинул на него острый взгляд — может, этот сжалится и даст папироску — и ахнул — барин! И бросился бежать. И от избы к избе полетело: «Барин! Барин приехал!»

— Митинг, что ли? — спросил Сырцов, завидев возле штаба плотную толпу крестьян.

— Начштаба митингует, — кивнул Лысенков. — Красиво говорит, сволочь! Заслушаешься!

— Это кто сволочь?

— Это я так, для присказки.

— Вот в следующий раз для присказки я тебе язык, значит, укорочу! — Сырцов грозно взмахнул нагайкой, но напугал только коня, который от страха прыгнул и помчался сломя голову.

Сырцов всегда злился когда чего-нибудь недопонимал — слова, поступка, даже глупого приказа, поэтому разговор с Вышеславцевым привел его в легкое замешательство: «Ну почему не мог, удрать босиком?» Но это были, так сказать, цветочки, ягодки его ждали впереди, в сцене, которая разыгралась у штаба полка и от которой он просто взбесился.

На крыльце, по-хозяйски расставив ноги, сияя благородной ослепительной улыбкой, стоял Дольников, а перед ним, обнажи и головы, радостно шумела крестьянская толпа.

— Михаил Романович, ты уж прости нас, грешных, не уследили, — выводил густым, слезным басом бородатый, почтенного возраста мужик. — Усадьбу красные спалили, разожгли костер — кашеварили прямо в залах — и спалили. Да и белые жгли... Ну а что сарай растащили, скотный двор... Не обессудь, скотина, она и есть скотина, за ней уход нужен... Вот и решили: не пропадать же добру... Так что не гневайся, родимый...

Этого Сырцов уже стерпеть не смог, подумал: «Пора выручать товарища!» И соскочил с коня, взлетел на крыльцо, а в голове только одна мысль: просветить неграмотных!

— Товарищи крестьяне! — вскинул руку со сжатым кулаком. — Михаил Романович — красный командир, и вы его «голубчик», «барин»... Оскорбляете! Теперь вы его можете запросто...

— Это как? — спросил кто-то из толпы.

— Михаил Романович, — стушевался Сырцов. — Так вот, Михаил Романович воюет за ваше светлое будущее, за вашу свободу...

— Не нужна нам ваша свобода! — снова крикнули из толпы. — Это не свобода — удавка!

— Кто сказал? — взвился Сырцов.

— Я, — вышел вперед бородатый, решив: барин здесь — заступится.

— Кто тебя давил?

— Красные, продотрядовцы! Пришли и все зерно выгребли!

— Это временно, вернем...

— Кто?

— Советская власть!

— А ты сеять умеешь? — рассмеялся кто-то в задних рядах.

— Мы вам землю вернем, — вывернулся Сырцов.

— Ты нам лучше барина верни, — прогудел тот же голос. — Хороший был у нас барин!

«И за такую сволочь я воюю, кровь проливаю!»

— В общем, так, — рявкнул Сырцов, наливаясь ядреной злостью. — Среди вас контра работает, гнида белая, это мне ясно как белый день! Так вот, я отсюда не уйду, пока гниду эту с корнем не вырву! — Крутанулся на каблуках, упер бешеный взгляд в Дольникова. — Понятно?

— Понятно, — усмехнулся Дольников. Нехорошо усмехнулся. Зло.

— А теперь скачи в крайнюю хату, там с тобой еще одна сволочь желает поговорить. Лысенков, сопроводи начштаба!

Глава VIII

Великого князя Николая Николаевича сгубила глупость. Он не знал элементарного: что можно одному, нельзя другому. Поэтому рассуждал примерно так: «Суворов смог! А я что, рыжый?» И, недолго думая, сочинил приказ: армию генерала Иванова отправить через Карпаты в Венгрию, а генерала Сиверса — через Мазурские болота в Восточную Пруссию.

Осень сменилась зимой. Завьюжило. Запуржило. Самое время передохнуть, запастись провиантом, огневыми припасами... А здесь приказ: наступать!

Меж Сувалками и Августовом армия генерала Сиверса попала в «клещи»...

Зимней февральской ночью немецкие гренадеры прорвали фронт, под завывание ветра обошли передовые полки — Семеновский и Преображенский — и с тыла бросились в атаку.

Рукопашная схватка — это неожиданность. Поэтому, как правило, побеждает нападающий.

Когда началась атака, полковник Вышеславцев спал.

Когда раздались первые выстрелы, выскочил из блиндажа. Но было уже поздно. Немцы ворвались в окопы, и Вышеславцев, не успев выхватить револьвер из кобуры, получил сильный удар прикладом в шею...

Утром стотысячная русская армия перестала существовать — две трети погибли, остальные сдались в плен.Полковник Вышеславцев и поручик Дольников, раненный в плечо, попали за решетку лагеря Штральзунд, расположенного на берегу Северного моря. Раньше они встречались редко — на военных советах да за обедом в Офицерском собрании. Ближе познакомиться мешала иерархическая табель о рангах. Теперь же они знали друг о друге все, ибо вместе хлебали обед из оранжевой брюквы и картофеля, вместе спали, читали газеты, до хрипоты обсуждая шансы русской революции. Однажды в их спор — дело происходило в столовой, где обычно перед сном собирались офицеры, — вклинился высокий поручик с тонким ртом и странными грустными глазами.

— Вы верите в революцию? — спросил он, резко остановившись.

— Я ее не отрицаю, — сухо, ответил Дольников, не желавший продолжать разговор на столь щекотливую тему. Но грустному поручику, видимо, было плевать на чужое настроение. Его мучила внутренняя боль, и ему хотелось ее выплеснуть.

— Объясните мне тогда, как вы представляете всеобщее избирательное право среди наших мужиков?

Вопрос был прямой, и на него надо было отвечать.

— Съезд русских землевладельцев объединил не только помещиков, но и мужиков, — проговорил Дольников, изрядно подумав. — Ибо и те, и другие желали только одного: чтобы при выборах в Государственную думу не просочились бы поляки и евреи.

— Евреи — опасный народ, — согласился поручик. — Вечные и непримиримые враги самодержавия.

— Вы монархист?

Поручик откинул гордо посаженную голову.

— «Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы, с раскосыми и жадными очами!..» -Процитировав, сказал угрюмо: — Блок прав. Мы должны были сохранить наше грубое язычество. Мы — варвары. Нам нужен деспот.

— Наполеон?

— Зачем нам Наполеон? Петр Великий... Разве не личность?!

— А Ленин вас бы устроил? — задал провокационный вопрос Дольников.

— Ленин? — Поручик глубоко задумался. — Если бы он мог сломать и разрушить все старое, очистить Россию от скверны, предрассудков, а для этого нужно немногое: впасть в варварское состояние — самый чистый из источников, я бы, пожалуй, пошел за ним.

— Вы шутите? — почти с ужасом спросил Дольников.

— Конечно, шучу. — Поручик расхохотался. — Спокойной ночи, господа.

— Кто это? — спросил Вышеславцев, неприязненным взглядом проводив долговязую фигуру.

— Тухачевский. Поручик Семеновского полка.

Через два дня Тухачевский совершил побег. Он надеялся добраться до моря, морем — в Швецию, а уж из Швеции — в Россию. Не вышло. Через три недели его схватил военный патруль.

Еще три раза бегал Тухачевский, и все три раза его ловили. И только пятый побег увенчался успехом — ушел...

Вышеславцеву и Дольникову повезло — ушли с перой попытки.

— Разрешите?

Вышеславцев убрал со лба пальцы, качнулся вперед, и его жесткое, окаменевшее от мрачных раздумий лицо судорожно дернулось, расслабилось в детской, беззащитной улыбке.

— Миша, ты?

— Я, Владимир Николаевич! — Дольников шагнул навстречу, но...

Вышеславцев уже взял себя в руки, вогнал чувства в привычные рамки офицерских отношении, проповедующих сдержанность, выдержку и спокойствие при любых обстоятельствах. Поэтому не бросился в объятия, как ожидал Дольников, отделался рукопожатием и, чтобы оправдать свое поведение, вытащил из-под стола и показал босые ноги.

— Извини... Со мной небольшой конфуз вышел.

— Понимаю, — сказал Дольников. — Кто же с вами так глупо пошутил?

— Кто пошутил, того Федя уже шлепнул, но мне, как видишь, от этого не легче.

— У меня запасные есть. Могу выручить.

— Если это не противоречит вашему уставу, буду премного благодарен.

Дольников зарделся, пошел красными пятнами.

— Это не противоречит нашему уставу, — сказал он, нажимая на слово «нашему». — И прошу: оставьте иронию. Я еще не высказался.

Вышеславцев нервно пригладил ладонью волосы.

— Чувствую, интересный разговор получится. Есть хочешь?

— Не откажусь.

В комнату бесшумно вошел Федя, поздоровался, поставил перед Вышеславцевым надраенные до блеска сапоги.

— Вот, значит, полный порядок, — забубнил виновато. — Почистил, посушил, смазал.

Вышеславцев недоверчиво хмыкнул, приподнял их за лямки, повертел, понюхал и, подумав, натянул сперва правый сапог, а затем — левый. Встал, прошелся, поскрипывая половицами, надел китель и... Федя мгновенно вытянулся: до жути грозно и сурово выглядел командир в военной форме.

— Значит, покойника раздел? — спросил Вышеславцев, нахмурив густые брови.

— Паразита, — помолчав, поправил Федя. — И не раздел, а свое взял.

— О покойниках плохо не говорят. — Вышеславцев, чтобы скрыть улыбку, отошел к окну.

— На поминках, — сказал Федя. — А этому ироду ни креста, ни поминок — воронье склюет. — Он глянул на иконку, перекрестился, внимательно посмотрел на Настю, которая накрывала на стол, и незаметно выскользнул за дверь.

— Садитесь, — сказала Настя. — У меня все готово.

Вышеславцев сел к столу, пригласил Дольникова.

— За встречу, Михаил Романович!

— За встречу, — повторил Дольников.

Они выпили. И Вышеславцев, сразу как-то погрустнев, сказал:

— Не так я, правда, представлял нашу встречу...

И вдруг вспомнил все, вспомнил отчетливо, как будто это было не шесть лет назад, а только вчера, вспомнил, как рыли по ночам вместе с поручиком и лейтенантом французской армии Ломбаром подземный ход, как темной осенней ночью бежали и как пятьсот километров топали до голландской границы.

У них были компас и карта, шли они безошибочно, оставляя позади двадцать — двадцать пять километров тяжелого ночного пути, а днем прятались в оврагах, варили в котелке картофель, свеклу, иногда капусту — все, что могли найти на уже убранных полях, и, насытившись, впадали в короткий нервный сон.

На двадцать восьмой день они вышли к границе — река, мост, часовой...

— Что будем делать? — спросил Вышеславцев, осматриваясь и выбирая место для возможной переправы.

— Дождемся ночи, отойдем метров на двести влево и вплавь... — высказал предположение Дольников.

— Я плавать не умею, — печально проговорил Ломбар.

Вышеславцев и Дольников озадаченно переглянулись.

— Негоже бросать французика, — сказал по-русски Вышеславцев. — Надо что-то придумать...

— Дождаться ночи, — повторил Дольников.

— А дальше?

Дольников вытащил из-за голенища сапога завернутый в тряпочку плоский немецкий штык...

— Не так я представлял нашу встречу, — тяжело вздохнув, повторил Вышеславцев. — Оба мы с тобой были в немецком плену, бежали, вернулись в свой полк... Затем снова бежали... На этот раз на Дон, под знамена генерала Корнилова, спасителя всея Руси... И опять мне не повезло, опять в плен попал... И к кому? К человеку, с которым вместе из немецкого плена удрал! Ну разве это не анекдот?

— Если и анекдот, то не смешной. — Дольников положил себе на тарелку кусок свинины и нервно рассмеялся. — А ведь могло быть и наоборот, могло?

Вышеславцев, который во время разговора продолжал искоса наблюдать за Настей, заметил, что она, бросив в корзину какой-то сверток и накинув на плечи платок, направилась к двери.

— Ты куда? — спросил он обеспокоенно.

— В баньку, Федю накормить, — смутилась Настя. — Он ведь с утра ничего не ел.

Вышеславцев кивнул, посмотрел в окно, и взгляд его затуманился, ушел в собственные мысли.

— Хорошие у нас на Руси бабы, — проговорил он наконец с трогательной и непонятной нежностью в голосе. — Возьми, к примеру, Настю...

— Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет, — улыбнулся Дольников.

— Я серьезно. — Вышеславцев сдвинул брови. — Обыкновенная крестьянка, неграмотная, кроме своего села, ничего в жизни не видела, а интеллигентности, такта, милосердия не занимать.

— Уж не влюбились ли вы, Владимир Николаевич? — продолжая улыбаться, спросил Дольников.

— Сейчас не до любви, — смутился Вышеславцев. — На чем мы остановились?

— Что было бы, если бы все произошло наоборот; не вы ко мне попали бы в плен, а я к вам?

— Что было бы? — Вышеславцев уперся двумя руками в столешницу, резко подался вперед. — А вот что...Я бы приказал содрать с тебя штаны и хорошенько всыпать. За что? За то, что ты продал Россию. Не мундир, а Россию! Понятно?

— Я ее не продавал.

— Тогда объяснись.

Вопрос не застал Дольникова врасплох. Он бился над ним уже битый час, с того самого мгновения, когда в штаб ввели Федора Машкова и он признал в нем ординарца Вышеславцева. Признал и подумал: «Значит, и полковник здесь!» И его прошиб холодный пот. Что сказать? Чем объяснить свое повое качество — командир Красной Армии? Врать он не сможет. Как можно врать человеку, с которым валялся на нарах, шел под пули, делил в дороге последний сухарь? Сказать правду? Но ведь он дал слово... Ну и что? И Вышеславцев человек слова, и если он, Дольников, возьмет с него это слово, то можно быть уверенным, что их разговор дальше порога этой хаты не уплывет.

— Владимир Николаевич, в силу обстоятельств я вынужден просить вас... — Дольников замолчал, пальцы нервно поигрывали коробком спичек. — Я хочу, чтобы этот разговор остался между нами...

— Мог бы и не предупреждать, — кивнул Вышеславцев.

— Благодарю вас, — склонил голову Дольников. — Под Екатеринодаром меня тяжело ранили... Бой был трудный, нам крепко досталось и пришлось спешно отступать. А нас, раненых, чтобы себя не связывать, бросили... Что нас бросят, я знал заранее, мне сообщил об этом офицер контрразведки Василевский. И при этом сказал: «Выкручивайся сам. Если выкрутишься, если красные поверят тебе и возьмут на службу, то вот тебе адресочек...» И дал адрес одного господина, вручил шифр, рассказал, как им пользоваться, перекрестил и смылся...

— И тебе удалось...

— Удалось. Красным дозарезу требовались военные специалисты. Между прочим, знаете, сколько на сей день у них служит наших офицеров?.. Тридцать тысяч. И около шестидесяти тысяч унтер-офицеров.

— Добровольно? — не поверил Вышеславцев.

— Многих мобилизовали насильно, еще в восемнадцатом году, но служат на совесть. Как, например, генерал от кавалерии Клюев. Он — начальник штаба Первой конной.

— А ваш полк в состав какой армии входит?

— Первой Конной. Но в данный момент мы, так сказать, самостоятельная единица — выделены для борьбы с Махно.

— А чем он Советам не угодил?

— Послал Троцкого к чертовой матери — отказался выступить на польский фронт.

Вышеславцев склонил голову и замолчал, искоса, с любопытством посматривая на своего бывшего командира роты. Взгляд потеплел, придал лицу выражение отеческой заботы и внимания.

— Миша, ты уж прости меня, что плохо О тебе подумал...

Дольников необычайно смутился, заерзал, точно под ним был не стул, а раскаленные угли.

— Владимир Николаевич, я вам еще не все сказал...Я, как и Клюев, тоже служу на совесть.

— Ты хочешь сказать... — Вышеславцев осекся, страшась произнести вслух застрявшее в горле слово, но глаза были красноречивее слов — налились подозрением и ненавистью.

— Да, именно это я и хочу сказать, — кивнул Дольников. — И помогло мне сделать выбор наше командование — командование Добровольческой армии.

— Это каким же образом?

— Со стороны виднее, — уклончиво ответил Дольников. — Я долго наблюдал за действиями и поступками наших генералов — Корнилова, Колчака, Деникина — и пришел к выводу, что они проигрывают закономерно. Для меня это было страшным ударом...

— Но вы от пего быстро оправились и встали в один строй с красными! — выкрикнул Вышеславцев, перехода на «вы» и давая этим «вы» понять, что между ними все кончено. — Я понимаю вас: ощущать себя победителем гораздо приятнее, чем побежденным.

Дольников вызов принял.

— Зря вы так... господин полковник, — сказал он с легкой обидой в голосе. — Я встал в один строй с красными только потому, что они тоже сражаются за Россию!

И тоже за единую и неделимую!

— Они не сражаются — дерутся! Они дерутся за власть! А строй, в который вы встали, называется «диктатура пролетариата». Знаете, что это такое?.. Это когда сто пятьдесят тысяч бездельников пытаются заставить работать на себя сто пятьдесят миллионов трудового народа — рабочих, крестьян. А мы, — Вышеславцев приложил ладонь к сердцу, — дворяне, интеллигенция, им не нужны. Они нас уничтожат!

— За что?

— Да разве дурак потерпит рядом с собой умного? Он его в порошок сотрет! И не только во имя самоутверждения, но и для того, чтобы, не дай бог, и соседи, присмотревшись, не заметили, что есть люди умней, надежней, великодушней!

Дольников поморщился.

— Коммунисты далеко не дураки. Они сражаются за идею.

— А идея может быть преступной?

— Может. Впрочем, давайте по порядку...

— Не возражаю, — неожиданно согласился Вышеславцев. — Вот вы говорите, что со стороны видней...В таком случае объясните мне, пожалуйста, почему мы, белые, проиграли?

— Постараюсь, — сказал Дольников. — Но это будет моя версия, на истину я не претендую.

— Уже неплохо, — кивнул Вышеславцев, насмешливо прищурившись.

— Вот вы говорите: власть! За власть, мол, большевики дерутся... А скажите мне, кто и когда преподносил власть на блюдечке? Не было такого. За власть всегда дрались! Н не по правилам кулачных боев — до первой крови, а насмерть! И наши передрались... У немцев есть хорошая поговорка: прежде чем разъединиться, нужно объединиться. Мы не вникли в ее мудрость, мы сразу разъединились... Корнилов сцепился с Алексеевым, Деникин с Денисовым и Красновым, теперь — с Врангелем... Причины? Вы их знаете не хуже, чем я, поэтому...

— Нет-нет, продолжайте, — остановил его Вышеславцев. — Мне очень интересна ваша мысль.

— Пожалуйста, — пожал плечами Дольников. — Ни для кого не секрет, что Войско Донское находилось на полном содержании у немцев. Краснов этого не скрывал, ли одном из совещаний признался: «Да, это я, донской атаман, своими грязными руками беру немецкие снаряды и патроны, омываю их в волнах Тихого Дона и чистыми передаю Добровольческой армии! Весь позор этого дела лежит на мне!» Но Деникин почему-то не удовлетворился сказанным и пустил в адрес Краснова еще одну ядовитую

стрелу: «Войско Донское — это проститутка, продающая себя тому, кто ей платит». И получил моментальный ответ. На этот раз от Денисова: «Если Войско Донское проститутка, то Добровольческая армия есть кот, пользующийся се заработком и живущий у нее на содержании». Как расценивать этот обмен любезностями? Сварливым характером наших генералов? Нет, дело не в характере. Шла обыкновенная борьба за власть! И Дон в конце концов эту борьбу проиграл, признал власть Деникина, и Краснова сменил Богаевский... Я одобряю действия Деникина. Он зажал в кулак три армии — Добровольческую, Донскую и Кубанскую, но... Сколько на это ушло сил и энергии, душевных и физических затрат — одному богу известно! А результат налицо: Деникин выдохся, и его войска катятся к Новороссийску. Врангель хоть и скорбит, но внутренне торжествует. Я думаю, пласть перейдет к нему. Вот только интересно: надолго ли?

Слова-обвинения падали на Вышеславцева, словно тяжелые камни. Он почти физически ощущал боль от их ударов, пытался уклониться, возразить, опровергнуть — напрасно, крыть было нечем.

— Это единственная причина нашего поражения? — спросил он, когда камнепад на секунду прекратился.

— Это главная причина, — сказал Дольников. — Остальные — побочные: грабежи, мародерство, пьянство, террор. Одним словом — чума! И этой чумой мы заразились от красных. Мы взяли от них самое худшее, мы упали в грязь, мы скатились до самой последней ступеньки, и нам уже не подняться, ибо существует черта, за которой человек перестает ощущать себя человеком, он превращается в скотину!.. А вот красные взяли от нас самое лучшее — патриотизм, сознание своей правоты, умение воевать!

— Вы хотите сказать, что Тухачевский, Буденный, Тимошенко оказались хорошими учителями?

Дольников вскинул руки, замотал головой.

— Буденный — разбойный атаман. Волю любит, лошадей... Поражений не признает, от сабельного звона пьянеет, победы отмечает торжественно: «Гуляй, братва!» Тухачевский... Этому тоже на революцию плевать. Он из когорты Бонапартов, Маратов, Даву... Он пришел к красным не делать историю, а чтобы войти в историю. И, пожалуй, войдет — в нем демонская любовь к огню и разрушению. Так что учителя из них, извините за выражение, хреновые. Все дело в учениках... Когда Мамонтов прошелся по тылам красных, то Ворошилов мгновенно сообразил, что дело не в количестве войска, а в его подвижности, маневренности, неожиданности удара и... Через два месяца Троцкий уже принимал парад Первой Конной армии. Чувствуете, какая реакция? Звериная! Они поняли, что армия должна быть армией, и они восстановили армию, нашу, русскую! Они навели порядок, дисциплину, подняли патриотический дух. Теперь для них Россия — тоже единая и неделимая. Они всыпали немцам и всыплют по первое число полякам — Пилсудскому несдобровать!

Вышеславцев прикрыл глаза ладонью.

— Страшно. Не Каин с Авелем, а Каин с Каином сражаются на Руси. — И тоскливо повторил: — Страшно!

Железнодорожную станцию охватила паника: влетел эскадрон красной конницы, и беженцы бросились врассыпную — кто куда, лишь бы вырваться из адского круга звенящих сабель.

Наведя порядок, красные выстроились вдоль насыпи, вскоре мимо них, громыхая железными суставами, прошел поезд командующего фронтом Тухачевского. Бывший лейб-гвардии поручик, любитель Девятой симфонии Бетховена спокоен — мастерит скрипку: белые разбиты и с точки зрения военной силы его уже не интересуют. Но есть приказ: добить! И он спешит в Новороссийск, чтобы аполнить еще одну страницу своей кровавой биографии.

Глава IX

Крымов почувствовал недоброе еще утром, когда сел за стол и ему подала завтрак хозяйская дочь Наталья, пышногрудая озорная бабенка с игривым взглядом.

— Где ж всю ночь пропадали? — спросила она, усевшись напротив гостя на лавку.

— Дела, — пожал плечами Крымов.

— А я ждала, до утра ждала... — Наталья потянулась, обнажив белую, крепкую шею. — Далеко ль собрались?

— К вечеру вернусь.

— Ждать?

— Жди.

Наталья кивнула, подперла ладошкой розовую со сна щеку.

— Если, случаем, заглянете в село Ракитское, навестите моего дядьку... Назар Фомич его зовут, фамилия Кривошеий... Мужик хлебосольный, напоит, обогреет.

— А далеко село? — заинтересованно спросил Крымов.

— По большаку верст девять. И влево... Заглянете?

Вот здесь-то и кольнуло Крымова в грудь, почувствовал он что-то недоброе в словах Натальи, в ее пристальном взгляде, но не придал этому значения, провел ладонью по лицу, снял наваждение и забыл. И поплатился за свою забывчивость...

Сопровождали Крымова урядпик Прохоров и рядовые Стешенко и Куренков — участники Корниловского похода. С ними он обычно ходил в разведку и знал: не подведут.

В первых двух селах обошлось без приключений — ни-красных, ни зеленых. Крымов хотел было возвращаться — задание выполнил, дорога на юг свободна, — но здесь вспомнил слова Натальи: «Мужик хлебосольный, напоит, обогреет» — и, взглянув на часы, решил заехать в Ракитское. Подумал: «Не грех и перекусить, а что стемнеет, так это даже хорошо — безопасней». Село встретило настороженной тишиной.

— Нагулялись, видать, всласть, — сказал Прохоров. — И отсыпаются.

Как бы в подтверждение его слов из крайней хаты выскочил заспанный, по бойкий старикашка с ведром в руках. Увидев чужих, ошалело вылупил круглые глазенки, сорвал шапку, отвесил низкий поклон.

— Красные в селе есть? — спросил Крымов, ответив на приветствие.

— Бог миловал — стороной прошли! — Старикашка поставил ведро, перекрестился. — А вы кто?

— А мы в гости к Назару Фомичу.

— Кривошеину?.. Могу проводить.

Крымов кивнул, дал знак своим, и все четверо затрусили вниз по улице.

— А вы кто ему будете? — спросил старикашка, останавливаясь у крыльца старенькой, ушедшей в землю хаты.

— От Натальи мы, его племянницы, — ответил Крымов.

— А чего же сразу не сказали! — Старикашка распахнул дверь. — Милости просим.

Крымов бросил повод Прохорову, шепнул: «Смотри в оба», прошел в хату и понял, что влип: за столом во главе с хозяином, крепким пятидесятилетним мужиком с рыжей рубленой бородой и серыми холодными глазами, сидели четверо дюжих молодцов — заканчивали трапезу.

— Здравствуйте, — растерялся Крымов.

— Здравствуйте, — ответил один из молодцов. Он был в офицерском кителе без погон, взгляд колючий, неприятный, голос твердый, уверенный, привыкший повелевать, и Крымов, нюхом признав в нем своего, офицера, обрадовался: со своим всегда легче договориться, щелкнул каблуками, хотел было представиться, но его опередил старикашка.

— Назар Фомич, до вас человек, сказал, что от Натальи.

И сразу наступила тишина, нехорошая тишина, сулящая беду, неприятности. Офицер сунул в карман руку, задержал на секунду, внимательно поглядывая на Крымова, и вытащил золотой портсигар. Закурив, выпустил колечко дыма и лениво бросил:

— Наталья!

— Здравствуй, милый! — Из-за занавески павой выплыла Наталья. Глаза пьяные, с разгульной поволокой, но улыбается ласково. — Не узнаешь? — И рассмеялась, обняла за шею. — В счастливую ночку ты, милый, родился... Только уехал, а в село — красные! И порубали ваших. А кто цел остался, того в сарай поповский заперли...

— Врешь, зараза! — сбросил Крымов с плеч нежные ручки, матом вызверился. — Не верю!

Наталья отпрянула, рухнула на колени, перекрестилась.

— А я в саночки — и до тебя! Предупредить, думаю, надо...

На Крымова словно ночь накатила — посерел, снял фуражку, привалился к стене, из горла — всхлипы звериные.

Офицер поморщился.

— Тимоха, дай ему выпить.

Тимоха — рослый молодец в косоворотке — встал, поднес Крымову стакан самогонки. Ротмистр выпил, повел прищуренным глазом и, поймав взгляд Натальи, спросил:

— И командира тоже?

— Точно не знаю. Но слух был, что допрашивали его.

— Раз допрашивали, значит, живой, — сказал офицер. — Выручать надо. Пойдешь выручать?

— А вы кто? — опешил Крымов.

— Сначала сам представься.

— Ротмистр Второго уланского полка Крымов.

— С красными, значит, воюешь? — Офицер кистью руки картинно разогнал плавающий перед лицом папиросный дым. — Повезло тебе, нынче мы тоже с этой сволочью воюем. Так что, выходит... союзнички мы. — И оглушительно расхохотался. Затем вытер выступившие на глазах от смеха слезы и, уже обращаясь к своим, спросил:

— Так что, братва, берем их благородие в союзники?

— Берем, — за всех ответил Тимоха.

Офицер сжал пальцы в кулак.

— Назар Фомич, собирай войско!

И начался спектакль. Такого спектакля Крымов еще не видел и вынужден был признать, что как режиссер-постановщик Назар Фомич — гений!

Тимоха нацепил портупею с шашкой, перекинул через плечо обрез и прямо на глазах превратился в лихого кавалериста, дряхлый старикашка, встретивший Крымона на околице, — в сноровистого пулеметчика; откуда-то из глубины двора выкатилась телега, Тимохины молодцы установили на нее два «максима», впрягли тройку лошадей, и вот уже мимо Крымова катит не телега, а наводившая ужас на красных и на белых знаменитая махиовская тачанка.

— Как тебе мое войско? — спросил офицер, гарцуя перед Крымовым на вороном жеребце.

Ничего не ответил Крымов, но, проводив восхищенным взглядом уходившие на марш двенадцать тачанок и четыре взвода но тридцать сабель в каждом, подумал, что если бы они объединились с Махно годом раньше, то неизвестно, кто бы сейчас катился к Новороссийску — они или красные.

* * *

Дольников вошел в хату и поморщился: тяжелы и табачный дым клубами гулял по комнате — не продохнуть.

— Здесь что, совещание было? — Он бросил короткий взгляд на Сырцова, который с усердием играл роль спящего, и, не дождавшись ответа, принялся стаскивать шинель. — Или один смолил?

Сырцов повернулся на спину, рынком сел. Он не был ни грустен, ни подавлен, ни взволнован. И не возмущен. Но он как бы перестал быть самим собой, утратил себя, развалился на куски, и каждый кусок жил своей, самостоятельной, жизнью. И это ощущение разорванности сковывало его, словно железный обруч бочку, мешало дышать, думать, и ему вес время хотелось ущипнуть себя, удостовериться, что это он, Федор Сырцов, сидит здесь, в этой продымленной хате, а перед ним — крепко сколоченный деревенский стол, печка, усталое лицо начальника штаба.

— Ничего не понимаю, — сказал Сырцов, встряхивая головой, словно хотел проснуться.

— Чего ты не понимаешь? — спросил Дольников.

— Ни-че-го!

— Это уже хорошо. — Дольников, чтобы проветрить комнату, распахнул дверь. — Один философ сказал: «Я знаю только то, что я ничего не знаю». А философ этот, Феденька, был умнейшим человеком.

— Ну и что?

— Как что? Значит, и ты скоро соображать начнешь.

— Дверь закрой, философ, — беззлобно проворчал Сырцов. — Хату выстудишь,

— Так дымно, — запротестовал Дольников.

— А ты в печку дров подбрось — вытянет. — Сырцов сунул в рот папироску и надолго замолчал.

Дольников бросил в чрево печки два сухих полешка, стащил сапоги, подержал их за лямочки, пристально рассматривая, и неожиданно расхохотался.

— Ты чего? — спросил Сырцов.

— Полковника вспомнил...

— Он действительно с тобой в плену был?

— Два года.

— Тоже, значит, хлебнул лиха... А как же вы бежали? У них что, охрана хреновая?

— Охрана у них образцовая, но... Нас заразил жаждой свободы Тухачевский...

— Тухачевский? — вскинулся Сырцов. — Он что, тоже с вами сидел?

— Сидел, — кивнул Дольников. — И первым бежал.

— Каким образом?

— Комендант разрешил прогулки вне лагеря, если пленный давал подписку, скрепленную честным словом...

— Подписку? Насчет чего?

— Что он не будет пытаться бежать... Тухачевский отказался от подписки, но слово дал...

— И сбежал! — вскочил Сырцов.

— Сбежал.

— Молодец! — Сырцов возбужденно прошелся по комнате, вскинул руку с дымящейся папиросой и вдруг замер, устремив на Дольникова угрюмый, настороженный взгляд. — Мне твой полковник тоже слово дал...Сдержит?

— Сдержит.

— А чем он лучше Тухачевского?

— У них взгляды разные... Тухачевский считает честное слово понятием, предназначенным специально для того, чтобы нарушать его перед дураками...

— А полковник?

— А мы с полковником слово не давали, мы месяц рыли подземный ход.

Сырцов выкинул папиросу в огонь.

— Ну а воевать твой полковник за нас согласен?

— Просил дать ему возможность подумать до утра.

Вышеславцев Дольникова ни о чем не просил, да и просить не мог — воспитан был в другом духе, а Дольников ничего ему и но предлагал, ибо прекрасно знал, что на подобное предложение ему ответили бы презрительной полуулыбочкой, поэтому и солгал Сырцову. А что он мог еще сделать, чтобы хоть как-то оттянуть гибель своего командира?

— Пусть думает, — кивнул Сырцов. — К утру, значит, правильный путь не найдет, в расход пущу.

— Быстр ты, Федя, на руку. — Дольников поставил на печку чайник, сел перед огнем на табуретку и принялся разматывать портяпки.

— А что мне с ним прикажешь делать? В обозе таскать? Или отпустить на все четыре стороны? Как ты его ординарца... Я, значит, теперь догадываюсь, почему ты его отпустил... Ты его узнал! Я прав?

— Ты, Федя, всегда прав, — вздохнул Дольников. — В этом твоя трагедия.

— А твоя в чем? В чем твоя трагедия?

Дольников придвинулся ближе к печке, в глазах изумленно запрыгали отблески огня.

— А почему ты решил, что у меня в душе тоже трагедия?

— А ты думаешь, я не вижу, как ты мучаешься? Как по ночам орешь? Как у тебя скулы сводит, когда ты по утрам зенки продираешь? Я все вижу. — Сырцов сунул руки в карманы брюк и, скрипя сапогами, ястребом закружился вокруг Дольникова. — Почему ты мне не сказал, что знаком с Тухачевским?

— А зачем?

— Я бы тебя к нему в штаб устроил...

Дольников кисло улыбнулся:

— Мы с ним разные люди.

— Это мы с тобой разные, а вы... Тухачевский — поручик, и ты — поручик, Тухачевский за нас воюет... — Сырцов резко остановился. — А ты?

— А я за Россию.

Сырцов схватил себя за волосы, застонал и рухнул на койку. И было страшно смотреть, как крутит и ломает его крепкое тело неведомая, дьявольская сила, как молотит он в ярости тяжелыми кулаками по подушке, выкрикивая с пеной на губах:

— Я ничего не понимаю, ни-че-го!

Дольников взял со стола фляжку, подошел и положил на плечо Сырцова ладонь.

— Федя!

Сырцова продолжало крутить. Дольников сел на койку, резким движением перевернул его и, навалившись, свободной рукой разжал челюсти.

— Выпей, Федя! — Дольников сунул ему в рот фляжку. — Давай!

Сырцов послушался. Сделал большой глоток, обжегся, раскрыл глаза.

— Ты? — спросил.

— Я.

Мутный, как потревоженная и смешавшаяся с землей вода, взгляд прояснился, губы сложились в едва приметную, виноватую улыбку.

— Довел ты меня, Миша.

— Не я — болезнь. Ты болен, Федя!

— Умом тронулся, да?

— С умом у тебя все в порядке...

— Тогда пусти. — Сырцов с трудом сел, сделал из фляжки еще глоток и посмотрел на Дольникова. Но уже не зло. Мягко. С грустным любопытством. — Скажи, за что тебя эти сволочи любят?

— Какие? — оторопел Дольников.

— Которые твои крестьяне.

Дольников ответить не успел: ночную тишину взорвал одиночный выстрел, затем — тугая очередь пулемета, мощный, нарастающий перестук копыт.

— Влипли! — Сырцов сжался в пружину и бросился к стулу, на котором висела портупея. — Как мы их, так и они нас! Голеньких! Тепленьких!

Дольников мгновенно натянул сапоги, выхватил револьвер и вслед за Сырцовым выскочил из хаты. Ночь темная — глаз выколи.

— Василий! — крикнул Сырцов ординарца. — Коня! — Сбежал с крыльца и тут же получил удар прикладом в зубы. Дольников бросился ему на помощь, но замешкался — остановил знакомый до боли голос:

— Не балуй, Михаил Романович! Грех в своих стрелять!

— Егор Пантелеевич?! — всмотревшись в надвинувшуюся тень, спросил Дольников.

— Я самый, — ответил старший конюх. — Иди в хату, ты же без шинели, застынешь!

Дольников сгорбился, биение крови прекратилось, и его охватил озноб, страшный озноб, точно он всю ночь в одном нижнем белье простоял на морозе. «Это конец», — подумал он. Лицо застыло, превратилось в маску, а рука с револьвером медленно и тяжело поползла вверх, к виску.

— Я сказал: не балуй! — Егор Паителеевич отнял оружие, взглядом приказал подниматься в хату.

И Дольников подчинился. Безвольно и безропотно.

Следом за ним внесли Сырцова.

— Ты его не до смерти зашиб? — спросил Егор Наптелеевич молодого, крутолобого парня с обрезом и руккх.

— Очухается. — Парень стрельнул занозистыми глазами но избе, взял ковш, зачерпнул из ведра воды и плеснул Сырцову в лицо.

Сырцов застонал. Веки трепетно задрожали, вскинулись, и сквозь медленно рассасывающийся туман увидел он странную картину: изба, два незнакомых мужика с обрезами, первый — рядом, изогнулся хищно, зубы скалит, словно молодой волчонок, второй — старый пес, бородатый — стоит чуть поодаль, а на скамейке — его начштаба, прямой и неподвижный, как столб, и все трое внимательно за ним наблюдают.

— Живой! — выдохнул волчонок. — Куда его?

Сырцов приподнялся на руках и, прислонившись к стене, плюнул. Вместо с кровью на пол вылетели выбитые зубы.

— Свято место пусто не бывает, — усмехнулся Егор Пантелеевич. — В сарай. Белугу выпусти, а энтого, красноперку, посади.

— Вставай! — приказал волчонок и для острастки взмахнул обрезом.

Сырцов с трудом поднялся, сдерживая дрожь в ногах, пошел к двери. Вслед за ним встал и Дольников.

— А ты, Михаил Романович, посиди, разговор есть, — остановил его Егор Пантелеевич.

Дольников на секунду задержался, губы тронула признательная улыбка.

— Спасибо на добром слове, дядька Егор, — сказал он, вспомнив, что именно так называл в детстве старшего конюха. — Как-нибудь в другой раз посидим... если случай представится. — И твердым шагом направился к выходу.

Глава Х

Нет, не обрадовался Вышеславцев вновь обретенной свободе, не запрыгал от счастья на одной ножке, не вскинул голову, удивляясь голубизне неба, звонкой песне жаворонка, нежности высоких перистых облаков, нет, ничего подобного он не испытал, на душе было черно и пусто, как у нищего, пропившего последний грош. Почему?

Ведь он знает, что такое свобода! Когда он находился в плену — сидел в мрачной и холодной немецкой крепости Штральзунд, расположенной на берегу Северного моря, — он рвался к ней, как птица из клетки. И вырвался. И первый же день свободы омолодил кровь, влил в ослабевший организм столько душевных и физических сил, что он без особого труда преодолел, топая ночами, пятьсот километров бездорожья, достиг моря, морем — России, уже задыхавшейся в кровавом прибое революции, и на перекладных — в полк. Во имя чего он совершил этот подвиг? Во имя Отечества, которое пребывало в смертельной опасности? Во имя жены и сына, которым не нашлось места в этом Отечестве и которые вынуждены были искать пристанища в заморских далях? Во имя собственной свободы? Наверное, в каждом из этих трех пунктов есть доля правды, но если быть честным...Основное правило жизни животных — желание жить. Тогда он страстно желал жить и бороться за свободу своей Родины. Сегодня этого желания не было. Он очнулся у разбитого корыта — разрушенная семья, разгромленный полк, разграбленное Отечество.

Вышеславцев тяжело вздохнул и с горечью признался, что до того момента, как в хату влетел еще не остывший от боя Крымов и, сияя, не оповестил: «Владимир Николаевич, вы свободны!» — он чувствовал себя намного лучше — спокойней, уверенней: знал, что за отказ от службы у красных (Дольников тактично намекнул, что это единственный способ спасти жизнь) утром его расстреляют, и был готов к этому. А теперь... На кой черт ему эта свобода, если от полка осталось двадцать шесть сабель? Да и защищать нечего и некого — армия Деникина, поди, уже в Новороссийске, грузится на пароходы...

— Владимир Николаевич, все готово, — сказала Настя, раскладывая жареную картошку и свинину по тарелкам. — Садитесь.

Вышеславцев отвернулся от окна, у которого стоял, увидел Федю, как всегда, щеголеватого Крымова, Задорожного с забинтованной головой, и на душе стало тоскливо и грустно — понял: видит их, по всей вероятности, последний раз.

— Прошу к столу, — сказал он, стараясь голосом не выдать своего волнения. — Выпьем, как говорится, на посошок.

— На посошок? — насторожился Крымов. — Вы хотите сказать...

— Я еще не кончил, — прервал его Вышеславцев. Он наполнил стаканы и снова посмотрел в окно, за которым уже сгущались синеватые сумерки. — Други мои, мы с вами прошли трудный и тяжелый путь, и пусть мы потерпели поражение, вспоминайте его всегда без печали и уныния, вспоминайте с гордостью, ибо мы, горсточка преданных России офицеров и солдат, лишний раз прославили русское оружие... Сегодня тяжелые дни — мы отступаем, но это еще не конец, придет время, и на борьбу с красным террором поднимутся наши внуки и правнуки — они поймут: нельзя в один день уничтожить то, что создавалось тысячелетиями. Так давайте за них и выпьем, за наших внуков и правнуков, чтобы помнили нас, гордились и знали: мы сделали все возможное!

Они выпили, и на душе у всех стало хорошо и тревожно. Хорошо — от того, что не зря воевали, а тревожно...

— Владимир Николаевич, вы нас вроде бы как похоронили, не рановато ли? — первым высказал свои опасения Крымов.

— Я вас не хоронил, — сказал Вышеславцев, — я вас собрал, чтобы проститься.

— Проститься?

— Да. Я остаюсь. Командование эскадроном передаю вам.

Настя, которая продолжала возиться у печки, глубоко и, как показалось Крымову, облегченно вздохнула. Он склонил голову и посмотрел на нее внимательным, напряженным взглядом: «Неужели из-за этой бабенки? Нет-с, такое невозможно. Не пара она ему».

— Дело, конечно, ваше, но... Мне любопытно... Какие причины?

— Личные.

Крымов понимал, что это всего лишь отговорка, но докапываться до истины не стал: человек имеет право на выбор, поэтому обратил свой взор на Федю. Федя развёл руками — куда, мол, иголка, туда и нитка.

— Понятно, — сказал Крымов и посмотрел на Задорожного. — А вы как решили, есаул?

— Разные мы с вами овощи, ротмистр, — не поднимая глаз от тарелки, проговорил Задорожный, — но я вас уважаю: вы — боевой офицер, поэтому желаю вам частливой дороги.

— Спасибо, — сказал польщенный Крымов. — У вас тоже личное?

— У меня семья, — кивнул Задорожный. — В общем, на Дон возвращаюсь.

— А не боитесь?

— Авось выкручусь. А не выкручусь, помяните добрым словом. — Он печально улыбнулся. — Или рюмкой вина.

— Обязательно! — с какой-то радостной, внутренней злобой проговорил Крымов. — Я вас прямо сейчас помяну. Не возражаете?

— Не спешите, ротмистр, меня в бою нелегко взять.

— А вас не в бою возьмут — в постели!

— Значит, судьба. — Задорожный отложил в сторону ложку, глубоко вздохнул и перевел взгляд на Вышеславцева. — Господин полковник, разрешите камень с души снять?

— Тяжел камень?

— Вам судить. — Задорожный отвел в сторону глаза — Виноват я, господин полковник, я ведь еще третьего дня решил на Дон уйти, когда вы меня в разъезд дослали.

— А чего ж вернулись?

— На красных наскочили и, значит, чтобы вас преупредить, пошли обратно.

— Совесть заела?

— До сих пор мучает.

— Спасибо, есаул. Это самый большой подвиг из всех, что вы совершили. — Вышеславцев обогнул стол и крепко пожал Задорожному руку. — Счастливо добраться!

— Спасибо. — Задорожпый натянул шинель, козырнул Крымову, Феде, приложив ладонь к сердцу, поклонился хозяйке, низко, в пояс, глянул на иконку, вспомнив, что забыл перекреститься, махнул рукой и вышел.

— Лихой казак, а башку потеряет, — бросил ому вслед Крымов. — Жалко!

— Собирайтесь! — жестко и неожиданно проговорил Вышеславцев, взглянул на часы и, чтобы как-то смягчить эту жесткость, добавил:

— У меня дело.

— Дело? — удивился Крымов.

— И довольно важное. У вас запасные лошади есть?

— Если махновцы не увели.

— А где они стоят?

— У поповского дома.

Вышеславцев выходил последним, и Настя, поймав его за рукав шинели, быстро, шепотом спросила:

— Вы скоро?

— Скоро. — Он наклонился и крепко поцеловал ее губы. — Спасибо тебе за все!

Гулко хлопнула дверь. Настя поежилась, вернулась к столу и, обхватив себя руками за плечи, долго смотрела на желтый язычок керосиновой лампы. Он медленно угасал. Она прибавила огня, по стенам заплясали тревожные тени. Тревога отразилась и в ее глазах. Он осмотрелась, словно бы желая убедиться, что все предметы стоят на своих местах, ничего не пропало, не сдвинулось.

С печки спрыгнула кошка, тоже подозрительно осмотрелась, жалобно мяукнула и прижалась к ее ногам.

— Ты чего? — спросила Настя. — Жрать хочешь? — И бросила ей небольшой кусочек свинины. Кошка снова мяукнула. На этот раз громко, испуганно. Настя цыкнули на нее и принялась убирать со стола. Под руку попалао недопитая бутылка водки.

— Дед, выпить желаешь?

Обычно на такой призыв дед отзывался моментально.На этот раз промолчал.

— Значит, желаешь, — сказала Настя, наполнила стакан, прошла к печке и, откинув занавеску, тронула деда за рукав. — Вставай, черт старый!

Старый не шевелился. Настя взяла его руку и вскрикнула — рука была твердая, как дерево, и холодная... Настя отшатнулась, выронила стакан и, упав на скамейку, завыла. Не столь по деду, сколь в предчувствии новой, непоправимой беды.

— Да храни тебя бог! — Вышеславцев перекрестил Крымова, всмотрелся в его правильные, строгие черты уставшего лица и неожиданно обнял. — Береги себя!

— И вы постарайтесь... — сказал Крымов, отставил ногу и сделал вид, что рассматривает носок своего до блеска надраенного сапога. — Я вас всегда с полуслова понимал, а сейчас, как ни ломаю голову...

— Тайны от объяснения тускнеют, — остановил его Вышеславцев. — Успеха тебе! Думаю, 3автра в Новороссийске будешь... Ну давай!

Крымов вскочил в седло.

— За мной, по двое, рысью... марш!

Через несколько минут полк, с которым Вышеславцев прошел сотни верст, с которым познал славу и горечь поражений, скрылся в снежной круговерти. Все! Теперь он абсолютно свободен! Некого послать ни в бой, ни к чертовой матери! Полковник надвинул на лоб фуражку, похлопал по холке коня, прислушался.

— Гуляют, однако, — сказал сдержанно.

— Масленица, — пожал плечами Федя.

— Это хорошо. — Вышеславцев поставил ногу в стремя. — Ломик пе потерял?

— Да здеся! — Федя тихо выругался. Он никак не мог сообразить, для чего Вышеславцеву потребовался ломик, который он прихватил в сенях у Насти, а потому злился и беспрерывно ворчал.

— Это хорошо, — повторил Вышеславцев. — Трогай за мной!

Они выехали за околицу, свернули направо и огороди вернулись к поповскому дому. Спешились.

— За конюшней — сарай, — сказал Вышеславцев. — и пленные сидят. Знаешь?

— Да как пе знать, когда меня самого туда чуть не засадили.

— Глянь, нет ли там часового...

Федя изумился.

— Вы что, красноперых хотите выпустить?

Вышеславцевым вдруг овладело сомнение. А что, если Федя откажется выполнить его приказ?

— Там Дольников сидит, наш ротный... Соображаешь?

Федя вернулся через несколько минут.

— Никого! Пьянствуют они!

— Замок крепкий?

— Амбарный.

— Прекрасно, — кивнул Вышеславцев, направляясь к сараю скорым шагом. — Ломай!

Скрипнули ржавые петли. Федя сунул в образовавшуюся щель ломик, поднатужился и, сорвав замок, забросил его в кусты. Вышеславцев распахнул дверь.

— Дольников!

От боковой стены отделилась тень.

— Владимир Николаевич?!

— Я самый, — проворчал Вышеславцев. — Ты чего вооружился?

— Так я думал... — Дольников выбросил кол, который держал в руках, протянул Вышеславцеву руку. — Спасибо!

— Давай без этого... — Вышеславцев поморщился. — Налево конюшня, там лошади... Только быстрей! Не то махновцы меня вместе с вами к стенке поставят.

— Так вы с нами, полковник? — вынырнул из темноты Сырцов.

— Господин полковник, — поправил его Вышеславцев, с любопытством всматриваясь в пробегающие мимо фигурки красноармейцев.

Сырцов, поторапливая, обложил их матом и снова повернулся лицом к Вышеславцеву.

— Извините, господин полковник. Вы с нами?

— Мне с вами не по пути.

— Тогда на кой черт вы нас выпустили?

— Россию обустраивать.

— Вы надо мной издеваетесь?

Вышеславцев откинул голову, губы сложились в ядовитую усмешку.

— Почему? Разве не вы пели: «Мы наш, мы новый мир построим...» Вот я вам такую возможность и предоставляю. Стройте! Мы уходим, а вы стройте!

Глаза Сырцова, до. этого момента спокойные и приветливые, превратились в ледяные щелочки.

— А вы не хотите нам помочь?

— Не желаю.

— Почему?

— А вы бы согласились строить дом, наперед зная, что он когда-нибудь рухнет?

— А вы уверены, что он рухнет?

— Уверен. А под его обломками погибнете и вы. — Вышеславцев, словно что-то вспоминая, на секунду закрыл глаза. Когда открыл, рядом стоял Дольников.

— Пора, — сказал он, обращаясь к Сырцову. — Махновцы могут в любой момент нагрянуть.

Сырцов ткнул пальцем в деревянный настил пола.

— У меня здесь было время подумать... Так вот что я вам скажу, господа хорощие... Вы со своими усадьбами пуповиной связаны, а когда она рвется — больно, вот вы и психуете, скалите волчьи морды — как же, мое отжимают! А мы хотим ваши усадьбы поровну поделить, чтобы не было голодных, обиженных, чтобы у каждого был кусок хлеба! Понятно?

Дольников и Вышеславцев промолчали — поняли: спорить бесполезно. Сырцов расценил их молчание по-своему — припер к стенке! — и, торжествуя победу, вскинул руку со сжатым кулаком.

— А насчет земли не беспокойтесь! Мы ее в сад превратим. Коммунистический! Заходи любой, рви яблоки, кушай на здоровье!

Вышеславцев устало провел ладонью по лицу.

— Что коммунизм дело доброе, верить отказываюсь, — сказал он твердо, щелкнул каблуками, давая понять, что разговор окончен, и решительно шагнул за порог.

Сырцову подали коня. Он вскочил в седло, цепким, круговым движением глаз охватил свое безоружное, обтрепанное войско (со многих бойцов махновцы сняли не только шинели, но и сапоги), которое теперь можно было бы по пальцам перечесть, и, помрачнев, перевел взгляд на Вышеславцева.

— Прощайте, господин полковник!

— Прощайте! — Вышеславцев снял портупею и вместе с саблей передал Дольникову. — Прощай, Миша! Да хранит тебя бог!

У Долышкова мелко задрожали руки. Он понял, что задумал Вышеславцев, но остановить его был уже не в силах: «Кто ненавидит брата своего, тот находится во тьме, и во тьме ходит, и не знает, куда идет, потому что тьма ослепила ему глаза».

«А кто мне дал право думать, что ослеп Вышеславцев? Может быть, потерял зрение Сырцов? А я сдуру пошел служить к нему поводырем...»

— Прощайте, Владимир Николаевич! — Дольников издал горлом какой-то странный, похожий на стон звук, вздыбил коня и очертя голову бросился в степь — прочь от этого проклятого богом места.

Следом за ним мчались Сырцов и двенадцать чудом избежавших смерти, а потому счастливых красноармейцев.

— Ну а мы куда? — спросил Федя, пытаясь осмыслить увиденное и услышанное.

Вышеславцев долго молчал, всматриваясь в сумеречные, заснеженные дали — поля, крутой изгиб реки, заколдованной в панцирь синеватого, отливающего серебром льда, мрачные очертания леса, под защиту которого ушли конники Сырцова.

— Страшно, когда человеку некуда идти. — Вышеславцев закурил, вытащил из кармана шинели револьвер и протянул Феде. Сказал, глядя ему в глаза, с устрашающим спокойствием:

— Выстрелишь мне в спину. Под левую лопатку. — Глубоко, до хрипоты затянулся и шагнул навстречу неожиданно ударившему в лицо ветру.

Щелкнул туго взведенный курок. Вышеславцев непроизвольно остановился, ожидая тупого, последнего, удара в спину, и, когда грохнул выстрел, ощутил его, замер, стиснул зубы, чтобы погасить вспыхнувшую в груди боль. но... Боли не было. Он перевел дух и резко обернулся.Федя лежал на левом боку, неловко подвернув под себя руку, а на тонких, вытянутых предсмертной судорогой губах пузырилась кровавая пена.

— Прости меня! — глухо проговорил Вышеславцев. Он снял фуражку, нагнулся и закрыл глаза своему верному ординарцу. И, словно издалека, услышал обеспокоенные крики, а затем — приближающийся топот сапог. — Прости, — повторил он и вынул из Фединой руки револьвер.

Грохот выстрела слился с грохотом гибели мира — последней мыслью полковника Вышеславцева.

Примечания
Место для рекламы