Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

XII. Пузыри

Старик хозяин каждое утро приходил к Андрею, стучал в пол клюкою из невероятного виноградного корня, гнул широкие плечи в дверях и, не снимая шапки, говорил:

— Bona diminiaca, domnu!{21}

Ищущим взором он обходил комнату и, убедившись в том, что все здесь по-старому, усаживался на тяжелой, как из камня, лаве у самой двери и, поглаживая кудластую, будто из мелкой пружины, бороду, вел с Андреем разговор редко расставленными, всегда одними и теми же словами и, посидев с полчаса, куда-то исчезал на целый день.

Только однажды он влетел шумно, с воспаленными черными бегающими глазами, и, размахивая чудовищными, согнутыми старостью ладонями, что-то лопотал, не давая прервать себя, топал ногами, смешно взвизгивал и наконец ударил рваной смушковой шапкой об пол.

Мигулин, подергивая одним усом, что он делал, когда смеялся про себя и когда был взволнован, взял старика за пуговицу темно-коричневой свитки:

— Вúно?

Старик посмотрел на него, как смотрит утопающий на подброшенный услужливой волной обломок мачты, и быстро-быстро утвердительно замотал головой.

— Что такое? — спросил неожиданного толмача Андрей.

— Вино у него сперли.

— Какое вино?

— А он зарыл две бочки в землю, а ребята выкопали.

— Какие ребята?

— А кто их знает... ночью.

— Наши?

— Может, и наши.

Деревня была богатая. Здесь у дороги жили корчмари, мельник, староста, у многих в горах были стада и пастбища, виноградники и даже поля, сбегавшие по обочинам холмистых предгорий к узким долинам речушек, бежавших в Серет и Быстрицу.

Но с приходом русских войск крестьяне отослали женщин с телегами, груженными добром, в большую молдавскую долину на восток, туда, где войск было мало, и заодно увели стада овец и коров. Здесь, на перевалах, при избах остались лишь деды и отцы.

Интендантские грузы с трудом просачивались на румынские дороги через три всегда забитые пограничные станции, и военные чиновники закупали в румынских деревнях все, что было возможно. Остальное реквизировали королевские жандармы. Уже к зиме у крестьян не оставалось самого необходимого. И только молодое вино, тайком зарытое в подвалах, под завалинками домов, на огородах и даже в ближайших перелесках, хранилось на будущие времена.

У офицеров и у богатых солдат вино не переводилось. Его покупали ведрами и пили, красное с водой, а белое — как воду.

Возмущенный кражей, Андрей отправился к командиру. Лопатин вместе с молодым казначеем, сменившим больного старика, сидел у самой богатой хозяйки в деревне, муж которой служил в армии полковым капельмейстером. В большой натопленной комнате, за крытым зеленой клеенкой столом, сидели Лопатин, казначей, Кулагин и Кельчевский.

Хозяйка с ногами забралась на устланную множеством домотканых изделий широкую лаву и молчаливыми улыбками и лепетом непонятных румынских слов отвечала на откровенные заигрывания четырех офицеров.

Она была малого роста, плечиста, нескладна, почти четырехугольник без талии. Руки у нее были короткопалые, со сломанными ногтями, но лицо было молодо, свежо и украшено обычными на юге, но поразительными для северян яркими черными глазами. Этого было достаточно, чтобы все здесь считали ее привлекательной и искали ее ласк и симпатий.

Она чувствовала на себе ищущие взоры, веселилась и отдавалась этой игре, мало задумываясь о последствиях.

В ее доме поселились казначей и доктор Вельский, но ходили сюда все офицеры, как будто к своим товарищам, а на самом деле надеясь поухаживать за хозяйкой.

— Действительно, новость! — равнодушно процедил Лопатин в ответ на возмущенную речь Андрея. — Попробуйте уследить.

— Надо что-нибудь предпринять...

— Так я же вам говорю: найдите виновных — предпримем, — говорил, потягивая вино, Лопатин.

— Надо предупреждать такие явления, надо отдать приказ...

— Стану я еще всякой ерундой заниматься...

Андрей не знал, что сказать.

— А потом ведь это гроши. Три целковых бочка, А солдатам все-таки развлечение. На войне без воровства не бывает. А вы за румынскую бурду воюете!

— Воровство — всегда воровство, — сказал Андрей, — и на войне тоже.

— Да кто мне докажет, что это мои солдаты отрыли бочку? Это скорей всего пехота. В общем, лучше садитесь пить с нами. Маринка вам на ухо по-румынски помурлычет.

Маринка сейчас же прильнула к Андрею, что-то шептала, мурлыкала незнакомые песенки. Казначей делал вид, что ревнует, прочие изображали неподдельное веселье, помогая воображению вином. В темном углу привидением сидела мать хозяйки — древняя глухая старуха, с которой никто больше не считался. Она, как маятник, качала высушенной восковой головой.

Снег забросал дорогу и горные леса. Метели намели сугробы в оврагах и ущельях, облепили даже те отвесные бока лесных скал, на которых, казалось бы, не удержаться под ударами ветра и капле. Здесь, на перевале, почти всегда кружил и запевал ветер. Люди кутались и, идя боком, с трудом пробивались через коридор перевала, который вытяжною трубой залег между двумя долинами.

Вьюги прекратили бои в горах.

Теперь обе враждующие армии сражались с морозом.

— Ящиками человечину хороним, — жаловался знакомый главврач за преферансом. — Руки, ноги так, свалим в кучу, ящик сколотим — и в землю. Знай режь, как на бойне. Лечение? Какое же. Оттает — ну и имеете антонов огонь.

В лютую стужу, в крещенский вечер, Андрей забрался в окопы с капитаном Андрущенко. Коней оставили внизу, в лощине, где в наскоро сооруженных из бревен и еловых ветвей конюшнях дрогли на холоду лошади полкового штаба. Горные тропы кружили, ныряли в присыпанные снегом хвойные заросли, блестели на солнце вытоптанным следом, дугами разбегались по обочинам скалистых, обрывистых берегов глубокого ущелья. Между фронтами далеко внизу под снегом и льдом успокоилась на зиму горная речка. Карпаты дыбились здесь частыми щетинистыми головами хребтов и отрогов — неприступный заповедник между освоенными людьми долинами больших румынских и венгерских рек.

Здесь все живое таилось, пряталось, боялось света и открытого места. Под каждой елью, прицепившейся к боку скалы, мог быть замаскированный пулемет, за камнем, поросшим снежным мохом, мог лежать враг — разведчик. Окопы рыли там, где земля уступала ударам лома. На скалистых обрывах накатывали гряды камней, и они служили брустверами сторожевым охранениям. Прятались в лесу, не разводя огня. Пехотные офицеры жаловались на тяжелые условия: негде согреться, нельзя развести костер, часовые замерзают на посту, по ночам в белых саванах бродят крупные партии вражеских разведчиков, трудно доставлять в горы провиант, патроны, запасы. Солдаты злы, есть много дезертиров, участились случаи неповиновения.

Вечером луна поднялась над лесистым гребнем. Снег стал голубым, как и плывущие в небе облака. Деревья потрескивали на морозе. Все звуки были звонки и ломки. Снег стеклянной пылью хрустел под сапогом. Андрей и Андрущенко быстро сбегали по крутой тропинке в тыл.

Догнали троих. Двое под руки ведут «мороженого». Закинув голову назад, он стонал, припадая на каждом шагу.

На повороте задержал какой-то неожиданный, непонятный звук.

Андрущенко наклонился над обрывом и поманил Андрея.

На крохотной площадке, в свете луны, крепко захватив локтем винтовку, прыгал на месте часовой. Воротник шинелишки был поднят. Облезлая папаха натянута до подбородка. Он ничего не видел. Он мотал головой, дул в руки, раздвигал и сжимал плечи и каждую секунду со злобой громко вышептывал одно и то же ругательство.

— Вот так и замерзают, — сказал Андрущенко. — Попляшет, умается и сядет... Ну, пошли, пошли, Мартыныч, а то и мы сядем...

Мигулин крепко натопил железную печку, и Андрей отогревал ноги на решетке. Уголья каленым золотом переливались в синих огоньках, и Мигулин, потушив лампу, сидя на корточках, тихим голосом передавал новости.

— Безрадостный ты человек, — говорил Андрей, потирая руки, — все у тебя невеселое.

— Веселого нету, это верно, ваше благородие, — виновато улыбнулся Мигулин. — Вот у Чуйкина, ящичного, месяц, как ребеночек помер, а теперь жена... Он уже третий год как с дому... А у нашего Проскурякова...

Мигулин железным прутом шевелил угли, а потом опять говорил. Усы его топорщились, вспыхивая навстречу печным искрам рыжими ниточками, и лицо в рябинах быстро увядало, и глаза привычно тосковали. Никогда не повторяясь, словно нельзя дважды поднять на ладонь чужое горе, он пересыпал перед Андреем свои и чужие печали, царапины и удары, запутанности в жизни, какие приносила война. Где-то далеко был Оренбург, где «бедували» Вера Андреевна и детки, и еще были какие-то другие села, деревни, посады, в которых день за днем, проклиная эту войну, этот фронт, разорялись, беднели солдатские семьи, уже потерявшие надежду на лучшее. Чаще всего он говорил о своих, управленских, для кого Андрей был первый и главный начальник, и нельзя было принять его слова за просьбу о помощи, но нельзя было и уклониться от размышлений. Однажды Андрей, наслушавшись мигулинских рассказов, не в очередь отпустил ездового, у которого умирала жена, и на другой же день вся команда перебывала у него в халупе. У всех оказались настоящие, невыдуманные нужды, острые, терзающие, лишающие спокойствия. Но ведь у того, что часами прыгал под обрывом, наверное, не лучше...

— Нестерпимо стало солдату, — приговаривал Мигулин... И, казалось, дальше он не находил слов для своих мыслей — и опять мешал уголья самодельной кривой кочергой...

В декабре был ранен капитан Андрущенко. Снаряд ударил в деревянный сруб, заменявший офицерам блиндаж, и загнал в ногу Андрущенке осколок бревна — сухие мелкие щепы. Деревянные иглы вошли в ногу почти до ягодицы. Нужно было или отнимать всю ногу начисто, или по щепочкам извлекать из тела бревно.

Парчки получили это сообщение за картами в столовой и принялись перечислять все виды особенных ранений.

В этот вечер у «колеса счастья» первым был Лопатин. Он редко присаживался к столу, но его присутствие всегда поднимало игру. Он был женат на богатой ялтинской дачевладелице и деньгами не считался.

Из гостей играли сапер и приезжий, остановившийся погреться, интендантский казначей. К ночи у казначея заметался банк. Казначей не снимал упорно, и банк вырос до размеров, когда для большинства офицеров уже стал недоступным. Тогда началось единоборство банкомета и Лопатина. В сущности, банк состоял из денег Лопатина. Он уже отдал всю свою наличность, взял у Кулагина, у казначея в счет жалованья, но банк держался. Тогда на белом самодовольном лице полковника запрыгали края губ, сытые щеки обвисли, глаза покраснели, и наконец Лопатин тихо сказал банкомету:

— Я больше не могу — снимайте...

— Я дам вам еще одну, две и три карты, сколько хотите, — спокойно и вежливо предложил казначей.

Это значило, что он отказывается от выигрыша.

Кандидат смотрел на него так, как будто это его родной отец сходил с ума.

Лопатин колебался. Ясно, что рано или поздно он убьет карту. Но это не стиль офицерской игры! Казначей положил перед ним талию. Лопатин сам взял карту, другую... и проиграл. Казначей, не рассчитываясь, быстро сдал вторую игру, открыл у себя жир, и тогда Лопатин выиграл... На бледное лицо сразу вылилась чуть ли не вся кровь его вен. Он потянул кучу денег к себе и сейчас же ушел, проиграв около трех тысяч.

Казначей уехал в полковничьей коляске на резинах — гордости Лопатина. Его тарантас поехал вслед пустой.

— Никогда, никогда не ждал такого от казначеншки, — оправившись от потрясения, ходил и вздыхал Лопатин, — от военного чинуши! — Он поглядывал при этом на кандидата, словно размышлял: не достоин ли и этот, всегда презираемый им зауряд-чиновник уважения и удивления.

Зимой стал кутить и швырять деньгами казначей.

— Откуда это? — беспокоился в его отсутствии полковник. — Неужели крадет?

Расшифровать эту тайну досталось на долю Андрея. Казначей уехал в Яссы, и Андрей отправился вместо него в Бакеу менять деньги. В переулке у банка его окружила толпа спекулянтов. Они предлагали за русские деньги в полтора раза больше официальной цены. Андрей обменял рубли по высокой цене и, вернувшись, спросил полковника, как записать лишние деньги.

— Фыо-ю-у-у! — свистнул Лопатин. — Понимаю, откуда у Маринки серьги, а у казначея сапоги и френч. Куда девать? Куда хотите. В книгу записывать нельзя. Есть приказ менять только по официальному курсу.

— У всех казначеев, я вижу, дома будут, — буркнул Иванов. — Кандидат, кандидат, почему вы не казначей?

— Простить себе не могу, — десятью пальцами ворвался в тощую шевелюру кандидат. — Головой бьюсь об стену.

— Но я не намерен брать деньги себе, — сказал Андрей.

— Так надо было идти в банк... Ну, создайте нелегальные дивизионные суммы.

— Куда же они денутся?

— Пустим на что-нибудь доброе...

— Казначей им найдет управу...

Внизу, в Бакеу, стояли ночные очереди за мамалыгой. Хлеба не было и в помине. Товары взлетели в цене и стали недоступны для населения. Сапожники весь товар кроили на офицерские сапоги по сто рублей пара. Шла спекуляция не только русской, но и французской, и английской валютой.

Богатые семьи уехали в Яссы и в Россию. Беднота откровенно попрошайничала у солдат.

В Бакеу в кафе, где больше не было кремовых пирожных и единственный еще уцелевший товар — песочное печенье — отдавал постным маслом, стали завсегдатаями два французских офицера в голубых кепи с золотым позументом, в широких мышиного цвета плащах. В один из приездов Андрея за угловым «французским» столиком, у окна, который никто теперь не занимал, их оказалось четверо. А потом на площади перед серым зданием почты Андрей и Кельчевский увидели маршировавшие ряды румынских солдат в серых штанах и плоских, как выгнутые сковороды, стальных шлемах. Поодаль у решетки сквера кутался в плащ толстый француз. Он притопывал ногой в крагах, надрывно кашлял, дергал рыжий ус и иногда гортанным голосом кричал что-то румынскому офицеру, который носился бегом от француза-инструктора к марширующей роте и обратно. Француз явно был недоволен. Уверенный в том, что его никто не понимает, он бранился на гасконском жаргоне, обзывая самыми крепкими словами румынских солдат, страну и все на свете, а главное — погоду и свой кашель.

— Не нравится французу, — усмехнулся Андрей, — зря полез. Не могут понять, что плащи надо оставлять во Франции.

— Лучше в плаще в Румынии, чем в шубе под Верденом, — возразил Кельчевский. — В штабе говорят, их здесь будет много. Они будут воссоздавать румынскую армию.

— Проще было бы взять русских инструкторов.

Кельчевский ухмыльнулся.

— Не верят нашему брату... Да и потом румын надо не только обучать, но и вооружать. У русских у самих не хватает... Вообще — чьи деньги, тот и хозяин.

«Черт возьми, кто же такие в конце концов эти союзники?! Рыцари, братья? Или во всем этом один голый расчет? Например, англичане... вчера — враги, сегодня — союзники... Поделили Персию, готовы поделить Турцию. Братство по грабежу... Вообще надо было давно все это додумать до конца, без всякой слабости или трусости мысли, хотя бы это тысячу раз не сходилось с канонами».

Хозяйка первой квартиры Андрея в Бакеу обрадованно шептала:

— В вашей комнате поселился французский полковник. Парижанин, богатый. Настоящий аристократ.

— Не тот, который гоняет солдат на плацу и кашляет?

— Что вы! Он — представитель каких-то крупных заводов. К нему относятся с большим респектом. Начальник штаба вашего корпуса был у него с визитом. Ему присылают какие-то ящики. Там и какао, и духи, и изящные книги. Вот посмотрите. — Она бросилась к туалету. — Не правда ли, очень мило? — Она вертела в густо накрашенных острых пальцах маленький пузырек духов.

— А как ваш родственник?

— Он уже давно при штабе. Переводчиком. Так близко, чрезвычайно удачно.

— Непонятно, — говорил Кельчевский на обратном пути, — из кого же здесь набирать армию? По деревням не видно ни одного парня. Старики да подростки. Интересно, как они будут засевать этой весной поля? Неужели одни женщины?

— Ну, это еще что! Заметили — здесь ведь до сих пор пашут сохой. Такой чернозем и — соха! Ай-яй-яй! Ну, в соху сами и впрягутся, и потянут.

— Да, лошадей не видно.

— Как посмотрю я — несчастный народ. Трудолюбивый и способный народ. Эта война нужна им, как собаке подсвечник. Политические махинации верхушки, которые рабочие и крестьяне оплачивают кровью и нищетой. Вот, вы говорите, соха, а какие дворцы у князей Гика и Куза, у бояр, а королевские поместья и замки, а чиновная знать и генералитет, подражающие большой Европе, Парижу, Вене, а пестрые, как петухи, жандармы! А в деревне соха да решетки на окнах...

— И вместе с тем миллионные закупки орудий, пулеметов.

— Война — это, я вам скажу, большой фокус... И знаете, — он наклонил голову к Андрею, — будут большие неожиданности.

В последнее время среди офицеров стало модно говорить загадочным тоном рискованные вещи. Отходя ко сну, говорили о Думе и о партиях. Обсуждали вопрос об ответственном правительстве, согласно ненавидели Распутина, шепотом передавали слухи о том, что готовится дворцовый переворот. Яростно спорили, кто стоит во главе заговора — Николай Михайлович, Павел Александрович или сам Николай Николаевич. Слухи и вести из столицы поднимала сейчас же тысячеустая молва. Отпускники вынуждены были все выкладывать до нитки. Все это было бы еще год назад необычно для действующей армии, нетерпимо с точки зрения кадрового офицера, но теперь даже старые командиры только глухо скрипели, прислушиваясь с тревогой к крамольным речам, и долго сидели по ночам над секретными донесениями по команде.

Письма и газеты запаздывали на десять — двенадцать дней. Румынские были непонятны и нелюбопытны. Они превратились вследствие бумажного кризиса в крохотные листовочки, густо запечатанные, без заголовков, аншлагов и объявлений.

Память о Татьяне придорожной часовней стала в воспоминаниях Андрея.

Образ Екатерины за эти два года незаметно растаял, как тает отчетливый профиль на стекле, когда лампу уносят в дальний угол. Андрей несколько раз спрашивал у родных ее адрес. Адрес часто менялся, и, может быть, поэтому письма оставались безответными.

Елена писала часто. С течением времени вошло в обычай у обоих писать аккуратно раз в неделю. Если почта залеживалась где-то на границе, Андрей нервничал. Сиреневые конвертики были необходимы, как освежающее голову утреннее умывание у колодца. Елена писала о матери, о братьях, о черниговском обществе, о доме дяди, у которого они гостили.

Дядя, единокровный брат матери, был делец, еще не старый холостяк. В Чернигове ему принадлежал плоский дом с перегородившим весь почти тротуар крыльцом. При доме был молодой сад, в котором с рассвета ковырялся садовник-любитель, ничем не стесняемый и никем не руководимый. Дядя постоянно носился из города в город, из столицы в провинцию, что-то организовывал, продавал, покупал. Его круглая седеющая голова с широко рассаженными белого рога очками всегда смотрела поверх собеседника. Он был нетерпелив, непоседлив, органически нуждался в частой перемене места, объехал весь свет, украсив желтые чемоданы свиной кожи марками лучших отелей Европы, Америки и даже Австралии. Азию и Африку он презирал. Он никого не любил, ни с чем не считался, был жесток и упорен, мечтал попасть в Государственную думу, для чего искал популярности, благотворил, участвовал в издании какой-то газеты. По-настоящему же он был привязан только к лошадям своего завода при имении.

Так описывала своего родственника Елена. Андрей понял из ее намеков, что у дяди есть в Чернигове побочная семья. Можно было догадываться, что она не единственная.

Дядя рисовался Андрею современным дельцом, для которого война — это сделки, поставки, высокая деловая конъюнктура, прибыль, нажива.

О богатом дядюшке Андрей слышал еще от Трегубенки. Имение его на границе Черниговской, Полтавской и Курской губерний было богато и благоустроенно. Долгое время он ни копейки не давал бедным родственникам, потому что ненавидел при жизни отца Елены — добродушного, но заносчивого гвардейца, и это было нелегкое дело — сблизить его с семьей старшей сестры, с которой они не сходились характерами, порознь провели детство и в течение десятков лет не поддерживали никаких сношений.

* * *

«Я умоляю маму вернуться в Носовку, — писала Елена. — Ведь у нас в домике не так уж плохо. Скажите, дорогой, что неплохо. Здесь же много больших комнат, но все это чужое, более чужое, чем в любом доме простых знакомых. Дядя раздражителен. Он морщится, если в его большом нелепом зале кто-нибудь передвинет хотя бы один предмет. Он не терпит звуков рояля, но зато свистит по полчаса перед клеткой своего любимого кенара, который, по его словам, может спорить с курским соловьем. В доме у него все блестит: паркет, стекла окон, его очки, его лысеющий лоб и шелковые отвороты фрака, и от этого пустынного блеска холодно и неприятно, как от смоченных дождем гранитных плит, Он заставляет нас ютиться в одной комнате. Но когда приезжают гости, мы должны одеваться и церемонно принимать их в парадных комнатах.

Мама так страдает. Я вижу, что она терпит все это для меня, а мне все это не нужно, и потому вдвое тяжело...

Больше всего меня поражает отношение дяди к войне. Он приобретает акции военных заводов и хлопочет о крупной поставке. Его расчеты захватывают уже восемнадцатый год. Господи, как можно так холодно рассчитывать. Если бы это было не на моих глазах, я бы не поверила!..»

* * *

Андрей мечтал в письмах о том, что летом у него будет отпуск, он приедет в Чернигов, и тогда они решат, как им поступить, чтобы никогда больше не разлучаться...

От Петра пришло одно-единственное письмо. Оно явно было вскрыто цензурой и, судя по датам штемпелей, путешествовало по каким-то инстанциям несколько недель. Можно было поражаться, как оно вообще дошло по назначению.

* * *

«Дорогой Андрей! — писал Петр. — Не писал долго потому, что было не до писем. За эти месяцы я успел проделать кампанию. Больше не поражай меня, пожалуйста, твоим военным опытом и картинами баталий — все это теперь знакомо, видено своими глазами, а это совсем не то, что рассказы, хотя бы и самые талантливые.

Вылетел я в маршевую роту как из пушки. Вечером еще не знал, что утром буду назначен на фронт. Заслужил я эту высокую честь защищать с оружием в руках престол и отечество следующим образом. На воскресный день я ушел из казармы и отправился на Выборгскую к своим знакомым. У приятеля на квартире собралось немало народу. Все народ фабричный, башковитый. Время было горячее, споры еще горячей, — прохлопал я время и явился в казарму после проверки. Фельдфебель кругом меня зверем ходит — чувствую я, как у него кулаки чешутся. А я тоже весь как осиновый лист дрожу и только думаю, что будет, если опять по мордам нашлепают...

Стукнуть он меня не посмел — настроение мое наверняка почувствовал, — но зато побожился перед всеми, что с первой маршевой ротой ушлет на фронт. Я не выдержал и говорю: «Рад служить царю-батюшке, господин фельдфебель!»

Ему крыть нечем. Посмотрел на меня ласково и пошел. А наутро доложил ротному — ну, а тот и рад. Даже попрощаться с приятелями не дали: как раз рота уходила — меня в нее и втиснули.

Больше всего жалел о том, что не удалось перед отъездом на фронт побывать у выборжцев; много советов можно было бы получить, но, впрочем, я и сам знаю, что надо делать.

Повезли нас прямо под Ковель. А там бои идут вовсю. И вся гвардия на позициях. К позициям со станции шли, а земля гудит, по небу зарева плывут. Разбили нас побатальонно — и сразу в окопы. Не успел, брат, я и посмотреть, где что... Ты писал, что идти в атаку страшно, а я тебе скажу, что еще неизвестно, что страшней: перебежкой на проволоку идти или в окопе под огнем часами сидеть. В тот день, как я в окопы попал, немцы контратаки вели и громили наш полк «чемоданами». Потом рядом со мною мина взорвалась. Немцы в воронку полезли. Только их отбили, а тут приказ нам в атаку идти. Так вот я на третий день, после того как вылез из вагона, пошел в наступление.

Ты меня убей, Андрюша, если я представлял себе, что можно через болото, через проволоку, против пулеметов, против пушек с ружьишком переть. Посмотрел я кругом, думаю — лечь и умереть, да и только. Нет, гляжу, соседи полежат-полежат, да и перебегают, и проволоку режут, и «ура» еще кричат. По дороге за кустами прячутся. А тот кустик не то что от пули — от ветра не защищает. Я было лег за горкой в сажень высотою, да тут бы и отлежался — такой мне эта горка показалась, ну словно родная, — да надо мною уже сычит фельдфебель с наганом. «Ползи, кричит, что разлегся!» Ну, я и пополз. Пуля-то что в лоб, что в спину — один черт! Ползу я и все на других смотрю. Человек, Андрюша, такое может сделать, что и спросить с него страшно, и когда смотришь на это, бодрость разбирает. Значит, людей в эту молотилку недолго посылать будут. Вот когда пойдут люди против тех, что войны устраивают, — пусть будут у них и пулеметы, и пушки, и минометы, и еще черт-те что, газы там, аэропланы, так я с хорошими ребятами на такую траншею попер бы не оглядываясь. Но когда нужно переть на Ковель во славу царя и веры православной, тут, извините, что-то неможется...

Ушел фельдфебель, а я опять на краю болота за песчаным бугром залег. На этот раз фельдфебель надо мною не оказался, а когда наши назад побежали — и я с ними.

Гляжу, а у самого окопа лицом кверху тот самый фельдфебель лежит. Пуля у него правый ус отщелкнула, и струйка черная по щеке на траву стекает... Вот ведь чертова порода людей! Добро бы офицеры. А эти чего стараются? Ну да люди, впрочем, пока что свои интересы редко понимают. До чего мозги забиты! Миллион людей на фронте, и у каждого винтовка и патронташ набит. А цыкнуть на него — он и замрет, и, как живой истукан, выпучит глазищи и идет, шагает на пулемет, на проволоку. И нелегко ему глаза открыть. Он их откроет на минуту, самой простой правды испугается и опять закроет. Ну да ничего — время свое возьмет!

Ну так вот. Бегал я в атаку и вернулся, а на другой день пришло к нам новое пополнение, и пошли мы опять выбивать немцев из блиндажей и окопов. Вот тут мне и досталась пуля в ногу. И скажи, как счастливо, — кость не повредила, только нервы какие-то там задела. Я было пополз к окопу. В глазах темно, нога болит, хоть вой, а тут еще одна стерва догнала... шрапнельная... и в плечо угодила. Кусок лопатки отнесла, но дальше не пошла. Тут уж я упал, и только ночью меня подобрали. У самого бруствера и лежал — должно быть, пришел в себя и застонал.

Ну, возили меня с места на место, операцию делали, а потом в питерский госпиталь определили. Сейчас я уже оправился от потери крови и от ран. Наверное, признают годным к службе и погонят на фронт. Но с месяц еще подержусь. Сейчас лежу в госпитале на Фонтанке и пишу тебе, как видишь, сам. Это уже прогресс!

Ну, будь здоров, друг. Напиши мне в госпиталь срочно. Потому, где дальше буду, — это один аллах ведает.

Петр».

* * *

Чем дальше отходил Андрей от Горбатова, тем больше сгущались воспоминания о гимназических днях, тем больше весь быт горбатовский складывался в памяти в большую, чуть поблескивающую зернами мозаичную картину.

Куском этой мозаики был Петр.

Годы отделили двоих друзей, но, каким бы ни был новый Петр, нашедший, по-видимому, в жизни свои пути, он был вписан в эту горбатовскую памятку и потому всегда был дорог и близок. Прежде всего это был хороший, честный парень, который больше всего на свете хотел учиться. Учеба не давалась в руки, но Петр не сдавался. Это была борьба, в которой Андрей хотел чувствовать себя спутником Петра. Он помогал ему преодолевать большую несправедливость.

Тем не менее Андрей был сам удивлен тем волнением, которое охватило его при чтении письма. Две пули в одну атаку. Говорят, на Стоходе, под Ковелем, шли жесточайшие бои. Вот бедняга... И теперь опять погонят парня на фронт. Может быть, было бы лучше, если бы повредило его основательнее и он навсегда избавился бы от военной службы.

Все-таки в пехоте тяжелее всего. И тут же у Андрея мелькнула мысль, как бы перевести Петра в артиллерию. С обычной для него порывистостью, которая прекрасно уживалась с ленью, он написал письма Кольцову и Соловину с просьбой принять в дивизион дважды раненного гвардейского солдата Петра Стеценко.

Попутно он описывал жизнь в парковом дивизионе, не щадя ни слов, ни образов для того, чтобы оттенить разницу между боевой частью и парковой. Он искренне доказывал, что на батарее все было здоровей, чище, человечней. Тыл, да еще ближний, — это брошенная на солнце, загнивающая коробка консервов. Парк — это охвостье фронта. Из тыла надо бежать.

И неожиданно для себя он закончил письмо просьбой принять обратно в дивизион и его самого, а после обеда наскоро, нервничая, настрочил рапорт по команде с просьбой о переводе в боевую часть, в полевой отдельный тяжелый дивизион.

Андрей знал, что в таких ходатайствах не отказывают, и только согласование между двумя фронтами займет немало времени.

Лопатин покачал головой, выразил какое-то весьма казенное сожаление и в углу наискось начертал:

«Дать ход по инстанции».

Тихие воды зимнего прозябания иногда пузырились будничными событиями, инцидентами, анекдотами. Шум, поднимавшийся вокруг них, напоминал летнюю лужу после дождя — шум упорный, на одной, кем-то первым взятой ноте...

Адъютантом боевого дивизиона был молодой подпоручик, князь Гройц. Это был породистый, холеный юноша лет двадцати пяти, с пушистыми бачками на длинном матовом лице. Он гордился своим княжеским титулом и не меньше тем, что его предки, с разделом Польши потеряв имение и влияние, отошли в молчаливую оппозицию Романовым. До войны князь учился в Горном институте. Неизвестно, шла ли ему тужурка горняка, но Офицерский френч сидел на нем так же естественно, как модное платье на лучшем манекене Rue de la Paix. Он не был ни заносчив, ни чванлив. Больше всего на свете он любил хорошо сшитые вещи, носил пышные, как у флигель-адъютантов, аксельбанты, охотно играл в преферанс по маленькой и мечтал вслух о том, как будет предводителем дворянства где-нибудь «у себя», в Виленской или Гродненской губернии.

Однажды ночью дежурный телефонист принял телефонограмму командира корпуса, в которой командиру дивизиона предлагалось отпустить князя Гройца в отпуск в Петербург. Командир дивизиона был предельно удивлен: князь в отпуск не просился, а очередь отпусков — внутреннее дело части. Но, поразмыслив, решил, что подпоручику кто-то ворожит, и так как сам он был расположен к красивому адъютанту, то, еще лежа в постели, позвал его и сообщил, что завтра утром он может ехать в Петербург. Князь побледнел и стал упрашивать командира не отпускать его под предлогом некомплекта офицеров. Командир удивился еще раз, крепко выругался и предложил адъютанту самому написать ответ за его подписью.

На следующий день он раскаялся. Из корпуса по проводу пришла резкая нахлобучка за невыполнение точного приказа комкора. Это случилось в самое неподходящее для ссор с прямым начальством время — генеральский чин уже был не за горами.

Князь уехал. Офицеры строили догадки.

Из отпуска князь вернулся веселый, довольный, никому ни о чем не рассказывал, а через неделю, также ночью, пришел новый приказ — ехать князю в Петербург. На этот раз приказ был за подписью генерал-инспектора артиллерии великого князя Сергея. Телеграмма произвела сенсацию. На князя смотрели новыми глазами. В тот же вечер, ни с кем не поделившись своими очевидными огорчениями, адъютант укатил в столицу.

Вернулся он через месяц и, предупреждая расспросы сослуживцев, показал плоский платиновый обручик на пальце.

Вечером, перебирай струны тихой гитары, он рассказал, что еще летом познакомился на великосветском балу с сестрой морганатической супруги одного из ближайших к трону великих князей. Знакомство быстро перешло в связь. Связь сначала скрывали, но морганатическая принцесса, узнав тайну сестры, с обычной для нее энергией заставила князька покрыть грех. Князю было ультимативно предложено: или пятьсот тысяч и место в конногвардейском полку, или же опала со всеми последствиями...

— Так ты от своего счастья отказывался, рожа! — завопили офицеры. — Что же, она кривобока?

— Да нет, красива.

— Так что же ты фигурял?

— Мать и сестра в Вильно... за фронтом... — смущаясь, лепетал князь. — Я и сейчас не уверен, переживет ли моя мать брак на православной. Традиции нашей семьи...

— Переживет, не грусти, на крестинах плясать будет!

— Ничего вы не понимаете, — хмурился Гройц. — Мой род гордился своей непримиримостью. — Он встал и ушел к себе.

— Теперь ты должен вдвойне защищать престол! — кричали ему вслед офицеры.

Полковник успокоился, решив: все хорошо, что хорошо кончается, но уже через несколько дней его шансы на генеральский чин опять заколебались по вине другого офицера, штабс-капитана Шиллинга.

Это был бравый офицер, в начале войны с особой ретивостью заслуживавший «ужасную вину» — свою немецкую фамилию. В одном из эпизодов галицийской битвы австрийский снаряд разорвался слишком близко от его черепной коробки. Череп дал крестообразную трещину 9 на 14 сантиметров. К удивлению врачей, Шиллинг не умер, не сошел с ума, надел гуттаперчевую покрышку под шелковую черную шапочку и вернулся на батарею. Кость срасталась, но рубцы давили на мозг, и у Шиллинга начались припадки меланхолии, а потом резкие боли. Спокойный, сдержанный по природе человек стал нервным, как институтка...

Этот офицер, проезжая через прифронтовую деревушку, услыхал шум в одном из дворов и остановился на шоссе у раскрытых ворот. Румынский жандарм верхом на белой лошади гнал навстречу офицеру пожилого мужика, охлестывая его со всех сторон длинной нагайкой. Черный, с растрепавшимися волосами румын был похож на подбитого и преследуемого собакой ворона. Он прикрывался, как крыльями, полами рваной свитки И, падая, спешил на дорогу. Оба они кричали что-то нечеловечье, лесное или горное, одинаковыми, как у близнецов голосами.

Неизвестно, о чем думал штабс-капитан. Но, очевидно, мысли его были несложного порядка. Он видел, что человек избивает человека, что у избивающего нет на плечах все оправдывающих золотых погон, и возмутился.

Он подскакал к жандарму и крикнул на него по-офицерски. Жандарм сверкал черными, влажными, как у цыгана, глазами и продолжал размахивать нагайкой. Штабс-капитан вырвал у него из рук плеть и стал хлестать его самого с примерным усердием. Жандарм, лишенный единственного, по-настоящему привычного оружия, ускакал, но слух об инциденте достиг ясского дворца и вызвал выступление румынского посла в Петербурге. Завязался сложный узел. Начальство Шиллинга, ссылаясь на его ордена, золотое оружие, расстроенную нервную систему и страшную рану, старалось выгородить офицера, но в то же время не скупилось на досадные упреки по адресу самого штабс-капитана. Ведь жандарм избивал крестьянина за утайку фуража, а фураж нужен не столько румынской армии, сколько русской. Жандарм «работал» на пользу союзников. Выходило, что из всего румынского народа наибольшего уважения заслуживал именно этот ретивый, расторопный жандарм...

Андрей был обозлен таким оборотом дела. Должно быть, потому он сразу резко, недоброжелательно встретил вызов в штаб к офицеру для поручений, который после туманных и витиеватых предисловий стал его расспрашивать, кто такой Петр, корреспондирующий ему из Петрограда.

Андрей теперь сообразил, почему так долго шло письмо Петра. Конечно, оно было непростительно легкомысленно. Хорошо, что не было в нем прямых указаний, кем оно написано. В Питере много запасных полков. В них сотни тысяч Петров...

— Ваш долг указать нам адрес этого человека.

— Это мой друг, и я не хотел бы...

— Погодите, погодите. Напрасно горячитесь, прапорщик. Смею вас заверить, что ваш друг интересует нас меньше всего. Такие письма, как он, пишут сейчас очень многие солдаты. Я бы мог вам показать сотни. — Он открыл ящик стола и небрежно пересыпал пачку грязноватых солдатских писем. — Не в нем дело... Но он легкомысленно связался в Питере с организацией взрывателей, негодяев, подрывающих оборону. Надеюсь, скрывать их, способствовать их работе у вас нет оснований, прапорщик?

Он смотрел пронзительно.

Андрей молчал.

— Не хотите же вы молчанием своим покрыть тех, кто отдаляет победу, кто против престола и армии?!

Упоминанием о «престоле» была испорчена игра. Андрей почувствовал, что ни за что на свете не выдал бы этих неизвестных ему людей с Бабурина переулка...

— Об этих людях я ничего не знаю, а о своем друге я ничего не скажу, господин капитан.

Капитан встал. Андрей последовал его примеру.

— Мы, разумеется, сыщем вашего корреспондента и без вашей помощи, но ясно ли вам, прапорщик, какие последствия для вас лично может вызвать ваш отказ?

— Неясно, конечно. Мне не приходилось... Но я все-таки ни о чем не скажу. Ищите сами.

Он откланялся и вышел.

«Надо предупредить Петра, — подумал он. — Но как? Неужто в каждом штабе есть человек, который занимается таким сыском? И у них, по-видимому, хватает работы!»

Какой-то невидимый простому смертному кусок жизни вдруг встал перед Андреем. Как если бы в саду у дома оказались подземелья и там шла невидимая для всех какая-то напряженная борьба...

«Подполье!» — мелькнуло знакомое, но не раскрытое в своем смысле слово...

В январе карпатская зима свирепствовала вовсю. На горных дорогах термометр падал до сорока. То и дело гостеприимные парчки принимали окоченевших, проезжавших мимо солдат и офицеров.

Отогревали их в избах, отпаивали спиртом и обыгрывали в армейском карточном клубе.

На фронте «мороженые» переросли в числе убитых и раненых. В разведках, в пикетах, в передовой цепи то и дело лишались ног, рук, пальцев. К тому же интендантство, по-видимому плохо знакомое с географией, решив, что в теплой одежде румынский фронт, как самый южный, не нуждается, не посылало сюда ни полушубков, ни валенок, ни шерстяных рукавиц. Солдаты ругали интендантов ворами, не стесняясь даже присутствием офицеров.

Однажды сняли с седла и Андрея. Долго оттирали его и ординарца снегом и спиртом. Потом распухли уши и щеки и долго болели кисти рук.

Ленивая зимняя спячка спокойного бивуака не сблизила с офицерством, но оторвала Андрея от солдат.

Солдаты ютились по халупам. Лес был близок, печи топили как в бане. Распаренные, красные, раздетые до пояса, часами пили чай, щелкали семечки. Как праздника ожидали отпусков.

Отпуска давали щедро. Около крохотных легких павильончиков румынских полустанков день и ночь толпились пехотинцы, артиллеристы, саперы. Они наваливались на проходящие поезда, как муравьи на щепку, которую несло наводнением. Рискуя упасть на ходу, садились верхом на буфера, ложились на крыши, забывали нагибать головы перед многочисленными мостами и входами в туннели, и каждый день по дорогам находили замерзших, с раскроенными черепами, потерянных поездом людей...

Румынский транспорт изнемогал под тяжестью тройной нагрузки.

Отпускники привозили из России на чужбину разное. Одни — пачки отсыревших за пазухой желтых рублевок — невиданные прежде для мужика-солдата деньги, гармошки, синие офицерские штаны, собственные сапоги, куски сала, домашние папахи, ватники, одеяла, а другие — горькую нужду, которая легко помещалась в грязном вещевом мешке между цвёлой коркой и тремя луковицами... Видно, в тылу одни быстро богатели, другие разорялись. Бедняки приставали к товарищам злою тенью, вели назойливые разговоры, в которых в разных вариантах соединялись голодающая жена, умершие дети, незапаханное поле, сгоревшие клуни, померзшие виноградники, павшие лошади, сломанный плуг, долги богатеям — петля на шею! — разорение и нищета.

Богачи на чердаках азартно играли ночами при сальных огарках в двадцать одно. Звенели кисетами с серебром, пили чай с салом, икали и истово крестились, благодарные за то, что бог уберег от передовой линии, от пехоты. И те, и другие мечтали о мире, но как-то по-своему, по-разному.

Андрею не довелось прожить спокойно короткую румынскую зиму. В конце января он был назначен начальником артиллерийского склада на горном перевале в деревне Сандулени.

— Это временно. Корпус срочно потребовал от нас офицера, — успокоительно говорил Лопатин. — Через пару недель затребуем вас обратно. Жалованье, столовые — все остается по-старому...

Андрей не мог избавиться от подозрения, что полковник рад разлуке со своим адъютантом.

В день отъезда пришло письмо от Елены. Короткое и неожиданное по своему содержанию. Дядя внезапно умер во время поездки в город Нижний. Все состояние досталось Ганским. Ни смерти дяди, ни такого завещания никто не ожидал. Елена была захвачена событиями. В Чернигов были вызваны с фронта оба брата.

«Что будет дальше, не знаю, — писала Елена, — но я так рада за маму и за Костю. Мы с Михаилом будем, вероятно, богаты их радостью. Обо всем напишу на днях. А пока прости, милый!

Твоя Елена».
Дальше