Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Звёзды в сентябре

'А у тебя будут совсем особенные звезды: У тебя будут звезды, которые умеют смеяться!'
Антуан де Сент-Экзюпери
1

У мальчика было странное имя — Лека. Он всей душой ненавидел его, потому что оно казалось ему девчачьим — вроде Лельки. И еще он ненавидел свои брезентовые сапоги, которые были на три размера больше. Мать купила их в городе на какой-то «толкучке», — что это, Лека не знал. Никакой другой обуви для второклассника Леки она не могла найти во всем городе и вот купила эти зеленые сапоги, которые складывались в гармошку и походили на две зеленые гусеницы. Лекины тонкие ноги хлябали в голенищах, как пест в ступе, портянки сбивались вниз, и Лека вечно ходил со стертыми ногами. А что такое ноги для мальчишки — кто не знает?

Вот и сегодня. Так и не догнал он Сашку Рыжего. Рыжий — это кличка такая, а вообще-то фамилия у него Соловьев.

Все это приключилось после второго урока, на перемене. Сашка был ответственным за флажки и сам всегда передвигал их. Где флажок — там наши. Мария Андреевна сказала Сашке, что сегодня флажок надо передвинуть чуть правее. Она сказала это, закуталась в свою пуховую шаль и ушла из класса.

Ребята притихли, и в тишине Сашка передвинул флажок в сторону голубой жилки на географической карте. Это была Волга. Мария Андреевна говорила, что Волга — великая русская река и мы не отдадим ее немцам. А сегодня сама же сказала, что флажок надо передвинуть туда, прямо к голубой ниточке. Это значит, немцы сильнее наших.

Жирная черная муха билась в стекло и жужжала, как самолет. Лека помнил, как жужжат самолеты, а потом что-то свистит, и, когда свистит, надо обязательно падать, где ты стоишь, и закрывать голову руками. Мама всегда говорила, что надо падать, и они, заслышав жужжание, все выпрыгивали из вагона и, пробежав несколько шагов, обязательно слышали свист. И тогда они падали, и Лека падал вместе со всеми и закрывал голову руками, а потом ему будто кто-то затыкал уши и что-то гремело сзади, или спереди, или сбоку и кто-то страшно кричал. Лека все хотел посмотреть, кто это так кричит, но мама хватала его на руки и прижимала лицо к своей телогрейке, к своей грязной телогрейке, потому что они лежали на земле или даже в грязи. А потом мама бежала к вагону, прятала Леку в угол и не давала ему смотреть по сторонам, закрывая собой дверь и улицу, где кто-то кричал все так же страшно, а потом все-таки успокаивался.

Жирная муха крутила крыльями, как пропеллером, а Сашка Рыжий переставлял флажок к синей Волге, куда показала Мария Андреевна.

 — Эх, — сказал вдруг Сашка, — был бы я генерал!

 — Ну? — спросила его Нюська из Лекиной деревни. — Ну, был бы ты генерал?

 — Да я бы как дал! Тр-р-р! — Сашка показал, как бы стал он стрелять из автомата. — И все бы немцы — брысь! Обратнось к Гитлеру!

 — «Обратнось»! — передразнила Нюська. — Тож мне, генерал выискался!

 — А что! — закричал Рыжий Сашка, и веснушки со всего его носа вдруг собрались на самый кончик. — А что! — повторил он. — У меня имя такое!

 — Какое? — спросил Лека и покраснел. Он сразу заругал сам себя, что не промолчал и спросил. Пусть бы кто другой спрашивал. Та же Нюська.

 — А вот какое! — шумел Сашка. — Александр! Александр Суворов слыхал? Александр Невский — слыхал? Кино еще есть, видал?

 — Эх ты, — сказал Лека, — так-то я тоже!

 — Что — тоже?

 — Да то. У меня имя полностью Валерий. А про Чкалова ты слыхал?

Санька начал идиотски хохотать и кричать, что Чкалов хоть и законный, конечно, но только один летчик, а Суворов и Невский — полководцы и что полководцы — это сила, а один летчик ничего не сделает. В общем, Лека ему сказал прямо:

Рыжий пес яичко снес,

Старой бабушке отнес!

У глазастого Саньки глаза еще больше стали. И веснушки еще больше порыжели. Не успел Лека опомниться, как Санька дал ему в нос и тут же побежал за дверь. Лека кинулся, да сапоги помешали. Захлопали голенища на тонких ногах, будто петух крыльями замахал. И в дверях воткнулся Лека головой в живот Марии Андреевне. Опять записала в тетрадке замечание. Тетрадка у Леки была из газеты сшитая; так выбрала Мария Андреевна, написала на белых полях, чтоб виднее было, чтоб мать не пропустила.

Шурш, шурш… Шуршит Лека брезентовыми сапогами по осенним листьям. Нарочно ноги волочит, чтобы легче идти было. А еще, чтоб листьев побольше перевернуть. Бредет неторопко, домой не к спеху. Бредет не по дороге, как все люди ходят, а по придорожной сухой траве — там листьев больше.

Шуршит Лека по листьям, смотрит под ноги, а в глазах рябит. Вспомнил Лека, как отец купил ему игрушку — трубочку такую. Крутишь трубочку, смотришь на свет в глазок, а в трубочке цветы. И каких только красок там нет: и красные, и голубые, и желтые, и зеленые, и рябиновые!.. Вот и тут, в канаве, как в той игрушке. Шевельнешь ногой, и листья — красные, желтые, коричневые, даже черные есть.

Идет Лека, а в руке у него сам собой берется откуда-то букет. Чудной, из листьев. И солнце в нем играет, шуршит, будто лучами листья перебирает. Нюська увидит, скажет свое — баско! А мама прижмет опять Леку к своей телогрейке и ничего не скажет. Промолчит. Листья в банку поставит.

2

Дрын стоял рядом, прислоненный к воротам, и Лека удивился: значит, есть кто-то дома. Он повернул ржавое кольцо, тихо звякнула железная планка, и Лека пошел в ограду по деревянной доске, обсиженной курами.

У печи, давно не беленной и обшарпанной, на широкой лавке сидел дед Антон и задумчиво глядел на иконы.

Лека удивился: ни разу, пока они жили у деда, тот не зажигал лампадку под иконами да никогда, почитай, и не глядел на них, а тут уставился как неживой. Лека притих, думая, что дед станет молиться, но тот молчал, не шевелился и по-прежнему смотрел в угол на мертвые лики, почерневшие от старости и пыли.

Дед Антон говорил иногда, в свободную минутку, что, как померла его старуха, так с тех пор никто и не дотрагивался до этих икон, потому что сам он, Антон, ни в бога, ни в черта не верил. Тут обыкновенно дед вставлял крепкое словцо, и Лека смотрел в сторону, сам в душе улыбаясь, а мать сердито взглядывала на деда и возмущалась:

 — Антон Макарович!

Дед Антон махал своей корявой, пальцастой рукой, коричневой на цвет, и жмурился в бороду:

 — Извиняй, Машута! Опять не утормозил!

Дед был добрым. Это Лека знал точно. Это он понял еще тогда, когда телега, запряженная в заморенную кобылу, привезла к сельсовету Леку с матерью да других женщин с ребятами и девчонками.

Дело было вечером, и Леку сильно клонило ко сну, и хотелось есть, даже в голове чего-то свиристело. У дома, где остановилась телега, сразу появились какие-то тетки в одинаковых серых платках, и Леке показалось тогда, что это все старухи.

Потом вперед старух вышел дед с широкой бородой, и Лека ему сразу улыбнулся — уж больно хорошая борода была у деда, как елочная. Бе-елая, только кой-где серый волос пробивает.

 — Беженцы, — сказал кто-то из старух.

Дед быстро повернулся и сердито поправил:

 — Не беженцы, а экаиранные.

 — Что в морду, что по морде, — ответил тот же злой старушечий голос.

На приступку вышла тетка, в таком же, как у всех, сером платке и тоже похожая на старуху, и сказала негромко:

 — Ну вот, бабы. Теперь у нас гости. Принимайте.

Подошла к телеге, взяла на руки чью-то малышку и пошла по грязи, оскальзываясь, в сторону. А за ней послушно пошла женщина, которая ехала вместе с Лекой и его матерью на одной телеге и чью малышку взяла тетка.

Лека смотрел по сторонам и боялся, что их не возьмут или что-нибудь скажут нехорошее. Старухи стояли вокруг, глядя под ноги, и лишь одна та тетка, что увела беженку с ребенком, уходила вдоль улицы, прямо по лужам, не оборачиваясь назад.

Моросил мелкий, колючий дождик, и Лека весь промок в своем сером пальтишке с короткими рукавами, а меховой черный воротник блестел и топорщился, как будто налакированный или как шерсть у кошки, если ее окунуть в таз. Дождик стеклянно колючил воду в лужах, и Лека, посмотрев на лужу, увидел ноги, обутые в лапти. Он даже не сразу понял, что это лапти; он никогда не видел их раньше, только на картинках в книжках, которые приносил отец. Лапти были в коричневой грязи, надетые на грязные портянки и опутанные бечевой. Лека смотрел на лапти и все удивлялся, потому что он думал, что лапти никто уже не носит, только в сказках.

Он поднял голову и увидел, что это тот старик с бородой. А борода намокла, и с нее каплет, как с мочалки, по белой прозрачной капельке: кап-кап, кап-кап…

Дед протянул к нему сучковатые крепкие пальцы, и Лека прижался к матери. Он подумал, что старик хочет схватить его, но тот сказал, улыбнувшись: «Ну, иди, иди, внучек» — и взял Леку на руки.

Так они стали жить у деда Антона, и Лека звал его дедом. Было в дедовой избе просторно, потому что жил он один, старуха померла еще весной, и дед почему-то радовался, что она померла весной. Лека удивлялся, чему это радуется старик, и долго думал об этом, но никак не мог понять, чему тут радоваться. Сын у деда воевал, и Лека по слогам читал треугольные письма, которые приходили из действующей армии.

Дед Антон без конца заставлял Леку перечитывать эти треугольники, а сам молчал, дымил самосадом, пуская длинную и тонкую струю до самого потолка.

Потом Лека потел, краснел и огромными буквами выводил дедов ответ на обрывке газеты, который вырывал из своей тетради. Письма у деда получались всегда одинаковые и короткие. Лека даже наизусть знал, что будет диктовать дед:

«Здравствуй, дорогой сыночек Иван Антонович! Письмо твое получил. Я, слава богу, жив-здоров, чего и тебе желаю. Квартиранты мои тоже ничего…»

Тут дед говорил «фатеранты» и «тож», но Лека сам исправлял дедовы выражения: ведь нельзя же было писать неграмотно в действующую армию.

«…Усадьба тоже ничего. В колхозе дела такие…»

Дальше дед перечислял, какие дела в колхозе, а кончалось письмо такими словами:

«Воюй, сыночек Иван Антонович, спокойно, не волнуйся, у нас тут как-нибудь. Через тебя передаю привет всей Красной Армии».

И дальше, после таких правильных слов, вдруг дед заканчивал:

«Жду ответа, как соловей лета».

Сколько Лека ни уговаривал его не писать этих слов, дед настаивал. А примерно раз в месяц он собирал в мешочек самосад и зашивал его суровыми нитками. Вечером, когда приходила Лекина мать, он просил ее написать химическим карандашом на белом мешочке из-под муки номер полевой почты своего сына. Этого он даже Леке не доверял. И Леке приходилось лишь лизать палец и мочить то место на мешочке, где мать должна была писать букву.

По вечерам дед плел лапти. Вся деревня ходила в дедовых лаптях. Антон ворчал, что, мол пропадут без него, без его лаптей бабы, потому как он один мужик на всю деревню, и бабы, надеясь на своих мужей, не научились даже лаптей плести, а вот теперь, когда ушли на войну мужики, остались бабы без лаптей.

Когда Антон плел лапти, он всегда ворчал, и всегда про лапти, потому что знал — житье худое и лапти опять в моде: мужнины сапоги попрятали в сундуки и, хоть у кого поубивали мужей, все равно сапоги не носят, берегут, а ходят в лаптях.

Но лапти дед плел по ночам, по вечерам. Днем он работал в колхозе, и Лека всегда домовничал один, вернувшись из школы. Сегодня дед сидел дома и глядел на иконы. И даже лампадку зажег. И смотрел на фитилек, не мигая.

3

Лека ступил на скрипучую половицу, дед вздрогнул и повернулся.

 — А-а, — сказал он, — это ты, Валерушка.

Лека опять удивился: первый раз дед Антон назвал его так. Вон, значит, еще какое имя у него есть. Валерий, Валерка, Лерка, Лека. И вот теперь еще Валерушка. Настроение у Леки опять испортилось. Это уж совсем по-девчачьи — Валерушка. Что он, маленький, что ли!

Дед Антон встал с лавки, пошел к печи, снял с таганка чайник и уселся за стол. Чайник когда-то был совсем белый, алюминиевый и вскипал легко, без большого огня. Теперь он закоптился черными дорожками, означавшими, что по этому месту лизал бочок огонь. Мать к праздникам чистила чайник, и он блестел как новый. Дед любил его, свой чайник, и сиживал перед ним по часу и более.

 — Ну-ка дай мой корапь, — сказал старик, и Лека полез в маленькую приступку на печи.

Приступок было несколько: таких мест в печной стенке, где нет кирпичей, пустое место, вроде полочек. Леке кажется, что печка походит на старуху, которая смотрит своим белым многоглазым лицом на него, на деда Антона, на мать, на всю их домашнюю жизнь. Старуха была добрая, она варила щи в своем черном брюхе, жарила картошку и даже однажды испекла блины из остатков ржаной муки, которую мать натрясла из пустых мешков. А дед клал в старухины глаза разные свои ценные вещи: свой «корапь», самосад, кресало два камешка и льняной фитиль.

Лека сунул руку в печной глаз и вытащил дедов корабль, который тот называл по-своему: «корапь», — большую эмалированную кружку. Лека любить пить козье молоко из этой кружки. Сначала, когда она полная, ничего в ней не видно. А когда допьешь до половины, из молочного моря поднимается чудной остров — эмаль обилась и на стенке черный остров. Лека один раз крутился в школьном коридоре у карты, на которой были нарисованы два больших разноцветных круга, и увидел в синем море такой же, как в кружке, остров, только побольше. Он прочитал название, еле разобрал, потому что буквы были очень мелкие да еще и остров был на карте нарисован высоко, выше Лекиной головы. Назывался остров странно и непонятно — Мадагаскар. Никогда раньше Лека не слыхал такого удивительного, буйного слова. И поэтому сразу запомнил его, а свой остров из кружки тоже прозвал Мадагаскаром.

Только молока он давно не пил. Летом козлуха, у которой было кошачье имя Мурка, заболела, вымя у нее раздулось, а молоко пошло с кровью.

Дед Антон повздыхал, покрутил Мурке рога и крепко привязал ее к столбику в ограде. Потом он ушел в сенцы и долго бренчал там в старом ларе, от которого еще пахло мучицей и салом и где теперь лежал дедов инструмент — молоток, ржавые погнутые гвозди, которые он при надобности выпрямлял, стамеска и рубанок. Старик долго скрипел там чем-то железным, а Мурка стояла у столба, стояла спокойно, только блеяла коротко и беспокойно, будто чувствовала что-то. Пока дед скрипел у своего ларя, Лека гладил Мурку по голове, и она смотрела на него черными глубокими глазами, смотрела жалостливо, будто плакала. Мурка была последней большой животиной в дедовом хозяйстве: остались только куры да одинокий ощипанный гусь, от которого все равно не было никакого проку, потому что он был последним гусем не только у деда, но и во всей деревне.

Дед вышел из сеней с ножом, и Лека понял, что коза Мурка сейчас умрет. Он оторопел от этой мысли и даже не отошел в сторону, даже не отвернулся. Дед Антон погладил козлуху и сразу же размахнулся, и нож вошел в Мурку по самую рукоятку. Коза молча завалилась на бок, и черные ее глаза потухли, покрылись белой пленкой.

Лека смотрел на свою руку, по которой ползла капля козлиной крови, и молчал. Только сердце билось неровно, как тогда, когда они с матерью возвращались в вагон и она не давала ему смотреть по сторонам и прижимала его лицо к своей грязной телогрейке.

На крыльцо вышла мать и, увидев медный таз, куда стекала козлиная кровь, сказала деду:

 — Зачем же вы, Антон Макарович, при Леке?

Дед стоял, сгорбившись, смотрел, как тонкой струйкой стекает кровь в медный таз, ответил хрипловато:

 — А нешто он крови не видел?

В щель над оградой ломилось солнце, лучи его падали в медный таз и высвечивали яркие кровяные омуты.

Потом Лека вместе со всеми молча жевал твердое Муркино мясо, а рога ее спрятал в углу, на сеновале. Сначала он хотел похоронить рога, потому что они только и остались от козлухи, но потом решил спрятать их, чтобы получше вспоминать Мурку.

Молока он с тех пор не пил. И пятнышко на кружке не казалось уж теперь таинственным островом Мадагаскар в белом, густом море…

 — Ну-кась, — сказал дед Антон, — тащи мои зубы.

Лека опять полез в печное окно и, стряхнув тараканов, протянул деду вставные зубы. Старик обтер их рукавом рубахи и вставил в рот, щелкнув, будто щеколдой, при этом. Он хлебал пустой чай, без сахара, сахар давно уже кончился, а последние дедовы сапоги, которые ушли за малый мешочек кускового сахара, донашивал где-то новый хозяин. Но даже когда дед хлебал пустой чай, зубы свои вставлял все равно. Такой уж он был человек.

Обычно дед Антон нагревал свой любимый чайник до невозможности и чаевничал громко, дул в кружку, с шумом втягивал воду, как он говорил шлыцкал. Сегодня он пил чай тихо и был какой-то смирный, будто в чем провинился.

В сенцах кто-то затопал, гулко гукнула деревянная дверь, и в избу вошла почтальонка тетка Христя.

Было у нее удивительное, нездешнее имя Христина, но все звали ее ласково Христей. Лека вспомнил, как Нюська говорила ему, будто Христя поет и у нее красивый голос. Лека не верил и смеялся над Нюськой. Никогда он не слыхал, чтобы почтальонка Христя пела, да и сама она никак не походила на такую, которая умела бы красиво петь. Была тетка Христя большая, больше всех в деревне, и угловатая. Плечи у нее торчали прямо от шеи, как будто там не плечи и не руки, а крылья, а лицо у нее было некрасивое — тоже большое и скуластое, будто кто его топором из сосны срубил.

Но хоть была она велика, мать говорила Леке, что Христя больная и все в деревне ее жалеют и потому не смеются, что она большая, а работает она почтальоном — носит письма.

Христя вошла в избу, поглядела внимательно на Леку и, не глядя на деда, спросила:

 — Не приходила?

Дед Антон мотнул головой.

Христя топталась у порога, без своей почтальонской холщовой мешковины, и растерянно смотрела то на деда, то на Леку.

 — Ты, Лека, иди-ка на клеверище, побери чего, — сказал старик.

Лека послушно стал собираться, шастать по углам, искать корзинку. На клеверище уже почти ничего не было — это он знал точно, с ребятами был там не раз, и все они выбрали. А собирали они клеверные цветы — кашку, как называл он их раньше, когда жили в городе. Кашку клали на железные черные противни и сушили в печи. Потом мать толкла ее в ступе, и получалась коричневая мучица. Ее сыпали в мешок и, добавив немного муки, пекли шаньги с картошкой или оладьи.

Леке эта стряпня из клеверной муки понравилась сразу, и он удивлялся, чего это мать, глядя, как жует он черные оладьи, вдруг пригорюнивалась или, того хуже, начинала плакать.

Ему нравилось собирать кашку и приносить домой целую корзину цветов, пахнущих медом, но сейчас-то там уж почти ничего не осталось. Сентябрь все-таки.

Лека нашел корзинку и еще раз поглядел на тетку Христю, которая села на лавку рядом с дедом, и на старика. Дед Антон дул в «корапь» и глядел на дно кружки. Лека вышел в ограду и огородом пошел к клеверищу.

Из головы не выходил тихий дед Антон.

«Антошка на одной ножке», — вспомнил Лека детскую загадку.

4

Как Лека думал, так и вышло. Он шел домой, а кашка чуть покрывала дно ивовой корзинки. С клеверища он заглянул в перелесок. Было совсем тихо, спину припекало солнышко, а последние листья на осинках дрожали и трепетали, как маленькие пропеллеры, чувствуя даже самые незаметные ветры. Как по красно-желтому насту шел Лека по листьям, немятым и чистым, словно свежий снег. Серая кора осинок, нагретых с солнечной стороны, с теневой была прохладна. Деревья бросали глубокие тени, синие, будто ненастоящие.

Лека увидел два гриба среди листопадного вороха, подивился, что они лежат как-то странно: один — шляпкой вниз, а другой, поменьше, — боком, протянул руку и вздрогнул. Он укололся, и капелька крови выступила на пальце, будто красная бисеринка. Лека улыбнулся — под листьями прятался еж, а грибы, наколотые на его иголки, лежали на спине.

Ежик растопырил иголки, и большой гриб упал, а второй, маленький, поднялся вместе с иглами. Зверек сунул нос к животу, и лежал, наивный и неприступный.

Лека, улыбаясь, поставил ивовую корзинку боком к ежику, забрал рукав своего пиджака и легонько двинул зверька. Тот, как шарик, перекатился в корзинку, и Лека, взяв упавший гриб, кинул его ежу, который лежал на лиловом матрасе из кашки, и сверху присыпал опавшими листьями.

Теперь Лека вприпрыжку, напевая, мчался к деревне. Ежик шебаршил листьями, и мальчишке не терпелось показать его всем. Поэтому он пошел не огородами, хотя так было прямее и быстрее, а деревней.

На улице, заросшей травой, никого не было, только бродили куры. У своего дома на лавочке сидела Нюська и во все глаза глядела на Леку. Он подбежал к ней, откинул ворох листьев и показал ежа. Нюська должна была удивиться, но она не удивилась, а только по-прежнему во все глаза глядела на Леку.

 — Ты что? — спросил он. — Онемела?

Нюська ничего не сказала, только поправила свой серый платок, из-под которого выбились белые, совсем льняные волосы.

Ах эти волосы! Длинные и пушистые, белые с золотинкой. За эти белые волосы в деревне звали Нюську «светлячком».

Нюська обижалась, когда ее так звали, но Леке казалось, что она совсем зря обижается: ведь «светлячок» — это хорошее имя.

Нюська покраснела от Лекиных слов, хотела что-то сказать, даже рот приоткрыла, но раздумала, моргнула своими длинными ресницами и промолчала.

Лека помчался к дому. Навстречу, по улице, ехала телега, на которой сидела Антонида, председательша сельсовета, та самая тетка, которая встречала эвакуированных.

Издалека еще она уставилась на Леку. Смотрела Антонида так, будто первый раз увидела его. Лека побаивался Антониды. Она казалась ему мрачной и злой, никогда не говорила с ребятами. Он съежился от ее пристального взгляда, и ноги у него словно остыли, стали деревянными. Лека замедлил шаг под Антонидиным взглядом, а когда разминулся с телегой, дал стрекача. Потом он оглянулся: Антонида, обернувшись, все смотрела на него жалостливо и печально.

Лека побежал к дому. Дед Антон всегда запирал дверь на щеколду, а тут она была распахнута, и еще с улицы Лека увидел, что в ограде стоят какие-то люди.

Он вошел и узнал всех этих женщин: это были соседки, были тут и женщины с дальних концов деревни. Лека не помнил, чтобы они когда-нибудь заходили к ним, и удивился, и застеснялся чужих одновременно. В сенцах тоже толпились бабы, и, пока Лека проходил, его несколько раз погладили по голове чьи-то чужие, шершавые руки.

Он вошел в избу и увидел, что она почти пуста. На лавке сидел дед Антон, у печки, прислонясь, стояла Христя-почтальонка, и две беженки, с которыми ехали они от самого города, тоже стояли, но у стены.

Рядом с дедом сидела мать.

Лека хотел было сразу кинуться к ней, чтобы показать свою корзинку, но на миг остановился, застеснявшись чужих, и только теперь внимательно посмотрел на мать.

Она сидела на лавке за деревянным столом, который скоблила ножом каждые две недели и который всегда был словно свежеоструганный, и смотрела повыше Леки остановившимся, отчаянным, сухим взглядом.

Лека подошел поближе и встал перед столом, думая, что мать увидит его. Но она по-прежнему смотрела через него.

Лицо у нее было серое, и вдруг Лека понял, что мать, всегда казавшаяся ему такой молодой и такой красивой, сегодня совсем старуха.

Он опустил корзину на пол, и в тишине было слышно, как ежик шуршит листьями.

Сбоку прошла какая-то тень. Это большая Христя села рядом с матерью и погладила ее по голове. Как маленькую.

 — Поплачь, Маша, поплачь.

Мать по-прежнему сидела, глядя в угол мертвым взглядом.

Христя обняла ее за плечи, и Лека вздрогнул. Христя запела. Сначала Леке показалось, что она плачет, но потом он услышал слова:

Калинушка со малинушкой в саде расцвела,
Ой, в саде расцвела, ой, да на ту пору…

Христя вздохнула, переждала секунду, набирая дыхание, и слезинка прокатилась по ее щеке.

Да на ту пору, на то время
Мать дочь родила.

Голос у нее был глубокий, задушевный, и пела Христя будто не горлом, а сердцем, таким же большим, как и сама она.

Мать дочь родила,
Да, ой, не собравшись с умом да разумом,
Замуж отдала-а…

После этих слов Лека неожиданно понял, что случилось какое-то несчастье.

…Замуж отдала за такого детинушку,
Ой, что за горьку пьяницу
Да за разбойничка…

Песня была протяжная, печальная, и как-то очень уж горько пела ее Христя, обнимая мать.

Мать вдруг вздрогнула — и телом и лицом — и уронила голову на стол, страшно, тихо завыла. Лека испугался, и слезы покатились из его глаз сами собой. Он обернулся, глядя на баб, а они, тревожно смотревшие на мать, вдруг вздохнули, лица их размягчились, будто свалилась с плеч какая-то гора, и запели тоже вместе с Христей:

Рассержусь я на мамоньку, на родимую,
Не приеду в гости к мамоньке
Ровно три года.
На четвертый год
Пташкой прилечу,
Ой, пташечкой, да сизой пташечкою
Да во зеленый сад.

В ушах у Леки стоял какой-то стеклянный звон, и он слушал песню будто в полусне. Чья-то рука взяла его за плечо, и Лека оказался у деда Антона. Тот прижал его голову к себе и сказал:

 — Батьку твово убили на войне.

Лека закричал диким, пронзительным голосом, но бабы не замолчали, только посмотрели на него жалостливо и пели дальше:

Сяду в садик да на яблоньку
Да на кудрявую
И спою я песню жалобную,
И спою я песню жалобну
Да жалобнехоньку-у…

5

На другой день мать поднялась рано, когда еще спал даже дед Антон, и долго бессмысленно бродила по избе, выходила в сени, обошла ограду, а потом принялась чистить закоптелый дедов чайник. Она терла его мокрой тряпицей с песком, тихо, чтобы не разбудить деда и Леку, всхлипывала и подолгу терла одно и то же место. Песок поскрипывал, и Лека проснулся от этого тихого скрипа. Он спустился с полатей вниз, подошел к матери босой, в одной нательной рубахе и латаных кальсонах и прижался к материной груди.

Она гладила его нестриженую, лохматую голову, захлебываясь в слезах, и сдерживалась, чтобы не перейти на громкий, безудержный плач.

Лека рано пришел в школу. Его встретила уборщица тетя Катя с засученными рукавами и мокрой тряпкой в руках. Увидев мальчишку, она было всполошилась и зашумела, но потом вдруг замолчала, разглядев его, и пустила в класс.

Лека сел за свою парту. Спрятал холщовую сумку с книгами. Сумка за два года, пока он учился, пообносилась, нижний угол ее был залит чернилами, потому что однажды они после уроков махались на улице сумками и Лека разбил свою непроливашку.

Он опустил крышку парты и облокотился, глядя на карту, на которой флажки подошли совсем близко к синей жилке.

Лека вспомнил, что у отца на руке, чуть повыше ладони, тоже была такая голубая жилка. Когда отец колол дрова или чертил свои чертежи, жилка вздувалась и становилась синее.

Лека все никак не мог вспомнить отца целиком, всего, полностью. Он явственно видел отцовскую жилку на руке, родинку на шее, помнил, что отец, когда он был совсем маленьким, пел ему грустную песню, где были такие слова:

Черные силы мятутся,
Ветер нам дует в лицо.

Потом отец уходил на войну, и за спиной у него висел тощий зеленый мешок. Он не взял ничего лишнего.

Лека вспомнил еще, как он с мамой, когда отец уже воевал, вернулся домой из детского сада. Сыпал тихий снег, а в почтовом ящике краснела обложка «Мурзилки».

Мать достала журнал и сказала:

 — Вот, Лека, твоя последняя «Мурзилка». Больше не будет.

А потом был эшелон, свист бомб, телега с усталой лошадью, которая привезла их в деревню с веселым именем Суднишонки.

Нет, Лека никак не мог вспомнить отца. Он и раньше это пытался делать, но не получалось и тогда, хотя он ясно видел широкие отцовские брови и серые глаза. Мать не раз говорила, что Лека весь в отца, а значит, будет несчастливый, потому что мальчики должны походить на матерей, а девочки — на отцов, иначе им не повезет в жизни.

Отец в его памяти состоял из частей, которые он хорошо представлял, руки, брови, глаза, зеленый мешок и гимнастерка, а вот сложить эти части воедино он никак не мог. Раньше, когда отец был жив, это еще прощалось, но сейчас то, что он не может вспомнить отца, казалось Леке кощунственным.

Скрипнула дверь, и в класс вошла Нюська. Светлячок. Она подошла к Леке и села рядом с ним, положив на парту зависть всех мальчишек противогазную сумку, в которой Нюська носила книги.

Лека отвернулся и стал смотреть в окно. Он слышал, как в класс приходили ребята, потом прозвенел звонок, и пришла Мария Андреевна, зябко кутаясь в свою шаль.

Он все глядел за окно. У него болела голова, он ничего не слышал, что говорили в классе. Ему все было безразлично, раз нет теперь отца и раз такое серое лицо у матери. Он пытался вспомнить, что пела вчера тетка Христя, но никак не мог припомнить слов. Такую песню он никогда не слыхал. И другие песни, которые бабы пели потом, он тоже не знает.

К нему подошел Санька Рыжий и сказал:

 — Ну, ты, слабак. Догони меня, Лелечка!

Лека не повернулся. Он слышал только, как кто-то хлопнул Рыжего по башке книгой и тот обиженно зашипел. «Наверное, Нюська», — вяло подумал Лека.

На второй перемене к Леке подошла Мария Андреевна. Он оторвался от окна и посмотрел на нее. Из-за учительницы выглядывала Нюська.

 — Ты отдохни, Валерий, — сказала Мария Андреевна. — Тебе, видно, нездоровится.

Она помолчала, потом посмотрела на Нюську, обернувшись, и добавила:

 — И тебя, Анюта, я тоже отпускаю. Идите вместе.

Лека машинально удивился. Анюта. Какое, оказывается, красивое имя у Нюськи! Анютины глазки. Цветы такие бывают. А в деревне тетки зовут ее Нюська Колихина.

Они шли по старой, вдоль и поперек исхоженной дороге. Только сегодня Лека шел по колее, а Нюська по канаве, где лежали осенние клады — золотые листья.

 — Нюська, — спросил Лека, — а почему бабы тебя кличут Нюська Колихина?

 — Это, значит, отец у меня Коля был. Николай. Вот и кличут…

 — Почему ты говоришь — был. Где он?

Нюська помолчала минуту и сказала тихо:

 — Убили на войне. Как и твоего.

Лека остановился, пораженный. Он, конечно, хорошо знал, что много деревенских мужчин уже погибло на фронте, но вчерашнее горе затмило это, выбило из головы, заслонило все. Ему казалось, что только у него, у мамы, у деда Антона такая беда, и он совсем забыл, что не у одного у него в деревне убили отца. А что у Нюськи-Светлячка отца убили, он и не знал вовсе.

Лека переспросил растерянно:

 — Убили?

 — Еще в том годе, — сказала Нюська.

 — Году, — поправил он машинально, все еще пораженный.

 — Еще в том году, — сказала Нюська.

6

Теперь уж Саньке Рыжему была отрада. Как только Лека с Нюськой появлялись в классе, он орал во всю мочь:

 — Жених и невеста! Жених и невеста!

И ребята смеялись. Они, наверное, тоже думали, что Лека и Нюська жених и невеста, потому что они в школу и из школы в свои Суднишонки всегда теперь ходили вместе. К тому же Лека звал Нюську не Нюськой, а Анютой. Он-то делал это назло Саньке и остальным, но они говорили, что он Нюську полюбил, потому так и зовет. Дураки!

Лека попробовал было врезать Саньке Рыжему, да опять не догнал его в своих сапожищах — будь они прокляты!

Странно: ребячьи обзывательства на Леку не действовали. Он каждый день ходил с Нюськой, и даже в голову ему не приходило куда-нибудь спрятаться от нее — пусть идет одна. Больше того, когда не было Нюськи, он ходил как потерянный. Будто чего-то не хватало.

Анюта жила в дальнем конце деревни, поэтому Лека, выходя из избы, всегда поджидал, пока она подойдет. За околицей лежали три километра кочковатой, неразъезженной дороги.

Шуршали под ногами листья, пожухлые, посеревшие уже, а долгая теплая осень не хотела уходить. В небе клубились быстрые, низкие облака, иногда проливался дождь, но потом снова выходило солнце, и дорога медленно просыхала, оставляя неглубокие, хрустальные лужи.

Нюська рассказала Леке, что, оказывается, Мария Андреевна совсем еще молодая, только кажется такой старой, и замуж вышла совсем недавно, в субботу перед войной, а в воскресенье муж ее, тоже учитель, ушел на войну, и с тех пор не получила она от него ни одного письма. И похоронной тоже не получила. Это говорила школьная уборщица тетя Катя, когда приходила к Нюськиной матери; они с ней еще с детства дружат.

Лека выслушал Нюськин рассказ без удивления; он теперь этому не удивлялся. Только боялся, что придет похоронная деду Антону на его сына Ивана. Он очень боялся этой похоронной, боялся и ждал ее. Ему почему-то казалось, что тогда дед Антон не вытерпит такого горя, умрет, а без деда он не представлял, как они будут жить дальше.

Вот отца убили, нет его больше, и это горе для него, Леки, но если не будет деда Антона, это будет еще большее горе.

Лека представил себе деда Антона в гробу и испугался сам себя, испугался, что такие мысли лезут ему в голову.

Потом они прочитали «Тимур и его команда», прочитали по очереди, аккуратно перелистывая лохматые, обтрепанные страницы, и решили, что надо, как в книжке, нарисовать звездочки на домах. Только на тех, где кто-нибудь убит на войне.

Вечером, когда стемнело, они, взяв с собой мелок, украденный из школы, пошли по деревне. Когда прошли одну сторону, на каждой избе рисуя звездочку, Нюська остановилась и сказала:

 — Пошли назад.

 — Почему? — спросил Лека.

 — На всех избах звездочки рисовать надо. Только у Христи никого на войне нет. Никого у нее нет.

Леку потрясли эти слова. Оказалось, в Суднишонках, хоть, правда, деревенька и небольшая, нет избы, где бы кто-нибудь не погиб на войне или муж, или брат, или сын, или зять…

Они шли обратно, к Лекиному дому, обходя лужицы.

 — А почему Христя плачет и поет? — спросил Лека, и Нюська поняла, о чем он.

 — Жалеет, значит. Жалостливая она.

Жалостливая…

Дома в ограде дед Антон колол дрова. Когда Лека вошел в избу, мать сидела за столом и ничего не делала, просто сидела и глядела, задумавшись. После того дня все у нее валилось из рук, и она часто сидела вот так, как сейчас.

Увидев Леку, мать поднялась и поставила миску со щами. Поставила и снова села, думая о своем.

Мать здорово изменилась за последнее время. Когда приехали в Суднишонки, она была еще совсем молодой и выделялась среди деревенских баб, похожих на старух.

Потом она положила свое городское пальтишко в дедов сундук, а сама надела стеганку умершей дедовой бабки, серый платок и по одежде стала такой же, как остальные бабы, — похожей на старуху.

Но это только казалось, что она старая, из-за одежды. А глаза у матери были красивые, черные, и глядели они молодо из-под старушечьего платка. Мать похудела, кожа ее пожелтела, а глаза по-прежнему смотрели по-молодому.

Когда Христя принесла похоронную и мать просидела несколько часов кряду, глядя черными своими, глубокими глазами в угол, не проронив слезинки и не сказав ни слова, а потом плакала под печальную Христину песню, глаза ее будто угасли. Лека хлебал несоленые щи и глядел на мать, совсем старуху. Желтая кожа на лице, и тусклые, бесцветные глаза.

Он хотел было сказать ей, что она забыла посолить щи, но потом раздумал и сам полез в печной глаз за солонкой из зеленого и толстого пузырчатого стекла. Мать так ничего и не заметила. Она глотала бессолые щи, а сама все смотрела и смотрела в стенку.

Вошел дед Антон с охапкой смолянистых поленьев и затопил печку.

Из печной полки вылез, разогревшись, отопок — черный, толстый таракан — и пополз по белой стене.

Дед взял его за бок, поглядел, как тот барахтает в воздухе лапами, и сказал:

 — Ишшо говорят, тараканы щастье несут.

Мать оторвалась от стенки и протянула:

 — Да-а.

И неизвестно, чему она это сказала — дедовым ли словам или своим мыслям.

Говорили в избе с того дня мало. Молчал дед, а мать и подавно. Лека тоже не лез к ним со своими разговорами; он обо всем говорил с Нюськой, а дома больше молчал.

Одна мысль не давала ему покоя. И когда он с Нюськой разговаривал, и когда был наедине с самим собой. Вот и сейчас, когда дед сказал про таракана, эта смутная, неясная мысль стала четкой и понятной.

Раньше Лека не понимал, почему дед радовался, что старуха умерла весной, в сорок первом. Теперь, когда старик держал в руке таракана и глядел на него так, будто этот черный огарок принесет счастье, Лека вдруг понял, что дед Антон радовался не смерти своей старухи, а тому, что она умерла до войны, не дождавшись ее и так и не узнав о ней.

Лека подумал, что он ни от Нюськи, ни от матери, ни от деда, ни от кого не слышал, чтобы теперь, в войну, кто-то умер своей смертью — от старости. Сейчас люди умирали только от войны, только от нее.

Даже Христина тетка, старуха Маковеевна, которая померла прошлой зимой, кончилась не просто так, а от какой-то болезни, о которой раньше, до войны, и не слыхивали.

Во всем была виновата война.

Дед постоял у печи, сунул таракана в печной паз и вздохнул, сказав неожиданно:

 — Эх, счастьица бы.

 — Счастьица бы… — как эхо отозвалась мать.

«Ну да, — подумал Лека. — Счастьица бы!» Вот о чем он думал столько времени. Счастья бы!

7

На другой день по дороге в школу Лека спросил Нюську. Даже не спросил, а сказал просто, но сказал как-то вопросительно, будто Нюська должна была ответить ему и помочь. Сказал серьезно, подражая деду и матери, как говорили это они вчера.

 — Вот счастья бы! — сказал он.

Потом они долго шли молча, каждый думал о своем.

Листья больше не шуршали под ногами, они лежали мокрые и прелые от частых дождей и уже не казались дорогими кладами, а были просто горкой черных и липких остатков осени.

Лека думал о том, что хорошо бы совершить какое-нибудь дело, от которого сразу всем стало бы хорошо и счастливо, и чтобы поганые немцы полетели вверх тормашками и припустили обратно.

Нюська думала тоже о чем-нибудь таком, что приносит счастье.

 — Вот, — сказала она, — мать говорит, если черная лошадь дорогу перейдет, значит, счастье, а белая — к беде.

 — Это ерунда, — ответил Лека. — Так бы каждый на дорогу встал и ждал, когда черные лошади пойдут.

 — Тараканы вот… — начала Нюська, но Лека только махнул рукой и вздохнул:

 — Во всех избах тараканы…

Он вспомнил вечернюю деревню, когда они с Нюськой ходили рисовать звездочки, ходили считать горе. Ему снова сделалось жутко от мысли, что он, Лека, ничего не может поделать.

 — …или сверчок! — сказала Нюська.

Сверчка у деда Антона в избе не было. И у Нюськи не было тоже. Сверчков не было во всей деревне — это они знали точно.

Лека с Нюськой остановились. Они глядели друг на друга и улыбались. Конечно, сверчок! Вот кто принесет счастье Суднишонкам. Да только как его найти? Он живет в избах, в щелях или за обоями, и Лека его никогда не видел, даже на картинках.

 — Я знаю, где его взять, — сказала Нюська. — У Саньки Рыжего. Он говорил, что у них в избе даже два сверчка есть. Пилят и пилят, говорил, уроки учить не дают.

«Точно, говорил», — Лека тоже это вспомнил. Было это, когда Санька Рыжий получил в один день три двойки, и Мария Андреевна спросила его, почему он не учит уроки. Тогда Санька и сказал, что ему сверчки мешают.

 — Удивительно, — сказала тогда Мария Андреевна, почему-то улыбаясь. Другим людям сверчки счастье приносят, а тебе двойки.

 — Не даст он, — сказал Лека. — Жадюга Санька! Даром что рыжий. Рыжие, говорят, добрые.

 — Даст, — ответила Нюська.

 — Не, — сказал Лека, — бесполезно.

 — Даст… — упрямилась Нюська. — Я ему свою сумку отдам.

Лека посмотрел на ее противогазную сумку. Жалко отдавать сумку этому Рыжему Саньке. А Нюська молодец, ничего не жалеет.

 — Ну, на сумку, пожалуй, — сказал он.

С Санькой они решили поговорить сразу же, не откладывая дела в долгий ящик. Но, как назло, Рыжего в классе не оказалось. Они, волнуясь, прождали его до самого звонка, но Санька так и не появился.

На переменке Лека и Нюська договорились, если Санька не придет, после уроков пойти к нему домой. Он жил в Матанцах, деревне недальней, всего в километре от школы. Так и так к Саньке надо было идти: сверчок-то жил у него дома.

Все уроки Лека с Нюськой просидели как на иголках, вертелись и шептались. Только однажды они утихли, когда Мария Андреевна оторвалась от чистописания и стала рассказывать про звезды.

Лека сразу представил себе звездное небо. Здесь, в Суднишонках, звезды, казалось, висели ниже, ближе к земле, чем в городе, и сверкали ярче. Бывало, в конце лета звезды почему-то падали.

Лека поднял руку, Мария Андреевна кивнула ему.

 — А бывает, — сказал он, — звезды падают. Я видел.

 — Бывает, — ответила Мария Андреевна. Она почему-то задумалась и посмотрела в окно.

Леке показалось, что она чем-то походит на мать. Потом понял платок. Платок, по-старушечьи надвинутый на лоб.

Хоть он у Марии Андреевны и пуховый, мягкий, не то что у матери, но все равно под ним учительница походит на старуху, хоть она и совсем молодая, как говорила Нюська.

 — Бывает, — повторила Мария Андреевна, по-прежнему глядя в окно, на пасмурное, низкое небо. — Есть даже такая примета: загадай желание, пока звезда падает, и оно обязательно сбудется.

Лека ухмыльнулся и посмотрел на Нюську: скоро ли уж уроки кончатся.

Дорога до Матанцев — всего один километр, в три раза ближе, чем до Суднишонок, но Леке с Нюськой она показалась страшно длинной.

Они шли за сверчком и были уверены, что добудут, непременно добудут его у Саньки: не зверь же лютый он, в конце концов.

Лека придумывал всякие слова, которые надо было сказать Саньке, чтобы получить сверчка и в то же время не уронить свое достоинство.

Например, можно было начать так:

«Мы пришли к тебе, Саша Соловьев, как к человеку…»

Нет, это не то. Санька может обидеться, сказать:

«А что, я не человек, что ли?»

Можно, конечно, было бы сказать так:

«Сашка, будь другом…»

Но это уж слишком. Даже если Санька и даст сверчка, так другом он никогда не будет, не такой он человек, чтобы предлагать ему дружбу.

Наконец Лека придумал. Такое начало ему самому понравилось:

«Саша, выручи ты нас и всю нашу деревню Суднишонки».

Впрочем, слово «Суднишонки» можно не говорить, потому что, во-первых, Сашка и так знает, как называется их деревня, а во-вторых, раньше он смеялся над этим названием и говорил, что Матанцы лучше.

Избу Соловьевых они нашли быстро. Потом вежливо постучали и открыли дверь.

Лека сразу все понял. Как тогда у них дома, на лавке сидела почтальонка Христя и пела ту печальную, знакомую песню, одной рукой обнимая женщину, видно, Сашкину мать.

Сашка лежал рядом, на желтой лавке, как и во всех избах. Другая тетка, приподняв его голову, поила его. Сашкины зубы стучали о кружку, и слезы падали прямо в воду круглыми, стеклянными горошинами.

Увидев Леку и Нюську, Санька сел и сказал громко:

 — Братана убили фашисты!

И заревел громко, навзрыд, не вытирая слез, глядя на ребят широко открытыми глазами.

Лека переминался с ноги на ногу, вспоминая, что совсем недавно та же самая большая и жалостливая Христя обнимала его мать и пела те же слова:

Сяду в садик да на яблоньку
Да на кудрявую
И спою я песню жалобную.
И спою я песню жалобну
Да жалобнехоньку-у…

Он чуть не заревел вместе с Санькой, но сдержался, толкнул в бок Нюську. Она уже вытирала глаза рукавом своего взрослого жакета.

На столе перед матерью лежала фотокарточка. На снимке был молодой парень с чубом из-под фуражки и с гармошкой в руках.

«Это и есть Сашкин брат, — подумал он. — Эх, Санька Рыжий!»

Нюська что-то шепнула Леке на ухо.

Он не разобрал.

 — Открой свою сумку, — повторила она.

Лека удивленно послушался. Но в другую же минуту понял, что придумала Нюська. Она вытащила книжки и тетрадки из своей противогазной сумки и сунула их в холщовый Лекин портфель. Потом положила свою сумку рядом с Санькой, и они пошли к дверям.

На пороге что-то скрипнуло. Лека подумал, что это скрипит дверь, но скрип был длинный, веселый, совсем некстати и не прерывался. Лека понял, что это сверчок.

Тут же запиликало еще, и Нюська толкнула его: второй!

Они послушали мгновение, как пилят где-то за обоями знаменитые Сашкины сверчки, и вышли в сенцы.

8

Всю ночь Леке снились сверчки. Были они зеленые, как кузнечики, и рогатые, как жуки. Сверчки сидели на бревнышке, сложив лапки на животе, и говорили человечьими голосами. Лека прислушивался — хотел узнать, о чем это они говорят, но так ничего и не расслышал.

Лека проснулся, удивляясь: в голове плыли еще только что увиденные сверчки, похожие и на кузнечиков и на жуков сразу, и слышался гомон их голосов.

В окнах было еще черно. Видно, глубокая ночь. Лека свесил голову вниз. На лавке, задумавшись, сидел дед Антон. Он облокотился, и растрепанная борода его торчала вперед. Между коричневыми, кургузыми пальцами дед зажал цигарку, но, видно, забыл про нее, и она дымилась, прожигая газету, сжигая самосад, осыпалась серым пеплом.

Глаза у деда остекленели; он о чем-то думал, думал так, будто вовсе ушел из избы, ушел отсюда совсем далеко куда-то… Может, к сыну, Ивану Антоновичу, в действующую армию. Писем от сына не было давно, с месяц, а то и побольше, но Лека под дедову диктовку продолжал писать короткие письма, которые кончались все так же: «Жду ответа, как соловей лета». Только теперь эти слова почему-то не казались Леке смешными, а наоборот грустными, печальными, будто зовущими…

Утром, едва только Лека натянул порты и, заспанный, еще не умытый, стоял, потягиваясь и ежась, дверь распахнулась, и явилась Нюська. Перешагнув порог, она сразу же замахала руками, что-то зашептала.

Лекина мать увидела Нюську, не удивилась, сказала:

 — Обожди, порты-то пусть наденет.

Дед Антон уже топтался у дверей, поджидая мать. Сегодня они вместе со всеми шли на картошку, Лека знал: дед пойдет за лошадью с плугом, аккуратно выворачивая картофельные рядки, а мать с ведром будет топтаться где-то сзади, отдирая от земли большие, крахмалистые картофелины.

Картошку должны были всю оставить в деревне, потому что нынче намолотили хороший урожай хлеба и сдали и за картошку хлебом. Бабы радовались, что в погребах будет полно картошки, хватит сытно перезимовать. Но дед Антон сказал Антониде, что и картошку надо, сколько положено, сдать государству. Дед просто сказал, и Антонида просто передала дедовы слова всем бабам, и никто не сказал ни слова, все согласно кивали головами, и вот сегодня все выходили на картошку.

Мать кивнула Леке, прихватила с печной приступки старые варежки, которые носила еще дедова бабка, и вышла вслед за стариком во двор.

Лека, уже умытый, уставился на Нюську, а она, перебивая сама себя, запинаясь, волнуясь, сказала, что надо «поймати звезду».

Лека ничего не понял, только фыркнул:

 — Какую звезду?

Тут Нюська все выложила снова, уже спокойнее и понятнее. Как и Лека, все думала она о том самом и вдруг вспомнила вчерашний школьный разговор, когда Мария Андреевна сказала, что, если падает звезда и что-нибудь загадаешь на нее, все сбудется.

Лека задумчиво подошел к печи, налил в дедов «корапь» жидкого чаю и начал пить, дуя и с шумом прихлебывая, совсем как дед, когда он «шлыцкал».

Да, Нюськина идея ему нравилась. Только выйдет ли что? Ну хорошо, загадаем, чтоб счастье было, а дальше что? Сидеть и ждать, пока оно наступит? Нет, сидеть и ждать Леку не устраивало. Что-то сделать надо, а так — сидеть и ждать — всякий дурак может.

Нюська сопела рядом, придерживая на коленках книжки, перевязанные обыкновенной бельевой веревкой, толстой и лохматой, и ждала Лекиного суда.

 — Нет, — сказал он.

Ждать ему не нравилось. Вот кабы…

 — Слушай! — вдруг вспыхнул Лека. — Слушай!

Он даже покраснел от своей прекрасной мысли.

 — Нюська! Надо вот как!..

В школу они не пошли. Чтобы сохранить силы. Мало ли, сколько придется идти. Да ночью. По кочкам. А может, по лесу. И приготовиться в дорогу надо.

Они привязали Нюськину бельевую веревку к Лекиной холщовой сумке, чтобы можно было нести, как мешок, через плечо. Нюська сбегала домой и принесла несколько холодных вареных картофелин и горбуху хлеба, а Лека сложил в сумку три ватрушки из клеверной муки, большую репу и даже морковь — на всякий случай, хоть он ее и не любил.

Потом они забрались на полати — подождать, пока стемнеет, и отдохнуть немного. Они уговорились рассказывать сказки, кто какие знает. Оказалось, что Лека знает больше Нюськи, и, когда у той кончился весь ее запас, он говорил уже один, вспоминая, какие сказки говорил ему отец там, в большом, красивом городе, где жили они до войны.

Потом Лека увидел, что Нюська заснула под его сказки, и хотел было обидеться, толкнуть ее в бок, да раздумал: подумал, что впереди ночь, которую надо пройти пешком, и сам привалился к Нюське, к чистым ее золотым косичкам, выглянувшим из-под платка, и заснул тоже.

Проснулся он неожиданно. Нюська спала так сладко, что даже слюнка выбежала на воротник. Лека толкнул ее в бок, и она вскочила, непонимающе глядя по сторонам, потирая рукой красную щеку, которую отлежала.

Наступили сумерки, но было еще светло. Они выскочили на улицу.

Небо золотилось у края земли, потом постепенно голубело и, наконец, синело, у другого края становясь сиреневым.

Торопясь, Лека и Нюська забрались на крышу и по деревянным досочкам, прибитым к крутой ее спине, влезли на конек.

 — Подождем, — сказал Лека.

Они уселись рядом, как два воробья, и стали глядеть в небо.

Там, где небо было сиреневым, чуть заметно мерцали звезды.

Ночь приходила тихо, неслышно.

Золотая полоска на горизонте все бронзовела, потом превратилась в красную медь, такую же, из какой отлита ступа, где толчет сушеные клеверные цветы мать на муку. Лека смотрел, словно завороженный, со своего шестка на чудную игру света за лесом и не мог оторвать глаз, смотрел, как слепой, не мигая и ни о чем не думая.

В кустах щелкали синицы, обклевывая последние ягоды, прозрачный ветерок лизал затылок, шебаршила сухая трава.

Лека чувствовал себя легко и просторно, будто он стал частичкой всего этого — и медного, как ступа, заката, и ключевого воздуха, и чуть слышных шорохов земли.

Он не чувствовал ни своих рук, ни ног, ни биения сердца, он забыл, что Нюська сидит рядом. Оказавшись между землей и небом, на коньке крыши, он будто растаял во всем, что его окружало.

Неожиданно Лека понял, ощутил всем своим существом, что он скоро будет очень счастливым и что это счастье уже началось. И все, кто живет рядом с ним, будут чувствовать себя так же, как он сейчас, — свободно, легко, радостно, одним словом, счастливо. И дед Антон — «Антошка на одной ножке», — добрый бородач с коричневыми от земли руками, и мать, которая снова выпрямится, распрямит спину, и глаза снова зажгутся у нее необыкновенным светом, и Нюська-Светлячок, и тетка Христя, и учительница, похожая на старуху, и даже Санька Рыжий, по фамилии Соловьев.

Нюська толкнула Леку в бок, и он вздрогнул.

 — Смотри, — шепнула Нюська, и Лека оторвался от красного зарева и посмотрел наверх.

Небо смотрело на них тысячами блестящих глаз. Одни из них подмигивали, другие смотрели цепко, не моргая.

 — Ну, смотрим! — сказал Лека. — Тебе эта половина неба, мне эта…

Они зашевелились на коньке, повернулись спиной друг к другу и задрали головы.

Звезды висели низко, зачаровывая и маня. Безмолвное небо, странное, черное небо с белыми крапинками смотрело на них, как волшебник, обещавший подарить счастье.

 — Не пропусти! — прошептал Лека.

 — Не бойсь! — как эхо, вздохнула Нюська.

Звезды висели на своих местах и не собирались падать, прочно, видно, приколоченные к небу. Как загипнотизированные, Лека и Нюська смотрели, не мигая, на них, ожидая, прося, моля, требуя чуда.

Ведь чудеса есть, бывают, об этом знают все в деревне. Вон и дед Антон говорил, что в лето, когда война началась, в лесу грибов много было, а есть такая примета, когда урожай на грибы — быть войне. Дед Антон шутить не будет: и ведь правда война началась. Да что говорить, сколько в деревне разных чудес, и все они есть, и правильные, — Лека сам не раз в этом убеждался. Если вороны кричат, быть дождю. Пусть на улице солнышко, ни одной тучки на небе, а если у деда Антона спину ломит, тоже жди дождя это уж точно. Ну, а если собаки воют, жди покойника. Когда старуха Маковеевна, Христина тетка, помирала, собаки всю ночь выли, даже мороз по коже подирал.

Да, чудеса есть. И Лека ждал, когда упадет звезда — веселая звезда, приносящая счастье.

И чудо совершилось.

Прямо перед Лекой с черного полотнища сорвалась звездочка и, прочертив золотую дорожку, упала в лес.

 — Упала! — крикнул Лека, не отрывая глаз от того места, куда она упала.

 — Где? — обернулась Нюська.

 — Вон там, за той елкой, видишь?

Они заметили елку, по которой нужно было ровнять путь, и быстро скатились с крыши. Вдалеке гремели ведра. С картофельного поля возвращались люди. Котомки с едой лежали на лавке.

9

Идти было страшно. Пока шли по полю, еще ничего — видно все хорошо, луна вовсю помогала, хотя она и тонкая еще была, серпиком. А в лесу стало совсем плохо.

Лека шел впереди и все время натыкался на кусты или елки. Он вздрагивал от прикосновения холодных, как чьи-то ладошки, листьев, кололся о хвойные иглы, но шел, стараясь не сбиться с дороги. А дороги не было. Лека просто шел прямо. Если перед ним вырастала огромная сосна, он обходил ее и продолжал дорогу прямо за ней, по ровной линии. Нюська шла сзади, а поэтому Лека чувствовал, что за спиной есть защита, если чуть что.

Было тихо-тихо. Над головой по-прежнему блистали звезды, и Лека рисовал себе картину, как они с Нюськой выходят на поляну, а поляна вся горит в темноте, как хрустальный дворец. На поляне, на траве, еще зеленой, лежит осколок звезды — это он освещает поляну. Звезда горит, но не горячим пламенем, как уголья в печи, а просто светится голубым цветом, и ее можно взять в руки и не обжечься. И как только они с Нюськой подходят к звезде и берут ее в руки, сразу наступает счастье.

Лека не знает, какое оно, счастье, и как все это произойдет, что он, и Нюська, и все вокруг станут счастливыми, если они найдут звезду. Но ему казалось, что счастье будет таким; все будут чувствовать себя так, как он чувствовал на крыше, и так же всем будет легко и свободно, и чего бы люди ни пожелали, все станет так, как им надо. И будет в доме настоящая мука, о которой часто говорит мать, и дед Антон закурит не самосад, а тонкую папироску, какую он курил до войны, покупая в сельпо, и найдется муж Марии Андреевны, и придет письмо от Ивана Антоновича.

Лека остановился, и у него оборвалось сердце, и нехороший комок подкатил к самому языку — в темноте гулко что-то захлюпало, затрепетало. Лека остолбенело, до боли в глазах вглядывался в темноту, и только красные искры мельтешили перед ним.

 — Не бойсь, — сказала Нюська, взяв Леку за руку. — Это, поди-ка, тетерка. Аль глухарь…

Лека, сам того не замечая, крепко сжал Нюськину ладошку и долго не отпускал, все еще не в силах отойти от перепугу.

Потом они шли рядом, держась за руки, шли, переступая через сухие ветки, проваливаясь в неожиданные ямки, спотыкаясь о кочки, перелезая через упавшие деревья.

Лес то расступался, открывая поляну или большое поле, потом они вновь входили в чащу, шагая прямо, прямо и только прямо. На какой-то поляне, где было чуть посветлей, чем в лесу, они сели на кочки и достали еду. Ватрушки съели сразу же, и холодные картошины с Нюськиной горбушкой съели тоже. Осталась репа и морковка.

 — Лека, — опросила Нюська, — а вдруг не найдем?

 — Найдем! — сказал Лека. — Как же — не найдем… Да ты не бойся.

Потом они шли снова, и молчали, и говорили о пустяках и о школе, и снова молчали.

Страх перед лесом постепенно пропал, притупился. Может, потому, что они устали. Ноги у Леки болели, стертые этими проклятыми сапогами, — хотел лапти обуть, да забыл, когда торопились с крыши. Но он молчал и не жаловался, потому что жаловаться было нельзя.

Наконец они снова вошли в лес. Ели шевелили верхушками; там, над головой, шумел ветер. Лека вдруг остановился: вверху ничего не было видно — звезды исчезли.

 — Смотри-ка, — сказал он Нюське.

 — Тучи, — ответила она.

Они пошли скорее. Начался дождь. Лека с Нюськой постояли под елью, дожидаясь, когда он перейдет, но дождь не утихал, и скоро с веток на них закапало. Нюськин жакет набух и стал скользкий, как жаба. С подола Лекиного пальто тоже капало.

 — Ну, пойдем, — сказал он, — все равно измокли.

Они почти побежали, натыкаясь на деревья, спотыкаясь, но все-таки стараясь бежать прямо, туда, где упала звезда. Брезентовые Лекины сапоги сразу промокли, и он шел будто босой, а в сапогах громко жулькала вода. Нюська дрожала, продрогшая насквозь.

Потом силы кончились, и они брели, еле передвигая ноги. Лес шумел, свистел, как разбойник, хлопал ветками, будто рукавицами. Ноги заплетались. Хотелось сесть куда попало и остаться тут, никуда больше не ходить.

Лека подумал о том, что найти звезду будет трудно, а может, и совсем невозможно. Лес ведь вон какой, вдруг они пройдут, а звезда останется в стороне. Или вдруг все это неправда, даже если и найдут они звезду: не принесет она никакого счастья, как Санькины сверчки…

От этих мыслей сразу стало невозможно идти, и Лека остановился. Но тут он подумал про отца, про красноармейцев. Ведь им бывает труднее; вон Мария Андреевна рассказывала, как и зимой, в стужу, и в самую распутицу весной и осенью бойцы сражаются с немцами. Их ранят, они истекают кровью, а все равно не сдаются и все равно побеждают.

 — Не могу, — оказала Нюська и повалилась на землю.

Лека упал рядом, и они минуту лежали не шевелясь. Перед Лекой сразу поплыли круги и снова зеленые сверчки с рогами, как у жуков. Он вскочил, собрав остатки сил, и схватил за руку Нюську. Она не поднималась. Лека наклонился поближе к ней и понял, что она спит. Лека стал трясти ее, толкать во все стороны, и Нюська что-то невнятно пробормотала. Наконец ему удалось растолкать ее. Он расстегнул сумку и достал репу — последнее съедобное, что оставалось у них. Морковку Лека не считал.

Нюська, куснула репу и тут же снова задремала, но Лека легонько стукнул ее в бок. Нюська откусила еще. Съев репу, она будто ожила. Лека поставил ее на ноги, и они пошли дальше.

 — Только не садиться! — повторял Лека. Он слышал это от кого-то из взрослых, что, если идешь и устал, никак нельзя садиться, невозможно, и поэтому повторял Нюське громко: — Только не садиться.

Он чувствовал, что теряет силы, и повторял эту фразу все громче и громче, чтобы слышала не только Нюська, которая спотыкалась рядом, а и сам он, сам.

Перед глазами все стояло лицо отца, и Леке казалось, что отец смотрит на него, смотрит и улыбается, будто подбадривает, чтобы Лека шел вперед, шел, не останавливался и вел за собой Нюську. Леку шатало, он уже ничего не боялся, все было безразлично, и только лицо отца да белая линия, прочертившая черное небо к высокой ели, оставались в голове.

Лека будто проваливался в темноту, а когда выплывал из нее, быстро всматривался в темноту, лихорадочно оглядываясь вокруг. Ведь должна же, должна найтись эта звезда, о которой говорила даже Мария Андреевна, должна во что бы то ни стало. Есть же на свете чудеса, так почему же не быть и этому?

Они шли еще неизвестно сколько, и вдруг Лека остановился. Усталость будто упала, как камень, который тащил на загривке. Лека пихнул кулаком Нюську, и она уставилась туда же, куда смотрел он.

Впереди, за частоколом деревьев, светился яркий голубой огонь. Лека и Нюська ничего не сказали друг другу. Они схватились за руки и помчались вперед, прямо к звезде, упавшей впереди, на поляне. Они бежали и уже не чувствовали, что по рукам и по лицам их больно хлещут ветки, они проваливались в ямки и оступались на каждом шагу, потому что смотрели только вперед — на долгожданный огонь, к которому они шли так долго и так далеко.

Лека с размаху вылетел на полянку и остановился как вкопанный. За спиной тяжело дышала Нюська.

На полянке, окруженной черными елями, горел костер. Дети, будто завороженные, подошли к огню. Вокруг никого не было. Лес, ночь, полянка и костер, разожженный неизвестно кем.

 — Ну, — оказал им кто-то, — а вы откуда?

Они обернулись. Сзади стоял человек в брезентовом плаще. Вместо одной ноги у него торчала палка. Нюська боязливо прижалась к Леке.

 — Что ж вы одни ночью-то, а? — спросил человек и подошел к костру, сел, протянув к огню свою липовую ногу.

Лека и Нюська молчали.

 — Наверное, ищете что-то? — опять спросил человек и улыбнулся. — Да я вижу, вы неразговорчивые.

Лека зашевелился. Действительно, молчать было неудобно. Ведь не съест же их он; по лесу столько шли, а человека испугались. Лека вдруг решился.

 — Дядя, — спросил он, — а тут звезда не падала, вы не видели?

 — Звезда? — переспросил человек и на минуту задумался. — А-а, звезду видел.

Он достал из кармана кисет, завернул цигарку и задымил. Лека успел уже хорошенько его разглядеть. Лицо у человека было круглое, обыкновенное, ничем не приметное. Только вот морщинок много — и на лбу, и у носа, и у губ. В темноте, недалеко от костра, лежал мешок. Обыкновенный мешок, дорожный, зеленый; с таким же мешком отец на войну ушел.

Человек оторвался от цигарки, посмотрел на Леку с Нюськой и спросил:

 — Видел, видел вашу звезду. С неба упала. Да. А она зачем вам?

Лека, раскрыв рот, глядел на человека, который видел, где упала звезда.

 — Так зачем? — переспросил человек.

Нюська толкнула Леку локтем: ну, говори скорей! Лека замялся. Как бы это попонятнее объяснить?

 — Вот когда звезда падает, — сказал он, — можно загадать чего-то. И желание это сбудется…

 — Ну, ну, — подбодрил человек.

 — А сидеть и ждать, когда оно сбудется, мы не можем никак, — добавила Нюська.

 — Правильно, — сказал человек.

 — Ну вот мы и пошли искать эту звезду, которая упала. Заметили, куда упала, и пошли, — сказал Лека.

 — Вон что, — неизвестно кому сказал человек и опять задымил своей цигаркой.

Он дымил долго и глядел на огонь, будто и забыл, что рядом сидят Лека с Нюськой. Потом он все-таки посмотрел на них, улыбнулся и спросил:

 — А что же вы загадали?

 — Счастье, — тихонько сказала Нюська.

 — Счастье, — выдохнул Лека.

Человек покивал головой и опять задумался. Леке показалось, что тот не поверил, и он добавил:

 — У нас в каждой избе убитый на войне есть…

 — А сверчки не помогают, — неизвестно к чему прибавила Нюська, и Лека, вместо того чтоб толкнуть ее в бок, согласно кивнул головой.

 — Дядя, — спросил он, — а куда она упала?

Человек посмотрел на него и сказал, кивнув в сторону:

 — Да вот сюда.

Лека вскочил и побежал к тому месту, куда показал человек. Нюська бросилась вслед за ним. Они упали на коленки и стали ползать по сырой земле, вороша руками листья и траву.

 — Не ищите! — крикнул человек. — Я ведь подобрал. Идите сюда.

Он с трудом поднялся, глубоко в мягкую землю втыкая свою деревянную ногу, и подошел к мешку. Лека даже чуть зажмурился, ожидая, что яркий, жгучий свет звезды ослепит его сейчас, когда незнакомец достанет ее из мешка. Но человек вытащил коричневый камень не больше кулака и протянул его ребятам.

 — А почему она не светится? — спросил Лека.

 — Погасла, — ответил мужчина. — Пока вы сюда шли, погасла, а я ее в мешок.

Лека разглядывал звезду со всех сторон, и Нюська вырывала ее из его рук. И он отдавал ей, а потом снова забирал эту маленькую звезду. Странно, она совсем не была похожа на то, что представляли они. Обыкновенный камешек — вот и все.

…Небо вызвездило. Сжав в кулаке упавшую звезду, Лека уснул, привалившись к Нюське.

Проснулись они от лошадиного ржанья. Открыв глаза, Лека увидел мать. Вчера вечером, когда они, заслышав бренчание ведер, уходили к лесу, Лека подумал, что им за все это хорошо достанется, а мать, вместо того чтобы плакать или ругать его, смотрела и улыбалась. И в глазах у нее горели огоньки, которых он не видел с того дня, когда пела Христя в их избе. Мать улыбалась, ерошила его волосы, а рядом причитала Нюськина мать, прижимая Нюську к животу, а та тоже ревела, как белуга.

В сторонке, возле телеги, стоял дед Антон и говорил с человеком, у которого одна нога была деревянная.

Матери усадили Леку и Нюську на телегу, подошли к человеку в брезентовом плаще и чинно пожали ему руку. Дед Антон на прощание закрутил цигарку и отсыпал самосаду в широкий карман незнакомца. Потом развернул лошадь, и они поехали по мягкой дороге.

Человек в плаще смотрел им вслед, широко улыбался и махал рукой. Ноги он расставил широко, только ведь вместо одной ноги была деревянная палка. Видно, когда живы были обе ноги, любил он широко ступать и широко стоять на земле.

Телега тряслась мелкой дрожью на кочках, и Лека все ждал, когда мать, и Нюськина мать, и дед Антон начнут ругать их или, хуже того, спрашивать, куда да зачем они убрели из дому. Но, странно, все молчали и даже вроде не собирались их допытывать.

 — Да-а, — сказал дед Антон, — знать, будет у нас город после войны. Возле такого завода непременно город должен быть, не менее.

 — Вот ведь как бывает, — сказала мать. — Кто бы мог подумать, что ходим по такому богатству.

 — Ну-кась, — обернулся дед к Леке, — покажь звезду.

Лека протянул звезду деду, и тот, цепко ухватив ее коричневым пальцем, долго смотрел, внимательно оглядывая со всех сторон.

 — Звезда! — сказал он. — Настоящая звезда! Берегите ее, пацанята. Показывать потом всем будете как редкую ценность.

Лека с Нюськой переглянулись. Ну, значит, беда миновала, все в порядке.

Лошадь изредка поцокивала копытами по камням.

 — Слышь-ка, Маш, — сказала вдруг Нюськина мама. — Катя, подружка моя, прибегала. Уборщицей в школе работает. Нашелся муж-то у Марьи Андреевны!

Мать всплеснула руками. Дед Антон обернулся к Нюськиной матери, намотав на кулак вожжи. Лека и Нюська подались вперед.

 — Да-да, я не говори. В окруженье попал, партизанил. Орден получил. Письмо пришло ей, Марье-то Андреевне. Ну хоть оживет девка-то!

Лека с Нюськой прыснули. Нюськина мать спохватилась, что назвала учительницу девкой, потом махнула рукой и прикрикнула:

 — Цыц вы, огольцы!

И тут же рассмеялась весело и свободно. И Лекина мать засмеялась тоже, и все они. А дед Антон повернулся к лошади, подставил ветру свою белую бороду и озорно, по-молодому, дурачась, крикнул:

 — А ну, залет-тныя-а!

Титул