Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

XVII. Качели

Поезд шел к границе, увешанный гроздьями серых шинелей, кружил в ущельях, забрасывая задние вагоны так, что они едва не слетали с рельсов, юрким червяком нырял в туннели, гремел на легких, не внушающих доверия мостах. Солдаты комочками, как воробьи в мороз, сидели на длинных, во весь вагон, ступенях. Десятки голубых кепи высовывались из окон среди привычных фуражек и папах.

Яссы гремели солдатским потоком, оставляя в стороне только тихий островок дворца и площадь перед ним. Здесь, у королевского памятника, постукивая прикладами о камни, ходили необщительные румынские часовые-гвардейцы.

К Яссам была доведена от Унген широкая колея — невероятное достижение русских военных инженеров! — и поезд шел теперь прямо до Одессы. Солдаты перестали различать зеленый и желтый цвета вагонов, но где-то у Знаменки по составу прошел прапорщик с тремя решительного вида вооруженными молодцами и пересадил всех солдат в вагоны третьего класса. Он пытался сделать просмотр отпускных документов, но стандарт военных канцелярий был в те дни уже безвозвратно утерян, и, повертев в руках клочок бумаги с невероятным текстом, с подписями строевых начальников, комитетов и неведомых ему национальных и других организаций, прапорщик со вздохом отдавал его владельцу, который, волнуясь, уже решал про себя, что делать в случае неудачи: требовать ли именем революции или просить о снисхождении, взывая к человечности.

Солдаты тревожно обсуждали новые порядки. Офицеры неуверенно радовались.

Горбатов не привлекал теперь Андрея. Если бы он не лежал на пути в Питер, он не заехал бы домой.

Предчувствия были верны. Три дня в Горбатове подарили ему только горечь, которая ржавчиной перебивала ту приятную взволнованность, какою наполняло его ожидание встречи с невестой.

Форменный пиджак на плечах Мартына Федоровича обвис, и линии его больше не напоминали о строгости законов. В волосах прошла гребенка времени, в глазах по-домашнему поселилась усталость. Он иногда прижимал правую руку ко лбу или к вискам — жест, невиданный прежде и потому тревожный. Обязательный за обедом графинчик вырос вдвое.

Горбатовские женщины готовы были по первому знаку заговорить о ценах. Цены были ужасны. Масло стоило рубль двадцать копеек фунт! Под фундаментом русской земли заколебался один из китов, может быть, самый главный — устойчивость денег.

— Как жить, как жить? — стонали тетки Андрея и знакомые дамы. — Извозчик берет рубль до вокзала и еще полпути плачется, что дороги овес и сено. Когда кончится ваша война? И кто ее только придумал? Даже свечи в церкви подорожали. Поставить приличную свечу — надо заплатить пятнадцать копеек.

Впрочем, и в Горбатове не всюду выпирала нищета, В особняках подрядчиков было весело и шумно. Поставки и военные работы не миновали карманов городских заправил. Они радостно грозили друг другу воздвигнуть в городе и не такие еще дворцы, какие выросли здесь после постройки Туркестанской и Сибирской дорог. Если бы не недостаток рабочих рук, они бы уже приступили к работам. Но уважение к деньгам, к копейке, которая, как часовой, охраняет строй рублей, упало и здесь. Деньги втекали и вытекали сквозь конторы дельцов не полноводной, взятой под строгий контроль рекой, но горными потоками, шумными, блестящими, — не поймешь, чего в них больше: тяжелой влаги или легко взрывающейся на солнце пены.

Со стесненным сердцем шел Андрей к Загорским. Какая доля судьбы Татьяны отнесена на его счет?

У Марии Антоновны уже был любимый угол у окна с любимым креслом. Казалось, время соскребло ее со всех сторон, как снеговую бабу, и только глаза стали больше. Может быть, в молодости у нее тоже были большие, притягивающие глаза. О смерти Татьяны она говорила неохотно. При этом крепко сжимала все еще полные губы.

Левушка только что уехал куда-то на Северный фронт. О нем она вспоминала с тоскливой, прижившейся тревогой. Она была убеждена, что несчастья сыплются теперь одно за другим на ее седеющую голову: дети мыкались по свету, муж хворает, нельзя достать умелую прислугу, дорог керосин, хозяин отказывается делать ремонт квартиры.

Андрей надеялся, что Елена не выйдет к нему. О ней в Горбатове говорили нехорошо. Даже сестра Лидия, говоря о Елене, морщила брови и поводила плечом. Но Елена вошла, красивая и холодная. Эта сознательная сдержанность была удивительна в девчонке. Казалось, она вызовом отвечала на все упреки, какие могла предугадать и предчувствовать. Ей было шестнадцать лет. Она была в голубом открытом платье и походила на хорошо сделанную, внезапно ожившую безделушку. Она смотрела на Андрея презрительно, ни о чем не спрашивала, вскоре поднялась и так же неожиданно ушла.

Некого было спросить в этом доме о последних часах Татьяны: как случилось, что жизнерадостная девушка сама пожелала смерти? Впрочем, Андрей для себя принял слова Розалии Семеновны... Несущественно, кто именно... Война, конечно война!..

К северу поезд нес буйную солдатскую массу. Здесь офицера, который попытался бы высадить солдат, вышвырнули бы в окно под откос. Андрей не достал места. Предстояло сидеть на чемодане почти двое суток. Он меланхолично укладывал складную кровать под скамью, когда кто-то щелкнул шпорами около него. Юнкер улыбался ровными зубами. Аккуратный, выхоленный ежик начинался слишком низко на лбу и на висках.

— Я могу уступить вам верхнее место.

— А вы?

— У меня есть другое, напротив. — И тут же, еще раз щелкнув шпорами, представился: — Юнкер Васильевский.

Андрей забрался наверх. Ежик улыбался из темного угла.

— Я всегда так, — смеялся он шепотом. — Прихожу, первый занимаю вещами два, а то и три места. А потом раздаю наиболее симпатичным.

— Преимущественно сестрам? — улыбался Андрей.

— Это вы напрасно, господин прапорщик. Мне захотелось уступить место именно вам...

Он был словоохотлив, пожалуй неглуп, но не ярок. Сын петербургского адвоката. Он сносно знал современную литературу. Помнил на память почти столько же стихов, сколько и Андрей. К вечеру Андрей увлекся разговором. Они лежали, свесив головы над теснотой нижних мест, и без конца говорили о боевых и революционных переживаниях.

Внешностью юнкер вовсе не походил на Андрея. Но это было зеркало его — Андрея — мыслей о войне, о перевороте, о Николае, о союзниках, о Керенском, о Советах. Андрею стало казаться: будь он на его месте в Носовке, этот юнкер непременно полюбил бы Елену, в первый вечер поцеловал бы ее руку и забыл бы сказать о любви. В дивизионе он говорил бы солдатам те же речи, что и Андрей, и, вероятно, стал бы членом комитета. Неужели они оба — только разменные ассигнации в человеческом бюджете страны? Неужели время штампует сейчас эти якобы новые, передовые взгляды, убеждения?.. Кто они оба? Кирпичи, из которых складывается новое здание, или песчинки, путь которых предопределен тем, что кто-то ткнул пальцем в подножие сухой человеческой осыпи?..

Юнкер заметил внезапную перемену в настроении Андрея. Он лег удобнее и вынул из чемодана книжку. На желтом переплете Андрей прочел черные буквы: «В. Зомбарт. Современный капитализм».

«Он тоже ищет пути», — думал Андрей. Эта книга лежала у него в чемодане. Ни о самой книге, ни об авторе он не имел представления. Он усмехнулся своему внезапному отвращению к новому знакомому, и весь второй вечер они опять болтали, хотя уже не так доверительно.

Петербургский вокзал подкатил к окнам вагонов шумной, совсем не прежней, подтянутой столичной толпой. Улицы метнули в глаза бесчисленные красные флаги на домах, на памятниках, на фонарях. Легендарные семечки хрустящим ковром лежали на мостовой.

Невский кипел большой муравьиной дорогой. Каждый второй был военным. Солдаты ходили гордо. Штатские трусливо ныряли между групп и рядов людей в шинелях. Нарядные женщины опасливо пробирались вдоль стен. Тем не менее на улицах было празднично, весело и бодро.

Из меблирашек на Надеждинской позвонил к Елене.

Голос радостный. Телеграмму получила. Почему не ответила? Что же отвечать? Просто ждала. Соскучилась...

«И правда, — подумал Андрей. — Необязательно отвечать в таких случаях...»

Елена жила у родственников на Потемкинской. Родственник занимал пост во Временном правительстве, но с уходом Милюкова и Гучкова отошел от дел. Об этом Елена как-то писала в Румынию.

— Приезжайте вечером, часам к девяти. Удобно?

«Почему не сейчас? Если нельзя дома, то хотя бы на улице, хотя бы на четверть часа», — ныло Андреево сердце.

— Хорошо, — сказал он вслух, — буду ровно в девять.

Никому больше не звонил. Лег на диван с книгой. Каждые полчаса машинально подручивал завод часов, как бы из страха, чтобы не остановилось время.

Он не мог установить по письмам, изменилась ли к нему Елена за последние месяцы. Письма были неизменно нежны, всегда в них была какая-нибудь как бы случайно оброненная фраза, еще один крошечный, но тем более ценный шаг к сближению. После революции Андрей стал было писать Елене обо всем происходящем в дивизионе, но известие о смерти Михаила никак не увязывалось с его собственными настроениями, а Елена, написав о смерти брата, замолчала. Когда переписка возобновилась, Андрей заметил, что она избегает самого слова «революция», и он сам перестал писать ей о событиях на фронте.

Но в живых словах он все же попытается рассказать девушке об этих месяцах, которые разбили стену тупой дисциплины и подняли от земли к небу лица миллионов людей.

Пол в квартире Султановых, родственников Елены, был затянут красным бобриком, а стены яркими ситцами. Комнат было много. Голоса всегда доносились откуда-то издалека. Лакей, расторопно распахивая двери, проводил в комнату Елены. Андрею показалось, что в комнате очень много людей, и он не смел даже поцеловать руку девушке. Люди, мебель, картины, цветные лампочки у зеркал — все это жило и даже как будто шумело; может быть, шумела голова Андрея, из вагона, с румынских предгорий вступившего прямо в салон. Он сел в углу у маленького секретера-буль, на котором между двух карточек, моряка и офицера, стоял большой портрет Елены. Карточка моряка была убрана крепом и иммортелями. Елена была с нитью жемчуга на шее, в открытом платье женщин довоенного времени, которых выносили, выпестовали долгие десятилетия мира, когда самодовольное богатство отгораживалось от моря нищеты утонченностью вкусов, этикетом, традициями...

Кузен, приземистый плечистый студент, выбрасывая каблуками, шагал по ковру из угла в угол и грыз шоколад с орехами. Кузина, с зубами наружу, с узенькими, как хвост ящерицы, носками туфель, курила тонкую папиросу. Они оба смотрели на Андрея с праздным любопытством. В течение пяти минут Андрей почувствовал, что ему нечего сказать этим людям, он даже не сумеет в соответствующем тоне отвечать на их вопросы. Впрочем, они ни о чем не спрашивали. Они не уходили и перебрасывались между собою клочками фраз о каких-то знакомых, об яхт-клубе, об автомобилях и скетинг-ринге.

Елена стояла около Андрея.

— Нравится? Я хотела было прислать вам, но вы ни разу не попросили об этом.

Андрей смутился. Он действительно никогда не испытывал необходимости в портрете. Самый лучший портрет только обкрадывал бы его первое впечатление, В другое время он сумел бы сказать это просто и даже хорошо, но сейчас он только смутился.

— Значит, вы и сейчас не просите? — кокетливо спрашивала Елена.

— Я бы после этого не дала, — попыталась прикрыть зубы кузина.

«Она считает меня пентюхом, — подумал Андрей. — Ах ты, ящерица!» Злость вернула ему язык.

— Нам на фронте приходится обходиться без многого... И вообще карточки коллекционируют лоботрясы...

Пепел папиросы упал на шелковые колени девушки. Она встала, отряхнулась и вышла из комнаты. За нею, покрутившись на каблуке, заваливаясь неуклюжими плечами, вышел и студент.

— Вы умеете быть злым, — положив ему руку на плечо, заметила Елена.

— У меня масса недостатков, — буркнул Андрей.

— Вы знаете, почему я не звала вас до девяти?

— Решительно все равно, Елена. Хорошо, что вы думали об этом... Это все, что мне нужно. Я чувствую себя в этих комнатах как колонист, долгие годы проживший в Африке. Я обтешусь, Елена. Городские навыки возвращаются быстро.

Елена улыбнулась, как там, в домике. Ситцевые стены начинали какой-то легкий танец.

В комнату дробными шагами вошла старуха Ганская. Она улыбнулась Андрею и осторожно опустилась в кресло. От прежней Ганской остались только узкая табакерка и бегающие пальцы.

Она постарела и чуть сгорбилась. Но вместе с тем она приобрела какую-то, может быть новую, может быть вторично обретенную уверенность в себе. Она скупо и отчетливо произносила фразы. Она говорила так, как говорят люди, чувствующие ответственность за свои слова. Смотрела на собеседника в упор. Она обещала превратиться в паралитическую семейную реликвию, вокруг которой говорят шепотом, о которой забывают сейчас же за дверью ее спальни. У обеих на рукаве был траур. Андрей ни за что не хотел напомнить о Михаиле и боялся, чтобы кто-нибудь из женщин не заговорил о покойнике и его смерти. Но Елена заговорила сама:

— Как все-таки странно. Эту революцию называют бескровной... А нам она принесла такое горе. Нам с мамой теперь трудно разговаривать о событиях...

Ужинали за общим столом. Кузен и кузина держались вместе, ссорились и шептались, иногда вдруг фыркали вслух. Вражда между ними и Андреем росла, безмолвная, даже без взглядов, самая необоримая. Больше всего заинтересовался Андреем хозяин. Это был рослый нескладный мужчина, с широкими жестами и громким голосом. Разговаривая с собеседником, он подходил вплотную, наклонялся над ним, буквально наседал и дышал в лицо терпким, сладковатым фиксатуаром и томительной прелью зубов.

Он хлопал Андрея по плечу, поил коньяком, расспрашивал о фронте, особо интересуясь снабжением армии и настроениями солдат.

Потом хозяин укатил с детьми в ресторан, и Елена предложила Андрею перейти в турецкую гостиную.

Это была маленькая комната, выстланная коврами, с низкими диванами по стенам. Кроме ковров и диванов, в комнате была только высокая стоячая лампа, под бордовым зонтом которой спрятались бы от дождя пять толстяков.

Дом затих, и теперь потекли разговоры такие, каких ждал Андрей. Вечер излечил раны и царапины, какие нанес ему этот день.

Утром Эрмитаж, музеи, церкви, днем пригороды, побережье, аллеи царскосельских парков, где черные лебеди и итальянские статуи кажутся у себя дома, Екатерингоф, зеленые озера Кавголова...

Елена вновь была захвачена силой его восторга, и чувство благодарности возвращало ее голосу прежние интонации.

Но теперь, расставаясь с Андреем, она уже не была одинока, как в Носовке. Она возвращалась со свиданий, в шумную квартиру, куда целый день приходили все новые и новые люди.

Гости у Султановых бывали чуть не ежедневно. В такие дни Андрей предпочитал встречаться с Еленой вне дома. Елена избегала приглашать знакомых в те вечера, когда у нее гостил Андрей. Но частые телефонные звонки показывали, что новые приятели не забывают Елену. Однажды он застал у нее офицера гвардейской конной артиллерии. Его пробор блестел не меньше, чем лакированные бутылки его ботфорт. Андрею пришлось сесть в кресло напротив, и он не мог удержаться от мысли о сравнении, какое, по его мнению, должна была сделать Елена. Гость оказался товарищем Константина. Он непринужденно говорил милые пустяки. Он тоже проводил в столице отпуск. Его интересовали театры, концерты. Он постоянно приглашал Елену на балы, музыкальные вечера, видимо не подозревая, что этим ставит ее в неловкое положение перед Андреем.

Андрей не находил в себе ни злобы, ни сарказма, ни какого-либо ощущения собственного превосходства, которое дало бы ему точку опоры в беседе с гвардейцем. В сущности, тот держал себя естественно, в другое время он мог бы нравиться Андрею. Но этот офицер вызвал мысли о разнице, которая возникала теперь между армейским прапорщиком и Еленой, и эти мысли испортили Андрею настроение. Он решил откланяться. К его удивлению, гвардеец тоже встал, прощаясь. Елена едва скрыла свое изумление и недовольство.

Андрей прошел с гвардейцем до Литейного, где тот, приветливо попрощавшись, сел на лихача. Андрей кружил по Петрограду, там, где сады и каналы, мостики и набережные делают город нарядным. Он не знал, вернуться ли ему к Султановым или идти еще куда-нибудь.

Чтобы отрезать себе все пути на Потемкинскую, он зашел к своим.

Тетушки не было. Николай Альбертович жевал толстый кусок сыра, на котором лежал слой масла в два пальца. У него развивался диабет. Он начал с жалоб, что ему больше не удается получать прессованное холмогорское масло, единственное, которое он признает, так как даже вологодское — дрянь, сметана. Он рассказал Андрею, что неделю назад вдвоем с одним врачом купил больницу за триста тысяч рублей. Сегодня они продали ее за семьсот.

— Это больше, чем сто на сто. Но меня это уже не радует. Это показывает, что никакой устойчивости на рынке больше нет. Все дутое. А уж если деньги дутые, — он развел широко руками, — это уже последнее дело. Надо кончать войну, и чем скорее, тем лучше. Помириться с Германией... — говорил он, кончая сыр, — отдать ей Ригу и взять с ее помощью Константинополь.

— Не лучше ли Берлин?

Николай Альбертович засопел.

— Армия пустилась в политику. Армия — гниль. Лучше самим открыть фронт, не дожидаясь, когда его откроют пушками.

— А как теперь поживает Генри Джордж?

— Это учение не для сумасшедшего дома.

— А какие еще радикальные меры вы бы предложили, дядя?

Великан смотрел на него испытующим взглядом.

— Если говорить серьезно... Надо всех общественных деятелей, министров, генералов водить в какую-нибудь из гимназий штудировать в обязательном порядке Тьера. Ведь они не имеют представления о Парижской коммуне, о заговоре Первого Интернационала. Интеллигенты разговаривают о восемьдесят девятом годе. Все помешались на Ламартине и Карлейле. Это поэзия революции, к тому же классическая. А классики, как известно, никому, кроме гимназистов, не нужны. Проза, серьезная проза революции — это семьдесят первый год. Коммунары Парижа. Прочти внимательно их историю. Я знаю, знаю, что читал. Прочти по-новому и пойми, почему нужно открыть фронт. Затем, у тебя есть какие-нибудь деньги?

— Тысячи две скопил.

— В займах?

— Конечно.

— Глупо. Продай их завтра же. Сегодня, если успеешь. — Он посмотрел на часы. — Поздно. Ну, завтра утром... И купи на них золото, бриллианты, что-нибудь в этом роде.

— Вы больше не верите в деньги?

— Пожалуй, в доллары...

— А в имения?

Дядюшка безнадежно и презрительно закачал головой.

Андрей думал об Елене и ее богатстве...

Елена на прогулке журила Андрея за вчерашнее бегство. Она смеялась, называла его ревнивцем.

Елена знала в городе только десять главных улиц, соборы и большие музеи. Андрей водил ее от гробниц Моро и Понятовского к Екатерингофу, они выискивали дворцы Гваренги, стасовские рынки, строения Воронихина и Бренна.

Андрей весь был в двадцатом веке, захваченный новыми темпами, когда чувство быстроты чаще живет не в перебоях сердца, но на концах пальцев и на коже висков. Для него дворцы и храмы существовали не сами по себе. Они помогали его воображению представить себе людей в голубых фраках или петровских треуголках — отошедшую в прошлое ступень истории.

Елена вся пригревалась у старых храмов и часами замирала во дворах василеостровских набережных, где сохранились еще лесенки, переходы и неуклюжие колонны старых мастеров. Она не обращала внимания на снисходительные или неприязненные взгляды женщин в платках с плетеными кошелками, которые недоумевали, почему эта красивая барышня остановилась, опершись на руку офицера, и смотрит так долго на голую, отсырелую стену.

У Андрея возникло даже опасение, не религиозна ли она, но по крайней мере ко всей внешней стороне религии Елена была равнодушна, хотя и не высказывала свои настоящие мысли.

Вкусы их были различны. В Эрмитаже Елена предпочитала фламандцев итальянцам. Петербургские храмы, по ее мнению, не шли ни в какое сравнение с теплыми и темными церквами Киева, Чернигова и даже Москвы. И весь Петербург казался Елене каким-то нарочитым городом.

Но все это нисколько не огорчало Кострова. Влюбленные таковы. Если подруга глядит на мир теми же глазами — значит, счастье придет именно от полного совпадения мыслей. Если она иная — тогда, конечно, все будет хорошо, потому что противоположности сходятся.

На горбине мостика у Инженерного замка Андрей спросил Елену, любила ли она кого-нибудь прежде.

— Я отношусь к мужчинам так, как они ко мне...

Андрей застыл, положив ладони на гранит набережной. Самые нелепые мысли проносились в сознании. Елена улыбнулась и шаловливо взяла его за рукав шинели. На ухо она шепнула ему несколько слов, и они зашагали дальше, радостные и бодрые.

Андрей не знал законов, управляющих сердцем Елены. Он их не чувствовал. Он брал ее во всех внешних проявлениях и за каждым ее порывом, случайно оброненным словом громоздил Альпы собственных догадок, почти всегда неудачных, натянутых, как борт военной палатки, и скользких, как дека скрипки. Он сам разрушал их, как карточные домики, после первой же ласки девушки.

Вечером он остался в гостях у Султановых. Сам — уезжал в какое-то сложное путешествие. Женщины хлопотали у раскрытых чемоданов. Никто не говорил, куда едет видный деятель. Но после обеда и ликера хозяин разоткровенничался. Попыхивая толстой сигарой, которую он тянул губами, как если бы хотел вытянуть ее сердцевину, полузакрыв глаза — можно было догадаться, что у него от никотина и вина сильно бьется сердце, — он шептал:

— Все спешат делать деньги. Смешно же делать рубли, когда можно ковать миллионы. Этот мелкотравчатый жулик, Козьмичев, что придумал... Я подсчитал и вижу — прав, каналья! Этакий мошенник. Гад! Надо, оказывается, скупать финские марки. Кто бы мог думать? А механика вот какая. На международном рынке они крепче рубля. На них — купить по сходному курсу на гельсингфорсской бирже шведские кроны. На кроны по паритету — фунты. Хотя бы в Стокгольме. А с фунтами, батюшка мой, надо ехать... куда бы вы думали? В Персию. Там туманы на фунт ни черта не стоят. А рубль на туманы стоит и того меньше — восемь копеек. Вся операция дает какой-то сумасшедший процент. Теперь не биржи, а свистопляска. И персы туда же. Скажите, как уронили наш рубль!

— А ваши операции, конечно, помогут рублю?

— Как мертвому кадило!

В передней серебристо шуршал звонок.

Восьмиугольную комнату отвели под библиотеку. Здесь был единственный угол, где можно было не изображать гостя.

Книги никому не были нужны в этом доме, но библиотека была обширна.

Книги были чем-то вроде ценной мебели, которою не принято пользоваться.

Громоздкий камин выпирал на середину комнаты. За его угловой толстопятой колонной приютилось вольтеровское кресло. Андрей прошел к нему с томиком Плутарха и вскоре забыл о времени.

Плутарх говорил об изменчивой судьбе и о людях, которые, подобно клинку, проходят сквозь узлы жизни. Великие времена существовали и раньше. Но где сейчас эти люди?! Не может быть, чтоб их не было вовсе!..

— Давайте здесь, — раздался позади голос хозяина. — Не угодно ли? — Хлопнула крышка портсигара. — Д-да... о провале итальянского наступления я слыхал от приехавших только вчера из Лондона. О подводных лодках тоже... Дела не блестящие...

— А вы знаете? — быстро пришепётывая, заговорил незнакомый голос. — У меня душа о союзниках не болит. Тут, когда своя хата горит... Я, по правде, приехал посоветоваться. Слушайте, Николай Яковлевич, я, честное слово, не знаю, что делать. Это же какое-то сумасшествие.

— Какие причины для такого беспокойства?

— Вот вы говорите, а я вижу, вижу по глазам, что и вы неспокойны. Я сейчас был у этого... — Он назвал одну из известнейших фамилий деятеля-финансиста. — Он ходит гоголем и говорит о спокойствии. А я из верных источников знаю, что он из всех банков изымает деньги и переводит за границу. С заднего крыльца, по знакомству. Так что он мне говорит о спокойствии! Я уже месяц как не сплю. Не помогает даже веронал. Ну да! Я думаю: чем я буду кормить свою семью?

— Ну, на семью-то хватит, на молочишко. Но, в сущности, вы правы — дела дрянь.

— Хм, дрянь. Что такое дрянь? Это уже не дрянь, это могила. Ну да, могила! — крикнул он полным голосом и вдруг перешел на шепот: — Я знаю, что армия больше наступать не будет, это факт. Это все прапорщики знают. А раз так, то все надежды на кредиты кончены. Все ползет, как паутина. Я вижу... Я теперь беру в руки сто рублей или акцию, смотрю на нее и себе не верю, что это у меня в руках — акция или пипифакс. Мы больше не союзники. Денег нам больше не даст никто. А если дадут, то знаете, какие будут условия?! Америка предлагает паровозы. Спрашивают хорошие деньги. Но это им мало. Они дают советы. Послушаешь их — благодетели. Какая забота! А все дело в том, что они хотят захватить в свои руки контроль над всей нашей железнодорожной сетью. Вы понимаете, какой кусочек! Я знаком с этими господами из Чикаго. Поверьте мне — таких живодеров мир еще не видел. Они еще себя покажут. Ай, я не знаю, что это за время. На эту русскую армию все так надеялись.

— Ну, не век же будет все так идти. Должно же что-то измениться...

— Так когда же оно изменится? Слушайте, мне этот говорил, — опять громкая фамилия, — что Керенский имел беседу с послами, и они ему прямо все и сказали, Они ему нарисовали картину. Они ему показали, кто хозяин. Он как угорелый помчался на фронт... Ай, от всех этих дел болит голова. Послушайте, вы, в промышленном комитете... Скажите, что теперь будет с нашей промышленностью? Можно теперь деньги вкладывать в промышленность? Что это такое, что банки теперь дерутся с промышленностью? Что это значит? Что они, с ума сошли?

— Банки ведут правильную линию.

— Какая же это правильная линия, когда фабриканту нельзя получить рубль в кредит! Когда банки дерутся за каждый аванс. Чтобы от них рубль получить, так нужно просить, как милостыню.

— Вы читали «Банковский вестник»? Там достаточно отчетливо сказано, что банки не считают социально-экономическое положение в стране благоприятным для вложения капиталов в промышленность.

— Но отчего же должна страдать промышленность?

— А, бросьте, кто страдает? Промышленники сами понимают положение. Если они говорят другое, так потому, что им нужно оглядываться на рабочие организации. Эти комитеты, советы берут за горло предпринимателя. Рабочие обнаглели. Надо дать хорошо по рукам, Вот на Гужоне — там правление предложило Временному правительству взять заводы на себя. «Пожалуйста, мол, попытайтесь справиться со всей этой шурой-мурой, которую вы же завели. А мы посмотрим, поучимся». Хозяева готовы закрыть заводы хоть завтра. Или вот Смирнов, текстильщик, закрыл фабрики, и все. Он-то как-нибудь просуществует, а вот как господа товарищи? Вот как вылетит полмиллиона товарищей на улицу — посмотрим, понравится ли им революция. Вот банки и ведут линию на такой удар.

— Но ведь теперь война. Как же это?..

— Так ведь правительство сейчас само сокращает заказы. Союзники больше в долг не дают. Оплачивать нечем. Американцы разлетелись было, сенатора прислали, комиссию. Ну, сенатор посмотрел-посмотрел и уехал... А теперь вот Бахметьев сообщает — в Вашингтоне-де заметно охлаждение к вопросу о развитии русско-американских отношений. Из знаменитых трех миллиардов американских кредитов на нашу долю достанутся, очевидно, слезы. А как же иначе? Вот и получается: денег нет, угля нет, нефти нет, с дровами провалились — так что же вы хотите? Вы думаете, если учредительские капиталы растут, так это промышленный расцвет? Бумажных денег много, вот и все. — Он помолчал. — Теперь так: удастся Керенскому провести смертную казнь на фронте — будут деньги, не удастся — фига с маслом. Удастся голодовкой согнуть рабочих — получим заем, не удастся — та же фига. Что ж голову под крыло прятать...

— Веселые вещи говорите, Николай Яковлевич... Значит, в учредительные общества вкладывать деньги вы не советуете?

Ответа не последовало. Должно быть, Султанов просто махнул рукой.

— Что же тогда покупать? Землю нельзя, акции нельзя, заводы нельзя; бриллианты, что ли?

— Советовать не решаюсь, слишком ответственно.

— Сумасшедший дом какой-то. Поеду к Кутлеру, у него связи с заграницей.

— Увидите Пальчинского, передайте ему...

На Плутархе липкий голубой коленкор и кожаный корешок. Так переплетают томики Теннисона...

Голос хозяина глухо рокочет за дверью. В передней гость шаркает калошами по линолеуму. В столовой горничная звенит посудой.

Нет, война — это не фокус. Часы — это не циферблат и стрелки. Часы — это механизм. Но понять механизм можно, только зная механику, законы, управляющие движением колес и маятников...

На улице лицом к лицу с освежающей прохладой ночи Андрей злобно недоумевал, почему он еще никогда не дал по роже кому-нибудь из этих людей, которые издеваются над фронтом. Что бы сделал на его месте казачий хорунжий, который хлестал солдата, спрятавшегося под бабий зад от стаканов зенитки? Полная луна смеялась широкой блинообразной рожей. Выпитое за ужином вино превращало фонари в маленькие, слегка колеблющиеся луны. Улицы упирались в тяжелые дворцы. Где-то находилась власть, та самая, которая заключала займы, печатала кредитки и до февраля и после февраля требовала во что бы то ни стало наступления, победы над неприятелем...

После отъезда Султанова дом взорвался нелепым, каким-то средневековым весельем. Можно было подумать, что все бакалавры Гюго вошли в четырнадцать комнат султановской квартиры. Андрей никогда не подозревал, что студенчество семнадцатого года жизнерадостнее довоенного... От них никуда нельзя было спрятаться. За столом, с рюмками в руках, они осмеяли все, что с трудом поддается осмеянию. Они оплевали все слова патриотического арсенала, все жупелы войны, все цветы классической романтики. Они состязались в эпитетах, доступных уху дам и способных в похабном смысле перещеголять простые заборные слова, уже утратившие для их слуха щекочущую шероховатость.

Елена сжалилась над Андреем и увела его к себе.

Она закрыла дверь и пожалела об этом. Каждый считал долгом постучать, спросить разрешения войти. Предводительствовала компанией кузина с зубами наружу...

Прошло еще несколько дней.

Андрей от встречи до встречи откладывал решительный разговор.

Елена никогда не говорила о будущем.

В сущности, Андрей был рад, что его не торопят. Он, как страшного суда, боялся разговора со старухой Ганской. Что, если эта, так легко приобревшая уверенность в себе старуха окинет его взором с ног до головы и спросит, на какие средства думает Андрей содержать свою жену? Он, кажется, получает двести пятьдесят рублей?.. Ах, двести двадцать пять? Ну, все равно... А что она спросит — нельзя сомневаться... Это ничего, что полгода назад, по выражению Трегубенки, они сами были «рваненькие». Черт бы взял эти деньги!

Рассечь разом этот узел он не хотел. Риск казался слишком большим. Вернуться на фронт без права думать о Елене!.. Он не мог и помыслить об этом. На месте всех его прежних рассуждений о войне поместилась сосущая пустота. На месте его любви поселится другая. Он будет подобен человеку с кавернами в обоих легких. Он будет хватать воздух руками, не будучи в силах дышать...

Каждое утро он шел к Елене, не зная, что принесет этот день: ощущение боли или надежду... На что?.. Неизвестно.

Однажды утром Елена сама позвонила ему и просила сейчас же прийти на Потемкинскую. Андрей спросил, не случилось ли что-нибудь у них. Елена ответила уклончиво, обещала все рассказать при встрече.

Комнаты Ганских красноречиво свидетельствовали о том, что их обитатели собрались в дальний вояж. Затянутые ремнями чемоданы, уложенные коробки, баулы. На секретере больше не было портрета.

Шурша черным шелком, вошла Ганская.

— Вы знаете, такое огорчение. Приходится срочно ехать этой ночью. Ничего не собрано. С билетами так сложно...

— Мама, вы запугаете бедного Андрея Мартыновича, — сказала, входя, Елена.

Возможно, что Андрей действительно имел вид растерянный.

— Куда же вы едете?

— В Носовку. Идите сюда, — взяла она его за руку.

Андрей сел так, как садятся, не зная, не придется ли вдруг вскочить, и, оставив руку Елены, смотрел на нее выжидающе.

— Я никогда не говорила с вами о наших делах. Я уж не знаю, что лучше в наше время... Может быть, лучше ничего не иметь. Управляющий бомбардирует нас отчаянными письмами. Вы знаете, как теперь сложно в деревне...

Андрей кивнул головой.

— А вчера ночью от него пришел ультиматум: либо мы приезжаем, чтобы уладить спорные вопросы с крестьянами, либо он ни за что не ручается. У соседей уже сожгли дом и службы. У них, впрочем, до февраля стояли ингуши. А у дяди никогда не было охраны. Дядя был либерал и как-то умел ладить с крестьянами. Мы не боялись пожаров. Но ведь теперь крестьяне не разбирают... Видите ли, они требуют, чтобы им были отданы все покосы. А это и есть самое ценное в имении. Дядя занимался искусственным травосеянием, и, кроме того, в имении есть большая молочная ферма. Я советовала маме отдать крестьянам часть земли. Хотя бы даже эти самые покосы. Но дядя Султанов обозвал меня дурой. Он говорит, что если только крестьяне увидят, что им уступают до Учредительного, они пожелают взять сейчас же все имение и, может быть, даже дом. Тогда уж и Учредительное не поможет. Мама волнуется, она решила ехать. Ну, а я не могу отпустить ее одну. — Она близко придвинулась к Андрею и просительно глядела ему в глаза. — Ведь вы понимаете, мой милый?!

— Я понимаю вашу тревогу о матери, но не об имении. Я ненавижу это ваше имение!

Елена успокаивала его.

— Я не ждала наследства, можете мне поверить. Но нельзя же отказываться... Нельзя же добровольно идти на бедность... Это вовсе не так красиво.

— Мне в вашем домике было очень хорошо...

— Нам будет еще хорошо, милый.

— Не знаю... — Руки Андрея лежали теперь, как плети. — Может быть, я говорю глупости. Но неприятнее всего сейчас обладать имением. Помещичья Россия кончилась. Она не вернется, как бы ни пошли дальше события...

— Не надо, милый. Мне и так тяжело. Я все время вынуждена колебаться между вами и мамой.

— Мама против нашей любви?

— Нет... но она так нервничает... она так надеялась. Так окрепла духом. И вот опять. Она ведь все не для себя, для нас... Для Коти, для меня. Вот потому-то я и не могу пустить ее одну. Я скажу вам правду. Я все время боялась, как бы вы не столкнулись с мамой. Мама крепится, она молчит, но по ночам она до сих пор молится за Николая. Она — старая женщина. Я все боялась, что вы заспорите с нею. В особенности о Михаиле... Ну, а в деревне — там все может случиться. Вы не знаете деревню. Там люди вовсе не так безобидны, как кажется. Они алчные, ненавидят богатых и могут быть страшными. Вот мы с вами все время избегаем говорить о политике. А она здесь, рядом с нами... Помните, я не писала вам две или даже три недели. Я получила тогда ваши первые письма о революции. Такие восторженные, радостные. А в это время мы не знали, как найти тело нашего Миши, чтобы похоронить. Говорят, его спустили под лед...

— Я не знал вашего брата... — глядя в пол, угрюмо говорил Андрей. — Может быть, он был очень хорошим. Я знаю только, что у нас на фронте гибли офицеры самые злые, жестокие... противники переворота. Во флоте — там тоже убили худших. Михаил, по-видимому, погиб случайно. Это большое горе, но в нем не виновата революция.

Елена осторожно убрала свою руку. Она смотрела в дальний угол серьезными глазами.

— Все-таки это убийство, Андрей.

— Вы, Елена, в убийствах не понимаете ничего! — с сердцем сказал Андрей. — На фронтах сейчас двадцать миллионов обученных убийц. В окопах... — Он махнул рукой.

— Так вот я не могла писать вам. Некоторое время я не могла быть с вами искренней.

— Я понимаю...

— А теперь вот мама...

— Хотите, я поеду с вами?

— Нет, нет, это никак не возможно!.. — Андрей смотрел на нее так, как будто готовился услышать что-то совершенно новое, убийственно ясное. — С нами поедет Никанор.

— Этот болван?

— Андрюша...

— Он может погубить... испортить все дело.

— Но больше некому. Не нанимать же человека. Дядя уехал, Котя на фронте.

— Лучше уж нанять...

— Мне очень жаль, что я испортила вам отпуск. Теперь уже не скоро...

Андрея захлестывала поднимавшаяся из глубины, как ядовитый газ из трещин, горечь.

— Что же мне делать, Андрей?

— Вы уходите от меня, Елена!

Она прильнула к нему всем телом. Шелк платья щекотал пальцы. Он поцеловал ее. Ее слезы скатывались на его худые холодные щеки.

«На следующий день ее не будет!»

Когда вошла мать, они долго глядели в разные стороны, не в силах сдержать размах дыхания...

Поезд ушел. В глазах Андрея рельсы гнулись живыми змеями, стремясь к двум красным убегающим глазам.

Петербург стоял позади пустой, и страшно было к нему обратиться лицом...

Сутки он лежал в комнате с опущенной шторой, боясь показать людям тоску человека, для которого фронт замкнулся теперь полным кругом.

Потом он подсчитал дни отпуска. Их оставалось немного. Он ходил по городу и смотрел только на новых людей. Он посещал митинги, лекции и доклады в больших залах. Он побывал в Таврическом. Но дворец революции давно превратился в большую канцелярию. Здесь интеллигентные барышни раздавали литературу, талоны на обеды, билеты на концерты. В Екатерининском зале было грязно и людно. В дальних, кривых коридорах — неделовито пусто. В саду бродили подозрительно чистенькие солдаты. В газетном киоске пестрели новые, непривычные названия газет и журналов.

Он нашел в абонементной книжке номер телефона отца Васильевского. Ежик радовался в телефонную трубку, звал к себе, в ресторан. Отец Васильевского декламировал за чаем кадетские воззвания. В ресторане Андрею казались противными блюда... Ежик был все так же умен и дьявольски осведомлен. От его речей тошнило. Они показывали, сколь многими вариантами может быть изображена в словах самая банальная мысль. В его речах звучали обрывки чьих-то брошенных в страну, подхваченных обывателями фраз. Андрей подолгу невежливо молчал.

Александр Зыбин обиделся, узнав, что Андрей уже две недели в столице. Обиде его не суждено было растаять и от объяснений Андрея. Он смягчился собственными рассказами о служебных и денежных успехах. Он копил деньги и покупал какие-то бумаги.

— Ты изменился на фронте, — заметил он приятелю.

— Я не полено, — грубо ответил Андрей.

Андрей пытался было читать. Но брошюры его не удовлетворяли. Это были в не лучшем варианте речи митинговых ораторов, перлы адвокатского красноречия. Маркса он не мог достать. Покупал книги о Парижской коммуне.

Парадные улицы его теперь угнетали. Веселые голоса, флаги — все поблекло. Казалось, он сам надел на глаза густые серые стекла.

Только предместья жили иною жизнью. Здесь Петербург неожиданно стал южным городом. Люди научились проводить время на улицах. Толпы молодых парней, не умещаясь на тротуарах, ходили вечерами по мостовой, пели, громко разговаривали. Среди них, как коренники, шли солдаты в ладных фуражках и вольно надетых поясах. Здесь гремели песни революции, слагали частушки на революционные темы. Где-то в каменных дворах с запахами, в квартирах, куда ведут узкие черные лестницы, освещенные желтыми угольными лампочками, таились вожди рабочего движения — большевики...

Однажды на Невском, в густой толпе, очутившись у края панели, Андрей увидел на торцах широко шагающие ряды, над которыми от шеста к шесту бежали, волнуясь, красные дорожки с белыми и черными буквами. Это шли солдаты и матросы. Демонстранты пели: «Смело, товарищи, в ногу». Панели гудели сдержанным шепотом. Матросы в лозунгах и песнях обещали углубить и обострить борьбу.

Впрочем, не куски материи, не слова, смысл которых для многих еще не раскрылся, — но лица были настоящим знаменем этих двух не сливающихся человеческих потоков, которые пока еще вмещала одна и та же улица.

Бритые сухие лица остановившихся рядом офицеров застыли. Едва шевелились усы, не то от легкого ветра, не то от того, что губы шептали что-то напряженное, как заклинание. На панелях женщины тесней прижимались к мужчинам. Здесь было много вооруженных офицеров. Солдаты же шли без винтовок, но было видно, что сейчас они не знают удержу ни в радости, ни в смелости, ни в задоре.

— Святый боже, святый крепкий, — громко причитала, опираясь на палку, куполообразная старуха в кремовой накидке прошлого века. — Како тако время!

Проходил хвост колонны. Панели оживали по сигналу старухи.

— Морды-то отъели. Бьют баклуши в казармах, — сплюнул толстяк с лицом цвета резиновой клизмы, к которой сверху была приклеена светлая пакля.

Офицеры стояли стеной гладких шинелей. У всех руки лежали на эфесах шашек. Перед ними затерялся одинокий маленький ефрейтор-фронтовик в шинели, познавшей прелести окопов.

— Ты вот что-то не похож на них, миленький! — обратилась к нему клизма, показывая на шагающих солдат.

Ефрейтор осмотрел говорившего, сморкнулся в пальцы, отчего стена офицерских шинелей дрогнула, как от шквала, и, отвернувшись, сказал:

— На тебя они тоже не смахувають.

— Ты вот какой жидкой, и на тебе-то шинеленка замызганная. А энти вот по Невскому разгуливають. И этих бы на фронт не вредно. Верно я говорю, господа офицеры?

Офицеры были неподвижны, как скульптурная группа.

Фронтовик шагнул на панель и одиноко зашагал вслед за колонной. Он уносил свое, особое мнение...

Андрей читал Тьера. У него была груда книг о Парижской коммуне. Но все это не было похоже на петроградские демонстрации, на фронтовика, на парчков...

Парижская коммуна казалась ему спектаклем, поставленным актерами другой планеты. Мысли об Елене мешали читать. Отпуск кончался, он походил теперь на бумажник, набитый векселями, который утащили в трамвае. Андрей все чаще замечал за собой какую-то явно неврастеническую суетливость, и на пальцах появились белые пузырьки, какие уже бывали в дни долгих окопных обстрелов и многодневных боев.

Врач сказал, что такие явления наблюдаются у половины фронтовиков и единственное радикальное средство от этого — покой.

Андрей раньше срока уехал в Румынию. В парке застал приказ о переводе во вторую батарею тяжелого дивизиона, и уже на другой день он выехал через Одессу в Минск.

Дальше