Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Цена милосердия

Приходится идти и идти. Как кадры цветной киноленты, перед глазами отчетливо ярко проплывает трава, протоптанные до коричневато-желтой земли тропинки, щели траншей, отдаленные холмы и люди, люди, в выцветшей запыленной военной форме, которые куда-то идут и идут. Глаза то охватывают общую картину, то останавливаются на мельчайших подробностях. Я вижу ворсистый ковер травы и отдельные травинки, группы солдат и лица, лица. Странно, что ни одного знакомого. И вообще лица какие-то абстрактные, просто лица, без индивидуальных черт и особенностей. И еще непонятно: действительно я иду или, может быть, смотрю цветной кинофильм? Нет, все-таки иду. Поэтому и тяжело так.

Но что это давит и болит? Ах, да, это же станковый пулемет «максим». А почему я должен тащить его сам? Ведь я же командир, офицер. Правильно, расчет слаб: двое малолеток с 26-го года рождения, призванных в армию из освобожденных областей Украины, да Марченко, командир расчета и мой связной. А он стар. Вот и приходится тащить за них. Но почему его нельзя хоть на минуту бросить, этот пулемет, почему нельзя хоть на минуту отвязаться от него, чтобы отдышаться и отдохнуть? В конце концов я командир и устал, мне больно. Я могу приказать, чтобы его хоть немного потащили другие. Но прежде чем приказать, я могу его просто бросить. Раз — и все. Но что же я медлю? Почему не бросаю пулемет? Что за чушь! Пулемет привязан ко мне, к моей правой ноге.

Это совершенно невероятно, и это так. Придется и дальше идти, и нет никакой возможности хоть на минуту освободиться от этого пулемета. Как странно, что не тело болит от него, но он сам, этот тяжелый жесткий стальной пулемет!

И снова трава, солдаты, травинки, лица, холмы и бесконечная ходьба. Я никогда не думал, что идти — это такое трудное, однообразное и постылое дело. Сначала двигаешь левой ногой, потом правой, потом опять левой, а затем еще правой. Но как тяжело и больно двигать правой! Ах, да, это потому, что к ней привязан пулемет. Нет, еще хуже — она сама стала пулеметом. Вероятно, когда я спал, со мной сделали что-то ужасное и фантастическое: вместо ноги приделали пулемет. Кто-то, вероятно, подшутил надо мной. Может быть, закричать, звать на помощь? Но ведь никто не замечает, что у меня не нога, а пулемет. Это какая-то тайна. Значит, пока надо молчать. Но разве можно ступать не на ногу, а на пулемет, шагать пулеметом? Нельзя, а приходится. Это нелепо, но это так. И надо идти и идти без конца и смотреть цветную ленту в темноте, как в темном кинозале...

Стало холодно и светло. Наверно, уже утро, а может быть, кончился этот многочасовой надоевший кинофильм. Рядом сидит девушка в белом. Она блондинка и красавица, просто ангел. Она что-то говорит. Звук! И я слышу ее слова:

— Дайте руку.

Она просит, чтобы я дал ей руку. Ей зачем-то понадобилась моя рука. Такая честь мне оказывается впервые. Девушек не поймешь: когда хочешь, чтобы они взяли за руку, они отталкивают тебя, а сейчас вот одна из них, да. еще такая красивая, сама просит, чтобы я дал ей руку. Что ж, пожалуйста. Но почему-то я не очень радуюсь. Девушка-ангел что-то говорит о какой-то глюкозе и туго перетягивает мою руку повыше локтя. Хорошо, что я не обрадовался! Ей понадобилась моя рука для чего-то совершенно другого.

— Работайте рукой.

Я не понимаю.

— Вот так.

Что ж, если ей нужно, я могу так поработать. Но разве это работа? В изгибе боль. Это она колет руку иглой. Ей для чего-то это нужно. Но она не просто колет, а уколет и ковыряется в руке. Ой! Это же больно. Зачем она так?

— Сестра! — прошу я.

— У вас совершенно не видно вен.

На лице ее испуг и сострадание, как у неопытного зубного врача. Она хочет, видимо, все бросить, но ей нельзя. Я решаюсь ради нее снова терпеть. Мне ее жалко. И мы снова мучаемся — я и она. Но вот уже совершенно нельзя терпеть. И нельзя вырваться, чертыхнуться, послать ее подальше. Ведь ей надо влить мне какую-то глюкозу. Наконец она что-то там находит. Мы отмучились, и я рад и за себя и за нее.

Но какое отношение имеет эта сестра к бесконечному маршу и ноге-пулемету, который болит? Он и сейчас здесь. Теперь я вижу, что лежу в просторной холодной палате. Но что за дикость! Вместе со мной почему-то положили и этот жесткий стальной пулемет и даже покрыли его одеялом. Что за обман! Что за издевательство! Положили как больного, подослали эту девушку как бы для помощи — она, разумеется, не виновата и ни о чем не догадывается, — а на самом деле привязали к телу пулемет.

— Сестра, уберите, пожалуйста, пулемет.

— Какой пулемет? — Она испуганно смотрит на меня.

Да, конечно, она искренне ничего не понимает. Ей надо объяснить попроще, на ее языке. Она же не знает этого чудовищного обмана, того, в чем действительно моя болезнь.

— Ногу отвяжите, сестра.

Ну, да. Теперь она поняла. С ней надо говорить попроще. Девушки, хоть и ангелы, но они глупые.

— Сейчас нельзя перебинтовывать. Скоро вас отвезут в операционную.

* * *

Какое бывает блаженство! Как легко, чисто, светло и свободно на свете! Как счастливо и какой подъем сил! Вот ради таких минут и стоит жить.

Я лежу на чем-то высоком, как на постаменте, не вдавленный в ложе, а как бы выставленный на всеобщее обозрение, в большой, сияющей белизной и солнцем комнате. Кругом много света. И все люди здесь в чисто-белом, праздничном.

Люди справа и слева чем-то заняты вокруг столов.

Вот слева расступились, и я вижу лежащего на столе человека, небритого, да еще спящего. Это совершенно непонятно! Как можно спать, когда тебя окружает столько людей и так светло? А ниже, где у него должна быть нога, нет ничего. Это странно. Откуда он мог взяться, этот человек без ноги?

Вот мужчина в белом с силой вытащил что-то и бросил: зазвенело металлом.

Но не стоит обращать внимания и думать об этом. Потом! Сейчас так хорошо.

Мужчина оглянулся, подошел. Да, ведь здесь, наверное, и со мной что-то делали. Но об этом тоже не стоит думать. Только потому, что он подошел, надо спросить:

— Ну, как у меня?

— Все в порядке. Сделали резекцию коленного сустава. Теперь загипсуем.

Все это как-то очень далеко и совершенно непонятно — резекция, загипсуем! — словно из другого мира и совершенно не относится ко мне и моему чудесному счастливому состоянию. И не хочется больше ни о чем спрашивать и думать. Зачем портить себе настроение? А когда у меня хорошее настроение, я пою.

— Разрешите спеть, доктор?

Он удивленно подымает брови, потом улыбается я говорит:

— Пой, только не очень громко.

Хороший дядька! Моложавый, симпатичный, загорелый. На лице черные пятнышки-родинки, а из-под халата виднеется погон с двумя просветами. Только вот на его руки я не буду смотреть, и улыбается он подозрительно, как бы насмехаясь. Неужели он знает о вчерашнем, о марше, о пулемете, который болел? Но не буду думать, ни о чем не буду думать!

— Сер-це кра-са-а-виц склон-но кы-зме-э-не.

Начинаю я нарочно тихо, тонким голосом, а потом сильнее и сильнее. Нет, я не ору. Я прекрасно понял хитрость профессионалов певцов: они сразу не показывают весь свой голос, берегут его до поры до времени, чтобы к концу, на высоких нотах, вызвать восхищение и аплодисменты. Кроме того, они дозируют голос, придают ему нежные оттенки, то опускаясь до шепота, то подымаясь. В этом и состоит их так называемое мастерство. Петь, как они, гораздо легче, чем так, как поют доморощенные певцы, сразу и до конца в полный голос, до предела напрягая голосовые связки, думая, что чем громче, тем лучше.

Кончаю я как настоящий оперный певец, хотя и вполголоса. Когда кажется, что уже нельзя выше, с некоторым опасением я беру еще выше и эффектно заканчиваю.

Я напрасно опасался. Голос нигде не подвел, не дал «петуха», даже самые высокие ноты прозвучали чисто. Единственный недостаток — я никогда не знал до конца всех слов ни в одной песне. Но отдельные слова легко заменить всевозможными «ля-ля», тем более что голос мой покрывает этот недостаток.

В комнате воцаряется удивленная тишина. Потом кто-то говорит:

— Спойте еще что-нибудь.

Я ликую. До чего же хорошо! Но теперь я могу потребовать большего.

— А можно в полный голос?

Все смотрят на мужчину, он — на меня и улыбается уже без всякой хитрости.

— Пой, — говорит он.

Ага, я победил окончательно. Теперь покажу себя. Недаром отец говорил, что скорее я буду певцом, чем... Нет, об этом не скажу.

Я пою тенором «Метелицу», затем, чтобы удивить, баритоном «Когда я на почте служил ямщиком», потом тореадора и, наконец, басом — Мефистофеля — почти без слов с одними «ля-ля». Я никогда не учился петь, но слух у меня неплохой, а голос позволяет, правда, с некоторым жульничеством, к которому прибегают даже известные певцы, обходя трудные места, петь почти все. Репертуар у меня тоже безграничный: от «Мурки» и «Синенького платочка» до арий и романсов.

Теперь я отчетливо сознаю, что нахожусь в операционной. Люди в белых халатах закапаны кровью. Они режут и кромсают человеческое тело, суетятся, хлопочут. Но то и дело от столов ко мне подходят девушки и просят:

— А из «Сильвы» знаете?

— А из «Марицы» можете?

И я пою из «Сильвы», и из «Марицы», и «Кто придумал вас», и «Мой любимый старый дед», и «Тихо и плавно качаясь», и все, что просят. Сегодня у меня все получается чисто и красиво. Сегодня я все могу. Я никогда еще не чувствовал такого подъема, счастья и такого успеха. Ведь обычно я пел только дома для себя. И я сознаю, что мой концерт — что-то неповторимое и замечательное. Операционная и арии из опер и оперетт! Какой же я замечательный и талантливый!

Только впоследствии я с огорчением узнал, что многие поют после операций.

Наконец я устаю, блаженно устаю. Я вижу вокруг удивленные и восторженные лица сестер. На минуту они все подходят ко мне, чтобы разглядеть, а потом с сожалением расходятся к своим делам. Я вижу, как с удивлением и уважением смотрит на меня мужчина. Он уже вымыл руки и курит, осторожно держа папиросу двумя пальцами, растопырив другие.

— Разрешите закурить?

— Вообще-то здесь нельзя. Ну, да тебе так и быть.

Двумя пальцами он достает новую папиросу, прикуривает о свою и дает мне. Я с наслаждением затягиваюсь.

— Спойте еще, — просит какая-то дурнушка. Ей все мало. Мне вообще везет на тех, кто не нравится. Они просто лезут ко мне.

Но петь я уже не могу. Как остывает под вечер день, так остывает радость. Операционная уже не кажется такой праздничной и сияющей. Вспоминается проклятый пулемет. Я еще не чувствую его, но помню, что он со мной.

— Наркоз выходит, — говорит мужчина, и я понимаю, что это обо мне. Значит, точно, вчерашнее не было сном, и, значит, оно еще будет. Значит, это временное счастье.

Ко мне подходят и начинают что-то делать. Приносят носилки. Меня осторожно перекладывают на них. И если сверху меня держит один человек, то в ногах несколько. Очевидно, там что-то большое и тяжелое.

Снизу все кажется странным и необычным: сама комната, ножки столов, никелированная посуда, люди надо мной, измененные лица.

— Счастливо вам, выздоравливайте, — говорят мне. Мужчина кладет рядом пачку папирос.

— Спасибо за все, — говорю я, но меня легкой тенью касается обида и разочарование в людях. Ведь я доставил им наслаждение, радость, я так старался для них петь, а они так легко и быстро отпускают меня. Мне кажется это почти изменой. И еще я предчувствую: то, что было в этой комнате, не повторится.

Не будет больше ни песен, ни всеобщего внимания, ни счастья. Меня уносят в одиночество, в новые испытания.

* * *

То, что я увидел, когда меня внесли в какую-то комнату, подтвердило самые дурные предчувствия. Я еще живу легко и отрешенно, иначе просто закричал бы от страха. Под самым потолком, как мне показалось, в уродливой позе распятого висел полуодетый человек. Только самая изощренная фантазия могла выдумать такое противоестественное положение. Это могло напоминать лишь распинание на каких-то средневековых орудиях пытки. Но в комнате было светло, хотя и не очень чисто, и пытать здесь вроде бы не должны.

Меня положили на высокий стол, потом пришли двое каких-то мужчин и стали возиться рядом.

К этому трудно привыкнуть. Ты есть. Ты видишь, чувствуешь, думаешь, но у тебя только голова и руки, а больше, кажется, ничего нет. И ты совершенно беспомощен и полностью во власти других. С тобой обращаются как с неодушевленным предметом, тебя ни о чем не спрашивают, не интересуются твоим мнением, хотя перекладывают, несут куда-то и что-то делают с тобой.

Эти двое хмурых людей возятся со знающим видом. Но знают ли они, что надо делать, правильно ли они делают? Боишься, что тебе навредят, причинят боль, и весь напрягаешься в ожидании ее. Но, странно, та часть тебя, где ждешь боли, как бы потеряла чувствительность. Там ноги. Что же можно так долго делать с ногами?

И вот я лежу, и побаиваюсь, и поглядываю на висящего неподалеку распятого человека. Нет, его распяли не под потолком, а на моем уровне. Но как он может спокойно так висеть? Ну, я не допущу, чтобы и меня так развесили. Вдруг подо мной что-то двигают, и я не успеваю открыть рта, как часть моего тела теряет опору. Еще немного, и я весь оказываюсь висящим в воздухе. Однако боли никакой, и я немного успокаиваюсь. Потом двое взрослых угрюмых мужчин вполне серьезно начинают заниматься детской игрой. Как дети на пляже, они засыпают и залепляют меня влажным холодным песком, а затем забинтовывают. Только похоже, что у них не бинты, а пласты этого холодного и влажного песка. Наконец, когда обертывали грудь, я увидел, что песок белый. Ага, это гипс.

И все-таки странная это роль — быть совершенно пассивным, безмолвствующим наблюдателем за тем, что делают с тобой.

Вот и опять меня подымают и перекладывают на носилки. Но я перестал быть собой, а превратился в какую-то громоздкую конструкцию. Берут меня, но как-то далеко от меня, и я не чувствую прикосновений, я как бы в рыцарских доспехах. И берут не меня, а их, эти доспехи.

Снова куда-то несут. Хотя мне уже не весело, я испытываю довольство собой: все-таки все самое страшное позади. Значит, я все перенесу. Я молодец!

Как я ошибался!

* * *

Оказываюсь я в какой-то полутемной длинной комнате, где рядами лежат люди. Я в одном из рядов, как в строю. И тут начинается.

В какие-то минуты просветления в операционной и там, где меня загипсовывали, я начинал понимать, что никакого пулемета нет, а я просто ранен в ногу. Теперь эта мысль опять пропала. Нет, я привязан к пулемету, а может быть, даже к пушке. Поэтому в ногах чувствую что-то большое, тяжелое, жесткое и стальное. Сама боль — это боль тяжести, боль стального сдавливающего кольца. Оно непрерывно стискивает, давит и болит. Но к этому я уже привык. Главное сейчас в другом. Мне холодно, холодно, холодно. Кажется, что я совсем голый лежу на морозе или обложен льдом, потому что холодно кругом: и внизу, и вверху, и с боков. Нельзя даже сжаться. Я весь выпрямлен, как будто стою в строю и ем глазами начальство. В такой позе невозможно лежать, да еще во льду, а я лежу. И это дикое и неестественное мешается с реальным.

— Сестра, сестра!

Наконец она подходит, совершенно незнакомая.

— Мне холодно. Я замерзаю.

— Сейчас я вам дам еще одеяло.

Она уходит и что-то приносит. Она делает вид, что покрывает меня. Но это ложь! Я готов поверить, что брежу, а сестра и одеяло, которым она меня покрыла, реальность. Но ведь ничего подобного нет. Реальность еще более нереальна, чем любой бред. Она как будто покрыла меня чем-то, но я не чувствую этого, совсем, совсем не чувствую и по-прежнему лежу голый на морозе.

— Сестра, сестра...

Она снова подходит.

— Я же замерзаю, замерзаю.

У меня стучат зубы. Я боюсь, что при ней они не будут стучать. Ведь часто бывает так, что, когда надо, не получается. Но все-таки я говорю:

— Посмотрите: у меня зуб на зуб не попадает.

Ох, только бы вышло! А то ведь ничего не докажешь. Выходит. Зубы и при ней начинают стучать, стоило только приоткрыть рот. Их нельзя удержать.

— Покройте еще чем-нибудь.

— Это у вас гипс подсыхает.

Гипс, реальность! Из гипса делают скульптуры. Но при чем он здесь? Ах, да, меня загипсовали. Ну и что из этого? Ведь я чувствую не гипс, а лед вокруг тела. Меня обложили льдом. Но разве можно лежать во льду? Я могу простудиться. А она говорит про гипс.

— И потом, пулемет болит. Сделайте что-нибудь.

— Сейчас.

Она приходит со шприцем.

Я с детских лет боялся всяких уколов, прививок, шприцев. Но сейчас шприц мне представляется даже не острым. Меня уже несколько раз кололи, и теперь я знаю, что шприц добрый, мягкий, уютный, как настольная лампа под зеленым абажуром, как теплота постели, как улетающие воспоминания детства, как тот неуловимый момент, когда засыпаешь сладким сном. Один вид шприца вызывает успокоение и мечту о счастье.

Ох, какое это чудо! Мгновенно, вместе с уколом, а может быть, даже раньше я чувствую, как становлюсь легким, воздушным, даже просто невесомым, как дух. Нет ни пулемета, ни мороза. Я стал духом и, отлетая сам от себя, лечу куда-то не вверх и не вниз, а ровно и прямо — в мир счастья.

* * *

Наутро меня переносят в офицерскую палату. Она кажется мне светлой, праздничной, может быть, потому, что утро хорошее, солнечное, а возможно, потому, что утром всегда лучше себя чувствуешь. Меня не покидает ощущение белизны и чистоты, какой-то крепкой, твердой, хрустящей белизны и чистоты, как будто эта белизна и чистота накрахмалены.

Я не успеваю оглядеться, как на носилках кого-то приносят и кладут на соседнюю койку. Я заметил, что на лице его бакенбарды. Вот пижон! Но он все время молчит и не шевелится. Я вижу только заострившийся нос. Очевидно, мой сосед «доходит».

Палата большая, коек на двадцать, но ее не сравнить с подвалом-казармой, где я лежал вчера. Здесь есть лежачие и ходячие. Некоторые ходят даже в брюках. Все офицеры в возрасте. Кого-то называют майором, кого-то подполковником. Мне льстит, что я попал в одну с ними компанию, стал равным им.

К соседу подходит свита: врач-мужчина и две сестры. Все незнакомые. Удивительное дело: я в том же доме, а лица все новые. Встретиться бы мне с тем дядькой из операционной или с кем-нибудь знакомым. Здесь же никто не знает, как я пел.

— Старший лейтенант Матвеев, — читает с бумажки сестра. — Танкист. Ранение осколочное в коленный сустав.

Ого! У него то же самое, что и у меня. Только я ранен пулей, а он осколком. Это хуже.

Откинув одеяло, врач долго рассматривает ноги старшего лейтенанта.

— Положение у вас тяжелое, — говорит он. — Приготовьтесь к операции. Попытаемся спасти ногу...

Сосед молчит, но я вижу, что ресницы у него раздвинуты. Эх, нельзя пижонить на войне! Ведь никогда не знаешь, что с тобой станет. Каков он будет с бакенбардами и без ноги?

Скоро Матвеева уносят. А я наслаждаюсь временным затишьем, утренней ясностью и крахмальной белизной и чистотой вокруг. Я думаю как-то поверхностно, как в операционной, не заглядывая в глубь себя. Я просто наслаждаюсь тем, что боль несколько утихла — и все. Как я остерегался прикосновений к ране, так и теперь что-то во мне, хотя я в полном сознании, мудро предохраняет от тяжелых дум и воспоминаний. Я просто слежу за тем, что делается в палате. Мне кажется, что я выздоравливаю и начинается новая жизнь.

Нянечка приносит умыться. И я, лежа на спине, намыливаю руки над тазом, потом обтираю холодной водой лицо, не подымая головы от подушки, и капли, щекоча, стекают за воротник. Стало еще светлее, чище и лучше.

Приносят завтрак. Я что-то ем с аппетитом, пью какао, и меня радует и удивляет, что меня кормят, за мной ухаживают, хотя я ничего такого не сделал и ничем не заслужил подобного обращения. Да и состояние у меня просто хорошее. Боль не ушла, но она слаба, как воспоминание, на котором не хочется сосредоточиваться. Мне даже неловко, что за мной так ухаживают пожилые нянечки, что я доставляю им столько возни, хотя почти совсем здоров.

Приносят Матвеева. Он загипсован по грудь, так же, как и я. Значит, ногу спасли. Он спит. А я бодрствую.

Проходит сколько-то времени. Наконец Матвеев подает голос.

— Сестра, сестра, — тихо зовет он.

Но сестры в палате нет. По цепочке с койки на койку передается:

— Сестру, сестру.

Сестра приходит.

— Знобит, — говорит Матвеев.

— Сейчас, — говорит сестра и уходит.

Она возвращается со шприцем. Я отворачиваюсь. Мне неприятно, что Матвеев напоминает прошлое, и заедает ревнивое чувство, что он переживает, очевидно, то же, что и я. Я знаю, что это боль, тоска, мука, но не хочу, чтобы и он испытывал их, потому что они мои. Я хочу быть монополистом этой муки, тоски и боли.

Матвеев засыпает, буднично похрапывает, и я испытываю к нему недоброе чувство, словно он лишил поэзии мои собственные переживания.

С этих пор наши судьбы надолго связаны вместе. Надолго? Может быть, навсегда? Мы с Матвеевым соседи и друзья по несчастью.

* * *

О человеке написано много разного и красивого. Он и такой и этакий. А по-моему, человек не так совершенен, хотя это понимаешь, только когда болен.

Я не оправлялся уже суток трое или четверо. В животе у меня бурчит и пучит. С этого и началась «газовая», о которой расскажу потом. И я не знаю, что делать, что предпринять. По-маленькому — это легко. Я уже научился просить: «Няня, утку!»

Меня кидает в ужас при одной мысли о том, что надо звать няню, женщину, что один я ничего не сделаю, и, следовательно, мне придется помогать, что это придется делать лежа и при всех. Мне даже кажется, что я бы давно выздоровел, если бы не это. Но ведь это естественно, но почему так стыдно, даже позорно, а если позорно, то зачем же так устроено и почему естественно?

Замирая, через других я прошу, чтобы принесли судно, и готов скорее быть убитым, чем вынести то, что предстоит. Ужас усиливается, когда входит няня. Раньше приходили все пожилые. А эта молодая, цветущая, чистая. Особенно поражают ее здоровье и чистота. И глаза у нее черные, блестящие.

Я думал, что она взглянет на меня с презрительной ненавистью и отвращением, потому что я негодяй и пакостник. Но она, весело и одобрительно улыбаясь, сдергивает с меня одеяло, осторожно подсовывает судно и покрывает.

Я едва не теряю сознание от стыда, а потом ничего не могу и не хочу. Ничего! Меня охватывает новый, еще больший ужас. Что же я ее беспокоил и как быть, когда она придет за судном?

* * *

Однажды в госпиталь навестить нас пришли жители города. В палату вошли красивые, нарядные, веселые женщины с большими корзинами и трое мужчин с музыкальными инструментами. У всех были черные блестящие, как начищенные ботинки, волосы, и они походили на цыган. Мы захлопали им, а они стали кланяться на все стороны и преувеличенно радостно, как артисты, улыбаться, так как, видимо, не знали, как вести себя, и смущались. Потом опять-таки, очевидно, из-за незнания, что делать, женщины поспешно схватились за корзины и стали раздавать виноград и пирожные. Затем музыканты заиграли что-то весело-грустное, похожее на цыганское. Мы похлопали, а переводчица спросила:

— Может, кто-нибудь сам предложит, что сыграть?

Все промолчали, а я набрался смелости, мальчишка среди взрослых, и сказал:

— Пусть сыграют Чайковского.

Им перевели, и я увидел у них замешательство. Они долго говорили о чем-то, и среди непонятных слов я слышал только одно понятное: «Чайковский, Чайковский».

Я уж думал, что они не сумеют, и даже немножко загордился, что задал непосильную задачу, как музыканты заиграли. Это был «Сентиментальный вальс». От неожиданности у меня мурашки пошли по телу и, кажется, зашевелились волосы. А потом словно кто-то взял меня из войны, которая подспудно живет внутри, из одиноких бессонных ночей, из жестокой и жесткой боли, стал мягко, как на волнах, переносить в далекий-далекий дом, что за тысячу километров, и в еще более далекую мирную довоенную жизнь.

Музыка звучала по-русски, даже по-домашнему, как из комнатного репродуктора, висящего над диваном в столовой, но было в ней что-то новое и более важное и значительное. Сначала до меня не доходило, а потом я понял: хотя лица музыкантов казались будничными и сосредоточенно-равнодушными, их скрипки пели не об обычной жалости и сочувствии ко мне и другим раненым, а о страстном и великом сожалении о войне, справедливой, но жестокой, и о всем том, что разделяет людей и приносит горе и страдания.

От того, что играли совершенно чужие люди, вчерашние враги, мелодия Чайковского обрела именно этот новый и высший смысл. И когда я понял его, то почувствовал, как у меня потекли слезы.

Женщины заметили это и с удивлением и радостью стали показывать на меня.

Очевидно, они говорили:

— Смотрите, он плачет! Смотрите, он плачет! — И видимо, не совсем понимали причину моих слез.

В девятнадцать лет плакать не позорно, но сейчас слезы не унижали и говорили не о слабости или чувствительности, как думали, очевидно, женщины. Они возвышали меня новым пониманием знакомой музыки, которое, возможно, не всем было доступно, но которое объединяло нас всех, несмотря ни на что. К тому же мелодия Чайковского напомнила о родном, близком и страшно далеком.

На прощание переводчица сказала гостям что-то веселое, и они громко засмеялись: «Ха-ха-ха-ха!» Да, удивительно, но смеялись они по-русски. А возможно, и смех и Чайковский на всех языках звучат одинаково.

Когда они ушли, я стал думать: «Что же это такое? Ведь это румыны. Мы заняли их город. Они должны быть оскорблены и унижены. А они пришли не как побежденные, а как друзья, угощают пирожными и виноградом, смеются и играют Чайковского. Неужели это и есть то, во имя чего мы воюем?»

Я ничего не знаю о положении на фронте и не могу ни о чем долго думать. Но эта мысль, как и внезапно сыгранный вальс Чайковского, согрели и наполнили радостью.

* * *

Какой-то герой Достоевского, рассуждая о бессмертии, говорил, что был бы готов жить даже на узенькой площадке, где только повернуться, лишь бы жить, жить. Так вот, я и живу на узенькой площадке, о которой говорил герой Достоевского, и даже ворочаться не могу. Нет, это не койка, койка бывает днем. Я о ночах, когда никакой койки нет.

Ночами мне кажется, что я лежу на высокой снежно-белой одинокой горе, на самой вершине, узкой, как будто сооруженной специально для меня. Странно, однако, что одновременно я могу чувствовать себя и на вершине, и где-то глубоко-глубоко внизу. Я как бы опускаюсь в глубину самого себя, оставаясь на вершине, и почти вижу себя со стороны.

И еще одна странность: хотя я лежу на горе, рядом со мной все по-дневному реально. Справа, тоже как горная вершина, белеет неподвижный Матвеев, а левее у окна находится койка ходячего капитана.

Днем я приметил его. Он высокий, пожилой, морщинистый, неловкий и, кажется, очень добрый. А ночью...

А ночью к нему приходит молоденькая миловидная и застенчивая сестра.

По правде сказать, я еще не знаю, что такое любовь. Она мне представляется то голубиным воркованием или общением душ, то безобразием, отвратительной гадостью и свинством. Но, лежа на своей горе, я не думаю о любви. Я просто замираю от того, что она рядом.

Днем я никак не могу понять, что нашла миловидная девушка в некрасивом капитане. А ночью прихожу к выводу, что любовь — это действительно общение душ.

Вот уже вторую или третью ночь я вижу, как в угол к капитану тенью мелькает сестра. Затем я слышу, как она садится — скрипит кровать, — и больше ни единого звука: ни шепота, ни поцелуев, ни малейшего шевеления, ни даже дыхания — ничего.

Я долго лежу на своей вершине, не в силах заснуть, и чувствую, что рядом какая-то удивительная, замершая, беззвучная и безгрешная любовь.

А утром с трудом, с мукой, через силу приходится выныривать из какого-то темного омута. Человек не может дышать под водой, но я почему-то не задыхаюсь в этом омуте. Вынырнув из него, я всегда удивляюсь, что могу жить и дышать в этих совершенно разных средах — и в омуте, и в обычной обстановке. Боль не проходит, но она совершенно другая, дневная. Там, в омуте, боль была всем, кажется, я и находился в боли, а утром чувствуешь, что болит не все, а только нога.

Когда во время обхода возле меня останавливаются врач с сестрой, я начинаю жаловаться на бессонницу. Я понимаю, что от главного — от постоянной боли — сон меня не спасет и нельзя жаловаться на ранение, а поэтому жалуюсь на бессонницу. Кроме того, мне хочется, чтобы он пробыл возле меня подольше, и я хитрю, задаю разные вопросы. Может быть, он поймет и поможет в главном. Врач что-то говорит сестре, она записывает. Потом они отходят к другой койке. Надеяться уже больше не на что. Придется ждать еще сутки — следующего обхода.

Все-таки какой обман эти обходы! Их ждешь с надеждой мгновенно исцелиться, выздороветь. А врач прописывает какие-то порошки — люминал, в лучшем случае морфий, временные средства. А главное остается, и есть только один выход — терпеть. И никто ни в чем тебе не поможет.

Когда обход кончается, мой сосед Матвеев говорит:

— Что ты врешь, что не спал всю ночь? Я же слышал, ты всю ночь храпел.

— Это ты храпел. Я всю ночь слышал, как ты храпел.

И мы начинаем спорить, обижаться, злиться, доказывая друг другу, кто больше и кто меньше спал.

Мы в одинаковом положении и ревнуем друг друга ко всему — к лишнему часу сна, к аппетиту, к вниманию врача и сестер, к таблеткам и уколам, к силе нашей боли.

* * *

В одну из бессонных ночей я услышал знакомый однообразный тоскливый звук. С тех пор как я попал в госпиталь, мне стало казаться, что война кончилась. Она живет еще в моих сновидениях, в бредовых картинах, но когда я в сознании, то как бы захлопываю крышку и совершенно забываю о ней. Войны не стало. И вот этот однообразный тоскливый знакомый звук. Да, это летал и не улетал самолет-разведчик.

Давно мне не было страшно, и вот тоскливый страх охватил меня. А что, если немедленно прилетят бомбардировщики и начнут бомбить? Война опять идет за мной. Ей еще мало. Но что же я теперь могу сделать для нее? Ведь я не в силах сейчас даже защититься, спрятаться. Я не в состоянии даже повернуться на бок, совершенно беспомощен. Даже на судно меня кладут.

Но меня поражает, почему немецкий самолет может спокойно и безнаказанно летать? Ведь все слышат его противный самоуверенный гул. Почему не вышлют наши самолеты? Разведчик летает и гудит самоуверенно, как в начале войны. Но ведь, говорят, мы побеждаем. А может быть, обманывают?

И вот я лежу не в госпитале, а под открытым черным бездонным небом. Хотя и не вижу самолета, но чувствую: он летает надо мной, как коршун над только что вылупившимся птенцом с перебитым крылом. Есть только самолет и я, и больше ничего. Это война хочет добить меня, беззащитного...

А наутро объявляют: все тяжелораненые, кто желает, могут эвакуироваться в тыловой госпиталь. Я и Матвеев первыми изъявляем желание. Мы готовы на все, только бы не оказаться беззащитными и беспомощными перед войной.

* * *

Я и Матвеев в Тульчине, в небольшом городке, в котором, как говорят, когда-то была ставка Суворова. Собственно, города мы не видели. Что может увидеть лежащий неподвижно человек, которого носят на носилках и возят в санитарных машинах? Из всего города несколько крыш и карнизов домов да кусочки неба, которое везде одинаково. Да и не до разглядывания было.

Если Яссы, где я лежал, были большим белым домом, то Тульчин — большой красный кирпичный дом. Говорю «большой», потому что и там и тут меня долго тащили по лестницам и коридорам. И еще Тульчин — это огромная, как зал, палата, сплошь уставленная койками с ранеными.

Мы с Матвеевым почти посередине палаты и снова рядом: это мы попросили. Он по-прежнему справа, а слева от меня проход. Матвееву лучше, а мне плохо.

Я не помню, сколько нас везли поездом до Тульчина: может, сутки, а может, месяц. Погрузили нас в теплушки с нарами. Я лежал внизу, в темноте.

Поезд часто останавливался, дергался, раненые начинали стонать. Стонал и я. Вся эта поездка была непрерывным ожиданием, что сейчас дернет и надо будет стонать, потому что, когда стонешь, как будто не так больно. Стонать нужно было и для того, чтобы обмануть судьбу. Она непрерывно подвергала испытанию и как бы вопрошала, приготовились ли мы к боли, и хотя не при каждом толчке было больно, приходилось на всякий случай стонать. Не то ведь судьба может решить, что ее удары не достигают цели, и показать себя по-настоящему.

Потом, когда мы приехали, нас, как соты в улей, вместе с койками стали задвигать в санитарные машины. Я оказался вверху, у самого окошечка. Но смотреть в него не пришлось. Началось ужасное. Сначала машина двигалась медленно, переползая с ухаба на ухаб, как с волны на волну. Для меня это было переползание из боли в боль. И не только для меня. Начались стоны, потом крики. У кого-то открылось кровотечение. Стоявшая в проходе сестра напугалась, застучала в кабинку и, когда машина остановилась, велела гнать.

Теперь уже не было переползания из боли в боль. Ее просто доводили до предела, как бы стараясь показать, какой она может быть. Она была как неутихающий крик, эта боль. Казалось, что из меня вытряхивают внутренности, и я самым настоящим образом чувствовал, как у меня бьются в колене кость о кость. Помню, я судорожно уцепился за руку сестры и, сознавая, что так нельзя, что это неприлично, орал во все горло. Все слилось в одно: расплывающееся вблизи незнакомое лицо сестры, расширенные от ужаса ее глаза, прыгающий потолок, нестерпимая боль, страх, что моя подвешенная койка сорвется и я грохнусь вниз, непрерывный крик. И, подгоняемый им, шофер еще и еще поддавал газу.

Так мы и приехали в госпиталь. В довершение ко всему на следующий день при обходе незнакомый врач, выслушав мои жалобы, вместо успокоения сказал:

— Морфию больше не давать. Он морфинист.

Теперь сестры дают мне только порошки, которые совсем не помогают, и мне кажется, что я совсем не сплю. Ночами я слышу, как кто-то непрерывно стонет, приговаривая одно и то же:

— Господи, господи, мать твою так! Господи, господи, мать твою так!

Я слушаю, и мне не смешно это нелепое словосочетание.

Полутемная палата с далекой лампочкой в противоположном конце представляется почему-то театральным залом с освещенной рампой. Представлений никаких не показывают, но в этом театре есть одна особенность: полы в нем продавливаются и болят.

Когда утром я объясняю врачу свое состояние, он говорит:

— Это пролежни. Вы же лежите неподвижно, вот они и образовались. Пока не снимут гипс, помочь ничем нельзя.

Итак, к боли в ноге добавилось еще одно — влажные раны на крестце. Однако и это не все.

Страшнее любой боли — это все чаще возникающее нестерпимое желание почесаться. Чешется и зудит невыносимо на спине, на груди, на боках, на животе, но там, где чешется, руки трогают лишь твердый, как камень, гипс, и я бессилен что-либо сделать. Мне хочется плакать, биться головой, но никто в целом мире ничем не может помочь.

И все-таки я нашел выход. Я попросил сестру принести прутьев. Она принесла. И теперь, просунув в щель между гипсом и телом прут, я целыми днями с трудом отыскиваю то место, где чешется, и чешусь до полного счастья и изнеможения.

С Матвеевым мы придумали и кое-что еще. Мы даем нянечке деньги, и она покупает нам на базаре самогон. Впрочем, «даем» — это слишком громко сказано. И Матвеев и я, хотя ему лучше, почти недвижимы. Во всяком случае, вытащить из-под головы полевую сумку и дать деньги — это для нас проблема. Мы лишь говорим, а нянечка достает.

Теперь у нас в тумбочке всегда пол-литра мутного буракового украинского самогона. В нем наше спасение и счастье. И прибегаем мы к нему чаще всего на ночь, чтобы спать.

О, какое это дивное счастье — выпить граммов пятьдесят теплой тошнотворной жидкости, которая сразу вливает в тело жар, и закусить соленым огурцом! Почти тотчас же за жаром я чувствую, что какие-то радужные теплые волны начинают меня уносить куда-то в страну грез и счастья. Я чувствую, что превращаюсь в дух и отлетаю сам от себя. Сейчас наступит самое желанное — забытье, сон. Уже издалека я кричу своему соседу:

— Матвеев, я улета-а-ю.

И, едва утихает мой голос, погружаюсь в блаженство. Во всяком случае, сплю часа три за ночь.

* * *

Не помню, когда они пришли первый раз. Но до мельчайших подробностей мне запомнился их приход. Я увидел их, как только они вошли, в самом конце палаты — группу людей в накинутых халатах. Как только они появились, я сразу понял, что они ко мне. Но они остановились у крайней койки. Идущий впереди наклонился и спросил что-то. Я, конечно, не слышал что, но догадался. Конечно, они пошли дальше, ближе и ближе ко мне. Передний несколько раз наклонялся над койками и все задавал свой вопрос. Раненые отвечали и поворачивали голову в мою сторону. Мне хотелось крикнуть им, что они ко мне, но я не кричал и молча наблюдал, как они от койки к койке подходили все ближе. А ведь я знал, кого они ищут. Наконец они подошли. Передний и, видимо, старший из них наклонился и спросил:

— Вы лейтенант Замахаев?

— Да.

— Мы принесли вам радостную весть.

Он объяснял, а я не подавал виду, что уже все знаю. Но вот он развернул большую красивую папку и, став серьезным и значительным, начал читать. Я еще, помню, подумал с усмешкой: «Забавные люди! Зачем он нагоняет эту торжественность?» Но тотчас же я испугался, что могу прослушать, и перестал думать. А он медленно читал:

— «Указ Президиума Верховного Совета Союза ССР. За беспримерное мужество и находчивость, проявленные в боях с немецко-фашистскими захватчиками, присвоить капитану Замахаеву А. И. ...

«Почему капитану? — подумал я и тут же сообразил: — Ну, конечно, в таких случаях иногда присваивают и новое звание, да еще через одно. Так бывает. Но что я отвлекаюсь? Я же прослушаю».

Но читавший, словно поняв, что я отвлекся, повторил:

— ...присвоить капитану Замахаеву А. И. звание Героя Советского Союза и наградить орденом Ленина и медалью «Золотая Звезда». Председатель Президиума Верховного Совета СССР Калинин. Секретарь Президиума Верховного Совета СССР Горкин».

Наконец-то я дождался! Меня стали поздравлять, жать руку, и никто не догадывался, что для меня это не новость, что я давно уже ждал этого и был уверен, что так и будет.

От всяких поздравлений я устал. И когда они ушли, сразу же заснул, впервые спокойно и счастливо, — не провалился, как обычно, в темный болящий омут, а просто заснул. Однако во сне меня вдруг что-то кольнуло, и я подумал со страхом: «А не приснилось ли мне все это?» В том, что они должны прийти, я не сомневался, но не слишком ли быстро они пришли? Ведь такие дела идут в Москву, там их долго проверяют и перепроверяют. От страха я проснулся и тут же успокоился. Я увидел знакомую палату и представил себе все до мельчайших подробностей. А вон тот раненый, который последним указал на меня. Сейчас он не смотрит в мою сторону, я вижу только его стриженую голову, но прекрасно представляю себе его лицо. И потом, вот ведь оно, главное доказательство, что все было, — под головой. Да, там грамота и две коробки — с орденом Ленина и с Золотой Звездой.

Я успокоился, а потом подумал: «А что я, собственно, сделал или, как они говорят, какой я совершил подвиг?» Ох как плохо стала соображать голова! Даже вспомнить что-то трудно. Это от потери крови. Я долго напрягался, чтобы что-то припомнить, и наконец вспомнил. Да, да, Мекензи, генерал-полковник Мекензи. Это действительно подвиг. Даже сам с собой я могу употребить это слово, хотя страшно боюсь красивых слов и хотя все это сделал я. И вот меня как будто прорвало: яркие неповторимые картины понеслись передо мной.

* * *

Восстановлю в памяти все как было. Готовилось наступление, это самое. Во что бы то ни стало требовалось достать «языка». Разведчики каждую ночь ходили в поиск, но безуспешно. Оборона стабилизировалась, нигде никакой лазейки. Немцы были начеку. Всю ночь они то и дело строчат из пулеметов, пускают ракеты, стреляют трассирующими пулями.

Зрелище это очень красивое. Вот вспыхнула желтая, или зеленая, или оранжевая капля света, а потом, как бы подумав, начинает наливаться, набухать и медленно и плавно не летит, а как бы взбирается выше и выше, и ночная тьма раздвигается, убегает все дальше и дальше. А вот уже капля рассыпалась фонтаном огней, и видишь в таинственном освещении молчаливую и как будто безжизненную землю, кусты, ямы, каждый бугорок. Или трассирующие пули. Когда видишь, как они летят, ни за что не подумаешь, что это пули, смерть. Что-то гордое и грациозно-гибкое есть в их медленном полете, как будто неведомая кокетливая швея с невидимой иголкой, нацепив на нитку разноцветные огни, то так, то эдак протянет их через тьму. Трассирующие пули кажутся нанизанными на что-то невидимое, связанными друг с другом, как бусы.

В общем, красиво ночью на войне, конечно, если все спокойно. Фейерверков можно насмотреться на всю жизнь. Но разведчикам делать свое дело почти невозможно. Мне рассказывали, как захватили одного «языка». Он уже засыпал, а все давил на гашетку пулемета. Но это было давно. В то время, про которое я рассказываю, достать «языка» совсем не удавалось. И лейтенант Куликов, командир разведроты, каждый день кричал разведчикам: «Трусы, расстреляю!»

Об этом мне рассказывал Пашков, старшина. Но он старшина только по званию, а не по должности. Он один из разведчиков.

Появился он в нашем окопе совсем неожиданно к концу дня и наделал переполоху! Только что принесли обед, и солдаты, примостившись кто как с котелками, приготовились есть. В это время на бруствер с той стороны, где начинается другой мир и откуда мог появиться только враг, выполз человек, как из земли вылез. Представьте: вы сидите дома как ни в чем не бывало и вдруг видите, что к вам кто-то лезет в окно. Приятно? Не очень. А тут ведь не дома. Не успели солдаты схватиться за автоматы и винтовки, как он оказался в окопе, шутливо поднял руки и сказал усмехаясь:

— Не убивайте, братцы славяне, я еще шамать хочу. Курсак совсем пустой.

Солдаты побросали котелки и обступили его. А он шутит:

— Вас тут всех в плен можно было забрать. — И не говорит, кто он и откуда.

Подошел я. Тогда он неторопливо ловким движением обеих рук провел по себе сверху вниз, поправив пилотку, заправив гимнастерку и отряхнув пыль, встал и с небрежным щегольством и едва уловимой усталой усмешкой козырнул:

— Старшина Пашков, разведчик.

Тогда все вспомнили о том, как два дня назад по окопу передали, что пропал кто-то из разведроты, и приказали быть осторожными, чтобы не подстрелить его, если он приползет. Но об этом уже забыли, считали, что либо он давно вернулся, либо погиб. И вот этот неведомый разведчик оказался живым стройным загорелым парнем, который стоял перед нами и устало усмехался.

— Оттуда?

— Оттуда.

— Как же тебя боевое охранение не заметило?

— Их спросите.

— А что же ты там так долго делал?

— Прогулочка небольшая вышла. — А в усталых глазах многое: «Извините, конечно, что шучу, но я имею на это право. И зачем спрашивать, когда и так все ясно?» — Дайте порубать сначала, товарищ лейтенант. Двое суток не ел.

Ему принесли котелок каши, он достал из-за голенища ложку, обтер ее о брюки и стал жадно есть. Мы глядели на него как на чудо.

А герой, торопливо утолив первый голод, стал есть помедленнее, со вкусом, и с полным ртом каши рассказывал:

— В общем, оторвался я далеко от своих, увлекся. Пулеметчик, и на отшибе. Вот я и охотился за ним.

А потом засекли, отрезали. Пришлось целый день покойником лежать. Зато отоспался немного. Потом пришлось петлять. Когда осмотрелся, вижу: не туда гребу. Пришлось назад.

— Как же ты без еды и питья?

— Нормально...

— А если бы наши подстрелили, когда полз, или на мине подорвался?

— Живы будем — не помрем. Наше дело такое: хочешь не хочешь, а духариться приходится.

— А что такое духариться?

— Ну, — улыбнулся, — удаль показывать, что ли.

Он поел, попросил воды, напился и стал оглядываться, довольно отдуваясь. Внезапно нагнулся, легким кошачьим движением перехватил у солдата только что свернутую цигарку, которую тот подносил ко рту, и сказал:

— Мерси!

Вышло это очень забавно, словно солдат заготовил цигарку специально для него. Все засмеялись, а солдат заморгал, покраснел, но не решился разозлиться. Покурив с наслаждением, Пашков придавил сапогом окурок, беззаботно проговорил:

— Не бросай — попьем, не выливай — покурим. Все! Разрешите, товарищ лейтенант? Теперь надо идти доложиться. А то ночью снова разыскивать будут. У нас в разведке закон: даже мертвого надо вытаскивать. Ох и глотничать сейчас будут! Ну, да на сытый курсак выдюжу.

Пашков ушел, а я обратил внимание еще на то, с каким небрежным изяществом он ходит и как ладно сидит на нем застиранная, выцветшая, вся в пятнах форма, словно костюм с иголочки.

Через сутки Пашков вернулся и, сказав, что от нас удобнее наблюдать, остался в нашей роте. И вот мы с ним сдружились, спали вместе с одной землянке, на одних нарах. Оказывается, Пашков детдомовец. Он мне много порассказал про жизнь детдомовцев. Я записал.

Конечно, с точки зрения воспитателей и прописной морали эти проделки — верх хулиганства и, возможно, даже преступления. Но сколько в них бесшабашной смелости, удивительной находчивости, увлекательного риска и буйной силы жизни!

Возьмите войну. Многое из того, за что ругали и наказывали Пашкова в детдоме, на фронте просто необходимо. Не случайно Пашков — один из лучших разведчиков. А правильный пай-мальчик оказался бы здесь ни к чему не годным.

Несмотря на внешнюю грубоватость и блатные словечки, есть в Пашкове что-то аристократическое, какая-то интеллигентская сложность и тонкость. Иногда видишь лица, сделанные словно из полена дров. Они могут лишь моргать, раскрывать рот, скалить зубы и больше ничего. А у Пашкова лицо способно передавать самые тонкие и сложные оттенки.

Иногда же в лице Пашкова проглядывает такая твердость и решительность, что чувствуешь: этот человек — камень.

Откровенно говоря, я страшно доволен, что сошелся с ним. Он человек совершенно другого мира, и я и не предполагал, что смогу с ним сдружиться. Мы даже боролись часто, когда делать было нечего. И представьте, хотя Пашков крепкий, мускулистый, у нас почти всегда выходила ничья. А я всегда считал себя слабосильным. И еще я выучился у Пашкова некоторым приемам.

Так вот, за этим занятием нас однажды и застал Куликов. Вошел в землянку молоденький лейтенант и остановился удивленный. Я сначала на него и внимания не обратил, но Пашков перестал бороться, отряхнулся и, поправляя гимнастерку, поднялся.

Лейтенант преувеличенно строго взглянул на Пашкова, а потом смерил меня взглядом и скорчил гримасу. Дескать, как можно офицеру быть запанибрата со старшиной, да еще бороться! А по-моему, так и надо. Если у тебя на плечах погоны со звездочками, то разве ты из другого теста?

Когда я слышал: Куликов, Куликов, командир разведроты, я представлял себе взрослого мужественного человека, опытного фронтовика, а он оказался обычным молодым парнем.

Ничего не сказав, Куликов вышел, а за ним Пашков. Из-за двери я услышал, как лейтенант прочитал старшине нотацию, правда, весьма умеренную. После я заметил, что он вообще побаивается Пашкова.

Оказалось, что Куликов старше меня всего на год, но корчит из себя черт знает что. А Пашков старше на два года, у него медаль «За отвагу» — моя мечта, и мы с ним друзья. Правда, у Куликова симпатичное чистое лицо — вот и все его преимущества. Но всякий раз, когда он появляется у нас в окопе, то старается показать свое превосходство: дескать, он командир отдельной разведроты, а я взводный простой стрелковой. Превосходство он показывает на редкость примитивно: просто не разговаривает со мной, не обращает внимания — не удостаивает, так сказать. А я уверен: если бы он хоть раз заговорил, просто раскрыл рот, я бы быстро доказал, что он круглый дурак. Не случайно единственные его слова — это: «Трусы, расстреляю!» Сам же этот храбрец на «передке» показывается редко-редко, а все больше сидит вместе с генералом на КП под тремя накатами и смотрит в стереотрубу.

* * *

Но я отвлекся. Итак, разведчикам никак не удавалось достать «языка». Тогда мы с Пашковым и придумали одну штуку. Взять «языка» на передовой, когда оборона стабилизировалась, дело почти невозможное. Эту мысль высказал сам Пашков. Но тогда-то у меня и мелькнуло: если невозможно взять на «передке», то надо...

Короче говоря, я вызвался со своим взводом и Пашковым сделать то, что не могли сделать разведчики, потому что у них была неверная идея, и взять не простого «языка», а...

Готовились мы с неделю. Нам достали немецкую форму, проделали проходы в минных полях. И вот темной ночью наша артиллерия сделала отвлекающий артналет, и мы поползли, используя, как пишется в военных донесениях, рельеф местности. Признаюсь, однажды я порядочно струхнул, даже просто замер от страха. Мы вползли в заброшенную траншею и, пригибаясь, осторожно пошли по ней. Показывал нам все Пашков. Он ведь исползал здесь каждый метр. И вот идем. Траншея сворачивает. Только я высунулся, как тут же и отпрянул. Представьте: сразу за поворотом, на фоне неба, чернела фигура человека в каске и с автоматом. Я едва не натолкнулся на него. Конечно, затаил дыхание, а Пашков молча тянет за руку. Я упираюсь, толкаю его. А он шепчет на ухо:

— Это мертвый.

Действительно, мы свернули, и я почувствовал тоскливый трупный запах. Вообще возле трупов стараешься пройти осторожнее, как будто они заразные. Хотел я разглядеть этого сидящего мертвеца, оставшегося на посту, но не до того было.

Где по заброшенным окопам, а земля здесь вся изрезана ими, где ползком от бугорка к бугорку, в отсветах нашего отвлекающего артналета, когда каждый бугорок вдруг вырастал в гору, а потом сразу же оседал и как бы сравнивался с землей, мы благополучно подползли к вражеским траншеям. Мы были так близко, что слышали немецкую речь. Одну фразу я разобрал совершенно отчетливо, только сейчас не помню какую. Они не светили ракетами и не строчили из пулеметов — пережидали артналет.

Мы легко могли забросать их гранатами, но ничего бы не добились. Обнаружив, они бы всех нас перебили.

Между окопами был проход, который показал Пашков, и мы ползли по нему, удаляясь от слышимой рядом незнакомой речи. Мы ползли всю ночь и все дальше уходили от переднего края вглубь, в тыл.

Кто-нибудь, очевидно, думает, что за «передком» на дорогах, в кустарниках и деревнях располагается несметное число войск и техники, которые двигаются к переднему краю или ждут своей очереди. Я тоже так думал, но это ошибочное мнение. За траншеями переднего края начинается зона как бы вымершей земли. На многие километры никого не видно. Кажется, что передний край, где в окопах жмутся люди, совершенно отрезан от жизни. Это, конечно, тоже заблуждение, но, во всяком случае, никаких войск, никаких подкреплений, движущихся к линии фронта, вы не увидите.

Ложитесь на траву и посмотрите на нее. Сначала вам покажется, что перед глазами только перепутанные травинки. Но вот внезапно откуда-то выскакивает муравей, в другом месте покажется ползущий жучок. Такое же впечатление оставляет и фронт — «передок» и зона за ним. Только редко-редко вы увидите промелькнувшую в кустах или среди поля одинокую фигурку солдата или небольшую группу — и все, больше ни души. Если в деревнях или лесочках и располагаются какие-то части или штабы, то их не заметишь, проходя даже в нескольких шагах, настолько все замаскировано и кажется безлюдным. Только ночами все несколько оживает, разумеется, если не готовится большое наступление. Если же готовится, то картина другая.

И вот мы двигались все дальше и дальше в тыл. Ночами мы ползли, а днем вдали от деревень и подозрительных овражков и лесочков делали самое простое и нахальное — шли строем в полный рост. Расчет у нас был простой: кто бы мог подумать, что это в тылу спокойно идут переодетые разведчики? Единственно могли подумать: «Вон какие дураки идут. Вот засечет их какая-нибудь батарея, тогда узнают».

Так мы добрались до деревни, не помню, как она называется — Скуляны, Батошаны или еще как. Она у нас на карте была отмечена красным карандашом. Здесь мы надолго замерли, в лесочке за огородами. Сцапав одного солдата, который забрел к нам по нужде, мы точно выяснили дом, и все наше внимание приковалось к нему.

Кто-нибудь, очевидно, думает, что там, где живет важный генерал, обязательно должна быть уйма солдат, офицеров и творится что-то особенное. Это не так. Конечно, к нашему генералу наезжало много офицеров и даже генералов, но в общем он жил просто и тихо, в уединенной деревушке, в простом особняке. Его можно понять. Ведь и большие генералы — люди, и даже чем они выше по званию, тем больше позволяют себе быть людьми. А наш генерал был стар и, естественно, устал и от войны, и от церемоний. Не надо забывать и о том, что это был тыл.

Мы до мельчайших подробностей изучили распорядок дня генерала, его характер и привычки, когда он уезжал и приезжал, когда от него уходил адъютант и он оставался один. Лишь у дверей стоял часовой да в доме был денщик.

Я почему-то помню этот двухэтажный особняк только при вечернем солнце и не могу вспомнить в другое время, хотя мы наблюдали за ним несколько дней и ночей.

И вот однажды при закатном солнце, когда от генерала все разъехались и он остался один с часовым и денщиком, мы подъехали к особняку на машине. Где мы взяли машину? Об этом не хочется вспоминать, и дело не в этом. В общем, мы подъехали.

Я и Пашков вышли из машины, показали часовому документы и прошли в дом. Как отчетливо ярко я помню тот момент, когда вошел в кабинет, щеголевато щелкнул каблуками, блестящий немецкий офицер, а затем вытащил пистолет!

Я готов без конца вспоминать и смаковать эту сцену. Она вспоминается ярко, легко, с удовольствием. А вот о том, как мы достали машину и прочих мелочах, вспоминать почему-то не хочется как о досадных подробностях.

Короче говоря, мы взяли не какого-нибудь «языка», а самого генерал-полковника Мекензи.

Я помню, как разведчики притащили однажды обер-лейтенанта. Так об этом говорила не только вся дивизия, а, наверное, вся армия. Кукушкину, веснушчатому, долговязому, с оттопыренными ушами, совсем молодому парню, который на себе притащил обер-лейтенанта, дали Славу, а лейтенант Куликов, который почти не вылезал с КП, получил Отечественную войну второй степени. Но дело не в этом, а в том, что если обер-лейтенант наделал столько шуму, то какое же впечатление должен был произвести сам генерал-полковник Мекензи?

* * *

И вот я дождался, что они пришли. Я ждал их давно, и поэтому нисколько не удивился их приходу. Теперь они приходят часто. Я даже добился того, что они являются когда захочу. Если я заметил, что кто-нибудь из раненых в палате проспал и не видел их, я зову. Я просто говорю: «Пусть они придут», — и они, словно ждали моей команды, входят и идут ко мне.

Плохо только одно: они всегда являются почему-то ночью, когда Матвеев спит. Он их еще ни разу не видел. Впрочем, они ведь очень заняты, но все-таки меня это беспокоит. Мой сосед и даже неразлучный друг ничего не знает.

Однажды, проснувшись, я повернулся к Матвееву и спросил:

— Ты знаешь, что я Герой Советского Союза?

Он посмотрел на меня как-то удивленно, и я забеспокоился.

— У меня и грамота и орден Ленина со Звездой под подушкой.

Он широко открыл глаза, и я вдруг что-то понял, мгновенно подумал: «Зачем я это сказал ему?» — и с отчаянием провалился опять в свой омут, на самое дно. Мне кажется, я заснул, но и во сне, на самом дне омута, спрятавшись от Матвеева и от всей жизни, продолжал думать, боясь, что кто-нибудь может услышать мои мысли, и поэтому старался думать как можно тише и незаметнее. «Что такое? Почему он так удивился? Неужели, неужели, неужели... ничего этого не было — ни генерал-полковника Мекензи, ни Героя Советского Союза? Неужели... я все выдумал это? Да, как я мог говорить с генералом, когда не знаю, кроме «Хенде хох!», ни одной немецкой фразы? Но тише, тише, чтобы Матвеев и никто не подслушал моих мыслей. И откуда я взял эту фамилию — Мекензи? У немцев, наверное, и нет такой. И как мы могли на расстоянии изучить характер и привычки генерала? И где взяли машину? Но как же так, как же так? Ведь это должно было быть. Ведь я жил этим столько дней, только этим. И чем же мне жить сейчас, если ничего этого не было? И зачем я сказал Матвееву, зачем? Ведь до этого так было хорошо?»

Я почувствовал, что мне нельзя выныривать из своего омута, совсем, совсем нельзя. И вдруг какой-то голос сказал мне: «Ничего, даже если этого не было — ничего. Сейчас ты болен, и тебе это нужно. Ну и живи этим, спасайся в этом. А когда выздоровеешь, все образуется».

Но ведь, значит, все это ложь, обман. А что же правда?.. О, если бы можно было нырнуть еще глубже от этой правды, безжалостной, позорной, ужасной! Да, да, да, ужас не в том, что я ранен, не в моем состоянии, а в другом — в этой правде. Не случайно я так долго старался ее забыть, не вспоминать, ни о чем не думать. Не случайно вообще — а я это точно знаю — в госпиталях почти не говорят о войне. Но от этой правды никуда не денешься, не уйдешь, не спрячешься. О, эта правда! Она страшнее, кошмарнее любых выдуманных самых ужасных ужасов. Она, как палач с раскаленными щипцами, подходит к тебе, а ты связан, и гол, и совершенно беззащитен. От нее не отобьешься ни кулаками, ни криком, от нее не вырвешься и никакими мольбами у нее не выпросишь пощады.

И все-таки, все-таки, все-таки я когда-нибудь останусь наедине с ней — с этой правдой. Это неизбежно.

* * *

Сегодня в палату пришла целая свита врачей и сестер — такую я еще не видел. Впереди шел высокий бритый старик с седыми волосами под белой круглой шапкой — видимо, какая-то медицинская шишка. Они обходили всех раненых. Подошли и ко мне.

Старик что-то сказал, и кто-то услужливо скинул с меня одеяло. Я уже привык к этой бесцеремонности и не оскорбляюсь на то, что для других стал не человеком, а ранбольным, своеобразным неодушевленным экспонатом. Вместо меня осталась одна раненая нога, и если мной интересуются, то только в связи с ногой. Старик еще сказал что-то, и кто-то другой торопливо обогнул койку и завозился у моих ног. Наконец он что-то дернул, как бы отодрав каблук от ботинка, и показал кусок чего-то белого и красного. Я ничего не почувствовал, никакой боли, только удивился, откуда там ботинок, и подумал: «Что это он показывает интересное?». А старик хмуро сказал только одно слово:

— Ампутировать.

Я уже знал это слово, и до меня дошел его страшный смысл: они хотят отрезать у меня ногу.

— Нет, я не дам! — сказал я с обидой.

Старик посмотрел мне в глаза, и в его взгляде мелькнуло что-то человеческое. Ведь он, вероятно, нагляделся на все и привык уже не обращать внимания на людей: нас так много. Его задача лишь поставить диагноз, вынести окончательное медицинское решение, а на всякие сантименты просто не хватит сил.

Но меня он все-таки выделил и увидел не ногу, а меня, человека. И поэтому не выдержал моего взгляда. Он хотел было уже идти, побежденный, — а не выдержать взгляд — значит оказаться побежденным! — но остановился и то ли мне, то ли окружающим сказал громко и с сожалением:

— Через три дня будет поздно.

И, не поглядев на меня, нахмурился и пошел дальше в сопровождении свиты.

«Поздно»! Ну и хорошо, что поздно. Это же не в кино опоздать. Я вовсе не рвусь поскорее отдать свою ногу. И как легко они рассуждают: ампутировать! Им бы только резать. Ну, дудки, пусть найдут другого дурака, который бы согласился на это. Позволить отрезать себе ногу — это значит стать инвалидом, калекой, чем-то жалким и униженным, как нищий, униженным состраданием и сочувствием. Да еще в моем возрасте. Об этом даже страшно подумать. А еще страшней то, что кому-нибудь в голову может прийти эта унизительная мысль обо мне. Ведь я мечтал... Нет, пока я не скажу, о чем мечтал.

И как посмел этот старик сказать вслух и при всех такое? Какое он имел право так оскорбить меня? Если бы я был здоровым, я бы ему ответил, я бы ему показал...

Но не буду об этом. Это пустяки. Надо думать о главном. А что главное? Ах, да, правда. То, что случилось со мной. Но об этом тоже лучше не думать. Да, лучше, гораздо лучше. Мне нельзя думать ни о том, ни об этом. Надо? А зачем? Да, надо. Старик сказал, что через три дня будет поздно. Три дня! Это как раз столько, сколько...

Нет, здесь при всех я боюсь даже думать об этом. И я ныряю в свой омут, как будто проваливаюсь, засыпаю, ухожу от дневного света, от палаты и где-то в темноте, глубоко-глубоко, спрятавшись от всех, продолжаю обдумывать все и вспоминаю свою ужасную тайну. Три дня, три дня. Это как раз столько, сколько... я воевал, вернее, был в наступлении, потому что все другое не в счет. Фу, как нестерпимо мучительно и постыдно признаться в этом даже самому себе!

Но надо отдохнуть после этого. Я просто смертельно устал после такого признания...

Теперь, перешагнув через эту тайну, мне будет легче. Я должен во что бы то ни стало восстановить всю правду. Это самое главное, а не то, что говорил старик. От этого зависит все. Итак, что же произошло со мной?

Но нет, я устал. Надо отдохнуть, ни о чем не думать. Все!

И я лежу и ни о чем не думаю. Я отдыхаю.

* * *

Что же произошло со мной? Начну с самого начала.

После запасного офицерского полка в Бельцах, куда мы приехали из военного училища и где я пробыл всего полтора дня, меня и еще четырех младших лейтенантов направили в часть, на фронт. Сначала мы подъехали немного на попутной машине, а потом вылезли прямо в поле и пошли пешком, не зная куда, просто навстречу редкому отдаленному грохоту. Спросить почти не у кого было. Только один раз в деревушке мы натолкнулись на какую-то воинскую часть, и нам кое-что объяснили. Мы шли по дороге среди обычной холмистой равнины, и перед нами вдалеке подымалась ровная гора, которая, как нам сказали, и был фронт.

Мне и трем другим не терпелось. Фронт! Мы приближаемся к фронту! Если бы гора не была далеко, мы бы просто побежали к ней, как к желанному финишу. Но с нами пятым был Попков. Он был старше, лет тридцати пяти, а то и больше, и толстый. В училище он целый год филонил или, как говорят еще, сачковал: устроился сапожником и почти не ходил на занятия, хотя тоже вышел младшим лейтенантом. И вот с ним мы замучились. Он всю дорогу канючил: да куда мы торопимся, да все равно мы там будем, да что мы спешим, да давайте посидим, отдохнем, да когда и полежать на травке, как не сейчас, да у него портянка трет и надо переобуться, да мы не знаем, куда и идти, да мы мальчишки, да уже вечер и т. д. и т. п. В общем, с его помощью мы вынуждены были заночевать под открытым небом, в небольшом овражке.

А меня подстегивало не только желание поскорей попасть на фронт, но и угнетала мысль, что нас ждут, а мы прохлаждаемся.

Из-за того же Попкова только к полудню следующего дня подошли к реке. Нигде никаких названий, что это за река, но мы догадались, что, очевидно, это Прут, о котором нам говорили. Гора выросла, она была теперь от нас километрах в пяти. Ничего особенного в ней не оказалось, просто заросшая кустарником гора, и на ней одинокая белая ровная коробка без всяких куполов — монастырь, у которого, как нам сказали, совсем недавно шли ожесточенные бои. Людей встречали совсем редко, и только солдат да сержантов. Меня поразило, что никто ничего не знал: не только, где какая-то дивизия, но даже где переправа через реку. Все говорили только о монастыре и показывали на безобидное одинокое здание на горе. И еще меня поразило, что никто никуда не спешил, будто рядом был не фронт, а дом отдыха. Правда, погода располагала к лени. День стоял жаркий и сухой.

Мы долго бродили вдоль Прута, обычной неширокой реки, вроде Днепра под Смоленском, в поисках переправы, проходили совершенно безлюдные деревни с обычными белыми мазанками и крепкими раскидистыми, вроде наших дубов, деревьями, на которых росли ягоды, совсем как наша малина, только сладкие-пресладкие и цветом как вишни. Хотя гора, то есть фронт, была совсем рядом, стояла деревенская тишина. Лишь изредка где-то бухало. Но так же бухало где-то и тогда, когда мы только начали наше путешествие. Однажды на дороге увидели мертвую лошадь с разбухшим животом. Закрытые глаза и оскаленную морду облепили мухи. Это была первая увиденная нами жертва войны.

Лишь к вечеру мы нашли переправу, то есть что-то организованное и определенное. Здесь был офицер, который проверил наши документы, кое-что объяснил, и нас перевезли на лодке через реку. Когда мы вылезли на берег, откуда-то тихо понеслась мелодия гимна Советского Союза. Мне она показалась замечательным предзнаменованием.

В тени дубравы расположилась какая-то часть — палатки, машины, люди. На нас набросились с расспросами, усадили за вкопанный в землю самодельный стол, притащили сала, тушенки, хлеба — всего навалом. И ничего не спросили — ни денег, ни аттестата. Никогда я так не наедался. Вот это фронт, вот это жизнь!

Там же мы и заночевали. Наутро нас снова накормили как на убой, и мы только все изумлялись: как это так нас ни за что ни про что кормят и ничего с нас не спрашивают? Вот бы в тылу так было!

Наконец нам точно объяснили, куда идти. Мы долго махали незнакомым людям, которые на несколько часов стали нашими друзьями.

Точный адрес нашей дивизии был такой: идите прямо и прямо, дойдете до балки (что такое балка, я не знал, а спросить постеснялся, наверное, другие знают) — дойдете до балки, пойдете вдоль нее, а потом, когда она свернет, вы не сворачивайте, а идите прямо и упретесь в другую балку, а там уж вам скажут, где штаб дивизии.

И вот мы идем по совершенно ровному полю, впереди вырастает гора с монастырем. Мы одни на этом огромном поле, и нигде не видно никаких балок и ничего такого, что можно было бы назвать балкой. Над нами жаркое солнце, под ногами выгоревшая трава и кругом трава, а впереди вырастает гора с монастырем, и там немцы или румыны. И полю этому, кажется, не будет конца.

Мы уж думали, что заблудились, Попков даже предлагал вернуться: дескать, пусть нам точно покажут или доведут, мы не для того сюда пришли, чтобы плутать по этому проклятому полю, — как совсем рядом завиднелся обрыв, вроде к ручью. Подходим. Никакого ручья нет, а есть длинный заросший травой овражек. Конечно, это-то и должно называться балкой. Я ее сразу узнаю. И мы идем вдоль балки.

Но она и не думает сворачивать, и кругом ни души, а гора с монастырем совсем рядом. А может, это не та балка?

В общем, впору было действительно возвращаться назад, если бы мы знали, что найдем дорогу к нашим гостеприимным хозяевам. С великим трудом и великими сомнениями мы нашли ту балку, в которой оказались люди. Они-то и показали нам штаб дивизии. Смущала нас, конечно, гора. Ведь там враг, и гора такая большая, а мы такие одинокие и маленькие на пустынном поле.

Но вот мы в другой балке. Она поглубже и пошире. Ее берега все изрыты землянками. Перед нами на табурете сидит полный человек. Он в расстегнутом кителе с погонами подполковника и без фуражки: это начальник штаба дивизии, в которую нас направили. Он просто греется на солнышке и лениво слушает нас.

— Да не знаю, куда вас деть. Минометчики нам сейчас не требуются, — говорит он, щурясь от солнца.

— Но ведь нас направили. Как же так? Мы же...

— Понятно, — перебивает он. — Вы приехали воевать, — и улыбается лениво. — Навоюетесь еще. Поспеете. Пока будете в резерве. Сейчас пойдете вон в ту балку, откуда пришли. Там АХО, там вас накормят и все прочее.

Мы хотели что-то возразить, но начальник штаба спокойно и властно хлопает рукой по толстому колену:

— Все!

— Есть! — отвечаем мы, козыряем, поворачиваемся и уходим.

— А в разведку никто не хочет? — вдруг кричит нам вслед подполковник.

У меня подпрыгивает сердце. Разведка! Опасность, риск, находчивость, смелость. Мгновенье я колеблюсь, и, чувствуя, что делаю что-то решительное и, может быть, непоправимое, бегу назад.

— Разрешите, товарищ подполковник? Я хочу.

— Ну, оставайся, — говорит он, снисходительно улыбаясь. — Только сейчас там тоже мест нет. Ты будешь вроде стажера. А пока здесь, при штабе.

Я испытываю и радость и тоску, что товарищи уходят, не знаю, хорошо или плохо мне будет. Может, лучше бы уйти со всеми?..

И вот я в разведке — все в той же балке, шагах в десяти от места, на котором с такой решимостью принял свое историческое решение, долженствующее в корне изменить мою жизнь.

Я придан старшему лейтенанту Романовой Тамаре Алексеевне. Она молодая, маленькая и полная, цветущая, просто сдобная, как пышка. Если бы не полнота, она казалась бы красивой. Она смолячка, окончила иняз, а теперь переводчик третьего разведывательного отдела дивизии. Встретила она меня недовольно, почти враждебно, а через день мы стали друзьями.

— Вот еще не было печали, так черти накачали, — сказала она при первой встрече. — Теперь устраивай тут вас.

И тут же забеспокоилась, где мне спать и на чем, и где брать подушку (на фронте — подушка!), и чего мне нужно еще, и не хочу ли я есть? И стала сама возиться с моим устройством так, что мне даже неудобно стало. В этих хлопотах и подобрела.

Вообще она славная и забавная. Надо мной шефствует, как над совсем маленьким, и поэтому я стараюсь казаться постарше.

— Не скучно здесь?

— Нет, не скучно. Кто работает, тот не скучает.

А еще Романова что-то напевает себе под нос. Мне кажется, в ней есть нечто от Сони из «Войны и мира». Она просто создана для того, чтобы что-то делать для других. А другие только я один и есть.

Какова же наша работа? Делать нам совершенно нечего. Только два раза в сутки мы говорим по телефону.

— «Фиалка», «Фиалка», я — «Сирень», я — «Сирень». Куликов, Куликов. Да, я — «Сирень». Куликов?

И вот откуда-то издалека, словно из-под земли, какой-то Куликов рассказывает какую-то чушь:

— По дороге проехали две телеги, прошли три крестьянина.

Я уже знаю, что телеги — это танки, а крестьяне — это солдаты, но все равно это никому не нужная чушь, особенно если это слышишь каждый день, да еще по два раза. И все это мы записываем неизвестно для чего. Правда, у Романовой дел больше: она что-то пишет ночами.

И вот за такие труды мы три раза питаемся, болтаем и спим сколько хотим: Романова в просторной землянке с телефонами, а я в маленькой, где только повернуться. И ходить никуда нельзя, потому что кругом начальство и почему-то надо делать занятый вид, хотя мы совершенно ничего не делаем. А высунешься — и перед тобой гора, а там враг, и высовываться не рекомендуется.

Однажды Романова где-то достала немного спирта, и мы выпили по наперстку. Это она назвала пьянством. Я спросил ее: неужели она, проведя уже два года на фронте, ничем не награждена? Она раскраснелась и разволновалась, достала из полевой сумки коробочку: там были орден Отечественной войны и медали. Скрывая тайное восхищение, я впервые подержал их в руках и рассмотрел. И мне так не хотелось их отдавать.

— Так почему же вы их не носите? — с удивлением спросил я.

— Почему, почему? — Она заколебалась, видимо, что-то перебарывая в себе, а потом выпалила: — Да потому, потому, что ты еще мальчик и ничего не понимаешь. Знаешь, как на нас здесь смотрят? Увидят орден, значит, скажут: знаем, за что получила... А я не хочу, чтобы обо мне так думали. Этот орден и медали честные, совершенно честные.

Она вдруг ни с того ни с сего прослезилась.

— Здесь ведь как? Не сидишь с солдатами, они говорят: «Она с полковниками». А я ни с теми и ни с другими. И потом вообще: мужчинам можно, а нам нельзя. Это еще в «Анне Карениной» отмечено: Стиве Облонскому можно, а Анне нет.

Она вытерла слезы. А мне очень понравилось, что она сослалась именно на роман Толстого: ведь он мой самый любимый писатель.

— Ко мне тут и сейчас всякие лезут, и майоры, и подполковники, а я не могу их видеть, они мне просто противны. По работе я их уважаю, но как мужчины они для меня не существуют. Только один мне нравится, только один. Но он меня не замечает совсем, — она уже утирала вновь вовсю текущие слезы. — Я его люблю, да, люблю. Ты его еще не видел. Это старшина Пашков. Он мне нужен, один он. И если бы он догадался, захотел бы, я бы на все пошла.

Впервые я слушал такую исповедь женщины. Она происходила в землянке при свете коптилки, сделанной из сплюснутой снарядной гильзы.

Никогда бы раньше не подумал, что у этой благополучной с виду и даже смешной толстушки такие переживания. А на следующее утро и еще два дня Тамара Алексеевна по-детски дулась на меня: видимо, стыдилась своей откровенности.

В ратных делах с телефонами, спаньем, трехразовым питанием и безобидной болтовней прошла неделя, вторая. Это был дом отдыха, даже откормочный пункт, потому что и ходить там некуда было. Выспишься, вылезешь из землянки, умоешься — солдат поливал из котелка, — позавтракаешь, дозвонишься до Куликова с его телегами и крестьянами и лежишь в тени или на солнце, ждешь обеда.

Осторожно, потому что кругом высокое начальство, я стал бунтовать.

— Когда же меня пошлете в разведку?

— Успеешь. Не торопись.

— Но я хочу на фронт.

— Ты уже на фронте.

Фронт! Какое же это резиновое понятие. Здесь, в этой балке, можно прожить сто лет, дослужиться до генерала и ничего не увидеть, не понюхать даже пороха. Здесь опасно, как в Москве на центральных улицах. Правда, часто высоко в небе свистят снаряды и рвутся где-то далеко. Конечно, случайно может залететь и в балку, но это такая же вероятность, как попасть в Москве под машину. Не знаю, как кто, но я никак не мог принять эту балку за фронт.

— Пошлите меня на «передок». Мне здесь надоело.

— Нам тоже надоело. Терпи.

— Но я хочу воевать.

— Еще навоюешься, успеешь. Ишь, вояка! Ты куда торопишься? Ты ведь не знаешь, куда торопишься.

Так говорили все. Я ничего не мог понять. Неужели на войне надо быть трусом и отсиживаться где-то? Чему меня учат все эти старшие лейтенанты, капитаны, майоры и подполковники? Конечно, они уже повоевали, повидали всяких видов, им можно и позагорать. Но ведь я-то ничего не видел, ничего не сделал, ничем не заслужил этот дом отдыха. И потом, мне надо увидеть войну, все увидеть, потому что... потому что... Нет, не скажу, для чего мне надо все увидеть. Но я не как мальчишка лезу на рожон.

Однако никто этого не понимает, никому нет до меня дела. И все словно издеваются надо мной, говоря, чтобы я не торопился, что еще поспею, навоююсь. А в разведроте не до меня: там никак не достанут «языка».

* * *

Я сидел с Романовой на траве, рядом с землянкой, и она решила просветить и остудить меня.

— Ты вникни в обстановку, — медленно и рассудительно начала она. — В конце марта наши войска, и в том числе наша пятьдесят вторая армия, перешли советско-румынскую границу. Это значит, что наш участок фронта первым вернулся туда, откуда началась война, первым вступил на территорию другого государства, союзника Гитлера. Значение этого трудно переоценить. И это понимаем не только мы, но и наши враги. С боями наши войска продвигались в глубь страны, наши танки дошли до окраины Ясс. Однако Гитлер и Антонеску отдали приказ любой ценой отбросить наши войска за Прут, так как здесь по Пруту проходит государственная граница. У них был последний шанс не только отогнать нас за реку со своей территории, но и спасти свой престиж. И вот в конце мая — начале июня, как раз перед тем, как ты приехал сюда, разгорелись ожесточенные бои. Вот там, у монастыря, — Романова подняла руку и показала себе за спину, — на узком участке фронта бои были такие, что люди, прошедшие Сталинград, говорили: приходилось ничуть не легче. Однако мы выдержали, закрепились на кромке горы, а кое-где даже по склону, и сейчас передышка. Что делается в это время? Копятся и перегруппировываются силы, как переставляются фигуры на шахматной доске, изучается оборона противника, разрабатываются новые планы. Наша цель не захват чужих территорий, а освобождение их от фашизма. Но это ясно нам, а не румынам, и они уяснят это не сразу. И драться здесь будут с большим упорством, чем на нашей земле. Ведь у Антонеску есть пропаганда, и она, очевидно, доказывает румынским солдатам и офицерам, что сейчас они защищают свой дом. А для Гитлера Румыния не только один из союзников, но и теперь единственный поставщик нефти.

Она говорила, а я молчал, потому что совсем не знал, что сказать. Хотя она старше меня на два года и на две звездочки и на фронте побывала побольше моего, поучения были не очень приятными, тем более что исходили от молодой женщины. И потом после школы и училища снова учиться, даже сидя на траве, было лень, и думалось, что уже все знаю.

— Поэтому сейчас надо воевать с телефонами? — усмехнулся я.

— И с телефонами, — терпеливо парировала Романова. — Здесь в целях маскировки части и подразделения называют хозяйствами. Ты еще увидишь где-нибудь в лесу стрелки со словами: «Хозяйство такого-то». Так вот, пойми, фронт — это как бы огромное настоящее хозяйство, сложнейшее производство, раскинувшееся на десятки и даже сотни километров. И, как на гигантском заводе, здесь мельчайшее разделение труда и самая разнообразная будничная работа: зарываются в землю, живут в окопах, пережидают артналеты и бомбежки, идут в атаку и открывают огонь только тогда, когда приказали, подвозят боеприпасы и питание и сидят за картами и телефонами и записывают, сколько проехало «крестьян» и прошло «телег». Фронт и особенно передний край — это работа и жизнь на грани смерти, и чем ближе к переднему краю или началу боя, тем эта грань неустойчивее и тоньше. Ты вот рвешься в бой, но, чтобы зря не подставить себя под пули, каждый бой должен быть тщательно подготовлен. А для этого необходимо досконально, скрупулезно изучить противника. Что означает слово «парадокс», знаешь? — спросила неожиданно.

— Знаю.

— Так вот, на мой взгляд, парадокс войны в том, что приходится иметь дело с известным и в то же время все новым и новым противником или даже противником-невидимкой.

— Как это — невидимкой?

— Очень просто. Что мы можем увидеть из этой балки? Очень мало. А с «передка», где люди прячутся в землю? Война не дуэль, когда двое встают в полный рост на расстоянии нескольких шагов, да еще с секундантами, и сразу становится ясно, кто кого ранил или убил. Невидимка обнаруживает себя лишь в бою, а В промежутках он снова невидимка, потому что маскируется, перебрасывает и заменяет части, прибегает ко всякого рода хитростям, чтобы показать силу там, где ее нет, и, наоборот, отсутствие силы там, где она есть. Фронт к тому же непрерывно двигается, и все Новые и новые складки местности делают даже одного и того же противника совсем другим, потому что он иначе расположен. Вот почему сейчас такое огромное значение имеют разведчики — охотники за «языками». И ходят в разведку не только отдельные люди, но при особой необходимости даже целые подразделения — от роты до дивизии.

— Целая дивизия ходит в разведку?

— Да, целая дивизия иной раз идет в наступление для того лишь, чтобы прощупать оборону, обнаружить огневые точки или слабые места. Это так и называется — разведка боем. Ведь в больших штабах — а там вместо живого противника только карты да номера и названия частей, — чтобы составить какой-то план, сколько нужно собрать всяких сведений и все проверить и перепроверить! Уверена, даже при самой благоприятной обстановке приходится решать вопрос не только о том, как разбить и уничтожить врага, но и о том, как бы он не разбил и не уничтожил нас. Здесь, на войне, все лежит рядом — победа и поражение, я одно легко может обернуться другим, достаточно что-то не учесть или не предусмотреть. А рядовому участнику войны надо понять современные масштабы и свое желание идти в бой, научиться подчиняться приказам и военной необходимости. Понятно?

— Понятно.

Я не очень вслушивался и вдумывался в ее слова и ответил так, словно все это мне давно известно. Кругом совершенно невоенная тишина. Горячее солнце садилось, и начинал продувать ветерок. Хотелось вскочить, задвигаться, побежать куда-то, будто именно это сейчас самое главное в жизни, и поэтому все, что говорят, кажется пустяком. И все, что говорила Романова, представлялось не очень важным, а может, и не очень правильным и умным, особенно потому, что обрекало на бездействие и пустые ожидания.

— И все-таки я приехал сюда воевать, — сказал я.

В глазах Романовой — усталый упрек и сожаление: «Ничего-то ты не понял!» А мне думалось, что она, хотя и неглупая, ничего не понимает. В девятнадцать лет я еще не нюхал пороха, и это говорит мне больше всяких, даже самых умных, слов.

Наконец я, видимо, всем надоел, и мне дают «боевое задание»: отправляют снова за Прут, в тыл, для списания оружия, оставленного в бою разбитой пулеметной ротой. Две недели в деревушке за Прутом я опрашиваю уцелевших солдат, записываю все и везу на таратайке с кучером протокол в штаб армии. Затем там же, за Прутом, мне поручают группу солдат обучать снайперскому делу, хотя я никогда не стрелял из винтовки с оптическим прицелом. При штабе я не прижился, в разведроте все еще нет мест. Я тоскую, томлюсь, впадаю в апатию. Порой даже не хочется вставать и идти умываться. Я приехал воевать, а мне поручают черт знает что.

Фу, как нудно, неинтересно и долго все это вспоминать! Но, очевидно, за все эти мои подвиги мне и присвоили так скоро звание лейтенанта.

Наконец, так как и минометчики по-прежнему не требуются, меня посылают на «передок» командиром стрелкового взвода в роту лейтенанта Перова. Взвода никакого нет, а есть только название и пулеметный расчет во главе с Марченко. Да и роты нет. Есть лишь человек пятнадцать, и те почти все новички, в том числе Перов и Марченко. Они прибыли незадолго до меня, уже после того, как здесь все кончилось. Словно нарочно перед самым моим приездом наступило затишье. И вообще, хотя тут и «передок», но совершенно нечего делать и страшная тоска. Сиди в траншее — вот и все. Единственное утешение — я познакомился с разведчиками, сошелся со старшиной Пашковым. Он мне много рассказал и кое-чему научил. Да, я почему-то ни слова не сказал ему о Романовой, забыл, очевидно. А может, постыдился раскрыть чужую тайну. Но прав ли я? А если из-за моего равнодушия погибла настоящая любовь? Несколько раз я видел Куликова, которого до этого знал только по голосу.

А тут еще приходит приказ — нас снимают с «передка» и уводят километров на пять в тыл на переформировку.

* * *

На переформировке мы пробыли недели полторы. Приняли пополнение и окончательно сформировали подразделения. После этого оказалось, что в нашем полку не четыре батальона, как мы учили в училище, а только три, а в батальоне лишь три роты вместо четырех. Взводов в каждой роте тоже стало по три, и ходить строем пришлось не в колонне по четыре, а по три. Мне достался третий, самый маленький взвод — человек шестнадцать. Но пятеро молодых и самых здоровых солдат во главе с младшим сержантом вышли из моего подчинения.

Я строю взвод, а они не становятся в строй.

— Вас команда не касается?

— А мы в распоряжении комбата.

— Что за распоряжение?

— Он назначил нас батальонными разведчиками.

— Батальонная разведка ликвидирована. Это вам должно быть известно. Становитесь в строй!

— Не можем. Комбат приказал, чтобы мы у него были. — Младший сержант насмешливо улыбается.

Меня бесила эта улыбка, но я старался сдерживаться. Что делать — кричать, угрожать? Но, может быть, они действительно выполняют распоряжение комбата?

Я направился к командиру роты лейтенанту Перову. Он глубоко штатский человек, не умеет ни заправить гимнастерки, ни отдать честь. И к тому же почти старик. Волосы седые, стриженые, лицо дряблое. Когда я гляжу на его лицо, то думаю: зачем у нас бреют бороды? Все-таки борода прятала бы эту морщинистость и дряблость подбородка и щек.

— Да пусть уходят, — устало говорит Перов.

Я начинаю горячиться. Мне никто об этой пятерке не сказал ни слова, и сами они не докладывали, а просто самовольничают. Я даже не знаю, действительно ли это приказ комбата или, возможно, младший сержант просто врет. Их поведение подрывает мой авторитет. И, наконец, это вопиюще противоречит воинской дисциплине. А это особенно важно! Я думаю, что и Перов должен загореться, возмутиться, пойти к комбату, но он остается совершенно равнодушным и повторяет:

— А пусть их...

В общем, я заметил: Перов, как все старые люди — начальники, доволен тобой, только когда его не беспокоишь, а делаешь все сам. Поначалу я к нему часто бегал, даже по пустякам. Смотрю: недоволен. Тогда я перестал бегать, и он стал приветливым, подобрел.

Оживляется и становится деятельным Перов только при начальстве. Тогда он превращается просто в мальчишку, так что смешно смотреть: бегает, суетится, кричит, раскраснеется. А когда никого нет, сидит неподвижно один и о чем-то уныло думает. По-моему, не о роте и не о войне, а о доме, жене, детях или внуках. Вот его и раздражает, когда отвлекают.

Итак, я лишился пятерых солдат. Зато у меня на вооружении станковый пулемет под командованием Марченко. Солдаты в основном либо пацаны с 26-го года рождения, либо пожилые.

Но все это ерунда. Главное то, что скоро начнется настоящее дело. И хотя никто ничего не говорит и никто ничего не знает, это ясно каждому.

Наконец однажды нас всех построили и целый день вели куда-то, я заметил только, что монастырь остался далеко слева, и колонна растянулась по всему полю. Я никогда не видел столько войск.

Судя по нашему батальону, мы выдыхаемся, солдат не хватает, и они почти все неопытные, только одежда военная и оружие несут.

На марше произошла поразительная встреча. Смотрю: обгоняет нас с важным озабоченным видом, как большой начальник, — кто бы вы думали? — Попков.

Я обрадовался, кричу:

— Эй, Попков! Привет! Откуда ты?

Он остановился, недовольно и высокомерно оглядываясь, дескать, кто это меня тут окликает в толпе простых солдат? Я было к нему, а он заметил меня, и ни с места, и смотрит как на бедного родственника. Тогда и я остановился.

— Привет. Некогда мне. Донесение надо срочно доставить. — И, хлопнув с важным видом по полевой сумке, зашагал вперед.

Ну и Попков! А ведь больше года учились вместе и на фронт шли с ним. Он еще все канючил и ругался, что мы спешим как мальчишки. А теперь у него на боку настоящая кожаная офицерская полевая сумка, у меня же по-прежнему кирзовая, та, что выдали в училище. И на погонах у Попкова две звездочки. И идет он свободно, не в строю. Кем же он стал?

* * *

Но вот мы и в траншее, в узком земляном коридоре, где нет ни землянок, ни даже настоящих ячеек. Это простой ход сообщения, где едва можно разминуться. Негде ни сесть, ни встать, ни лечь. Рыть нам тоже ничего не велели. Это второй эшелон, а впереди — «передок».

Только расположились, появился Перов. Он прошел по траншее, собрал всех командиров взводов и повел куда-то в сторону по ответвлению траншеи. Потом мы вылезли из нее и взобрались на бугорок. Мы — командиры взводов — все молодые. Лучший из нас — лейтенант Завьялов, или попросту Женька. Он широкоплечий, здоровый красивый парень. На фронте уже несколько месяцев, хотя и не воевал, как и я. Тоже где-то болтался. Вот ведь парадокс: можно быть на фронте и не воевать! Хотя Завьялов молод, в нем уже чувствуется взрослость, опытность, ум. Делает он все: подходит, говорит, докладывает Перову, отдает команды — неторопливо, вяло, скучая, как человек, которому поручили мелкое для него дело. По-моему, так и есть. По виду он более подходит на должность ротного, чем Перов. И на месте Куликова он был бы гораздо лучше. Я своей должностью доволен, с большим, наверное, пока и не справлюсь. А Женька справился бы и, конечно, чувствует это. С нами, командирами взводов, он сдержан, неразговорчив. Правда, в мою сторону иногда поглядывает с интересом, но когда я пытаюсь встретиться с ним взглядом, смотрит в сторону со скукой и уходит.

Затем младший лейтенант Ишимбаев, черноволосый, скуластый и загорелый. У него после училища еще не отросли волосы, и он все время улыбается. Когда мы знакомились, вместо того, чтобы назвать фамилию, он сказал:

— Пэтээр болшой — одын человек неси, катилок малинкий — два человек кушай, командыр крычит: «Ширэ шаг», — и засмеялся довольно.

Я уже слышал эту фронтовую поговорку. То, что Ишимбаев сказал ее, сразу сделало наши отношения простыми и дружескими.

Четвертый — младший лейтенант Сперанский, маленький, щупленький, с невыразительным лицом. Он командир пулеметного взвода, а вернее, двух расчетов станковых пулеметов, которые приданы нашей роте. У Сперанского не зеленая, а светло-желтая гимнастерка и парадные серебряные погоны. Я еще подумал: «Что это он вырядился?»

Но если бы не выделявшаяся гимнастерка и погоны, Сперанский совершенно не имел бы ничего своего. Я заметил, что он все время поглядывает на других и копирует. Он не засмеется, не нахмурится, не задумается, ничего не скажет, если этого не сделают другие. Мне кажется, что он даже ест только потому, что другие едят.

А вообще мы почти не знаем друг друга, так как увиделись всего неделю назад и поговорить толком не смогли.

Когда мы с Перовым взобрались на бугорок, перед нами открылся широкий, совершенно мирный простор с зеленеющими полями и лесочками, белеющей вдалеке деревушкой. Мы оглядывались по-наполеоновски, с деловитостью полководцев, но ничего не сумели разглядеть — ни нашего переднего края, ни противника.

Перов откашлялся и стал важным и серьезным. Я заметил: он обычно, когда входит в роль командира роты, напускает на себя важность.

— Показываю ориентиры, — медленно сказал он и не успел поднять руку, как метрах в десяти-пятнадцати брызнула вверх земля, раздался взрыв и мимо просвистали осколки. Снаряд упал как будто из безоблачного неба. Совсем рядом с нами в траве замерла длинная зазубренная узкая железина.

Между прочим, до фронта я думал, что снаряд разрывается на строго определенные и точные, гладкие, как пули или шрапнель, кусочки. Оказалось же, он рвется как попало, на самые разнообразные и причудливые бесформенные куски, и они-то и ранят и убивают. Я много видел уже этих тяжелых зазубренных рваных кусков железа, несколько раз поднимал их еще горячими и рассматривал. На мой взгляд, в этой, бесформенности осколков какая-то нелепость и непонятная жестокость. Я понимаю пулю: она ровная, гладкая, ее специально отливают. А осколок может быть и такой и эдакий и ляпнуть куда захочет. Люди выстрелили, а там уже полный произвол металла, голый нелепый случай.

Мы посмотрели на осколок, а потом, улыбаясь, друг на друга. Я уверен, что все подумали: «Конечно, смешно трусить, и мы не трусы, но если такая железяка стукнет по башке...» В общем, мы перестали чувствовать себя наполеонами, а Перов вообще заторопился и утратил всю свою важность.

— Итак, ориентир один. — И снова не успел поднять руку, как поблизости с грохотом поднялся новый фонтан земли, и тут уж мы как по команде попрыгали в траншею, пригнулись и засмеялись. Не смеялся только Перов.

— В общем, так, — тяжело дыша, быстро, без всякого выражения, без малейших интонаций и даже без пауз заговорил он: — Завтра наступление генеральное двумя фронтами: в четыре ноль-ноль начнется артподготовка, по сведениям разведки перед нами одни румынские части.

Перов торопился, видимо, опасаясь, что убьют, и он не успеет все рассказать. Стало ясно — никакой он не командир, а просто старый напуганный человек. Мне даже стало жаль его: зачем таких посылают на войну? Неужели без них мы не справились бы? Все-таки война дело не каждого.

Прослушав Перова, мы пошли к своим взводам.

По траншее прошли солдаты с тяжелыми железными термосами за спиной. Значит, будем ужинать. Марченко, мой связной и командир пулеметного расчета, принес полный котелок кукурузной каши с маслом. Мы сели прямо на дно траншеи и стали есть, благо хождения прекратились. Странное дело: месяца три назад, в училище, я бы один съел этот котелок. А теперь, на фронте, став офицером, я с удивлением смотрю, как солдаты уполовинивают такие котелки, и вид у них не очень сытый. Не случайно ведь, хоть и в шутку, но говорят: «Пэтээр большой — один человек, котелок маленький — два человека». Я ем сейчас очень мало. Ведь я ничего не ношу — только полевую сумку и легкий железный автомат. А мечты моей — пистолета, как положено офицеру, у меня нет. Пистолеты есть лишь у Перова и Завьялова. Марченко успокаивает: вот пойдем в наступление — достанем. Это меня согревает и морально поддерживает. А то какой же я офицер без пистолета?

Когда мы остаемся с Марченко вдвоем, он обязательно начинает что-нибудь рассказывать. Этот сухопарый горбоносый человек с проседью, который едва ли моложе Перова, юморист. Он часами может рассказывать всякие смешные байки, хотя сам никогда не смеется, а только улыбается. Меня он уже заговорил.

И сейчас, когда мы едим кукурузную кашу из одного котелка, Марченко рассказывает:

— Это (он всегда так начинает), убило взводного командира. Собрались солдаты и гутарят, кого им выбрать. Кто-то предлагает: «Панасу». А ему в ответ: «Панасу не може буты комвзвода. Он неграмотный. Комвзвода може буты Грицко. Он грамотный. Он два раза в млын издыл».

Я не знаю, что такое «млын» и к какому времени относится эта байка, но стараюсь улыбаться. А Марченко продолжает:

— А то запозднились старик со старухой. Старик и говорит: «Ну, старая, залягем спать или чи шо?» А она шамкает: «Лучше сперьва чи шо, а потом спать».

Я уже давно кончил есть, а Марченко доедает. Выскоблив котелок, он облизывает ложку, бережно засовывает ее в старенькую кирзовую сумку — «ротный миномет», как называют солдаты ложку, на войне надо беречь пуще глаза! — и говорит свою неизменную поговорку:

— Наелся як бык, загнулся як смык, голоден як цуцик.

Поговорок и присказок всяких он знает бессчетно. Он ведь и повоевал, и в плену был, и ранение имеет, и вот снова воюет.

После ужина опять начались хождения. А проход узкий — не разойдешься. Любая коммунальная квартира по сравнению с этим — рай. Здесь ведь не уйдешь в свою комнату, в свой угол, даже вжаться некуда. Единственное место попросторнее — это недоделанная ячейка, в которой мы поставили пулемет. Конечно, можно нарыть всякой всячины, но ведь мы здесь на одну ночь, и приказов никаких нет.

Вообще я заметил: солдаты словно ожили. Еще недавно ходили по траншее пригибаясь, говорили вполголоса. А теперь посмелели, говорят громко, смеются, вовсю дымят самокрутками, словно дома на завалинке. Дело в том, что вечереет, а к вечеру опасности меньше.

Гляжу, кто-то уже из траншеи вылезает.

— Куда?

— Да по надобностям.

— Слезай.

— Да вы посмотрите.

Выглянул я: что за чертовщина? Кругом уже не пустынное поле, а целая улица — сидят на бруствере, прохаживаются, разминаются. И откуда взялось столько людей? Что же случилось? Война кончилась?

Вылез я, оглядываюсь. Вдали уже все сине, и склон холма нас закрывает: только небо и видно. А вблизи совсем светло. Это то время, когда вечер как бы спрессовывает свет так, что хоть книгу читай.

Рядом с траншеей неизвестно для чего вырыта глубокая яма. Эх, вот же где спать можно! Не ложиться же в проходе. Спрыгнул я туда — хорошо! Яма по подбородок, едва выглядываю.

Смотрю: Наташа идет. Это наша санитарка. Она из Ленинграда. Пережила блокаду. Волосы у нее еще не очень отросли, поэтому она носит мужскую прическу. Здоровая, грубоватая, простая и веселая девушка. Она все время спешит, неизвестно куда и зачем, и с ней почти нельзя поговорить. Остановишь, заведешь разговор, так она не может стоять спокойно, куда-то рвется и не столько вникает в смысл твоих слов, сколько, кажется, прислушивается к тому, что происходит в ней самой.

Наташа подошла и встала надо мной: я ведь в яме.

— О, ты как граф устроился! — смеется.

— Да, будь спок, — говорю я. — Прыгай сюда.

Она прыгает, тяжело опершись руками на мои плечи.

— А ты нашла себе место?

— Нет еще.

— Хочешь, оставайся здесь. Поместимся.

Мне почему-то становится стыдно и неловко.

— Ишь какой! — весело, даже игриво говорит Наташа. — Я найду себе место.

Она сидит совсем рядом на плащ-палатке, кусает травинку, и в ее глазах вопрос: зачем она сюда залезла и что ей делать со мной здесь, в этой яме? Ведь уже темнеет.

— Ну, я пошла, — говорит она, вставая.

— Не найдешь места, приходи, — говорю я равнодушно, хотя испытываю облегчение и даже радость.

От меня все время уходят девчонки, потому что я совершенно не умею себя вести с ними, когда они рядом, словно я вовсе и не парень. Вдалеке от них и на словах я страшно смел и все знаю, но вблизи робею. Хорошо, что она ушла!

* * *

Становится совсем темно. Я обхожу своих. Оказывается, все понарыли у дна траншеи углубления и лежат в них. Правильно, все-таки не в самом проходе.

Приглядываюсь к лицам, освещаемым самокрутками, прислушиваюсь к разговорам — все самое обычное. А ведь завтра наступление, кого-нибудь убьют.

Меня беспокоит пулемет. Как бы его не утащил кто-нибудь. Подхожу к ребятам. Вокруг Марченко четыре чернеющие фигуры. Здесь и Фалин, второй номер и помощник Марченко. Я велю ему стеречь пулемет и даю свой автомат. Даже в темноте видно, что Фалин худой пацан с длинной гусиной шеей. Он с двадцать шестого года рождения.

* * *

Я сначала думал: попаду на «передок», ну уж и постреляю, а мне прежде всего приказали: без нужды шуму не подымать. Сначала я удивился, а потом понял. Однажды у нас кто-то не выдержал и дал автоматную очередь по высунувшейся каске, так оттуда такой град посыпался, что он тысячу раз закаялся, да и другие отругали. В общем, бедняге и от своих, и от чужих досталось.

Я лежу в своей яме и смотрю вверх. В неровной прямоугольной раме из свисающих травинок — небо, все в звездах, словно в манной крупе. Завтра наступление, настоящее дело, которого я так ждал! Князь Андрей в «Войне и мире» так же лежал перед сражением и глядел в небо. У него были какие-то большие и возвышенные мысли. Я думал, что у всех должно быть так. Но вот лежу и гляжу в небо перед наступлением, я у меня никаких возвышенных мыслей. Я думаю о том, что было, если бы Наташа осталась. А вдруг у нас получилась бы настоящая любовь? Эх, если бы Наташа разрешила, как бы я полюбил ее! Об этом хочется думать гораздо больше, чем о завтрашнем наступлении.

Потом я все-таки думаю о наступлении. Нет, ничего наполеоновского, никаких замыслов совершить подвиг, кого-то спасти у меня не получается. Я давно рвался защищать Родину, бить врагов. Я едва не заплакал в военкомате, когда всех отправляли, а меня и еще несколько человек оставили. Приказали сделать шаг вперед троим с правого фланга — и все. Начальник третьей части уговаривал меня остаться, обещая вскоре послать в зенитное училище, но я упросил, вымолил послать со всеми в пулеметное. Затем в училище я больше всего боялся, что война кончится, а я так и не попаду на фронт. И вот фронт поразил меня совсем не тем, о чем я мечтал. Меня просто ошарашили уговоры не торопиться: «Не спеши! Еще успеешь, навоюешься». И это говорил не Попков, который профилонил год в училище и канючил всю дорогу на фронт, а боевые командиры, заслуженные офицеры, люди в чинах и орденах. Ни один из них буквально ни единым словом не только не похвалил мое стремление, но даже не поддержал. А Романова прочитала целую лекцию. Вот нас поставили во второй эшелон. Значит, первыми в атаку пойдем не мы. А что сделаешь? И что тут можно совершить, какой подвиг, когда даже в атаку первыми пойдем не мы? А что, если нам ничего не останется?

Хорошо рассуждать: защищать Родину, бить врагов. Но вот я на фронте, а совершенно не знаю, придется кого-нибудь бить или не придется. Я ничего не знаю и только чувствую, что от меня это совсем не зависит.

А когда мы ехали на фронт, то говорили с другом Колькой Кирпичевым: «Ну, воевать будем как следует. Вернемся по крайней мере капитанами и Героями Советского Союза». Тогда нам казалось, что это от нас самих зависит.

Я и сейчас хочу что-то сделать, даже надеюсь, убежден: что-то сделаю, но воображение ничего не подсказывает, и, откровенно говоря, я боюсь отдаться этим рискованным мечтам. С детских лет знаю, что есть какая-то невидимая зловредная штука: узнает, что ты что-то задумал или очень хочешь, и обязательно сделает наоборот. Со мной так сколько раз бывало. Это какое-то суеверное чувство.

Вдруг раздается гул, все ближе, ближе. Да это летят его самолеты, и сколько их! Кажется, не один десяток. Вот тебе и завтрашнее наступление! Сейчас они дадут прикурить! Я высовываюсь из ямы и смотрю в небо. Там по-прежнему только манная крупа звезд, но гул нарастает, приближается. Я же знал, что нельзя ни о чем загадывать! Но вот уже гул надо мной. Значит, дальше летят. Слава тебе!..

Я слежу за удаляющимся гулом. И вот внизу, в черной долине, одновременно ровными рядами, как костяшки домино, вспыхивают огни и слышны взрывы. Это, говорят, немцы придумали какие-то ящики с бомбами: они накрывают сразу большие площади.

Напряженно жду еще чего-нибудь. Из траншеи тоже выглядывают. И другие ждут. Но гул утих, и только в темноте горит что-то, как далекий костер. Горит что-то большое, но расстояние скрадывает размеры.

Нет, больше ничего нет. Видимо, действительно немцы стали слабее. Да и немцев, кажется, здесь почти нет. Перов говорил: перед нами одни румынские части, которые немцы усилили, распределив по два-три эсэсовца на роту. А свои части немцы перебросили на Белорусские фронты. Там, по слухам, будут решающие бои.

Я опять ложусь на дно ямы и смотрю в небо. «Может, завтра убьют», — приходит мысль. Становится как-то не по себе. Все будут жить, война кончится, наступит всеобщий праздник, а меня не будет. Как же так? «Если умру, все будет безразлично», — успокаиваю себя.

Вот и все мои возвышенные мысли. Очевидно, я замотался за последние дни.

* * *

Просыпаюсь от какого-то шума, криков, ругани. Небо перестало быть черным, начинает светать. Свежо. Вылезаю из ямы и прыгаю в траншею.

— Что случилось?

Передо мной вырастает в полумраке усач Задорожный. Он высокий и крепкий, и я гожусь ему в сыновья. Обычно он старается мне услужить и вытягивается передо мной, но делает все с необидной усмешкой, как бы говоря: «Конечно, я веду себя с тобой, как со старшим, но ведь ты мальчишка, у меня дети такие». Я сам порой сомневаюсь в своем праве командовать такими людьми, а их у меня четыре человека. Но они безропотно подчиняются моим приказам. На переформировке, в лесу, когда уводил их на занятия, они покорно начинали петь, когда я командовал: «Запевай», — правда, иногда опускали глаза. Все-таки неудобно петь усачам. Я бы никогда их не заставлял, если бы не требовалось.

Сейчас Задорожный объясняет мне, что произошло, медлительным и добродушным украинским говорком:

— Тай тут биз вас штрафникоу сичас гналы на «передок». Ну, они тут и понадилали малось.

— А что?

— Тай гди што плохо лыжалы, взялы, кому по мордасам далы. А у Фалина афтомат отобралы.

— Как автомат?

— Тай так.

Я еще не различаю лица Задорожного, но чувствую по тону, что он усмехается в усы.

Я кидаюсь к Фалину. Действительно, в руках у него не мой автомат, а обычная винтовка. Я захлебываюсь от возмущения, бессилия и других противоречивых чувств и не могу ничего сказать.

— Как же ты так? — спрашиваю, сдерживаясь.

— Так вин ось какой верзила, — испуганно, чуть не плача отвечает Фалин. — Вырвал — и усе. Нам, бачит, полегше нужно, а вам и с этой сойдеть. И вот дал. — Он показывает винтовку.

Ну и дела! Сейчас начнется наступление, а мой автомат — единственное оружие — уплыл, и я остался с голыми руками.

— Ну вот что, Фалин, в первом же бою чтоб автомат достал. Хоть из-под земли вырой.

— Есть!

— Достанем, не беспокойтесь, — говорит откуда-то появившийся Марченко. — Вот конфуз: съел арбуз, а отрыгается редькой.

— А ты куда смотрел?

— А что сделаешь? Их здесь гнали — целую армию. Известное дело — штрафники. Для них закон не писан.

— Ну, ладно. Смотреть надо. — Не умею я кричать, совсем не умею, да еще на старших.

— Слушаюсь, — говорит Марченко.

Идя по траншее, натыкаюсь на сидящего прямо в проходе человека. Он опустил голову на руки, а руки лежат на коленях. На погонах у него две звездочки. Завьялов.

— Ты чего здесь? — толкаю я его.

Он поднимает заспанное лицо.

— А где мне быть?

— Пошли ко мне. — Я чувствую свое превосходство: я устроился лучше.

— А куда?

— Рядом.

Мы идем назад, вылезаем из траншеи и прыгаем в мою яму.

— Да, у тебя ничего, — говорит Женька и смотрит на часы. — Без четверти. Скоро начнется.

Кажется, не прошло и пятнадцати минут, как где-то далеко гремят залпы. Они тихие и привычные. Неужели это и есть артподготовка, которую обещали? Громыхает ближе и сильнее. Еще ближе и еще сильнее.

И вдруг, словно все громы, которые я слышал за всю свою жизнь, собрались вместе и обрушились на землю. Нас охватывает радость.

— Вот наши дают! — кричу я и не слышу своего голоса.

Завьялов тоже что-то кричит. Я вижу, как он раскрывает рот, как напрягается от крика, но ничего не слышу. Это как в кино, когда пропадает звук. А ведь мы сидим рядом в тесной яме. Мы хлопаем друг друга по плечам и смеемся. Мы готовы плясать. Вот наши дают!

Внезапно раздается пронзительный и нестерпимый свист, взрыв — и нас засыпает землей. На мгновенье мы цепенеем, замираем, согнув головы, потом опасливо распрямляемся, отряхиваемся, смотрим друг на друга, как бы спрашивая: «Можно испугаться или нет?» Мы не знаем, как надо вести себя, когда так шарахает над твоей головой, но хотим показать, что для нас и это пустяки. Однако приходит отрезвляющая мысль: «Значит, бьют не только наши», — и радости становится меньше.

Потом я думаю о том, что в такой момент надо бы находиться в траншее вместе с солдатами. Я приподымаюсь, выглядываю из ямы и снова прячусь, сажусь рядом с Завьяловым. Комья земли падают сверху. Кажется, я быстрее спрятался, чем что-либо разглядел. И, уже сидя, представляю увиденную картину. Там, наверху, казалось, свирепствовал ураган. Вихрем летела трава, пыль, камни. Но не это сдуло меня на дно ямы. Я увидел, что неподалеку, как живая, вздыбилась земля и волной стала рушиться вниз, прямо на меня. Уже прячась, спасаясь от этой земляной волны, в долю секунды я увидел под самым носом, почти на самой кромке нашей ямы, небольшую дырку, вроде норки крота, и примятую, лучами расходящуюся от нее траву. Снаряд, что нас засыпал землей, ударился сюда. Каких-то сантиметров десять-пятнадцать, и он угодил бы прямо в яму.

Я хочу сказать об этом Завьялову, но чувствую, что бесполезно. Он все равно ничего не услышит. Да и рано рассказывать. Ведь еще ничего не кончилось.

Я слышал, что в минуты артобстрелов или бомбежек иные неверующие люди начинают молиться богу, потому что нестерпимо чувствовать свое полное бессилие и сознавать, что твоя жизнь висит на волоске, что она во власти слепого случая.

Достаточно немножко расслабиться, и можно потерять над собой контроль, заорать от страха, начать царапать землю, побежать сломя голову. Но нам нельзя трусить, нельзя — запрещено. Мы — офицеры.

Но вот грохот стал слабеть, утихать. Мы прислушались, выглянули, а потом выскочили из ямы и попрыгали в траншею.

Первое, что я увидел в траншее, был человек, вылезающий из глиняной стены. Он лез медленно и слабо, извиваясь и корчась, и я долго не мог понять, как и зачем он оказался там и почему так медленно выбирается, потом вспомнил об углублениях, которые нарыли солдаты, и увидел, что стена траншеи здесь осела. Когда я подошел поближе, ему кто-то стал помогать.

Наконец человек выбрался из земли, тяжело поднялся, и я узнал в нем Задорожного. Он весь был в земле и глине, без пилотки, и гимнастерка его была темная и влажная на груди.

— Что с вами, Задорожный? — спросил я.

— В брюхо пораныло, — глухо ответил он, бережно держась за живот, и меня поразило в его глазах выражение отрешенности и недоступности.

— В медсанбат иди! — закричал я ему в ухо, потому что снова усилился грохот. — Дойдешь один?

— Дойду, — выдохнул он и медленно и степенно, даже как будто важно пошел, держась за живот, словно не рану зажимал, а нес что-то хрупкое и драгоценное. И перед ним уважительно и поспешно, как перед высоким начальством, расступались уже пришедшие в себя солдаты, вжимались в стены траншеи и с тревожным любопытством вглядывались в его лицо.

Обхожу боевые порядки. Солдаты все грязные, лица в пыли. Оказывается, ранен еще один в руку. И узнаю новую неприятность: двое солдат исчезли. Марченко объясняет:

— Как началась здесь катавасия, так с «передка» и побежали. Ну, и эти двое с ними. Я кричал им, да они и не оглянулись. Бегут как ошалелые. Может, вернутся.

Мне хочется разозлиться, но ведь я сам виноват во всем. Мне надо было здесь быть, а не сидеть в яме. Вспоминаю беглецов: один средних лет, стриженный под машинку, с угрюмым лицом арестанта, другой парень вроде Фалина. На марше он еще жаловался на боль в ноге. Подвожу итоги: двое ранено, двое бежали, пятеро в распоряжении комбата. Из моего «укомплектованного» взвода в 16 человек осталось семь. Вот и вся моя армия.

Гул канонады становится слабее. Меня кто-то окликает. Иду по траншее. Это старшина роты. Он в плащ-палатке, широкий, закрыл весь проход. Наклонясь, что-то делает, потом протягивает мне котелок. В нем на донышке жидкость. Я удивлен, а старшина шепчет:

— Пейте, товарищ лейтенант.

Я запрокидываю котелок, чувствую отвратительный запах водки, пью теплую тошнотворную жидкость с крошками хлеба и больше всего боюсь, что меня вырвет. Я всегда пью водку с этим страхом. Однако не вырвало, и уже это меня радует. А старшина достает из-под плащ-палатки помятый, грязный, весь в крошках кусок сала и хлеб и дает мне. Этот старшина похож на фокусника. Под плащ-палаткой у него нечто вроде продовольственного склада. Я беру сало, хлеб, ем и чувствую, что мне становится хорошо и тепло.

— Откуда у тебя это? — спрашиваю, показывая на котелок.

— На всех дали по сто грамм.

— Так здесь же больше было.

— Ну! — Он подмигивает и, хитро улыбаясь, разводит руками. — Перову нельзя, и потом...

Я понимаю: обжилить солдат старшина не мог, он не такой, значит, надул тех, кто выдавал водку. Но я не начинаю морализировать: боюсь показаться мальчишкой. Я уже заметил, что у некоторых взрослых обман начальства выдается за сметку, ловкость и ум.

Артподготовка продолжается, но все уже привыкли к непрерывному гулу. Вдруг по траншее передали:

— Приказано двигаться!

После выпитого мне только этого и надо. Я выскакиваю из траншеи и кричу:

— Марченко, Фалин, Сперанский — за мной!

Солдаты вылезают из траншеи, вытаскивают пулеметы. Их три, один мой, два Сперанского. А солдат тринадцать: семь моих и шесть Сперанского. Да нас двое офицеров.

— Не отставать! — кричу я и почти бегу вперед. Я не знаю, куда надо идти, я знаю только одно: вперед!

Мы спешим в сплошной серой пыли. Разглядеть что-либо можно лишь метрах в двадцати, хотя совсем уже светло. Слева тянется траншея, из нее появляются люди, а впереди утихают взрывы и выстрелы.

Из пыли, как из тумана, выходят трое. Двое из них — солдаты с винтовками наперевес и между ними молодой черноволосый парень, без головного убора, в зеленой форме, видимо, румын. Он держит руки над головой и заискивающе улыбается.

На мгновение я встретился с его глазами. И мне захотелось улыбнуться ему и помахать рукой, да вспомнил, что он все-таки враг, хоть и пленный.

Вдруг вижу: из траншеи выскакивает незнакомый огромный старшина с болтающейся на боку полевой сумкой. Он бежит за конвоирами и румыном и на бегу расстегивает кобуру. Я срываюсь с места и не помня себя бегу наперерез старшине. Смертельный страх за румына гонит меня. Сейчас, сию секунду, может произойти ужасное и непоправимое, и я, я один буду виноват; если это случится. Я едва успеваю. Болевым приемом, которому меня научил Пашков, выворачиваю руку с пистолетом. Передо мной свирепое, перекошенное от боли и ярости, озверевшее лицо. Не говоря ни слова, я трясу пистолетом перед лицом старшины. Я добиваюсь своего: он трезвеет окончательно и не отворачивается, а, как положено военному, выпрямляется и вытягивается предо мной.

Конвоиры с пленным приостановились. На лице румына радостная готовность приветствовать каждого и одобрять все, что вокруг, сменяется каким-то детским недоумением, затем запоздалым испугом, а потом оно вспыхивает счастьем и благодарностью. Кажется, он готов кинуться ко мне, но угрюмый часовой толкает его в спину винтовкой.

Они идут дальше, и румын все оглядывается на меня. Кажется, он хочет вернуться, но это невозможно, и тогда он поднятые руки сцепляет над головой в пожатие.

Проводив взглядом пленного, я снова трясу пистолетом перед носом старшины. Внезапно мелькает мысль: ведь я лишился автомата, а этот старый револьвер с барабаном достался мне как честный трофей, я могу его присвоить. Пусть-ка пожалуется на то, как я его обезоружил. Да и кому здесь жаловаться? Но тут же я отгоняю эту мысль и бросаю револьвер на землю.

Увидев, что угроза миновала, старшина смелеет, криво улыбается и кричит:

— Жалеешь?! А они нас жалели?! А если они у меня всю семью поубивали?!

Мне некогда его слушать, я поворачиваюсь и бегу догонять своих.

Оказывается, они наблюдали за нами и одобрительно улыбаются.

Откровенно говоря, я чувствую себя немножко героем, но красоваться некогда, да и говорить нельзя: не услышат, нужно кричать. И я кричу:

— Вперед, за мной! — и машу рукой.

* * *

Наши траншеи кончились. Мы спустились в низину. Здесь стоял танк с развороченной гусеницей, а из земли, похожие на огромные кастрюли, торчали противотанковые мины. Мы прошли протоптанной тропинкой между этими кастрюлями, миновали поваленный и разбитый частокол колючей проволоки и оказались у длинной, тянущейся вдаль канавы. Из нее торчали бревна. В одном месте нелепо высовывалась из земли нога в сапоге. У самой тропинки, уткнувшись лицом в траву, лежал убитый. «Ведь это их «передок», — сообразил я оглядывая траншею. Здесь прятались и жили люди. А сейчас это неглубокая канава. Да, наша артиллерия поработала! Что же тут творилось?

— Быстрей, не отставать!

Мы подымаемся на невысокую горку, спускаемся в низину. Там и тут на зеленой траве трупы в зеленых мундирах. Мимо идут наши солдаты в выгоревших гимнастерках. Я спешу, тороплю своих. Но они отстают. У них пулеметы. И я вынужден останавливаться.

— Передохнуть бы, — ропщут сзади. — Куда спешим? Не к теще на блины. Еще поспеем.

А у меня одна мысль: где-то впереди воюют, стреляют, идут в атаку, убивают, берут в плен, а мы? Скорей! Потом приходит другая мысль: где же наши? Где наша рота, батальон, полк? Я спрашиваю незнакомых солдат, из какой они дивизии. Они называют номера, которые я никогда не слышал. Вот так да! Но думать некогда. Надо спешить, идти вперед.

Впереди внизу стоит тележка, а рядом в разных позах лицом в землю лежат трое убитых в зеленых мундирах. Я подхожу, разглядываю их и командую:

— Перекур!

Да, в общем к трупам привыкаешь. Их так много здесь, что нельзя не привыкнуть. Они не вызывают ни страха, ни отвращения, ни раздумий. О них просто перестаешь думать.

Сев на бугорок, я оглядываю свое войско. Нас по-прежнему пятнадцать вместе со Сперанским. Солдаты постарше уже сидят, вытянув ноги и положив их повыше, курят, жуют сухари.

Подходит Сперанский. На голове у него каска вместо пилотки. Где он ее достал? И она совершенно ему не идет. Ведь он же маленький, щуплый и в каске похож на гриб. А на плечах нет погон. Только пуговицы блестят. А я-то думал, что он герой, идет в наступление в парадных погонах и не боится, что они очень приметны. Но мне нельзя осуждать его. Сам-то хорош! Потерял своих.

— Где же наши? — спрашивает Сперанский.

— А черт их знает, — отвечаю со злостью и отворачиваюсь.

Сперанский садится рядом. Он совсем бессловесный, жмется ко мне, как к старшему, и молчит, думает, что я что-то знаю. Подходит Марченко. Он долго смотрит на меня, и в глазах то ли улыбка, то ли усмешка.

— Воробушек торопился и маненьким уродился, — говорит он в сторону и тоже садится рядом.

Я уже понял, что торопиться бесполезно. Можно зайти черт знает куда. У кого можно я спрашиваю: где 116-я дивизия? Никто не знает.

На отдыхе меня всякий раз удивляет предельная экономность в движениях у одних солдат и особая активность у других. Стоит только объявить привал, как одни мгновенно на том же месте, где шли, даже не сойдя с тропинки, кладут пулеметы, садятся, вытягивают ноги повыше, закуривают, начинают что-то жевать. А другие крутятся, что-то ищут. У солдат появилась всякая ерунда: круглые пластмассовые баночки, зажигалки, ножички, консервные банки.

На втором привале мне притащили автомат — теперь я снова с оружием! — курительную трубку и жестяной портсигар весь в мелких шашечках, который сам свертывает цигарки. Устройство его очень простое: внутри изогнутая проволока и кусочек шелка. Во вмятину его кладешь курительную бумагу, насыпаешь табак, закрываешь крышку, и из специального отверстия появляется уже свернутая цигарка. Ее надо только послюнявить. Говорят, такие портсигары очень удобны на морозе, когда пальцы мерзнут, или для одноруких.

Сначала я категорически отказался от трубки и портсигара, они мне показались очень ценными. Но меня так упрашивали, что пришлось взять. И когда я взял, мне стало радостно, словно приобрел неведомые сокровища. Все-таки, наверное, в каждом человеке сидит ребенок. Портсигар меня просто очаровал, хотя делают их много и цена ему, вероятно, грош в базарный день. И еще меня обрадовало: солдаты, видимо, меня любят за что-то, поэтому и приносят всякую всячину. А может, потому, что я командир?

Главное — все бредят часами. Откровенно говоря, и я не против найти часы. Я слышал, что в наступлении найти их проще пареной репы, раз плюнуть.

Конечно, все это между прочим. Главное — скорее найти своих, начать воевать. Я побежал бы, если б знал куда. Однако где наши — неизвестно, и потом я убедился: если очень спешить, только больше заплутаешься. Ведь кругом одни холмы и низины и неорганизованные группы незнакомых солдат, которые тоже ничего не знают. Поэтому я и думаю о пустяках.

Мы снова спустились в ложбину. Здесь много солдат. А справа, километрах в двух, на покатой равнине, ползут двумя ровными линиями игрушечные танки и бегут маленькие солдаты. Несколько раз перед строем танков вспыхнули черно-белые дымки, но танки продолжали двигаться все так же ровно, словно это их не касалось. И солдаты бежали по-прежнему. Помню, я еще подумал: «Как медленно они бегут! Пули и снаряды летят молниеносно, а люди такие малоподвижные. Не анахронизм ли вообще человек среди скоростей современной войны?» И еще я подумал: «Кажется, догоняем фронт. Скоро найдем и наших».

Продолжаю спрашивать солдат, и редких офицеров, из какой они части. Все по-прежнему называют номера, которые ничего мне не говорят. И кажется, каждый здесь из новой дивизии. Чертовщина какая-то! Спрашиваю, не знают ли, где 116-я стрелковая Харьковская дивизия? Никто не знает.

Какой-то запыленный и мокрый от пота старший лейтенант говорит:

— Спроси вон у полковника.

— У какого?

— А вон под бугром сидит.

Долго гляжу на бугор и среди солдат никакого полковника не вижу. Подхожу, спрашиваю, где тут полковник. Наконец различаю. Метрах в пятнадцати в группе солдат действительно сидит полковник. Ура! Уж он-то все знает и разъяснит.

Подхожу, козыряю.

— Товарищ полковник, разрешите обратиться?

— Обращайтесь.

Он встает, одергивает гимнастерку, высокий, солидный.

— Скажите, где сто шестнадцатая стрелковая дивизия?

Он вновь становится усталым и равнодушным.

— А черт ее знает, где она. Я свою-то не найду. — Потом думает. — Сто шестнадцатая? Она как будто левее нас была.

Левее! Я спускаюсь к своим.

— Подъем! За мной!

Мы берем левее, подымаемся в гору, и с нее я снова вижу на поле крохотные игрушечные танки и бегущих за ними солдат.

* * *

Меня будят. С трудом выныриваю из мучительного омута, открываю глаза. Я в знакомой палате, в Тульчине. Рядом лежит Матвеев. А надо мной стоят два санитара с носилками.

Долго не могу понять, откуда они и зачем.

— Чего вам надо?

— Приказано вас нести.

— Куда?

— В операционную.

— Зачем?

— Нам не докладывают.

Медленно и вяло соображаю. Вспомнился высокий бритый старик и оскорбительное:

— Ампутировать.

Ага. Значит, они пришли для того, чтобы нести меня в операционную, где мне отрежут ногу.

— Я не хочу, — говорю я санитарам.

— Нам велено, — говорит один и касается одеяла на мне.

Меня охватывает страх: я ведь бессилен, и они могут просто утащить. Страх сменяется яростью.

— Не тронь меня! — кричу я, и санитар испуганно отскакивает.

— Да ведь мы что. Нам что прикажут, — оправдывается он.

— Идите и скажите им, — сдерживая бешенство, я подчеркиваю это «им», — что я не хочу и не дам себя оперировать. Они не имеют права.

Санитары растерянно смотрят друг на друга, а потом тот, что постарше, говорит:

— Пошли.

И они медленно уходят, унося пустые носилки.

Я лежу совсем обессиленный, будто вбежал на высокую гору или поднял непомерную тяжесть. Хорош же я стал! Крикнул два слова, и сил больше нет. Отдышавшись, но не успокоившись, я поворачиваюсь к Матвееву:

— Вот сволочи! Им бы только резать. Коновалы!

— Закройся, — тихо говорит Матвеев.

— Как? Тебе все равно, искалечат меня или нет?

Я поражен. От Матвеева я этого не ожидал. Ну и друг у меня рядом! Даже в нем нет поддержки. Я совсем, совсем один.

— Закройся одеялом, — говорит Матвеев так же тихо. — Пахнет.

Наконец до меня доходит. Я думал, он сказал «закройся» в смысле «замолчи». А он про другое. Да, от меня пахнет. Это гной. Я ведь уже весь в гное. Он выходит из-под гипса даже на груди. Когда я подымаю одеяло, Матвеев всегда просит, чтобы я закрылся. А я уже привык к этому запаху.

Да, но со мной дело дрянь. И гной, и изнеможение после того, как я крикнул санитарам, и слова старика, что через три дня будет поздно, да и общее мое состояние — все говорит об этом. А почему будет поздно через три дня? Что будет после? Смерть? Я умру? Ну и что?..

Но как это я могу так рассуждать? Ведь я панически боялся смерти. Помню, до армии, подростком, мучился вопросом: «Неужели умру?» Это казалось отчаянной нелепостью, это было невероятно. Зачем все, если есть смерть, если придется умереть и все исчезнет? Но нет, другие могут, а я нет. Я, Алик, как меня зовут дома, Замахаев, который с каждой новой недели хотел начать совершенно новую разумную и правильную жизнь, по-настоящему заняться немецким и музыкой, прочитать всего Шекспира и перестать паясничать в школе, которому совершенно не везет с девчонками, который уже столько мучился и который мечтает стать...

Да, я перестал бояться смерти. Почему? А потому, что ранен, чувствую себя плохо, и смерть для меня близка. Но ведь я могу выжить. Мне нужно только откупиться у смерти, отдав ей ногу.

Но я еще не решился на это, поскольку не додумал про те три дня, которые воевал. А ведь в них ответ на вопрос: жить мне или не жить.

* * *

В этот первый день наступления мы так и не нашли своих. Я шел наобум, так как не было ни компаса, ни ориентиров. Единственной приметой была отдаленная стрельба где-то впереди. Мы подымались на высоты и спускались с них. Нигде не видно было ни деревни, ни какого-либо жилья.

К вечеру вышли на склон горы. В долине виднелась деревушка. Кругом было тихо и безлюдно. Мы оказались одни на вражеской земле. Где наши, где немцы или румыны — ничего не известно. Двигаться вечером, когда за каждым пригорком и кустом мерещилась засада, было нелепо. Я приказал остановиться. Мы нашли круглую яму, видимо, недорытый артиллерийский окоп, я приказал с трех сторон поставить пулеметы и выделил дежурных. На всякий случай мы заняли круговую оборону.

Действовал я спокойно и вроде бы умело, как опытный вояка, а внутри у меня стоял ужас и предчувствие страшного позора.

Лишь в Марченко нахожу опору. Он поглядит на меня и скажет:

— Нечего унывать, раз нечего надевать — знай наряжайся!

И заснул я быстро, даже не помню как. Лег с Марченко на плащ-палатку — и все.

Если бы я был дома, на гражданке, то вконец извелся бы от всяких мыслей и самоедства по поводу того, что потерял дивизию, и не спал бы всю ночь. А тут мельком подумал о своем положении и мгновенно заснул. Всякие ужасы лишь в голове, в мозгу, в сознании. А сознание — только смотровая площадка на доме, но не весь дом.

И действительно, на следующий день все оказалось не так страшно, как накануне. Когда рано утром мы спустились в долину и под уже припекавшим солнцем подошли к горе, снова набрели на солдат. И совсем рядом стреляли.

— Сто шестнадцатая дивизия? Она наш сосед слева. Вот за этой деревней.

— А в деревне кто?

— Да будто никого. Штрафники навроде гуляли, а так никого.

Я повел своих проселочной дорогой к деревне. Когда за бугром завиднелись хаты, обычные украинские мазанки за обычными плетнями, мы остановились. Позвав с собой двух солдат и приказав остальным дожидаться, я пошел в разведку.

Пригибаясь, мы подбежали к крайнему плетню, огляделись, прислушались — никого. Потом перемахнули во двор, заглянули в хату — тоже никого. Я обратил внимание в комнате на гнутые стулья, полированный темный старый буфет. Такие у нас можно увидеть в деревне редко. Рядом с хатой небольшой садик, несколько деревьев. Под ними в земле вырыта щель, ведущая, очевидно, в землянку. Опасаясь выстрела, я наклонился над щелью и крикнул:

— Есть кто?

Ни звука.

— Вылезай, а то стрелять буду!

Опять ни звука. Я хотел уж отойти, как там что-то зашумело и вдруг раздался голос:

— Не стрелий, не стрелий!

Из ямы показалась седая голова и сгорбленная спина старухи, а потом и ее морщинистое лицо со слезящимися глазами. Старуха торопилась вылезти и одновременно крестилась и причитала:

— Я русска, ей-бо, русска. Я с-под Одещины родом, ей-бо, с-под Одещины. Милай, родный, не стрелий!

Наконец она вылезла, но все продолжала креститься и причитать, уверяя, что она русская, и все кланялась передо мной и солдатами и, видимо, не знала, куда глядеть — нам в глаза или на наши автоматы.

— Брось, бабка, — сказал я, неприятно пораженный ее раболепием. — Никто в тебя стрелять не думает. Лучше скажи: есть кто в деревне?

— Никого нетути, никого. Всих угналы. Тильки я стара, тильки я.

— А там еще кто есть? — спросил я, показывая на землянку.

— Исть, исть, — угодливо ответила она, кланяясь при каждом слове, а потом что-то сказала по-румынски, согнувшись к яме.

Неожиданно оттуда торопливо вылезли два здоровых мужчины средних лет, оба усатые, оба в черных шляпах и босые.

— Кто такие? — спросил я.

— Нушти русешти, нуштн русешти, — заговорили они, снова кланяясь.

— З соседний деревни, з соседний деревни, — пояснила старуха.

— А почему не в армии?

— З-за детей, з-за детей...

— Что из-за детей?

— По четверо у них, по четверо, — старуха раскорячила на руке пальцы.

— А разве не брали, если четверо?

— Ни бралы, ни бралы.

Старуха говорила так, словно каждым словом хотела угодить, а румыны переводили глаза с нее на меня и преувеличенно-радостно и одобрительно кивали. Однако на всякий случай я не подходил к ним близко и придерживал автомат.

— Поесть у тебя нечего, бабка? — спросил я, вдруг почувствовав, что нестерпимо голоден.

— Вот горе, вот горе! — снова запричитала она. — Ничего нетути, ничего.

— А хлеб есть?

— Ни, ни, мамалыга одна, мамалыга.

Она беспокойно завертела головой, потом сказала что-то румынам, и те стали торопливо вертеть головами. Вдруг они обрадовались и стали показывать в угол двора, где на соломе в тени плетня мирно лежал маленький поросенок.

— Поросеночка желаете, поросеночка? — радостно заговорила старуха.

Вначале я хотел решительно отказаться. Съесть у старухи поросенка казалось неслыханным грабежом.

И потом превращение живого поросенка в пищу представлялось делом долгих часов. Но я почти ничего не ел целые сутки и поэтому поглядел на солдат.

— Пусть делают, — ответили они решительно.

— Но ведь это долго, — сказал я старухе.

— Боже ж мой, один миг, боже ж мой, один миг.

Она что-то сказала румынам, и они не как усатые мужики, а как дети, бросились к поросенку, мгновенно поймали, не обращая внимания на его визг, и оттащили в сторону. Я кивнул солдатам, чтобы они следили за румынами, а сам отвернулся и стал разговаривать со старухой.

Раздался визг, потом запахло дымком костра, затем гарью и жареным мясом. Боюсь соврать, но не прошло и минут двадцати, — я узнал у старухи только, что ее выдали замуж за румына и поэтому она здесь, — как мы без хлеба и соли, прямо руками стали есть таксе вкуснейшее мясо, какого я не ел за всю свою жизнь. А старуха и румыны стояли поодаль, смотрели на нас, как родители на изголодавшихся детей, и умиленно кивали.

Каюсь, только утолив первый голод, я вспомнил о тех, кто остался за деревней, и приказал половину поросенка оставить. Иначе мы бы съели его целиком. Я чувствовал угрызения совести, ведь мы втроем съели половину, а половину оставили для двенадцати человек.

Я послал солдата с остатками поросенка за остальными. Вскоре они пришли, быстро и весело доедая мясо.

— Спасибо большое, — сказал я старухе и румынам и поклонился. — До свиданья.

Мы пошли вдоль совершенно безлюдной деревни. В стороне, на пригорке стоял двухэтажный дом, очевидно, помещичий. Я не удержался от соблазна любопытства и завернул к нему. Вдруг слышим:

— Держитесь заборчика.

Глядим: у дома на лужайке наши солдаты сидят.

— А что?

— А вот шарахнет, тогда не будете спрашивать.

Подходим. На лужайке расположились трое. Один, совсем мальчишка, только очень бледный, лежит с перевязанной ногой.

— Вы откуда?

— Из штрафной.

С любопытством разглядываю их. Они все — преступники, и их посылают на фронт, чтобы они кровью, обязательно кровью искупили свою вину. Но эти трое самые обычные. Только мальчишка удивляет. Как и за что он мог попасть в штрафную?

— А где он? — спрашиваю я.

— Да вон на горке.

Говорит один, средних лет, а двое равнодушно смотрят на нас.

На дороге, по которой мы только что шли, хлопнул взрыв. Я вышел из-за дома, чтобы лучше рассмотреть, откуда стреляют. Гора и гора, заросшая деревьями, ничего не видно.

— Спрячься, лейтенант, пристрелю! — крикнул кто-то резко.

Я обернулся. На меня глядели полные ненависти глаза раненого мальчишки. Хотел было я возмутиться, но в глазах и лице мальчишки была такая решительность и беспощадность, что я поглядел на его перевязанную ногу и лежащий рядом автомат и зашел за дом.

— Вы, товарищ лейтенант, действительно не высовывайтесь, а то как почнет, — примирительно сказал разговорчивый.

Между тем мои солдаты и Сперанский скрылись, очевидно, в доме. Я тоже зашел посмотреть. С крыльца лестница вела на второй этаж. Я вошел в просторную комнату с деревянными полированными стенами. Меня еще удивило, что стены не оклеены обоями. Сквозь шторы солнце пробивается. По стене застекленные стеллажи с книгами в позолоченных переплетах. Посреди комнаты огромный рояль. Особенно осматриваться некогда. Мне ведь надо скорее дойти до своих, и если я завернул на пять минут к этому дому, то только потому, что уже понял: свои где-то близко, но до них не добежишь, и их не найдешь сразу. И потом, где же солдаты?

Я спустился вниз, обошел дом, нашел еще дверь, ведущую в полуподвал. Здесь-то и оказались почти все. Бросился в глаза допотопнейший автомобиль, очевидно, один из первых, и застекленные шкафы с висящими окороками и вазами с медом. Смотрю, один солдат в одной руке держит окорок, в другой вазу, кусает и запивает. Другие тоже не теряются. Их можно было понять. Ведь из-за меня они почти ничего не ели больше суток.

— А ну кончай ночевать!

Не зная, как надо себя вести и что говорить, я зачастую пользуюсь проверенными выражениями, которые не раз слышал. Однако мне с трудом удалось увести людей из этой обжорки.

Вышли из дома, смотрим: на лужайке в тени двое наших возятся у каких-то ящиков. Подошли. У ящиков отодраны крышки, а внутри консервные банки.

— Что здесь?

— Горох с мясом.

Все, конечно, запаслись и ими. Один пожилой солдат набил банками полный вещмешок, карманы и давай за пазуху набивать. Встал как мальчишка с ворованными яблоками.

— Брось! Куда тебе столько?

— Сгодится! — И улыбается неловко.

— Он на тот свет хочет запастись, — пошутил кто-то.

— После гороха с того света быстро сгонят! — Это, конечно, Марченко.

Все захохотали. Тогда солдат стал вынимать банки. Но они цеплялись за гимнастерку. Еле он их вынул и аккуратно сложил рядком.

Оглядел я своих, все здесь.

— Ну, пошли.

А солдат все-таки прихватил с собой две банки из тех, что из-за пазухи вынул. И во мне шевельнулось что-то древнее, крестьянское, какое-то понимание солдата. Пожалуй, это была у него даже не жадность, а жалость к пропадающему добру, непонимание бесхозяйственности и расточительности войны. Как можно столько добра бросать?

На прощанье я кивнул штрафникам и запомнил тоскливый-тоскливый взгляд раненого мальчишки.

Прижимаясь к заборчику и поглядывая на гору, мы сошли к пыльной дороге и скоро миновали деревню. Кругом тишина, солнце печет, дорога тянется у подножия горы. Сначала я ее опасался, но гора оказалась самая мирная. У всех, кроме меня, оттопырены карманы и набиты вещмешки, настроение веселое, хотя тащат винтовки и пулеметы. В общем, словно мы не на войне, а так гуляем или идем в туристское путешествие.

Прошли километров семь. Стали попадаться солдаты.

— Из какой дивизии?

— Из сто шестнадцатой, — равнодушно ответил кто-то.

— Из сто шестнадцатой?

— Ага. — А солдат совсем незнакомый.

Даже не хотелось верить. Неужели свои? Но новые встречные повторяли одни и те же привычные и ставшие дорогими слова: «сто шестнадцатая», «сто шестнадцатая». А лица у всех по-прежнему незнакомые.

Наш батальон расположился на склоне горы. Только стали подыматься по тропке, смотрим: начальник штаба примостился с телефоном.

— Товарищ капитан, разрешите доложить?

— А что докладывать? Принимай роту.

— Какую роту?

— Свою. Перова контузило, Завьялов ранен. Остался ты и Ишимбаев. Так что командуй.

— Я... Мне.., — хотел я что-то объяснить.

— Иди, иди. — Начальник штаба махнул рукой и начал крутить ручку телефона. — Посмотри там, нельзя ли что с танком сделать! — крикнул он вдогонку.

Счастье! Сколько ждешь его и сколько раз оно обрушивается внезапно! Мне казалось, что я сворочу гору. Ну, теперь я покажу, как надо воевать! Ну, теперь держитесь, фрицы! И где там этот танк?

Подымаясь по тропке, столкнулся с Ишнмбаевым. Мы начали тискать друг друга, как ближайшие друзья, которые не встречались многие годы, хотя не виделись не более полутора суток. На войне свое время.

— Куда пропадал? — спросил он со своим милым выговором.

— Ой, не говори! Поплутали — дай боже!

Я стал объяснять и — клянусь! — даже перед простодушным, беспрекословно верящим, из дружеских чувств поддакивающим каждому моему слову Ишимбаевым чувствовал себя все-таки неловко и фальшиво.

— Ротный спрашивал, все спрашивал, и никто не знал, — сказал Ишимбаев.

— Ну а что с Перовым и Завьяловым?

— Перова — бух! — и контузия, а Завьялова вот сюда — жик! — и насквозь. — Ишимбаев показал на щеку. — Четыре зуба выбило.

Он говорил немногословно, но выразительно, без лишних слов и улыбался от того, что видит меня.

— А у меня — вот! — Сияющий, он поднял и вытянул загорелую руку, чтобы заголить ее от рукава, и я увидел блестящие часы с браслетом. — Часы. Швейцария.

Да, часы были замечательные. Я с восхищением и завистью посмотрел на них.

— Откуда они?

— Шел, лежат, поднял, — хитро улыбнувшись, ответил Ишимбаев. Потом послушал часы и дал мне послушать: они тоненько стрекотали, как кузнечик в банке.

— А меня вместо Перова назначили.

Ишимбаев на мгновение потемнел, надулся как ребенок.

— Не обижайся. Я же не виноват.

Однако я чувствовал себя виноватым. Ведь Ишимбаев, провоевавший уже целый день, ветеран, а назначили меня. Но что же делать? Не идти же назад к начальнику штаба и объяснять все.

Ишимбаев взглянул на часы и снова стал улыбаться.

Мы поднялись немножко по тропке, и я увидел такую картину. Вдоль склона за бугорком, тянущимся хребтом, как за естественным бруствером, сидят солдаты и ковыряются в консервных банках. Видимо, мои уже поделились. Вперед никто и не глядит. А там, метрах в трехстах, на вершине горы стоит легкий немецкий танк и возле него преспокойно ходят какие-то двое. Ну и война!

Я сразу же побежал вперед по горе, петляя и пригибаясь. Надо было посмотреть, как к ним подойти. Слева стоят поломанные сухие желтые стебли кукурузы, впереди какая-то будка вроде конуры, за ней грядами тянутся кусты виноградника. Левее, на самом верху, — танк и ходят двое. Не дополз я до будки, вижу, пулемет у танка задвигался. «Чего это он?» — думаю, как вдруг: «тук, тук, тук» — отрывистый и резкий звук не нашего пулемета. Я успел подумать: «В кого это они?» — и прямо передо мной — раз, раз, раз — три ямки образовались в песке, словно кто-то невидимый мгновенно три раза ткнул пальцем.

Да, здесь не пройдешь. Надо правее брать, а пока назад. Затаившись, я полежал немного, а потом бегом вниз, к своим. Только сбежал, столкнулся с лейтенантом, командиром взвода сорокапяток. Я его знал только в лицо.

— Где твои пушки? Танк вон стоит.

— Разве втащить сюда? — равнодушно сказал он. — Вот если поможешь.

Я крикнул нескольких солдат, отдал их в распоряжение лейтенанту, а сам на свой НП — к конуре. Восторг и нетерпение овладели мной. Танк сейчас подобьем! Это же не шутка. Но ждать пришлось долго.

Успеют или не успеют? И чего они там возятся? Наконец стебли кукурузы стали валиться и высунулось тонкое дуло пушки. Слава богу! Повернулся к танку, людей уже нет, и он задним ходом медленно пятится, словно в землю, как в воду, уходит.

— Скорей! Уйдет! — кричу, но он уже скрылся.

И вот — бац! Это пушка сухо стукнула.

— Куда же вы стреляете? В белый свет, как в копеечку? Эх!

Поднялся я с досады, кричу:

— За мной!

Подождал, пока появились мои солдаты, и пошел через виноградник. Меня охватило упоение. Я впереди с автоматом в руках, а за мной люди, и я их веду за собой. Так можно идти без конца. Скорей, скорей! Только позже подумал, что, если бы наверху стоял пулемет, нас бы всех покосило.

Однако ни пулемета и никого впереди не оказалось, и мы вышли туда, где стоял танк. На траве отчетливо виднелись следы гусениц. Не успели оглядеться, как над нами засвистели пули.

— Откуда стреляют?

— Да вон снизу.

— А кто там?

— Второй батальон.

— Эй, вы, братья славяне, так вас разэдак? — кричим и машем руками. — Куда стреляете?

Стрельба прекратилась. Снизу стали подходить наши, и впереди — вот так встреча! — Кравцов.

— Замахаев!

Кравцов блондин, и у него очень маленький рот, так что, когда он говорит, лицо его вытягивается и звук получается такой, словно он произносит слова через водопроводную трубу.

Я рад встрече гораздо больше Кравцова, и у него бегают глаза. О, как мне это понятно! Я уже лейтенант и на горе оказался раньше, а он еще младший. А в училище, хотите верьте, хотите нет, он был моим отделенным, самым главным и непосредственным начальником. Правда, он не очень зазнавался и придирался. С ним жить можно было. Однако мне тогда казалось не очень справедливым, что он командовал мной.

Теперь жизнь как будто восстановила справедливость. Хотя верно и то, что меня из запасного офицерского полка послали на фронт на второй день, а его позднее. Все-таки я торжествую и даже не могу удержаться от хвастовства.

— Ты еще ванька-взводный?

Нехорошо я это сказал.

— Да.

— А я уже ротный.

Конечно, все это не очень ему понравилось. Но мы поговорили как равные: как дела, кого еще из наших видел. Я рассказал о Попкове. А в общем, говорить особенно было некогда.

После того как передали команду: «Двигаться вперед», я подал Кравцову руку, сказал:

— Ну, бывай! — И закричал: — За мной!

Через виноградники и полянки подошли к деревне. В сторонке стоит белый высокий амбар. Вокруг уже солдаты, и мои туда.

— Что там?

Улыбаются и убегают. Слышу, зовут меня. Оглядываюсь: комбат. Подбегаю, докладываю.

Комбат нахмурен и говорит сухо, даже строго:

— Хорошо, что проявил инициативу. Иначе мы бы еще под горой сидели. А теперь быстро, что там, — он кивает на амбар. — Вдруг отравлено?

Как на крыльях я лечу к амбару. Там огромные бочки и солдат толпа: и мои и чужие, больше чужих. Все с котелками, флягами, толкаются, лезут, галдят, смеются.

— Прекратить! Стрелять буду!

А меня никто и не слушает, даже не оборачиваются.

— Отравлено!

Никакого эффекта. Оказывается, я тоже научился орать «Стрелять буду», но чувствую, что это глупость, и я бессилен. Солдаты устали, их мучит жажда. И разве можно тут что-нибудь сделать? Только когда крикнешь фамилию, оборачиваются, неохотно отходят. И какой смысл запрещать своим, когда чужие не слушают и пьют?

Вразвалочку подходит незнакомый солдат с котелком:

— Брось, лейтенант! Выпей лучше. — И подает котелок, полный красной жидкости. Такая у него уверенность в правильности всего происходящего, что я сдаюсь, Ведь я тоже страшно хочу пить. И потом не взять — значит, показать, что брезгую или считаю себя выше, Я беру котелок. В красной жидкости плавают какие-то белые кусочки. «Может, отрава?» — думаю я, и тут же приходит другая мысль: «А они пьют. Что же я, лучше их или боюсь?» Эта мысль решает все: большими глотками пью кислую жидкость, страшась только, что не одолею целый котелок, как другие. Но ничего, одолел, И на дне остался белый порошок.

— А что это на дне? — спрашиваю.

— А это брынза была. Вы не сумлевайтесь, — улыбается солдат.

— Спасибо, — говорю и уже знаю, что делать. Увижу, что кто-то выпил котелок и лезет еще, отгоняю. И отходят. Так и увожу солдат из амбара.

А в деревне на лужайке собираются, строятся. Там и комбат...

* * *

...Я открываю глаза и вижу рядом доктора. Обычно доктора спешат. У них много работы. Сколько нас в одной этой палате! А сейчас доктор сидит и терпеливо ждет, пока я осмотрюсь.

— Как себя чувствуете? — спрашивает он.

Я еще живу в том невозвратно ушедшем военном мире, который вспоминаю до мельчайших подробностей, и почти совсем забыл о госпитале. Помню только, что-то произошло. Но что?

Не скажу, чтобы я был уж очень надоедливым больным, но все-таки любитель пожаловаться. Когда жалуешься на боль, пролежни, бессонницу, надеешься, что тебе чем-то помогут. А потом, когда жалуешься, выглядишь как-то значительней. А сейчас во мне срабатывает какая-то непонятная мне самому хитрость. Как я себя чувствую?

— Ничего, — отвечаю я.

— Нет, — говорит доктор. — Положение у вас очень тяжелое. Когда был профессор, он попросил срезать у вас на пятке гипс. Мы срезали, и с гипсом отстала кожа с мясом. А вы даже боли не почувствовали. Нога у вас никуда не годится. Спасти ее нельзя.

Врач молчит, а я вспоминаю и думаю. С трудом припомнил бритого старика, затем санитаров с носилками. Ага, вот куда он клонит. Хочет, чтобы я согласился на ампутацию. Сначала просто хотели уволочь — не вышло. Теперь пришел уговаривать.

— Хитро, — говорю.

Врач смотрит на меня, начинает горячиться:

— Да поймите, нет выхода. У вас газовая гангрена. Это омертвление тела. Вы заживо разлагаетесь.

Врачам почему-то дано право безнаказанно оскорблять. Я разлагаюсь! Но приходится молчать. Пусть говорит что угодно. И он продолжает:

— Гангрена подымается выше и выше. Сейчас мы можем спасти бедро, а потом и этого не сумеем. А дня через два вообще будет поздно. Когда перейдет на туловище, тут уже ничего не сделаешь. Тогда вас никто не спасет. Это смерть.

— Ну и пусть, — говорю я равнодушно.

— Как пусть? Вы же совсем молоды. Вам только девятнадцать лет. У вас вся жизнь впереди. Мы вам такой протез сделаем, танцевать будете.

— А я не хочу танцевать.

— Речь идет о жизни.

Молчу. Что я могу сказать?

— Поймите, у вас остался еще один день, последний день. Если не ампутация, вы умрете.

Я устал говорить и устал слушать. Последний день! Значит, сегодня и завтра. И там у меня остался последний день — только сегодня и завтра.

— Отстаньте, — говорю я. — Не мешайте мне думать.

— Да, подумайте, подумайте. Но запомните: у вас остался только один день.

Он ушел, и я снова могу думать, думать и вспоминать. Нужно только покрепче зажмурить глаза, чтобы нырнуть в свой омут, на самое дно, где меня никто не видит и не слышит, где я остаюсь один на один с собою и войной и где таится главный вопрос моей жизни. О, я уже предчувствую, вернее, давно предчувствовал ответ. И все-таки я должен, должен вспомнить все до конца. Может быть, есть хоть маленькая зацепка.

* * *

...Веселые, возбужденные, все собрались на лужайке. Построились. Тут я впервые увидел всю свою роту. В ней осталось человек двадцать. Вдруг с улицы деревни раздалась короткая автоматная очередь. Строй разрушился, все загалдели, завертелись: кто стрелял, откуда? Я и несколько солдат кинулись на улицу по направлению стрельбы. Но улица безлюдна, и никто больше не стреляет. Мы постояли и вернулись на лужайку.

Сзади затарахтело, вылезли штук пять наших танков и встали в стороне. Раздалась команда комбата:

— Командиры рот, ко мне!

Я подбежал вместе с тремя офицерами. Только один из них, командир пулеметной роты, был старый, командовавший ротой и до наступления. Раздав свои взводы по нашим ротам, он, очевидно, загорал. Поэтому и уцелел. Остальные двое, как и я, были молодые лейтенанты, видимо, тоже вчерашние взводные. Рисуясь один перед другим, мы щеголевато козырнули и, перебивая и заглушая друг друга, одновременно отрапортовали:

— Командир первой роты... Командир третьей роты лейтенант Замахаев... Командир второй роты... прибыл.

Никогда не забуду того ревнивого чувства, с которым мы, молодые ротные, оглядели друг друга. Только здоровый, как цирковой борец, загорелый старший лейтенант, командир пулеметной роты, спокойно приложил здоровенную волосатую ручищу к виску, хлопнул сапогом о сапог и равнодушно доложил о своем прибытии.

Узнав о численности рот, комбат объявил: две роты — первая и вторая — дальше поедут на танках, а третья — моя — пойдет пешком вместе с ним.

И вот мы идем по дороге вслед за комбатом. Собственно, вместе с ним целая группа: начальник штаба, два заместителя, командир пулеметной роты, «батальонные разведчики» — пять солдат, попортивших мне много крови, и Наташа.

На марше я понял, зачем комбату батальонные разведчики. Он держит их, конечно, не как охрану, — человек он, по всему видать, смелый, — но как боевую группу или как связных. Ведь на фронте мало ли что может случиться. Это правильно. Да и сам комбат мне нравится. Он стройный капитан с загорелым, несколько простоватым, но красивым и веселым лицом, с живыми блестящими глазами и с орденом Красной Звезды и медалью «За оборону Сталинграда» на безупречно заправленной гимнастерке. Хотя я его почти не знаю, не знаю даже фамилии и видел только несколько раз при построениях и рапортах, он казался бы идеалом военного, если бы не случай с моими солдатами. На его месте я бы вызвал командира взвода и лично сказал ему, что такие-то солдаты поступают в его распоряжение.

Теперь я успокаиваю себя тем, что младший сержант все-таки не наврал. Пятеро моих солдат действительно при комбате.

Мы идем лесной дорогой, которая вся в пятнах вечернего солнца. Только кончились деревья, вдруг — бах, бах! Слева и справа взметнулись фонтаны земли.

— Разворачивай в цепь, Замахаев! — кричит комбат.

Я командую:

— В цепь!

Все разбегаются и ложатся. Ждем, все тихо. Впереди у пригорка придорожные кусты, а дальше равнина и холмы, и ничего не видно. Немного полежав, я встаю и перебежками подбегаю к кустам. Тьфу, чертовщина! Мне везет как утопленнику. Я все время жду настоящего дела. Мне хочется закричать «ура!» и, увлекая других, броситься в атаку на врага, но врага нет, и я встречаю какие-то пустяки. За кустами, на пригорке, стоит наша пушка. Вокруг нее полный расчет. Они заряжают и стреляют. Ну, очевидно, и по ним пальнули два раза, но с перелетом. Я подымаюсь, машу своим рукой:

— Вставайте!

И снова мы идем. Впереди на поле брошенная двухколесная тележка. Подходим. Валяется генеральская фуражка. А в пролетке какие-то большие пакеты. Комбат со своей группой проходит вперед. А мои солдаты мигом распотрошили пакеты. Ведь кухни и обедов мы не видели со дня наступления. В пакетах оказались галеты. Это вроде печенья, но потолще, тверже и несдобные.

Идем дальше. Когда начинает темнеть, входим в деревню. У домов молча стоят бабы и мужики в черных шляпах и босиком, держат ведра и кувшины, очевидно, с вином. Мы стоически проходим мимо, хотя всех нас мучит жажда. Но вот группа комбата остановилась. Там о чем-то говорят: видимо, совещаются. Потом комбат подходит к рядом стоящему дому, что-то пробует из кувшина.

— Замахаев!

Подбегаю.

— Можно попить, — говорит он довольно, и я вдруг понимаю, что ему гораздо больше нравится разрешать, чем запрещать. Но тотчас же он делается серьезным и продолжает уже строго, даже как бы отчитывая меня: — Но помни: мы на вражеской земле. Так что следить за порядком! И чтобы никто не отстал!

— Есть следить за порядком и чтобы никто не отстал!

Группа комбата сворачивает к дому, заходит в него. Все разбегаются, берут ведра и кувшины, пьют. А я бегаю от одной группы к другой и пугаю вражеской землей и тем, что могут отстать. Это понимают и без моих слов. Утолив жажду, все сами идут в строй. Но я повторяю одно и то же, одновременно чувствую неудобство перед молчаливыми бабами и мужиками. Они поят нас — забыл сказать: это румынское вино не то, что наше, оно не столько пьянит, сколько утоляет жажду, — а я вместо благодарности называю их землю вражеской. Они, конечно, не понимают меня, но это еще хуже, будто я их обманываю. Но ничего другого нельзя придумать, действительно я боюсь, как бы кто не отстал.

Комбат со своей группой уже вышли из дому и терпеливо ждут. Быстро собралась и рота, все повеселевшие и довольные. Порядок я сохранил, хотя самому попробовать вина на этот раз не пришлось. Зато не осрамился перед комбатом.

Идем дальше. Когда совсем стемнело, подошли к железнодорожной насыпи. Комбат с начальником штаба и заместителями легли на землю, накрылись плащ-палаткой и что-то там долго светили фонариком: очевидно, смотрели карту. Потом фонарик погас. Они встали. Комбат приказал:

— Окопаться прямо в насыпи. Утром пойдем в наступление. За насыпью деревня. Ее надо взять. Ясно?

— Ясно.

Я отдал приказ окопаться.

Пока в полной темноте солдаты лениво долбили насыпь, я столкнулся со старшим лейтенантом, командиром пулеметной роты, и мы расположились с ним в сторонке прямо на траве. К нам подсел Сперанский и какой-то молодой старшина. Страшно хотелось есть, и я вспомнил консервные банки с горохом и мясом, окорока с медом и галеты. Я ведь ничего себе не взял.

— Ну, повечеряем, — сказал сипловатым баском старший лейтенант.

— А у меня ничего нет, — признался я. — Правда, у Марченко, связного, наверное, что-нибудь есть.

— Эх, ты, вояка! О себе и своем желудке тоже надо думать. Ладно, сиди уж. Мы не обедняем. Правда, старшина?

— Ясно, — ответил тот.

— А у тебя тоже ничего? — спросил старший лейтенант Сперанского.

— А я так посижу, — кротко ответил Сперанский.

— Так! — Старший лейтенант рассмеялся. — Ну, давай сиди так. Что ж, старшина, давай выгружать.

Они в темноте стали копаться в своих сумках, что-то раскладывать на плащ-палатке. Потом мне осторожно передают, видимо, крышку от фляги. Содержимое ее душит, обжигает и тут же веселит. Я перестаю стесняться и брезговать, беру на ощупь куски сала, хлеб, ковыряюсь в банках ножом, который передаем друг другу. Выпил и закусывает и Сперанский. Я начинаю любить всех этих совершенно незнакомых мне людей. Я давно мечтал о фронтовой дружбе, и вот она пришла. Даже тихоня Сперанский мне начинает нравиться.

— Вообще-то ты, парень, видать, ничего, — говорит старший лейтенант. — Но для чего у тебя солдаты? Зачем ты сам все время вперед лезешь?

— Так я их почти не знаю, — оправдываюсь я. — Двое вон сбежали во время артподготовки — и с концами. Да и солдаты-то какие — старики и мальцы.

— Все равно не лезь и не старайся все сам сделать. Человеку немного надо — только девять граммов свинца. Не больше. И на каждом шагу тут можно глупо либо в наркомзем, либо в наркомздрав попасть. Зачем же под пули лезть? Смелость хочется показать? Не надо ее показывать. Пуля — дура, а человеку сначала надо быть умным, а потом уж смелым. Если хочешь научиться воевать, запомни: на фронте, как нигде, надо все беречь до случая, до крайней нужды: и патроны, и силы, и храбрость, и самого себя, и каждого человека. Так что не разменивайся на мелочи. Впрочем, это у тебя до первого ранения. Вначале многие так лезут. Я не лучше тебя был. Вот ранят раз, тогда многое поймешь и будешь осмотрительнее.

Мне обидно, что меня учат как школьника и нельзя обижаться: ведь старший лейтенант не хочет мне зла и угощает. А потом я давно хотел сойтись с кем-нибудь из старших, опытных фронтовиков. Разговор по душам с командиром пулеметной роты мне льстит. Но я не могу с ним согласиться.

— Нет, он молодец, — заступается за меня старшина. — Это ведь ты, лейтенант, к танку полз? Я видел.

— Ну, не к танку. До него-то далеко было. Это я так, поглядеть. А у тебя, старшой, работенка что надо, — обращаюсь я к старшему лейтенанту, чтобы понравиться ему. — Раздал своих пулеметчиков и загорай рядом с кухней.

— Ничего, и до меня очередь дойдет, не бойся, — хрипловато басит старший лейтенант.

Но я продолжаю преувеличенно завидовать, расхваливать его положение и жаловаться на свое, на солдат, которым ничего нельзя доверить и из-за которых приходится всюду лезть самому. Откровенно говоря, я лезу вперед для того, чтобы что-нибудь сделать, и боюсь, что упущу случай и это сделают другие. Потом это интересно. Мне надо все увидеть, все-все. Ведь я хочу стать... Нет, об этом я еще не скажу. Но я понимаю, что мое рвение и азарт, моя смелость — а я почти ничего не боюсь и просто не верю, что меня, меня могут ранить или убить — выглядят странно и глупо. Вот и приходится оправдываться и на словах завидовать старшему лейтенанту, которому можно торчать возле кухни и загорать, будто это и есть предел моих желаний.

Мы выпили еще по одной, а потом я разыскал в темноте Марченко и заснул рядом с ним счастливым человеком.

* * *

— Товарищ лейтенант, товарищ лейтенант, вас командир роты вызывает, — толкает меня Марченко.

Я протираю глаза. Светает. В башке шумит, и вообще какая-то чертовщина.

— Какой командир роты?

— Лейтенант Перов вернулся. Вон он сидит.

Вот так пробуждение! Откуда черти взяли старика? Ведь он же контужен. И зачем он сейчас здесь, когда сегодня наступление и так хорошо было без него? Я уже привык к тому, что являюсь командиром роты, и вот на тебе. Теперь он все испортит.

Встаю, поправляю гимнастерку, надеваю пилотку и автомат. Действительно, невдалеке вместе с Ишимбаевым различаю сидящего старика.

Подхожу, тихо докладываю. У Перова всегда усталый вид, и я никогда не думал, что он может злиться. А сейчас на его лице самая настоящая злость.

— Ты где был? — кричит он шепотом и задыхаясь.

— Когда? — Я ничего не могу сообразить.

— Как когда? Когда мы в наступление пошли, в первый день?

Я уже думал, что эта позорная страница моей жизни забыта. Я уже обрел покой и счастье, и вот — пожалуйста! Я чувствую себя сраженным одним ударом и совсем беззащитным.

— Мы тоже пошли, — говорю и чувствую, что это нестерпимо глупо и что — конечно! — мои глаза и голос подводят, предают меня.

— Куда? — Перова охватывает бессильная старческая ярость.

— Вперед. Но мы взяли, очевидно, вправо и заблудились.

— Заблудились? Все шли вместе, а вы заблудились? Завьялова ранило, меня контузило, а вы заблудились. Отсиживались где-нибудь!

Ну вот все, чего я так боялся, сказано. Мне брошено в лицо самое позорное и страшное. И на виду у Ишимбаева, который, судя по лицу, перешел на сторону Перова, и проснувшихся солдат. Потому что это предел выносимого, я обретаю дар речи.

— Зачем вы так говорите? Вы можете спросить всех, кто был со мной, как все произошло. Спросите Марченко, спросите Сперанского.

Но Перову уже не до меня. От ярости он задохнулся и теперь тяжело дышит, глаза остановились.

— Что спрашивать? — тихо произносит он. — Все воевали, а вы?

— Я еще раз говорю: конечно, я виноват, что увел людей в сторону, но вовсе не потому...

— Ну ладно. — Он уже отдышался, успокоился, и, очевидно, боязнь нового удушья настраивает его примирительно. Меняется и лицо Ишимбаева. — Садись, рассказывай, что с ротой.

Я начинаю рассказывать и хочу разубедить Перова в его подозрениях. Но как только начинаю говорить о том, что произошло с нами, он перебивает:

— Ладно, ладно.

Мне во что бы то ни стало надо доказать, что я не трус, не дезертир, а ему по-стариковски не хочется разбираться, и он отмахивается. Видимо, ему просто лень и трудно разбираться, и он боится опять задохнуться. Солнце еще не взошло, но уже светло. С земли подымается туман. Свежо. Где-то начинается пальба. Кто стреляет, откуда — понять невозможно. Перов боязливо поеживается. Меня зовут к комбату. Он неподалеку, уже на ногах, подтянутый, бодрый, как будто встал уже давно или ночи не было.

— Переводи людей через насыпь.

— Есть! А может, лучше под мостом пройдем, где ручей? Так ведь увидят, где мы сосредоточиваемся.

— Ты что, боишься? — Комбат смотрит на меня решительно и с сожалением.

Что может напугать меня больше, чем упрек в трусости, да еще после разговора с Перовым?

— Разрешите выполнять?

— Выполняй.

Я бегу, рассказываю обо всем Перову. Ох, как он мне мешает!

— Давай командуй, — говорит он неожиданно слабым голосом.

— А вы?

На лицах стариков ничего не поймешь. Перов о чем-то думает, морщится, вздыхает, и, хотя старается изобразить недомогание и слабость, лицо его внезапно светлеет.

— Да, командуй, — говорит он, как человек, принявший неожиданно радостное решение. — У меня опять голова раскалывается. Контузия! Надо в медсанбат идти.

Он вздыхает, торопливо, явно для вида трет виски и затылок, собирается и неожиданно быстро уходит, старый, сгорбленный и словно помолодевший, такая у него спорая походка.

Слава тебе, господи! Перов сам освободил меня от угрызений за то, что я не доложил комбату о его возвращении. А главное — он развязал мне руки и я снова командир роты.

— Замахаев! — кричит комбат. — Давай!

Оглядываю своих, прижавшихся к наскоро вырытым в насыпи ямкам, и командую:

— Справа и слева по одному через насыпь — бегом!

Сначала никто не двигается, и мне хочется первым броситься вперед с криком: «За мной!» Но я вспоминаю вчерашний разговор со старшим лейтенантом и раздумываю. Все-таки неизвестно, что там, а я командир, мне надо беречь себя. Но вот кто-то вскакивает слева, быстро подымается по насыпи и исчезает. Один уже там. Я прислушиваюсь: ни звука. Теперь можно и мне. Высунуться над ровной поверхностью насыпи и оглядеться рискованно.

— За мной! — Я перемахиваю через насыпь вторым.

Пока я оглядываюсь, прыгают еще двое.

Мы в небольшом овражке метров десяти-пятнадцати. Справа, пониже, из-под железнодорожного моста вытекает ручей, с нашей стороны желтеет песок. А противоположный берег крутой, выше человеческого роста. И под ним, прижимаясь к глиняной стене и как бы подпирая берег, как атланты, стоят незнакомые наши солдаты. Нет, они не стоят, но медленно, едва переступая с ноги на ногу, очередью двигаются вперед. Один нетерпеливый молодой солдат попытался перебежать на нашу сторону. Он перепрыгнул ручей, пробежал шага два по песчаной косе, но раскатисто, словно щелк длинного пастушьего бича, раздался выстрел, солдат упал плашмя и замер, то ли умер, то ли притворился.

В овражек прыгает еще несколько моих солдат. Отсюда ничего не видно. Лишь насыпь сзади, голубое небо над головой, начинающее желтеть от восходящего солнца, да ручей и солдаты на противоположном берегу. Где деревня, которую мы должны брать, и что там, ничего не известно. Вероятно, многое видно с песчаной косы, на которой лежит солдат. Там открытое место. Но он не подскажет, что впереди. Он лежит неподвижно, уткнувшись лицом в песок. Очевидно, все-таки убит.

Но нельзя же лежать в этом овражке, чего-то ждать и не знать, что впереди. Я командир, я должен вести людей. Но чтобы вести, я должен знать дорогу, все эти складки местности, незаметные проходы, как удобнее пройти. Послать солдата — бесполезно. Даже если он и разглядит все, то ничего толком не объяснит. Да и разве можно рассказать о всех этих ямках, бугорках, ложбинках, о том, где можно пробежать, а где спрятаться. Все это нужно увидеть самому.

Я карабкаюсь из овражка вверх, но только высовываюсь, как раздается хлопок, и пуля с визгом летит мимо. Этот визг как бы предупреждает: цыц, не высовываться! Нет, здесь ничего не увидишь. Надо попробовать со стороны ручья. Там берег покатый, можно высунуться боком.

Я пробегаю, согнувшись, по овражку, а затем боком ползу по бережку. Впереди лежит незнакомый пожилой солдат. Он не теряет времени даром и что-то ест.

— Осторожно, товарищ лейтенант, — жуя, добродушно говорит он, когда я проползаю возле него. — Видать, снайпера орудуют.

Я проползаю вперед и останавливаюсь. Взошло солнце, и стало припекать. Земля парит как парное молоко. На мгновенье я вспоминаю что-то далекое, мирное, деревенское, неизъяснимо прекрасное. Куда я лезу и зачем? Сейчас бы просто вытянуться на травке, забыть обо всем.

Я даже пугаюсь своего состояния, своих мыслей. Что это со мной, с чего это я размечтался? Я командир роты, мне надо воевать, вести людей, брать деревню. Я проползаю еще немного и останавливаюсь. Здесь край бугорка. А что там? Справа излучина ручья и оба берега с облепившими их нашими, но незнакомыми солдатами. Ох, сколько их здесь! По крайней мере, около сотни.

Но мне надо увидеть, что слева, за бугорком. Я высовываюсь, но, кроме нового овражка и кустов, ничего не вижу. Солнце сюда еще не дошло. В дальних кустах появляется дымок, и вдруг кто-то сильно бьет меня палкой по правой ноге. Я отпрянул, лег, оглядываюсь. Рядом со мной никого нет, кто мог бы ударить, лишь сзади метрах в пяти продолжает жевать солдат. И на том берегу все по-прежнему. Я гляжу на сапог. Он цел и невредим. Что за чертовщина! Как будто все то же самое и вместе с тем что-то случилось. Но что? Я внимательно оглядываюсь и вдруг вижу на брюках, на самом колене, маленькую круглую дырочку, и из нее — кап, кап! — капают капельки крови. «Вот оно что! Я ранен, — осеняет меня, и я испытываю гордость, да, самую настоящую гордость. — Я ранен, по-настоящему ранен».

Я представлял себе ранение как страшную нестерпимую боль. А оказалось, ничего особенного. Просто будто стукнули палкой. Во всяком случае, вытерпеть можно. И сейчас даже не поймешь, больно или не больно. Вроде немножко ноет. Но, может, это я такой мужественный, что даже ранение для меня пустяки?

И как странно: в моей жизни случилось что-то чрезвычайно важное, что бывает, возможно, только один раз, а ничего не изменилось, и никто не знает об этом. Кругом по-прежнему тишина, лишь тихо переговариваются солдаты на той стороне. Никто из них даже не глядит на меня. По-прежнему пригревает солнце.

Я обращаю внимание на траву, на которой лежу. Кто выдумал это собирательное слово — «трава»? Ведь никакой травы нет, а есть бесчисленное множество всевозможных, самых разнообразных листиков, стебельков, стрелок, кустиков, и все они отличаются друг от друга. Вот высокий тонкий и совершенно голый сломанный стебелек. Он, наверное, гордый и честолюбивый, как я: вылез выше всех и сломался. Но ведь это глупость. Мне действительно надо было посмотреть вперед.

Но о чем я думаю? Разве об этом надо думать? Я офицер, надо что-то делать. За насыпью ждет комбат. Однако я чувствую странную тоску, пустоту и равнодушие ко всему. Я просто не понимаю, зачем куда-то стремился, хотел что-то сделать и зачем солдаты медленно двигаются под берегом. Я пугаюсь своего состояния, оглядываюсь и вижу, что сзади вся брючина намокла. «Нет, у меня что-то серьезное, и это, наверное, от потери крови», — успокаиваю и оправдываю себя.

Так хотелось воевать, идти вперед, вести за собой людей, брать деревню, заслужить еще одну похвалу комбата, а может, и не одну. Ведь я ничего еще не сделал. Я только начал воевать, только завел фронтовых друзей. Ведь не может эта пустяковая с виду рана все прервать! Но во мне появилось нечто, что сильнее меня. Оно успокаивает, примиряет со всем, навевает страшную лень.

— Задело? — деловито и просто спрашивает солдат, продолжая жевать.

— Да, немножко.

— Вот и хорошо. Отвоевался, значит. Теперича попадешь в медсанбат, потом в эвакогоспиталь, на чистую постель и трехразовое питание. Красотища!

— У тебя пакета нет?

— Чего нема, того нема. А вот сухарик хоть, так пожуй.

— Нет, не хочу.

— Ну, ложись тогда рядом, тут удобнее. Небось санитары вскорости набегут.

Мне надо ползти в овражек, к своим, но нога начинает ныть, и потом я устал. Надо немножко отдохнуть. Но с этой ногой никак не уляжешься. И так неудобно, и так неудобно.

— А ты прижмись ко мне. Полегше будет, — солдат подставляет спину.

Вдруг видим: на песчаной косе заворочался солдат, пытается встать. Мы кричим:

— Лежи! Замри! Добьют.

Он опять застывает на песке, только руки подтянул к лицу.

И вот оно начинается. Бухают разрывы. Впереди, потом где-то за насыпью. Недолет, перелет. Нас берут в вилку. Ну, сейчас нам дадут жизни. Но ничего. На войне нужно уметь не только бить врага, но и терпеть, когда он бьет.

Грохот взрыва раздается уже рядом, на бугре, чуть левее, может быть, там, где моя рота. Земля вздрагивает, солнце словно померкло. Противоположный берег пуст. Солдат словно сдуло ветром. Даже раненый на песке куда-то исчез. Похоже, что в землю бьет какой-то гигантский невидимый чугунный молот, и она взрывается. Раз, раз, раз! А мы совершенно незащищенные, нам некуда спрятаться, нечем закрыться. И мы такие мягкие, слабые, как червяки, перед этими чугунными ударами, и я ранен. По-моему, так нельзя! Это несправедливо. Мы, состоящие из мягкого тела, покрытые только тонкой материей рубашек и штанов, и эти чугунные удары — это же несовместимо. Силы совершенно неравные. И потом, ведь мы не в окопах, а на голой земле.

Во мне живы мальчишеские понятия и правила. Если дерутся голыми руками, то надо драться голыми руками. Кастеты и свинчатки запрещаются. А тут все перепуталось. Мы же не в окопах, а по нас садят снарядами.

Я прижимаюсь к солдату, и оба мы вдавливаемся в землю, а она не принимает нас, не раздается, не закрывает. Визг, грохот взрыва, волна земли... И покрытый, как одеялом, землей, я жду, жду нового удара чугунного молота и пронзительного грохота.

Но воцаряется тишина и спокойствие. Неужели все кончилось? Никто не отвечает. Лишь равнодушно звучит тишина. Однако страшнее, чем лежать под обстрелом, поверить, что он кончился, и ошибиться. Ведь сейчас мы затаились, как мертвые, и покрыты землей. Кто будет по нас стрелять? Но стоит зашевелиться, выказать признаки жизни, и снова может начаться. Потом я соображаю, что все это ерунда, что там, откуда стреляют, не видно, живы мы или нет. Это просто суеверный страх, животный инстинкт, заставляющий притворяться мертвым при виде опасности. Я отодвигаюсь от солдата, на несколько секунд касаюсь ухом земли и слышу: там, в земле, бьется чье-то сердце.

Да, действительно, все кончилось. Осторожно отряхиваюсь, приподнимаю голову и вижу, как вместе со мной приподымаются засыпанные свежей землей травинки. Оглядываюсь. В воздухе оседает пыль. Солнце припекает совсем по-деревенски. И ручей, и берег, и солнце все такие же и на том же месте. Только солдат не видно. А тот, что лежал на песчаной косе, так и лежит там, на самом солнцепеке. Почему же мне показалось, что он исчез?

Как странно, что ничего не изменилось и все дышит ленивым деревенским покоем.

Я вспоминаю солдата, к которому прижимался, и толкаю его с непонятной радостью:

— Ну, как?

Меня забавляет, что он, видимо, все еще не пришел в себя после обстрела и лежит неподвижно, даже не стряхивает землю, а голова у него вся в земле. Но он молчит и не двигается. Я чувствую себя опьяненным спокойствием природы и тем, что жив, как будто впервые гляжу на солнце, ручей, оседающую пыль, и все толкаю его.

— Ты что, заснул или ранен? — Я поворачиваюсь и, поскольку он не двигается, перевертываю его.

Он мертв.

Впервые меня охватывает ужас. Ни о чем не думая, ничего не чувствуя, ползу в овражек, где мои солдаты.

Овражек уже наполовину освещен солнцем и очень веселый. И в нем в разных позах лежат человек пятнадцать. У некоторых позы какие-то странные и неестественные. Можно подумать, что здесь еще не пришли в себя. Но вот кто-то зашевелился, повернул лицо. Это Сперанский.

— Лейтенант, помоги, — просит он, и я вижу, что он весь в темных пятнах.

Меня покидают силы.

— Я тоже ранен, — глухо отвечаю я.

Зашевелились еще несколько человек, застонали, и я испытываю удовлетворение: меня не миновала чаша сия. Я ничуть не хуже и не ниже их. Мне тоже можно стонать.

Рядом со Сперанским кто-то странно подергивается. Я приподнимаюсь на руках: это Ишимбаев. Сам он в тени, а рука на солнце, и на ней горят часы с браслетом. Он недолго дергается, замирает, а часы все блестят.

Я думаю: «Как сообщить обо всем комбату? Ведь он ждет и ничего не знает. Нет, он, очевидно, предвидел все это и, следовательно, знает, что делать дальше. Но неужели это запланировано войной?»

Кто-то кричит:

— Санитар! Санитар!

Над насыпью показывается человек и скатывается к нам. Он пожилой, здоровый, и у него на боку большая сумка с красным крестом. Оглядевшись, подбегает ко мне:

— Ранены, товарищ лейтенант?

— Вот к тому сначала. — Я показываю на Ишимбаева.

Санитар подбегает к Ишимбаеву, склоняется над ним, потом отстраняется.

— Готов, — говорит он и направляется ко мне. — Шея у него пробита. Истек кровью.

Он разрезает штанину и что-то делает с моей ногой. Я не смотрю.

— Что там?

— Колено навылет. — Он бинтует ногу.

Раненые начинают стонать громче, призывнее. Санитар переходит от меня к Сперанскому и долго с ним возится. Когда он отходит, Сперанский почти весь забинтован: и голова, и грудь под гимнастеркой. Вместе с состраданием я испытываю зависть: вот это действительно ранен, не то, что я.

Снова начинается стрельба, сначала ружейная, потом грохочут взрывы. Правда, не рядом, но близко. А мы в овражке ранены. Сюда достаточно одного снаряда, чтобы всех нас прикончило. Но это будет совсем неправильно: лежачих не бьют. Я едва дождался, пока санитар перевязал всех, и подозвал его:

— Давай через насыпь всех по одному.

Здоровый высокий пожилой солдат превращается в мальчишку и виновато канючит:

— Убьют снайпера. Убьют.

— Приказываю!

Он наклоняется и хочет взять меня.

— Кто самый тяжелый?

— Вы.

— А младший лейтенант?

— Какой?

— Да вон! — Я показываю на Сперанского, который как новорожденный глядит из пеленок бинтов.

— У него пустяки. Снаружи побило вот такими. — Санитар показывает кончик пальца. — На месяц всех делов. У вас посурьезнее.

Для меня это неожиданно и придает мне значительность и важность.

— А может, того попробовать? — Я киваю в сторону Ишимбаева, с тоской вглядываюсь в его неподвижное лицо: мне кажется, он просто заснул, и с надеждой перевожу глаза на санитара.

Тот, глядя в землю, разводит руками.

— Тогда давай меня.

— Рискнуть? — с сомнением говорит санитар, потом приседает, поворачивается спиной. — Цепись. И держись крепче.

Я хватаюсь за его жилистую шею. Словно играя, он подбрасывает меня, напоминая детство, набирается духу и бежит, и я трясусь у него на спине, боясь сорваться. Вот вздыбился холм насыпи, как бы пытаясь опрокинуть навзничь, вот мелькнули замазученные шпалы и блестящие рельсы — «Только бы не споткнулся!» — и вот обрыв и трава внизу. Он падает на бок, и я падаю. Все в порядке.

Он весь блестит от пота, утирается рукавом, тяжело дышит и улыбается, выставляя желтые прокуренные зубы.

— Ну, спасибо тебе, — говорю я, сознавая, насколько ничтожна моя словесная благодарность.

— Ничего, не стоит.

Мы оба счастливы. Я чувствую, что он мне родной, родней отца, роднее всех людей на земле. Но я ничего не могу сделать для него, ничего!

Он оглядывается.

— Куда бы тебя пристроить? А вот сюда.

Он относит меня как ребенка к неглубокой яме, что вчера вырыли мои солдаты, снова оглядывается, приносит дощечку, опять возится с ногой.

— Вот тебе и шина, — говорит он, довольный своей работой.

Потом помогает мне лечь в ямку.

— Ну, вот лежите. Скоро из медсанбата прибудут.

Он называет меня то на «вы», то на «ты», и это характерно: сначала я был для него раненым лейтенантом, потом мальчишкой, которого нужно перетащить через насыпь и устроить получше, а сейчас я снова для него офицер. Это напоминает о моих обязанностях, и я изо всех сил стараюсь быть командиром роты — в последний раз.

— А где комбат?

Санитар оглядывается.

— Разве сейчас поймешь? Должно, на своем месте, где ему и надо быть.

— Как бы ему сообщить, что было?

— А это и так легко понять, без донесениев. Вы не волнуйтесь: вы свое дело сделали и лежите спокойно. А комбат свою работу знает.

Я гляжу в глаза санитару и стараюсь понять смысл, который он вкладывает в слова «вы свое дело сделали». Нет, конечно, он не смеется, просто успокаивает. А потом он же не видел, что произошло, и относится ко мне с уважением, будто я действительно выполнил какую-то важную работу. Ну да ладно.

Мне хочется забыться, отдохнуть, ни о чем не думать. Но я не могу. Что делать? Этот незнакомый санитар столько для меня сделал, но нужно послать его за другими.

— А как же те? — спрашиваю через силу.

— Не беспокойтесь. Подмогну, — говорит он просто.

Действительно, отдышался, отряхнулся — и через насыпь.

Снова кругом начинается стрельба. Я вижу лица и головы пробегающих солдат и ничего не пойму. Приподымаюсь и вижу: метрах в пятидесяти, у кирпичного железнодорожного строения, под деревом стоит наш танк и, вздрагивая, бьет из пушки. А рядом с ним всплескивается земля. Это бьют по нему. «Чего встал?» — с ненавистью думаю я. Потом вспоминаю раненого мальчишку-штрафника, который грозил меня застрелить, и только сейчас понимаю его.

Солнце палит вовсю. Нестерпимо хочется пить. Только пить. Я привстаю, но поблизости никого нет. И нога ноет. Вернее, вместо нее появилось что-то давящее, стискивающее, лишнее, совсем не мое. Вдруг вижу: пригнувшись, таща за собой пулемет, бежит Марченко, а за ним Фалин с коробками. Да ведь их не было в овражке, они остались здесь!

— Марченко!

Но Марченко и Фалин не только подбегают, но бегут мимо, испуганно поглядев на меня.

— Марченко! Пить! Пить дай!

Но они уже убежали. И это мой связной, с которым мы ели из одного котелка и спали рядом! И это мои солдаты! «Ну, подождите, — думаю я в бессильной злобе. — Вот я вернусь, тогда покажу». И мне вспоминается, каким я был командиром, как хорошо относился к солдатам. И вот благодарность за все.

А кругом грохочет, не поймешь, что и зачем. Наши бьют или по нашим — неизвестно. Мне становится все безразлично. Мне нужно только одно: пить, пить. Вдруг кто-то торопливо, по-воровски протягивает в ямку консервную банку. Я успеваю увидеть только руку и едва ловлю банку, наполовину разлив воду. Кто-то — Марченко или Фалин — все-таки принесли мне банку с водой. Какой же я мерзавец и негодяй, если думал о них плохо и даже мечтал о мести! Я пью залпом. Фу! Какое наслаждение. Но этого же страшно мало. Пить хочется еще больше. Я бы пил без конца, без перерыва. Я представляю ручей, что неподалеку, наклоняюсь к воде, пью, пью и сливаюсь с водой, погружаюсь в нее...

* * *

Прихожу в себя, когда солнце уже в противоположной стороне и садится. Мне делается холодно. Кругом тихо и никого не видно. Но нет, скрипит телега. Да, она останавливается. С нее спрыгивают два солдата.

— Откуда?

— С медсанбата.

— Что же вы так долго?

— Долго! — обижается один. — Подъезду не было — вот и долго. Небось видел, как он шпарил. Только вот его с горы сбили. А так не подъехать. А ну берись! — говорит он молодому напарнику. — Да полегше. Не мешок с картошкой — раненый.

Я качаюсь в воздухе и не сразу могу сообразить, что я на носилках. Кругом уже совсем темно. Меня куда-то вносят, очевидно, в палатку. Здесь горит свет, кажется, керосиновые лампы. Надо мной сбоку лицо. Да, это Тося, медицинская сестра, с которой я познакомился еще на переформировке. Я совсем не удивляюсь. Меня ничем нельзя сейчас удивить.

— Сейчас мы тебя порежем немножко, — говорит Тося.

— Давайте, — отвечаю.

Меня кладут на что-то высокое. Кругом какие-то люди. Они чем-то бренчат. Потом Тося кладет мне на лицо мокрую удушливую марлевую тряпицу и говорит:

— Дыши спокойно и считай: раз, два, три.

«Как можно дышать, когда тебя душат?» — думаю я. Хочу спросить, сорвать тряпку, на которую льют что-то сверху, но боюсь окончательно задохнуться и подчиняюсь, вздыхаю и говорю: «Раз, два...» Перед глазами, как колесо машины, бешено закружился круг радуги, и я исчез куда-то...

Снова очнулся лежащим на соломе, видимо, в каком-то сарае. Брезжил рассвет. Кто-то все время стонет, повторяя одно и то же:

— Мама, мама.

Я поворачиваю голову и за неподвижными темными телами вижу что-то белеющее. Трудно держать поднятую голову, и я опускаю ее, чтобы отдохнуть, и подымаю снова. Наконец различаю: это девушка. Она вся забинтована.

Ох, какая тоска! Скорее бы утро, скорее бы кто-нибудь пришел! Мне нечем заняться, не о чем думать, совсем не о чем. А тут еще это непрерывное:

— Мама, мама.

Не знаю почему, но на фронте я ни разу не вспомнил ни отца, ни мать и никого из мирной жизни.

Страшная тоска! Хочется метаться и стонать. Но солома шуршит так громко, будто это листы железа. Она выдает каждое мое движение. А стонать нельзя, потому что я парень и рядом стонет девушка и потому что я еще не знаю, от какой боли надо стонать. Может быть, от той, которую чувствую, еще не надо. Нужно терпеть.

Наконец начинается утро. В щели сарая видна трава, освещенная солнцем.

Дверь скрипит и открывается. Входит Тося и идет ко мне.

— Ну, как себя чувствуешь?

Как я рад, что она пришла, что обо мне не забыли! Но я не подаю вида и говорю равнодушно:

— Ничего. Только вынесите меня отсюда. Здесь душно. Дышать нечем. И потом она стонет.

— А куда вынести?

— Просто на улицу.

Тося думает, потом решает:

— Хорошо.

Она приходит с санитарами, и они выносят меня на свежий утренний воздух и кладут в тени сарая, и рядом освещенная солнцем трава.

Тося садится рядом, долго смотрит на меня. Я забыл сказать: она сержант, и ничего, но у нее какие-то странные сумасшедшие глаза. Они голубые, но сумасшедшие. Не моргая, они смотрят на тебя, а потом будто уже и не смотрят, как бы задумываются, хотя она их не отводит, а затем снова смотрят долго и пристально. И вообще она словно бы не совсем нормальная, потому что ни с того ни с сего может беспричинно засмеяться или стать серьезной, подойти или убежать. И все это делает без малейшей тени кокетства или игры. Совершенно невозможно предсказать ее поведение. Все это я заметил раньше, хотя разговаривал с ней всего раза три.

— Я не должна тебе этого говорить, — говорит она и смотрит, словно испытывает. — Но, может, тебе нужно что-нибудь сообщить домой?

Она замолкает.

— Ты долго лежал без перевязки и к нам попал поздно. У тебя газовая. Ты помрешь.

Я долго и вяло соображаю, как будто ворочаю легкие, но громоздкие перины: «Помру, газовая. Что это такое — газовая?»

— Может быть, нужно написать что-нибудь родным?

— Нет, не надо. Им же сообщат.

И вдруг чувствую, как по щекам у меня сами собой текут слезы.

— О чем ты плачешь?

— Так.

— Нет, скажи, скажи! — И Тося смотрит на меня пронзительными сумасшедшими глазами.

— Понимаешь, ничего не жалко, ни жизни, ничего. Жалко тетрадку. Она вот здесь, под головой, в полевой сумке. Там записи. Но никто не поймет ничего, кроме меня. Я хотел быть писателем. Записывал наблюдения.

Я хотел написать роман о войне. Поэтому и на фронт рвался и лез всюду. У меня даже название есть: «Война и люди». И вот все пропадет.

Боже мой! Спокойно почти незнакомой девчонке я выболтал самое тайное, самое свое сокровенное. Впрочем, я ведь умираю. Пусть хоть она одна знает.

У Тоси расширяются зрачки. Нет, она совсем чокнутая. Мне даже страшновато становится. А она вскакивает и убегает.

Особенно удивляться я не могу. Я вообще страшно спокоен и безразличен ко всему. Только вот тетрадь стало жаль. И я лежу и жду чего-то. А может, и не жду.

Снова подбегает Тося. Она радостная, запыхавшаяся. Приседает возле меня на корточки и, задыхаясь, говорит:

— Нет, ты не помрешь, не помрешь. Я сейчас разговаривала с врачом, и он сказал: «Будет жить». Ничего, что газовая. Тебе разрезы сделали. К вечеру тебя отправят в эвакогоспиталь, в Яссы.

Она такая радостная, что вернула мне жизнь, а я совершенно спокоен. Правда, становится веселее, но не столько от самого известия, сколько от того, что она так рада. И о тетради я уже забыл.

— Ну и хорошо, что не умру, — говорю я, чтобы обрадовать девушку.

— Когда роман напечатаешь, напишешь?

— Хорошо.

Она просто в восторге.

— Я тебе сейчас адрес дам.

Она торопливо роется в карманах гимнастерки, что-то достает и на поцарапанном колене пишет. Потом дает мне маленький ровный прямоугольничек бумаги. На нем напечатано: «При помутнении масла от холода следует до применения подогревать его до прозрачности (25–30°), погружая ампулу в теплую воду». Я ничего не могу понять, моргаю глазами.

— Это этикетка. Адрес на обороте, — объясняет Тося.

Я поворачиваю листочек. На нем карандашом написан номер полевой почты и «А. И. Костенко». Я впервые узнаю ее фамилию.

— Болит? — спрашивает Тося.

— Болит.

— Хочешь поспать?

— Конечно.

Она убегает и прибегает со шприцем. Я с детских лет боюсь этих шприцев и поэтому говорю:

— Не надо.

— А ты не бойся. Это не больно. И сразу заснешь. А вечером поедешь в Яссы.

Она как-то умудряется держать шприц и оголяет мне руку. Потом я чувствую укол и больше ничего.

Когда просыпаюсь, снова вижу Тосю и двух санитаров в белых халатах с носилками.

— Машина приехала, — говорит Тося. — Сейчас поедешь.

Меня перекладывают на носилки и несут, а Тося идет сбоку и смотрит на меня.

Вот, видимо, и машина.

— Держись! — говорит санитар. Он передает переднюю часть носилок кому-то другому. Я хватаюсь за боковые палки, чтобы не скатиться, и мне показывают всю Тосю, от запыленных сапог до поднятой руки.

— Обязательно напиши, когда напечатаешься! — кричит она.

«Ну, это уж зря. Зачем она говорит об этом при санитарах?» — думаю я и отвечаю:

— Напишу. Спасибо тебе за все.

Последние слова я говорю уже в потолок санитарной машины. Тося, наверное, даже не слышала их, и это меня мучает. Нехорошо быть неблагодарным, а если она не услышала, значит, я как неблагодарный! Но все равно, даже если она и услышала, как ничтожны мои слова перед тем, что она сделала для меня! Я бессилен отблагодарить и кругом в долгу: и перед ней, и перед санитаром, и перед всеми...

Вот и все. А дальше бесконечный марш, нога-пулемет, от которой никак не отделаешься, холодная просторная палата и сестра-ангел, ковыряющая иголкой в моей руке, и ее виноватое:

— У вас совсем нет вен...

Я вспомнил все, что было со мной, и теперь совсем ясно понимаю весь ужас случившегося. Я догадывался о нем всегда и поэтому старался не думать, ничего не вспоминать. Правда, Матвееву я и раньше рассказывал кое-что, но говорил просто так, как о ком-то другом, не вдумываясь в смысл происшедшего. А весь ужас как раз в том и состоит, что все это случилось именно со мной, со мной и только это, только это и ничего больше. Здесь ничего нельзя изменить, поправить, и нет в этом никакого смысла.

* * *

Ко мне снова пришел врач. И снова он долго сидит и говорит, убеждая согласиться на ампутацию. Сегодня он пришел более подготовленным. Он начинает доказательства от противного.

— У вас очень плохое ранение, — говорит он. — В чашечку колена. И нерв перебит. Так что даже если бы вы и остались с ногой, она бы никуда не годилась. В колене не гнулась. Раздробленную чашечку у вас уже удалили. А чашечка играет важнейшую роль. И потом стопа отваливалась бы. С такой ногой толку мало. А главное, у вас газовая гангрена. Ноги у вас, по существу, уже нет, она омертвела и может заразить весь организм. Так что речь идет уже не о ноге, а о вашей жизни.

— А на фронт меня снова пошлют?

Врач некоторое время молчит. Я понимаю, что он думает не над самим вопросом, а над тем, как лучше ответить. Между нами идет игра, он расставляет для меня сети, но не знает, где их надо поставить, чтобы я попался.

— Нет, это исключено, — говорит он. — Вы уже отвоевались.

Я так и знал, но ждал подтверждения. Он совсем меня не понял. Значит, я ничего не могу поправить и добавить к тому, что произошло, ничего!

— Вы должны быть мужественны. Конечно, вам придётся кое в чем перестраиваться. Но вы молоды. Правда, в этом есть и минусы. Но вы должны все превозмочь и одолеть.

— А если у меня ничего не получилось?

— Что не получилось?

Нет, я устал говорить. Говорить вслух для меня уже тяжело. И потом, это долго объяснять. И разве это объяснишь? Лучше подумаю об этом на дне своего омута.

— Так что же у вас не получилось?

— Ничего. Я устал. Дайте мне отдохнуть. Но я не хочу ампутации и ничего не хочу.

— Речь идет о жизни и смерти. Вы должны драться за жизнь.

— А я не хочу.

— Как? — Он, видимо, чувствует, что я не из тех, кого можно обвинить в малодушии. Я ведь стою на пороге смерти, и меня нельзя ничем напугать.

Он долго стоит надо мной, человек в белом халате, и не знает, что делать. Он хочет спасти мне жизнь, и не понимает, почему я отказываюсь. А я понял одно: без моего согласия они не понесут меня на операцию. Это успокаивает...

* * *

Как надоели мне эти врачи с их уговорами, сестры с градусниками (а между прочим, температура у меня повышается), нянечки с умыванием и завтраками! Когда-то я никак не мог дождаться утра, ведь утром чувствуешь себя не так одиноко и тоскливо, и от мыслей всяких отвлекаешься, и от боли. А теперь хождения меня просто раздражают. Если бы кто знал, как мне ничего не нужно и ничего не хочется.

Я все думаю об одном.

На войне надо убивать врагов, подбивать танки и самолеты, брать деревни и города. А я никого, никого не убил, ни одного человека и даже врагов видел мало. Только группу пленных на украинской станции, румына, которого спас, да издали двоих, что ходили возле танка.

Так что же я сделал? Спас пленного румына. Но ведь ничем не рисковал. Риск был в одном: я мог не успеть. Что еще? Проявил «инициативу» под горой. Вот и все.

А какие города и деревни я брал, в чем участвовал? Будь это хоть битва под Москвой, или за Сталинград, или Курская дуга... Знаю только, что шли мы правее Ясс. Скуляны и Боташаны, которые я припомнил, — это деревни за Прутом, через них мы шли к фронту.

Да, видно, прав старший лейтенант: сначала надо быть умным, а потом уже смелым. В этом и разгадка того, что все уговаривали меня не торопиться. О, все нутром поняли, что современная война — слишком великое дело, чтобы без нужды лезть всюду и бравировать умением не кланяться пулям. Они растворились в войне и терпеливо ждали, когда потребуется и их храбрость, и их кровь, и жизнь. А я? Сколько я наделал постыдных глупостей! Куда от этого деться, где спрятаться?! Когда перед наступлением передали по траншее: «Приказано двигаться», — нужно было дойти до Перова и узнать, что делать дальше. А я выскочил наверх и повел за собой людей, почти побежал неизвестно куда и зачем, да еще безоружный. У меня не было даже автомата. И потом, я все время вел себя как мальчишка. И ранило меня по-глупому, нелепо. Но не одного меня. Да, не одного. Но почему именно меня ранило глупо? Ведь мне нужно было высунуться, нужно! И ранят ли вообще умно и правильно?

Если хотя бы знать, что я и моя рота полегли, чтобы помочь другим идти дальше. Но нет даже этого. Зачем же я был на войне? Какая от меня польза? Откровенно говоря, со мной больше возни здесь, в госпиталях, чем было толку на фронте.

Вспоминаются слова санитара, который перетащил меня через насыпь: «Вы свое дело сделали и лежите спокойно». Да, он не успокаивал, не хитрил, а высказал какую-то правду. Но в чем она?

Я отказываюсь от операции, потому что не вижу смысла в том, что произошло со мной. Но не только со мной. Да, со всеми, кто был в овражке. Но что же случилось? Мы, сосредоточившись там, выполняли приказ комбата, и если ничего больше не сделали, то не потому, что струсили, спрятались куда-то, а потому, что нас ранило и убило. Конечно, это не наша заслуга, но и не наша вина. Фронт, говорила еще Романова, — это работа и жизнь на грани смерти. Но значит, ранение и даже гибель не бессмыслица, а путь к делу и, может быть, к подвигу, прерванный для раненых и убитых и открытый для уцелевших и живых. Не случайно лицо, комбата было такое, будто он заранее знал, что с нами произойдет, и все-таки послал нас через насыпь. Для чего?

Да, та же Романова высказала мысль, что противник очень часто невидимка. И в этот последний день, что мы знали о нем? Очевидно, вокруг деревни он создал один из опорных пунктов своей обороны. Крушить его пришлось целый день. А мы в овражке ранним утром вызвали огонь на себя и тем самым помогли обнаружить огневые точки. Невидимка стал видимым, и к вечеру с ним было покончено. А за нами приехали из медсанбата.

Мы первыми приняли на себя пули и снаряды, которые предназначались всем. Значит, мы защитили и спасли кого-то, кто мог бы оказаться на нашем месте. Если ранило и убило нас, следовательно, другие остались живыми и невредимыми и сделали то, что мы не смогли. Мы приняли удар на себя, но другие ответили на него. Таково разделение труда на войне. И те, другие, напишут в письмах с фронта: «мы бьем», «мы уничтожаем», и обязательно «мы», потому что война — дело коллективное.

Конечно, было бы куда лучше, если бы я совершил подвиг, стал Героем Советского Союза и даже погиб. Но война — это действие, в котором не считаются с личными желаниями. На мою долю выпало самое будничное и неэффектное. Однако в словах санитара оказалась и еще одна правда. Быть раненным, и тяжело — тоже дело, и не из легких. Не знаю, сколько мужества, сил и терпения требует подвиг, но госпиталь — это жизнь на пределе возможного, а иногда и за пределами. Не случайно однажды, как ни стыдно в этом признаться, я даже орал во все горло.

Таково мое участие в войне. Оно короткое, но не очень легкое, и только это оправдывает меня немножко в том неоплатном долгу, который я чувствую к санитару, к Марченко и Фалину за принесенную в разгар боя банку с водой, и к Тосе, и ко всем, кто возится со мной в госпиталях.

Но, значит, я вспоминал не напрасно. Значит, и во всем есть смысл. Значит... жить! Я хочу жить!

— Санитары! Несите меня в операционную!..

Содержание
Место для рекламы