XIV. Возок смерти
Вагон не сразу открыл перед Андреем все свои уголки. Верхние нары заявляли о своем населении только бахромой шинелей и ступнями разутых ног. Всегда темно было внизу под нарами, на полу, в особенности по углам.
Прогорклая, отшибающая вонь неслась из-под лежащих раненых и больных. Она стояла стражем у лежачих мест.
В ближайшем углу внизу, у выхода, лежал мальчик из Кобрина. Осколком аэропланной бомбы ему оторвало ногу.
Там же внизу, в дальнем углу, лежал человек, у которого осколком гранаты было начисто вынесено правое плечо. Рука висела на обнажившихся мышцах.
Рядом пластом лежали двое раненных в живот. У одного из них на ногах уже появились трупные пятна. Запах от них перешибал запах испражнений.
Наверху лежали больные, но о них не говорили. Они ничем не были замечательны.
А всего было в вагоне тридцать восемь человек. Двадцать лежали на нарах, имея свое место. Остальные сидели, лежали друг на друге и на большом кубической формы ящике, который стоял у закрытых дверей с одной стороны вагона. В этом ящике хранился инвентарь: миски, котелки, ложки, бинты, марля, жестяные некрашеные кружки.
Санитар, которому полагалось спать на крышке ящика, обычно уходил в классный вагон, занятый врачами и сестрами.
На перегонах раненые оставались на самообслуживании. Никто, однако, не выражал никаких претензий, так как санитар освобождал место, на котором устраивались четверо.
В вагоне шли скупые разговоры без обычных словечек и прибауток. Должно быть, самые нужные, неизбежные мысли вслух...
Сами по себе слова были малозначащими, тусклыми. Случайно из этих слов, падающих камнями в тишину вагона, Андрей узнавал важные для себя вещи.
Он узнал, что от Кобрина поезд идет уже третьи сутки. Значит, двое суток он был без сознания. Что сегодня в первый раз дали есть. А то не было хлеба. Хлеб получили на какой-то станции. Горячее ждет на другой станции. А когда до нее доедут неизвестно.
Куда пойдет поезд от Гомеля, не знал никто.
Узнал Андрей, что в поезде всего два врача. Один из них женщина. Мужчина день и ночь не спит, не ест, режет и режет.
Руки и ноги в ведре так и выносят, как рыбу, рассказывал тощий пехотинец. А по углам недвижные тела начинали двигаться, причиняя себе боль, всхлипывая, как дети.
Кто-то насчитал в поезде двадцать теплушек и два классных вагона. Говорили, что в каждой теплушке столько же народу, «а то и больше».
К вечеру стали останавливаться каждые четверть часа.
Говорили, приближается станция.
Но Андрей не дождался станции. На одной из остановок он остался в вагоне, забился в угол за ящиком у ног человека с оторванным плечом и, усталый, словно опять сделал восемьдесят километров, уснул тревожным сном больного, который не дает полного, отгораживающего от жизни покоя.
На другой день больных и раненых впервые после Кобрина кормили горячим.
Ели, лежа на земле.
У многих дрожали руки, и деревянные ложки глухо стучали по ребрам алюминиевых чашек.
Санитар сказал, что поезд идет на Гомель, а оттуда, может быть, на Орел или на Брянск.
Раненые стали считать, кому откуда будет ближе домой.
На следующий день поезд шел еще медленнее.
Ночью бабьим призывным стоном завыл человек внизу, под нарами.
Соседи шарахались от него. Солдатские тела волной откинулись к ящику. Андрей был сдавлен, как яблоко, запавшее в угол наполненной садовой корзины.
Слышался придушенный шепот:
Сволочи, какого подбросили!
А санитар опять спать упер!
Человек всхлипывал. Быстрыми, отрывистыми падающими, как горошинки, словами о чем-то умолял. Казалось, стоит он, невидимый, перед лампадой, шепчет, припадая за каждой фразой к полу разгоряченным лбом.
Но люди не подходили. Больные и раненые отодвигались от него, с силой упираясь в пол пятками и пальцами рук. Глаза людей глядели на дверь, которая колыхалась на ходу, и с ненавистью на миг забегали в шепчущий, плачущий угол.
Совершилось чудо. Полукругом очистили место около заболевшего. Пустые доски пола казались страшными в человеческой, сдавленной четырьмя стенками тесноте.
Андрей вспомнил, как на Равке пристальными, любопытными глазами рассматривали проходящие солдаты белое ухо убитого, с ползущей у виска медленной мухой.
Но здесь был не труп.
Здесь один человек грозил смертью многим.
Наверху, разбуженный общим движением, вскинулся во сне и забредил больной...
Вагон катился в пустых полях. Тяжело постукивали колеса и буфера, а в красном ящике напрягалась жизнь в схватке со смертью. Казалось, необоримые силы несли этот возок ужаса, и нельзя было выпрыгнуть на ходу, потому что двери держит сама судьба.
Дрожала свечка в загаженном, засиженном мухами фонаре. Звенели стекла фонаря, двигаясь в пазах. Тусклые рассеянные пятна света прыгали по вагону. Люди говорили шепотом.
Андрей чувствовал, что сам он верным барометром отражает чувства всех этих людей и стрелка стоит на ощущении смерти. Он, как и другие, связан по рукам и ногам, и какой-то равнодушный ремень несет его с нарастающей силой, как привесок, чтобы швырнуть навстречу поджидающей гибели.
Он, как посторонний наблюдатель, удивлялся, почему не рвется он из последних сил, не бежит из проклятых крашеных стен теплушки.
Кто мог сказать, что произошло здесь, в тесноте вагона, какие рои бацилл перебрались уже с чужого зараженного тела в его собственные поры и кровь?..
Он не вздрогнул, не застонал, когда впервые прошелестело на свернувшихся жаркими тряпочками губах соседа слово:
Холера...
Только мрак сгустился в глубинах сознания.
Не было равнодушия. Иначе зачем же так звонко билось всегда медлительно-точное, неслышное сердце?
Не было в Андрее, и не могло быть, равнодушия к будущему.
Не было и чувства поражения, сдачи...
Была только необычная вялость мысли. Усталость. Почти будничная лень.
И неожиданно Андрей заснул таким же тревожным, прерывистым сном, как и раньше.
Наутро санитар бранился, как будто солдаты его вагона сознательно причинили ему личную неприятность или как будто они могли своевременно вызвать его на ходу поезда.
Но люди не отвечали на его брань.
Он был для них человеком, единственно дающим пищу и воду, единственно связывающим их с внешним миром и поездными врачами. Нерадивый пастух большого беспомощного стада, но все же пастух...
Не переставая ругаться, санитар вытащил с помощью товарища труп. С брезгливостью и страхом швырнул загаженный матрац и залил известью кусок пола, на который сейчас же бросили новый матрац и положили больного в беспамятстве.
Санитары и больные покрепче рыли яму тут же, у дороги.
И кто-то уже мастерил перочинным солдатским ножом убогий крестик из двух ветвей.
Вокруг ямы собрались все, кто мог стоять, сидеть или ползать. Ползучие руками раздвигали стоявших, чтобы заглянуть в неглубокую могилу.
Человек, сложивший из веточек крестик, аккуратно очистил посередине белый четырехугольник и послюнил химический карандаш.
Но ни санитар, ни соседи больного не могли сказать ему имя умершего. Никто не решился осмотреть его карманы.
Он был одним из тел на этой свалке калечи, которую колеса товарного вагона равнодушно влекли в Россию.
Кто ждет этого человека в деревне или в городе с любовью, нежностью или простым добрососедским чувством мирного человека?
Свисток паровоза и люди бредут к вставшим дыбом строганым лестницам, и только белое пятно извести на травяном ковре остается у остановки да пухлый неаккуратный холмик с крестиком из очищенных серых веток.
Днем хоронили умершего из другого вагона.
А потом поезд стал аккуратно оставлять на остановках по одной, по две могилки. Население поезда равнодушно относилось к поднимавшимся в четверть часа рыхлым холмикам, но волновалось и необычайно суетилось, если холмик обливали белым потоком извести и рядом дымился бьющий в нос запахом жженого волоса костер, на котором уничтожался матрац умершего.
Слово «холера» не сходило теперь с уст, и глаза стекленели, и рот беспомощно раскрывался у тех, кто слышал весть о новом ударе невидимого врага.
У вагонов, в которых еще не было холерных, на остановках стояли хвосты просящих впустить.
Лица хозяев вагона, казалось, были изваяны из серого песчаника, и глаза смотрели поверх толпы, как будто на горизонте стоял кто-то гипнотизирующий, запретивший им вращать глазами и говорить.
На станциях уборные были залиты известью. Белые пятна потеками во все стороны остро пахли аптекой и хлором. На белом полотне краснели надписи:
«Не пейте сырой воды!»
«Бойтесь азиатской холеры!»
Почему-то страшней всего было слово «азиатской», это за ним выглядывало пустыми глазницами костистое, скуластое лицо череп.
В вагоне Андрея умерло еще двое. Когда вынесли человека, который бредил по ночам, еще одно слово закружилось в вагоне:
Тиф.
Но теперь люди опять спали вплотную, припав к ногам лежачих больных. Поезд проходил три-четыре километра, а затем стоял бесконечно долго, пока не поднимет свой палец с красным ногтем семафор или двинется передний состав.
Все не имевшие места на нарах и способные двигаться сейчас же выползали из вагона, ложились на землю и дремали, счастливые уже тем, что можно вытянуть ноги, выпрямить уставшую спину.
На каждой станции Андрей колебался между стремлением покинуть поезд и страхом потерять тот клочок места за ящиком у стены, который так и остался за ним. Прежний хозяин этого уголка, где можно было сидеть прислонившись к стене, лег на место одного из умерших.
Станции были мелкими полустанками, всегда пустынными, теперь забитыми людьми, которые никак не могли выбраться из этих расположенных по захолустной одноколейной дороге дыр.
Все поезда, шедшие из Бреста, были забиты людьми и материалами не меньше, чем поезд Андрея. Было бессмысленно менять движущийся вагон на зараженную, забитую людьми и притом неподвижную станцию.
К тому же кошелек Андрея исчез в ту ночь, когда в бреду, без сознания, его перебрасывали из санитарки в санитарку на пути к Кобрину. Может быть, это сделал черный человек с добродушным лицом и длинным кнутовищем.
Андрей решил остаться в поезде.
Первоначальная скованность всего тела ушла вместе с температурой, уступила место общему ослаблению, которое все-таки можно было преодолевать усилием воли. Боль под ребрами исчезла. Можно было надеяться на выздоровление естественным путем, без медицинской помощи.
На четвертый день на одной из остановок толпа больных и раненых подошла к вагону-операционной.
Лестница у вагона была отнята, и толпа остановилась внизу, на скате насыпи.
Из вагона выглянул усталый фельдшер без шапки и без гимнастерки, в давно не стиранной рубашке.
Поглядел, шевельнул длинным усом и скрылся.
В вагоне шелестела, постукивала сталь инструментов о металлические судки и стаканы.
Нам бы дохтура, сказал тихо незнакомый Андрею солдат.
Еще одно лицо, на этот раз бритое, белесое, круглое как луна, выглянуло из вагона.
Операцию делаем. Не видите, что ли? Брысь отсюда! выпалил он внезапно, без злобы и даже с усмешкой.
Сам ты брысь, сказал ползун, раненный в ступню. Четыре дня фершала, не то что дохтура, не видали.
И десять не увидишь, опять, как петрушка, высунулся круглолицый.
Гигант литовец вышел из толпы, протискался к вагону и заглянул внутрь.
Желаем видеть врача, сказал он настойчиво.
Вагон молчал.
Литовец постучал костяшками пальцев в стену.
Врача подавай нам!
Врача! Главного! кричали из толпы.
Худой мужчина в очках, с длинным, обескровленным от бессонных ночей лицом выступил во весь рост в дверях. Кровавым передником он вытирал кровавые пальцы.
Что нужно? резко крикнул он. Я операцию делаю.
Толпа молчала.
Что нужно, я говорю? Он стал вытирать платком слезящиеся глаза.
А мы что ж, собаки? крикнул кто-то в задних рядах.
Всем помирать нам, али как?
На холерном дерьме спим! всех перекричал третий.
Третьего заметил врач. Он выступил вперед из глубины, и засученная рука его заходила в воздухе жестом угрозы.
Да как ты смеешь, сукин сын, так со мной разговаривать? Да ты понимаешь, что я день и ночь, он показал назад, в вагон, вас тут режу? Вон еще несут. А вы время отнимаете.
Действительно, санитары на брезентовых носилках уже влекли очередное тело.
А мы как же? кричал литовец. У нас в вагоне фершал не был. Помирают люди. Хучь бы посмотрел кто.
Ты, сукин сын, еще ползаешь, тебе еще в пору в бой идти. Ты вон ругаться прилез, а тут у людей руки на нитке болтаются, рваные раны в живот. Кишки вправляем. Доктор жестикулировал обеими руками, стоя на самом краю вагона и рискуя свалиться вниз.
А может, мне два часа до смерти осталось, прохрипел из задних рядов какой-то ползун. А ты видел?
А у меня повязка воняет, протянул обмотанную грязную руку раненый.
А у меня под повязкой, громко плача, кричал другой, три ведмедя кусают. Кость, наверно, разворотило. Чтоб ты так спал да ползал, как я ползаю! И он понес в сторону свою руку, должно быть вызвав резким движением новый приступ боли.
Что же вы хотите? сразу обмяк и перестал ругаться доктор. Он поправил очки и крикнул в глубину вагона: Сейчас, сейчас!
Ребята, что вы от нас хотите? Нас двое. Женщина-врач да я. Да два фельдшера... Мы еще не сформированные. Нас раньше срока пустили по приказу начальника санитарной части фронта. Нас двое... Разве мы виноваты? Мы режем день и ночь, кого нам приносят. Ведь тут восемьсот человек. Мы с Бреста не спали. Кто же знал, что так тянуться будем? Вот я оперирую этого, он показал пальцем на носилки, поставленные санитарами у вагона, и сам пройду по вагонам. Я посмотрю.
Жест безнадежности закончил речь. Он ясно говорил, что от этого осмотра ничего не изменится.
У вагонов бегали, успокаивая солдат, санитары.
Но расходившиеся раненые не унимались, не шли в вагоны. Еще ближе к вагону подошли ручники и больные. Врач отступил внутрь операционной. За ним теперь тянулись руки.
Ссылка на условия, на начальство не успокоила, но возбудила массу.
Ссылка на начальство подчеркнула докторский жест безнадежности.
Солдаты давно решили от начальства ждать нечего. Начальство могло послать на войну, согнать работников с неубранных полей, послать в атаку, погрузить больных и раненых в товарный вагон. Чего же еще ждать от начальства?
Солдаты кричали, стучали в стены вагона, но врач больше не показывался.
Машинист может быть, его попросили дал свисток. Только тогда раненые, ругаясь и грозя, потянулись от операционной к теплушкам.