Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава шестая.

Атаманша

Как был Василий со штиблетом в руке, так и замер на припечке.

Смотрит только на дверь, раскрыв глаза, а в двери — чудо Пава — не пава, жар-птица, а в общем — баба красоты писаной

Бровь соболиная, по липу румянец вишневыми пятнами, губы помидорами алеют, тугие и сочные.

А на бабе серый кожушок новехонький, штаны галифе нежно-розового цвета с серебряным галуном гусарским, сапоги лакированные со шпорами, сбоку шашка висит, вся в серебре, на другой стороне парабеллум в чехле, на голове папаха черная с красным бантом.

Стоит в дверях, глазами поблескивает и усмехается

Даже глаза протер Гулявин. Нет — стоит и смеется

— Ты кто такая будешь? — спросил наконец. А она головой встряхнула и коротко:

— Я? Лелька! Супится Гулявин.

— Ты не мотай! Толком спрашиваю. Откедова, кто такая?

— Из мамы-Адессы — папина дочка.

А сама все хохочет.

— Сам знаю, что папина дочка Чем занимаешься, зачем пожаловала?

— А в Адессе с мальчиками гуляла, а теперь яблочком катаюсь.

Озлился Гулявин

— Толком говори, чертова кукла! Нечего лясы точить!

— А толком сказать — атаманша. Гуляю, красного петуха пускаю, а со мной босота гуляет. Отряд атаманши Лельки.

— Народу у тебя много?

— На мой век хватит! Тридцать голов есть! Было больше да под Очаковом третьего дня пощипали. Теперь на Крым нам дорога лежит. А ты из каких генералов будешь?

Смеется Гулявин.

— А я — фельдмаршал советский! В Крым тоже катимся Что ж, приставай, по пути Произведем в адъютанты. Что, Мишка, хорош адъютант будет?

Посмотрел Василий на Строева, а Строев молча сидит, на атаманшу в упор смотрит, и глаза, как иголки, стали злые и пронзительные. Лицо каменное.

— Как думаешь? Возьмем атаманшу? Строев плечом повел только.

— Ну, атаманша, оставайся! Где люди-то у тебя?

— Люди по хатам разместились, а я пока без места.

— Ну и оставайся здесь! В тесноте, да не в обиде! Села атаманша на лавку, кожушок сбросила, в одной гимнастерке сидит, румянец пышет, грудь круглая гимнастерку рвет.

Строев поднялся — и из хаты на двор. Василий за ним вышел.

— Ты, Михаил, чего надулся? Атаманша не по сердцу?

— Нет, ничего! — А голос холодный и ломкий.

— Нет, ты скажи по правде. Вижу, что злишься.

— А по правде, так я против этой атаманши. Неосторожен ты, Василий. Пришла баба, черт ее знает какая, откуда; черт знает, что за отряд? Зачем ее к нам втаскивать? Пусть идет своей дорогой. На свою ответственность брать незачем!

— Ну, пошел страхи пускать! Баба как баба! Раз с буржуями дерется, значит, нам помощница.

— Да мне все равно. После не пеняй только!

— Ничего. Пенять не придется.

Вернулись в избу. Строев сразу же на лавке за столом спать завалился. Василий на печку полез.

Атаманша со двора вьюк притащила, по полу разостлала, одеяло вынула шелковое, цветное, все в кружевах.

— Одеяло-то у тебя царское. Приданое сварганила?

— Сшила матушка-ночь да батюшка-ножичек! Села атаманша на пол, косу заплела, гимнастерку стащила. Руки нежные, розовые, круглые. Груди птицей под рубахой трепещутся.

— Ты лампочку-то гаси! Ловчей раздеваться! Все баба!

— Зачем? Была баба, и вышла. Лягу — погашу. Завернулась в одеяло и дунула на лампочку. Темнота в хате, только ветер погуливает вокруг и шуршит камышинами на крыше.

Не спится Гулявину. Ворочается на печке. Томительно что-то. И мельтешат в глазах атаманшино плечо голое и жаркая грудь. В сердце даже захолонуло. Давно Гулявин без бабы, а плоть бабы требует. На то и живет человек. Эх, промять бы атаманшины бедра железом пальцев, въесться губами в помидорные губы.

Горячо телу стало. Сплюнул со зла Гулявин.

— Тьфу... сатана!

Зашевелилось на полу, слышит Гулявин шепот бабий:

— Не спишь, генерал? Тошно? И шепотом в ответ:

— А твоя какая забота?

— А коли не спишь, сыпь под одеяло. Согрею!

Как молния по избе шарахнула. И кошкой вниз бесшумно Василий. Схватил край одеяла, откинул. Пахнуло теплом — и навстречу хваткие руки и полные атаманшины губы.

А на лавке за столом, так же бесшумно, на локте приподнялся Строев.

Поглядел в темноту, покачал головой и снова лег.

Наутро выступили по Херсонской старой дороге к Днепру, на Алешковскую переправу.

Перед выступлением осмотрел Гулявин Лелькин отряд.

Тридцать человек, все на конях, кони сытые, крепкие, видно, из немецких колоний. Сами не люди-черти. Немытые, грязные, а на пальцах кольца с бриллиантами в орех, у всех часы золотые с цепочками, бекеши, френчи-с иголочки.

Строев пока смотрел отряд, все больше мрачнел, и открытое детское лицо осунулось, губы смялись брезгливой складкой.

Но когда, повернувшись, сказал Гулявин: "Лихая братва! В огонь и воду!" — промолчал Строев, ничего не ответил.

В Херсоне простояли два дня, ждали, пока лед отвердеет. И как только пришли в Херсон, рассыпались атаманшины всадники по всему городу, а вернулись к вечеру с полными седельными мешками.

А на другой день то же.

А вечером пьяные горланили "Яблочко" и дуванили добычу. И еще больше колец на черных пальцах, и — чего не было еще в гулявинском полку — матросы тоже приняли участие в дележе.

Не все, человек десять, не более. Соблазнились.

Ночью вернулся из города Строев и застал в штабе Василия и атаманшу. Сидела атаманша, расстегнувшись, перед бутылкой водки, блестели ярко атаманшины глаза, и тянула она высоким фальцетом:

Спрашу я Машу:

— Что ты будешь пить?—

А она говорить:

— Голова болить...

Повернулась к вошедшему Строеву, протянула стакан и крикнула:

— Выпей, красная девица! Что сопли пускаешь? Ничего не ответил Строев — и к Василию:

— Нужно с тобой по делу поговорить. Серьезное!

— Ну, говори!

— Выйдем в другую комнату.

Вышли. Заходил Строев взволнованно из угла в угол и потом прямо к Василию:

— Дело очень грязное! Я сейчас из Совета! Позорно и скверно! Нас обвиняют в грабежах. Говорят, что наши кавалеристы грабили по домам и даже у рабочих. В предместье какой-то подлец старуху застрелил из-за копеечных серег. Это взволновало рабочих. Говорят, что советские войска-бандиты. Я тебя предупреждал! Просил не брать этой... — не кончил и брезгливо поморщился.

— Амба! Ты не горячись!.. При чем тут она? Народ у нее распущенный — это верно. Так она же баба — подтянуть не умела. А я их сам с завтра шкертом за глотку возьму — шелковые станут.

— Да не в том, в конце концов, дело! Не место в наших рядах такой сволочи! Кто она — бульварная девка! Рассердился Василий.

— Смотри, Мишка! Опять барская блевотина! Тебя послушать: так бульварная девка — не человек? Опять поссоримся.

— Совсем не то! На этот раз не уступлю. Если бы она была втрое хуже, но пришла к нам потому, что ее зажгла революция, выжгла в ней все прошлое, я бы раньше тебя ее принял, как друга. А ты вглядись! Что ты, ослеп? Ведь она идет просто грабить. Для нее все это, чем мы горим: революция, борьба, — только богатый гость, которого удобно обобрать, а потом кликнуть кота и пришить этого гостя. Понимаешь? Ее просто к стенке нужно поставить и с ней всю ее рвань. Из-за таких дело гибнет! Я требую убрать ее из полка... Впрочем... — Строев усмехнулся болезненно. — Пожалуй, это тебе не по силам. Удобная баба... Искать не нужно!

Покраснел Василий от укола и еще больше озлился. Но рта раскрыть не успел, потому что с дребезгом настежь шатнулась дверь, и ворвалась в комнату вихрем Лелька.

И сразу к Строеву:

— Ах ты подстилка свиная!.. Меня к стенке?.. Ты что за командир выискался, буржуйское семя!.. Я шлюха? Говори! — и ухватила Строева за грудь.

Но взял Строев спокойно атаманшины руки и зажал их. Никогда не думал Гулявин, что сила есть у парня, а тут, как побелело вмиг атаманшино горящее лицо, понял, что железом захвачены Лелькины руки. Попыталась вырваться, но только прошипела:

— Пусти, говорю.

А Строев, обернув лицо к Гулявину, равнодушно сказал:

— Я бы попросил тебя употребить власть командира. Подошел Гулявин, взял Лельку за ворот.

— Вот что!.. Ты не в свое дело не путайся! Твоей заботы тут нет! Иди-ка, девушка!

Довел до двери и коленкой поддал. Вылетела атаманша пухом.

А Гулявин затворил дверь за ней и засмеялся:

— Сражение! Ишь какая вояка!.. Строев удивленно смотрел на него.

— Что же? Ты и после этого ее не выставишь? И Гулявин ответил резко:

— Нет!.. Я командир и за себя отвечаю! И в мои дела не лезь. Спутался я с ней или не спутался — не твое дело. Если и спутался, так и то моя забота, а не твоя. Жалко мне бабу, а у тебя жалости к человеку нет. Ей помочь нужно на ноги встать, а не гнать. Не ждал я от тебя, что ты свиньей будешь!

— Василий!

— Чего Василий? Двадцать шесть лет Василий Правду в глаза скажу! Дорога мне баба за удаль!

— Может, за что другое?

— Может, и за другое! Другое я знаю!

— Ну, если меня не слушаешь, подумай о всем полку. Она нас втянет еще в историю. Собой ты можешь рисковать, мною тоже можешь, но сотнями людей ради последней девки нельзя!

— Фу-ты ну-ты, какие страхи! Довольно! Не хочу учителей слушать! Сам учить могу!

— Делай что хочешь! Но я теперь — только начальник штаба Вне службы мы люди чужие, и при первой возможности я уйду

— И черт с тобой! Фря тоже...

Повернулся Гулявин и спокойно пошел к атаманше

Глава седьмая.

Гвозди

Зимним хрустальным, свежим утром по звенящему льду перетянулся полк через Днепр и змеей пополз по Перекопской старой чумацкой дороге в Крым.

Ехал Гулявин впереди полка мрачный и злой.

Строев сдержал слово и почти перестал разговаривать.

На "вы" перешел, и все официально:

"Как прикажете, товарищ командир!", "Мое мнение такое, товарищ командир!" — и больше слова из него не вытянуть.

Тошно.

Неприятно это Гулявину ужасно, потому что полюбил он своего начальника штаба, а тут такая разладица.

И уж сам на себя злился, что из-за бабы буза пошла.

Повернулся в седле, оглянулся.

Далеко в хвосте колонны едет Строев, посреди матросов. Спокойный, как ни в чем не бывало, — видно, шутит, смеется.

"Ишь характер какой дубовый! Коряга — не человек!" — подумал Василий и налево повернулся.

На золотистой тонконогой помещичьей кобыле, гоголем завалясь в седле, едет Лелька. Штаны гусарские розовой зарей горят, и алой зарей щеки пылают.

"Царица-баба! И что ему она поперек горла пришлась! "

Хороша атаманша, горячо ласкает атаманша в зимние холодные ночи.

Как с такой расстаться?

Повернул Гулявин коня: поехал в хвост полка к Строеву.

Подъехал вплотную, вгляделся.

Давно потеряло строевское лицо детский румянец, побледнело, закоптилось, осунулось, и у губ легли резкие складочки усталости и напряжения.

И глаза как у замученного зайца.

И, взглянув на друга, почувствовал Гулявин, как ударила ему в сердце горячая волна жалости.

Положил руку на колено Строеву.

— Миша!.. Михаил!..

— Что?

— Не сердись, браток! Сердце ты мне кромсаешь! Люблю же я тебя, парень!

Дрогнули складки на строевском лице.

— Я не сержусь!.. Только свернул ты с пути, Василий, а расплачиваться за это всем придется. Перегнулся Гулявин с седла.

— Миша!.. Братишка! Вот тебе слово — дойдем до Симферополя, я ее к чертям собачьим выгоню. А сейчас пусть лучше с нами идет. Все под надзором — и людей больше. Нас-то ведь тоже немного осталось. Из Москвы тысяча вышла, а сейчас пятьсот еле-еле. Но в Симферополе пошлю ее к матери.

— И хорошо сделаешь!

— Ну, давай руку!

Пожали руки. Улыбнулся Строев опять той же своей детской ясной улыбкой, и Василий засмеялся радостно.

— Давно бы так!

Ударил коня — и опять во главу отряда.

А атаманша подбоченилась, зубы скалит.

— С недоноском своим лизался? Вояка! И сама испугалась. Наехал Гулявин так, что отпрянула даже золотистая кобыла, и нагайку поднял.

— Т-ты, сволота!.. Нишкни, шлюхина морда! Слово пикнешь — спину нагайкой перешибу. Свое место знай! Попробовала Лелька отшутиться:

— Испугал! Еруслан-богатырь!

Зыкнула в воздухе нагайка, и едва успела Лелька голову отклонить, мгновенно кожушок на плече разрезало и обожгло болью, а Гулявин как бешеный, и у рта пена кипит.

— Молчать... гадюка! Забью!

Шарахнулись даже кони от зверьего крика, и чем бы кончилось — неизвестно, но только из-за снегом засыпанных кучугур скачет разведка во весь опор.

Издали кричат еще.

— Командир!.. Гулявин! В Преображенке кадеты!

Опустил Василий нагайку.

Атаманша за плечо держится, губу закусила, а по щекам слезы текут.

Но даже мельком не взглянул на нее Гулявин. А тут уже и Строев рядом:

— Много кадетов?

— До черта! Мы одного подхватили в кучугурах. Говорит дроздовцы! На Таганрог идут!

— А где же пленный?

— Как где? В духонинском штабе в адъютанты пошел.

— Дурачье! Сюда тащить надо было. Списать всегда успеется.

— Чего таскать? И так все вымотали. Первый дроздовский полк. Семьсот штук кадетов и пушка одна. Посмотрел Василий на Строева.

— Загвоздочка... елки-палки? С пушкой, сволочи!

— Ничего! Немцев с пушками били!

— Так-то оно так!

Задумался Василий. Потом прояснел сразу: "Чтоб пятьсот матросов — да кадетов побоялись? Тысячу давай — все равно убрать можно".

— Ну, Миша... командуй. Твоя работа! Подозвали командиров рот, выяснили задачу.

Наступать решили, когда станет темнеть. Две роты в лоб, одна с тылу охватом, и при ней Лелькина кавалерия.

— Сразу только! Как мы отсюда на штык пойдем, так вы сзаду. Крика побольше! Эй ты, атаманша, слюни подбери! Дело делать нужно! После отревешься.

Через час рассыпались цепи и тихо поползли по пескам между голым лозняком, в котором посвистывал ветер.

Гулявин стоял на пригорке и в бинокль смотрел за уходящими цепями.

Далеко, в направлении экономии, хлопнул одиночный выстрел, потом второй, и сразу зачастило молоточными ударами по железу.

— Охранение заметило, — сказал Строев.

— Здорово службу знают, черти! — ответил не без зависти Гулявин.

Чаще и громче трещали винтовки, и, блеснув от экономии молнией, тяжело и гулко ударила пушка.

В нежно-синем сумеречном небе мигнул зеленым огоньком разрыв, и круглым звуком охнула шрапнель.

— Красиво... едят ее мухи.

— Высоко. Перенесло, — тихо отозвался Строев. Опять рванула шрапнель, но уже низко, над самыми цепями. Еще и еще. На пригорок взлетел конный.

— Товарищ Гулявин! Невозможно идти! Шрапнелью кроет, ходу не дает. Отходят наши.

— Что?.. Отходят? Полундра! Я их отойду... в печенки! Первому, кто назад шагнет, пулю!

Вырвал из кобуры маузер, хлестнул лошадь и поскакал к цепям.

Подскакивая, издали видел, как, влипая в землю, скорчившись, ползут под низкими разрывами назад черные бушлаты.

Налетел на цепь и первого попавшегося с лошади в лоб. Одним прыжком, бросив поводья, скатился с седла. Злоба залила глаза красным туманом. Уже не кричал, а выл:

— Отступать... сволочи! Кадетов струсили, гады! Марш вперед!

Схватил винтовку застреленного и во весь рост побежал вперед:

— Ура!.. Давай кадета!

И с нестройным криком бросилась за ним цепь.

Опять оглушительно и визгливо, совсем над головами, брызнуло огнем и певучим снопом пуль, но сейчас же за разрывом донес ветер из-за экономии, с другой стороны, винтовочный треск.

И, поднимаясь с земли, разъяренные, не прячась и не сгибаясь, запрыгали по песку люди к окраине экономического сада, откуда разрозненно и неметко грохотали растерянные выстрелы.

Кадеты ушли к северу, бросив испорченную пушку. В трехэтажном помещичьем замке на ночь расположился полк.

Хоть и короткий был бой, а потрепали кадеты порядком. Сложили в сарае аккуратно, рядком, семнадцать убитых, а

раненых разместили в большом зале, и возился с ними преображенский испуганный фельдшер с тряской козлиной бородкой.

Занял Гулявин кабинет помещичий, растянулся с удовольствием в глубоком кожаном кресле у горящего камина.

Топили камин за полчаса до боя для кадетского генерала, а для Гулявина успел хорошо нагреться.

И, сидя за письменным столом, уплетали с аппетитом Гулявин и Строев генеральский ужин — цыплят под лимонным соусом — и пили красное вино из фальцфейновских подвалов.

Сунулась было в двери Лелька, но послал ее Гулявин по матери.

— Твоего здесь нет! Не лазь без доклада!

В бою взяли трех кадетов живьем, и приказал Строев запереть их до утра в чердачном чулане.

После ужина так и заснули Гулявин и Строев в кабинете на мягких диванах, в тепле.

И перед сном спросил еще раз Гулявин:

— Ну, Михаиле?.. Совсем сменил гнев на милость? Не злишься?

И совсем сонным голосом пробурлил Строев:

— Сказал раз... Спокойной ночи!

Под утро уже точно сорвала с дивана Василия огромная рука.

Вскочил сразу на ноги и услышал: крик... удар... потом несколько криков и захлопавшие наверху глухие выстрелы.

Бросился к револьверу и, неодетый, — к дверям, но в дверях столкнулся с матросом.

— Гулявин!.. Несчастье!..

— Что такое? Чего там стрельба? Очумели?

— Товарища Строева убили!

— Что?.. Кто?.. Как?..

— Лелька... на чердаке!

Но уже не слышал Гулявин и несся через три ступеньки на чердак.

В чердачном коридоре, в темноте, стояли густо матросы, а вдалеке, в каморке пленных кадетов, мерцал огонь.

Расшвырял Василий всех, как котят, — и к дверям каморки. И сразу все понял.

На скамейке связанный лежит один из пленных кадетов в одной рубашке, и рубашка вся в крови. Два других в страхе в углу забились, а на пыльном полу, ногами к выходу, — Строев, и вместо головы каша серых и розовых лохмотьев, спутанных с волосами.

У скамейки атаманша с револьвером и еще пятеро молодцов из ее отряда.

Ночью проснулся Строев от странных звуков и пошел проверить, что с пленными делается. Подошел к дверям каморки, а у дверей часовой-матрос, а из-за дверей вопли дикие.

— В чем дело?

На матросе лица нет.

— Товарищ Строев! Что же это! Спьяна Гулявин, что ли? Пристрелить — так сразу, а зачем мучить?

— Как мучить?

— Лелька их там пытает... гвоздями, по гулявинскому приказу.

Распахнул Строев дверь.

Атаманша сидит на скамейке на пленном верхом, отрядник свечку держит, а она пленному гвоздь в плечо молотком забивает.

Строев шагнул внутрь, побелел.

— Кто вам позволил? Вон отсюда! Повернулась атаманша, зубы оскалила.

— А ты что за указчик?

— Убирайтесь сейчас же вон! — вынул револьвер. А Лелька в него из нагана хлоп, в голову. Матрос-часовой в атаманшу из винтовки промазал, а его тут же пристрелили.

И сразу поднялась по всему дому тревога.

Взглянул Гулявин спокойно, приказал вынести Строева вниз.

— А этих... запереть до утра!

— Это меня-то запереть? Не ответил Гулявин.

— Матросики! Что ж это? Чего смотрите? Кадетского защитника пришила, так меня арестовывать? Продают вас командиры. Они наших товарищей побили, а мы с ними по-деликатному?.. — и не кончила.

Тяжело упал на лицо гулявинский кулак, и села атаманша на пол.

— Завтра поговорим! Запирай! Башкой ответите, если уйдет!

Угрюмо молчали матросы.

Заперли дверь, сошли вниз. На диване,' на том же, на котором спал, положили Строева, накрыли разбитую голову.

Подошел Василий, приподнял мертвую руку, и услышали матросы непонятные звуки, как будто человек кашлем поперхнулся.

Глава восьмая.

Ветры

Рано утром на экономическом дворе построил Гулявин полк.

Вышел сам из дому, белый, шатается, под глазами синяки, а рот в черточку подобран.

Как посмотрели матросы на командирский рот, у многих по спине дрожь пошла гусиными лапками.

— Полк... смирно!

Застыли шеренги.

А Гулявин вдруг перед полком в снег на колени стал и бескозырку снял.

— Простите, братишки! Виноват перед всеми! За бабу товарища продал. Жить мне, паршивцу, нельзя теперь. Пристрелите, братишки!

Молчат матросы.

— Чего ж, не хотите? Стыдно об такого гада руки марать! Ладно! Сам себя прикончу!

Вытаскивает маузер

Но тут из первой шеренги вперед кинулись, за руки схватили.

— Не ломай дурака! Виноват — виноват! Дела не поправишь! А полку без командира негоже.

— Чи ты баба...

— Васька, очухайся!

А у Гулявина слезы в глазах стоят.

— Простите, братишки! Слово даю, что больше себя в позор не введу!

— Ладно!..

— Не тяни душу, сволочь!

— С кем не бывает!

— Больше дураком не будешь!

Поднялся Гулявин, слезы вытер и вдруг сразу во весь голос:

— По местам!.. Полк... смирно!

Опять замерли ряды.

А Гулявин к дому повернулся

— Вывести лахудру!

С парадного крыльца между часовыми вывели атаманшу.

Нет атаманшиной красоты. Разнесло все лицо от гулявинского кулака, синее, и кровь по нему потеками, глаз левый запух совсем.

А за ней пятеро отрядников.

— Веди сюды!

Привели, поставили.

Гулявин уперся глазами в атаманшу.

— Ну, персицкая царица! Промахнулась маленько. Думал, ты человек как человек, коли на буржуев пошла, а ты б...была, б... и осталась. Ну и подыхай!

Ничего не ответила Лелька, голову только опустила.

И, отойдя, скомандовал Гулявин:

— Первый взвод... Пять шагов вперед, шагом... арш! — Помолчал и: — На изготовку!

Вздрогнула Лелька, подняла голову и взглянула Гулявину в глаза:

— Сволочь ты... На кровати со мной валялся, а теперь измываешься!

— Что на кровати валялся — мой грех. В нем и каялся. А тебя не помилую! — В тишине мертвой отошел в сторону. — По сволочам пальба взводом... Взвод, пли!

Рванул воздух трескучий и четкий залп, и кучкой легли шесть тел на хрупкий белый снежок.

По атаманшиным розовым штанам поползла черная струйка, и задрожали, сжимаясь и разжимаясь, пальцы.

— Взвод, кругом! Шагом марш! Стой, кру-угом!

И, не взглянув на трупы, пошел в дом Гулявин, как пришибленный внезапно обвалившимся на плечи небом.

Через три дня подходил полк к Симферополю. Шли без опаски, потому что от мужиков кругом было известно, что в Симферополе матросы и Советская власть.

И не знали в полку, что уже курултай татарский с генералом Султан-Гиреем объявил крымскую автономию и что все офицеры, какие в Крыму были, тотчас в татары заделались, свинину есть перестали и в мечети начали ходить, и из них сформировали татарскую национальную армию в шесть тысяч, с пушками и пулеметами.

А матросские головы клевали вороны в симферопольских балках, лежали матросские тела по всей дороге от Севастополя до Джанкоя, присыпаемые снегом, и свистели над ними январские злые ветры.

Уже втянулся полк в долину Салгира и шел беспечно и весело, распевая "Яблочко", как вдруг с двух сторон долины треснули сразу пушки, собачьим жадным визгом залопотали пулеметы.

И за десять минут не стало половины полка.

Зажав пробитую ногу, успел только крикнуть во все горло Гулявин:

— Не толпись!.. Ложись, расползайся поодиночке! — А тут офицеры в черных бараньих шапочках с алым верхом — конной атакой.

И встретить не успели, как засвистели офицерские шашки, захрустели под копытами матросские ребра.

С пятнадцатью человеками только, хромая и матерясь, успел Гулявин юркнуть в сады и садами, вдоль заборов, выбраться на холмы, а за холмом залезть в брошенную каменоломню.

В каменоломне и укрылись, большинство — перераненные. Двое в первый же час умерли от потери крови. Остальные кое-как друг друга перевязывали обрывками рубашек, полотенцами и всяким тряпьем.

До ночи просидели в каменоломне, боясь выползти, слыша, как рыскает по садам офицерская конница.

Мучительно тряслись от озноба, потери крови, голода.

Ночью стали совет держать.

— Невозможно оставаться, — сказал Гулявин. — Сегодня не догадались, что мы в каменоломню залезли, все равно завтра найдут и пошлют к Духонину. Нет, братва! Выползать надо! Как-нибудь к своим доберемся. А здесь, не с пуль кадетских, так с холоду или голоду подохнем.

— Не все идти могут, Василий! Трое совсем ослабели! С собой не возьмешь!

Переглянулись и опустили глаза.

— Эх, мать их... наделали делов!

— Братишки, не кидайте живыми! Замучат! — скрипнув зубами, простонал раненый. — Лучше покончите сразу.

И, когда сказал сам раненый, стало легче.

К полночи собрались, распределили хлеб и винтовки на более сильных, подтянули снаряжение.

Перед выходом из каменоломни положил Гулявин в фуражку десять бумажек

— Тащи! Потом зажгу спичку. У кого с крестом. Молча тащили бумажки, вспыхнула спичка, и ахнул низенький коренастый Петренко.

— С крестом... У меня...

Выползли наружу. В черной дыре каменоломни вдогонку один за другим задохнулись три выстрела, и вылез наружу, шатаясь, Петренко.

— Ну! Все? Трогай, братишки!

Зимой ледяными пронзительными ветрами продувается степь от ревущего моря. Воют ветры над сухими ковылями, над жнитвом, над приземистыми плоскими курганами.

И на курганах стоят, сложив руки-обрубки на отвислых животах, раскосые, туполицые, жадные к человеческой крови каменные бабы.

По ночам приходят на курганы выть степные волки, и зеленые горящие волчьи зрачки упираются в раскосые глаза статуй.

И есть в этих древних глазах киммерийская давняя тайна, понятная только степным волкам, предки которых приходили выть ночами, когда еще не было ни курганов, ни баб.

Потом, повью немного, опускают волки глаза и, поджав хвосты, с жалобным визгом, озираясь пугливо назад, сбегают с кургана, а вслед им глядят раскосые пустые глаза темным страхом веков.

И над Тавридой, над степньши разлогами, над ристалищем печенежьих, половецких, татарских орд, над безгранными просторами синих снегов, над горящими городами яростным грохотом пушек и криком затравленных паровозов — ледяные пронзительные ветры, и сквозь ветры, ярость и жуть смотрят угрюмо и спокойно пустые глаза с древней тайной.

И зимой ветры закруживают в степи человека, сбивают с пути, слепят, сушат кожу и стягивают ее, а потом лопается она кровоточащими длинными ранами.

До костей промораживают ноги, и трудно становится отрывать их от мягкого, манящего на отдых снега.

Идет человек, и ветер качает его, поет колыбельную песню, нежно и ласково кладет в снег, накрывает легче пуха одеялом и усыпляет.

А ночью приходят опять голодные, воющие степные волки.

Степь... Ветер... Волки...

Над синим снегом синяя луна, и от облачков лиловые тени, бегущие по снегу, и кажется он легким и нежным пушистым багдадским ковром.

И под луной, по снегу, вместе с облачными ползут человечьи тяжелые тени, опираясь на длинные палки, с трудом вытаскивая одеревеневшие ноги из снега.

Две человечьи тени.

Восемь осталось в степных сыпучих снегах под свистом ветров.

Медленно, тяжело, обходя жилые места, ползут человечьи тени к северо-востоку, а вокруг — метельный свист и с метельным свистом волчий надрывающий вой. И в мареве метели фосфорными горящими точками горят волчьи глаза.

Крупное облако наплывает на луну, и в тяжелый дымный мрак уходит снежная степь.

Когда снова кропит серебром луна, на снегу только одна тень.

Шатается, падает, поднимается и снова ползет к северо-востоку.

Ближе волчьи огни.

Тень поднимает длинную палку, мелькает капля огня, ветер подхватывает гулкий, рвущийся звук.

Поджав хвосты, отбегают назад волки.

В шесть часов утра разъезд красноармейской группы, двигавшейся от Таганрога к Ростову, подобрал в степи человека в лохмотьях, с фиолетово-почерневшим лицом, с покрытыми кровавой корой и замотанными в обрывки башлыка руками

Он лежал ничком в снегу и цепко сжимал винтовку.

Когда его подняли на лошадь и разведчик влил ему в горло стакан автомобильного спирту, человек заперхал, полураскрыв безумные глаза, и пробормотал вяло:

— Буржуи-и?.. Всех перебьем... мать вашу! — и снова заснул.

А в остатках его штанов нашли мандат на имя Василия Гулявина.

Глава девятая.

Канитель

Желтые полотняные занавески шевелит духмяный, пахнущий сиренью апрельский ветер, и по полу резвятся золотые солнечные зайчата.

А солнце на синем атласе, розовое, промытое, разжиревшее, поит сверкающим медом камни мостовой, тяжелые гроздья сирени, шумящие нежной зеленью шапки деревьев, а там, за холмами, за городом, в задымленных далях, черные пятна пухлого лилового, свежераспаханного пара и трепетные ростки озимей.

А в комнате золотые зайчата расшалились, распрыгались, забираются на стол, танцуют по бумагам, по человечьим рукам, забираются выше, и вот уже самый резвый заплясал на носу комиссара совнархоза.

Потянулся комиссар и нежно смахнул шалуна.

И снова брови над бумагами в черточку сдвинул.

Въедливая штука совнархоз. Это не полком командовать.

Сердит комиссар и председатель Липецкого совнархоза — Василий Гулявин.

После встречи со степными злыми метелями два месяца не вставал Гулявин с лазаретной постели в тамбовском госпитале, куда полумертвого привезла его летучка из-под Таганрога.

Тяжело и трудно заживали отмороженные руки и уши, а на левой ноге отняли четыре пальца.

И когда встал, пришлось ходить, прихрамывая, с палочкой. А в тамбовском парткоме по причине перенесенных трудов и потрясений сняли Гулявина с военной работы и посадили на Липецкий совнархоз.

Очень обозлился на это Гулявин.

— Что я, вошь, что ли, по бумаге ползать? Не желаю канитель тянуть!

Но против партийной дисциплины не пойдешь.

В момент собрался и выехал в Липецк принимать совнархозовские дела.

Липецк-городишко увалистый. На увалах и холмиках разбросал домишки кое-как, кочковато. С косогоров сползают дома к долинке, а в долинке парк старинный и лечебные прославленные источники.

Веснами зацветает густо липецкий парк черемухой и сиренью, густеет воздух от маслянистого дурманного духа, и вечерами, при желтой, смуглой, бродячей цыганке-луне, в парке на скамьях, на траве, под кустиками вздохи, шепоты, смех, поцелуи, визги, истомные стоны.

Каждой весной засевается город новым посевом, под соловьиные щекоты и переплески, чтобы не вымерло жадное к плоти своей человечье племя.

И в аромате, в соловьиных кликах и поцелуях ясное лето лениво просыпает из ладоней золотое зерно благоуханных дней.

А всего советского хозяйства в Липецком совнархозе: Боринский сахарный завод, две водяные мельницы, одна паровая и курортная гостиница при лечебном парке.

Только гостиница ныне — не гостиница, а распестрилось ее трехэтажное, покоем разлегшееся здание яркой кровью вывесок: "Совет", "Исполком", "Партийный комитет", "Штаб красногвардейской армии" и другими.

А на фронтоне намалевана ярчайшими красками "живописцем и вывесочных произведений художником" Соломоном Канторовичем двухаршинная советская звезда с золотыми лучами, и держат звезду рабочий и крестьянин.

У рабочего голова переехала совсем на левое плечо, и глаза смотрят в разные стороны. А в сапоги бородатого крестьянина мог бы обуться самый большой на свете слон. Но зато в первый раз не на утеху толстопузому лабазнику писал Соломон Канторович, и водила его кистью не презренная мысль о хлебе, а пламенное вдохновение революции; и даже в разные стороны глядящие глаза рабочего, может быть, выражали бесхитростно затаенную мысль, жегшую старую, поросшую седыми вихрами голову Канторовича, что должен рабочий, взяв на крепкие плечи свою звезду, смотреть зорко во все стороны, ибо всюду враги революции.

Из окна председателя совнархоза хорошо видно картину, и часто отдыхают на ее ослепительной яркости гулявинские глаза, оторвавшись от ровных и сухих строчек бумаг.

Скучно Гулявину. Не по сердцу такая работа.

Входящие, исходящие, планы, сметы, доклады инструкции, циркуляры...

Все прочитывай, во все вникай, и отовсюду тебя надуть норовят разные примазавшиеся жулики.

Как под топором ходишь. К вечеру голова пухнет, выйдешь в парк отдохнуть — и тут нет покоя от проклятого соловьиного треска, вздохов, шепота и сиреневого пряного, раздражающего духа.

Не затем шел Гулявин в большевики, чтоб в бумагах крысой копаться.

Всякому человеку свое.

Кто любит огонь, кто воду.

Ветер любит Гулявин.

Тот безудержный, полыхающий ветер, который бросает в пространство воспламененные гневом и бунтом тысячи, вздымает к небу крики затравленных паровозов и рыжие космы пожарных дымов.

Не пером на бумаге — кровью горячей и душной на полях писать революцию Гулявину.

И тоскливо до тошноты — каждый день, в тот же час, за тем же столом ставить под тупыми строчками, отпечатанными на ломаном ундервуде без букв "у" и "к", узловатую такую закорючку подписи В. Гулявин — и круглый собачий чернильный хвост под ней.

Сидит Василий, вертит бумагу в руках и читает вяло и зло:

"...на основании вышеизложенного предлагается вам срочно прислать соображения о видах юрожая свехлы в бюдющем годю. За неисполнение бюдете нахазаны революционным порядком...

Хомиссар юездного совнархоза"

Тошнота к горлу подступает.

А машинистка, белобрысая дура, вся в завитушках, лицом похожая на кудрявого мопса, никак в толк не возьмет, что нужно пропускать нехватающие буквы и вписывать их потом от руки, а прямо валит: "хомиссар" и "юезд".

Терпел, терпел Василий, а однажды вышел из себя и обматерил дуру.

Машинистка в рев и пошла председателю Совета жаловаться.

Товарищ Жуков — человек положительный, сельским учителем был и выражений не любит. Пришел к Гулявину в кабинет и развел пропаганду:

— Вы поймите, товарищ Гулявин, что это антиреволюционно. В Советской стране — и вдруг женщину по матери. Это неэтично и оскорбляет полноправное достоинство раскрепощенной гражданки.

— Гражданка! Шлюха она подзаборная! Каждую ночь в парке под кустами валяется. Сам видел! Развел товарищ Жуков руками.

— Мы не имеем права в частную жизнь мешаться. Если ж у нее такая физиологическая функция? И я вас прошу, товарищ Гулявин, не материться.

— А у меня такая функция... — начал было Гулявин, да махнул рукой устало и закончил лениво: — Ладно!.. Хрен с ней! Пусть функционирует!

И с тех пор равнодушно стал подписывать "инстрюхции" и "цирхюляры".

На заседаниях исполкома сидел безучастно и часто дремал на стуле, слушая препирательства, и только ночью, уходя в самый конец парка, где в сизоватом серебре дрожала холмистая степь, садился на пень, радостно дышал ночной бодрой свежестью и слушал, как шумит в листве холодящий ветерок.

Думал о революции, о буре, ветре, пламени, грохоте пушек, топоте несущихся вперед армий и яростно сжимал кулаки.

Часто досиживал до утра и со скукой шел в совнархоз.

А совсем худо стало, когда поступила в совнархоз секретаршей комиссара Инна Владимировна.

Помещик Федотов, владелец сахарного завода, бежал после Октября невесть куда, а дочка осталась.

Училась прежде в Москве на докторских курсах, но революция закупорила ее в Липецке, деваться было некуда, и по протекции товарища Жукова, с которым вместе работала Инна Владимировна на тифе, определилась на службу в Совет.

Сразу невзлюбил ее Гулявин за то, что помещичья дочка.

— В прорубь их всех надо! — сказал он Жукову, когда узнал о назначении секретарши.

— Нельзя так огульно. Девушка хорошая. Может быть полезной работницей. Нам привлекать интеллигентов надо. Такая партийная директива.

Насупился Василий на партийную директиву.

Собственно, не столько помещичье звание вооружило Гулявина против секретарши, а совсем другое, в чем сам он себе не хотел признаваться.

После атаманши дал себе Василий зарок даже не смотреть на баб.

А Инна Владимировна выбила председателя совнархоза из колеи.

Было с ней тяжело и смутно.

И она первая стала льнуть к Василию. Говорила с ним таким особенным певучим говорком, подавая для подписи бумаги. Старалась в это время платьем, локтем или коленом коснуться Гулявина и смотрела прямо в глаза ласковыми глазами, а в глубине их играли кошачьи жадные огоньки.

Когда стояла рядом, всегда тревожило Гулявина царапающее шуршание шелковой юбки, и сладко щекотали ноздри духи. От этого путались буквы в бумагах, прыгали, расползались, терялась нить соображения, и рука с пером беспомощно тыкалась куда не нужно, и всегда с воркующим смешком поправляла Инна Владимировна:

— Что вы, что вы, товарищ Гулявин? Не здесь подписывать Бумагу портите!

Брала его руку нежной горячей рукой и показывала место подписи.

Потом уходила, усмехаясь.

А Василий ломал перо о стол, вцеплялся в ручки кресла и злобно плевал на стенку.

Иногда подходил к зеркалу и разглядывал себя.

"И черта во мне, что она липнет? На лешего я ей сдался?"

Но зеркало молчало и показывало в зеленоватой глубине своей загорелое, точно из дуба вырезанное лицо, карие глаза с дерзиной, крепкий нос и припухлые красные губы под стрижеными усиками.

Пожимал плечами и опять садился за стол

Полтора месяца прошло в таком томлении, а удалить секретаршу Гулявин никак не мог.

Придраться было не к чему. Была аккуратна, исполнительна, большую часть работы делала самостоятельно, оставляя Гулявину только подписывать готовые бумаги.

И однажды утром пришла с обычным докладом.

Сразу увидел Василий новую шелковую в полосках кофточку, с большим вырезом, и розу в смоляных косах.

Положила бумаги на стол и, низко нагнувшись, стала докладывать. От движения отстал вырез на груди, и в нем, за тонким батистом рубашки, нечаянно скосившись, увидел Гулявин розовую, круглую, как резиновый мяч, грудь с темным пятнышком родинки.

Захолонуло под ложечкой. Сердито отвел глаза, слушал и не понимал ни одного слова.

Задохнулся, повернулся что-то сказать и опять увидел, как нежно колыхался от дыхания розовый мяч.

Взглянул. Заметила Инна Владимировна и взгляд и дрожь и чуть заметно улыбнулась победной, тревожной и поощряющей улыбкой.

Еще ниже нагнулась, и ощутил плечом Гулявин теплое прикосновение тела.

Поднял голову, взглянул в глаза и сразу схватил секретаршу за руку и впился губами в открытое плечо.

Ахнула Инна Владимировна.

— Ах!.. Василий Артемьевич, оставьте!.. Зачем!..

А сама только ближе прижалась.

Но уже не слышал Василий никаких слов. Притянул Инну Владимировну к себе, тиская и ломая, ища ее губы.

Но вдруг между ним и этими губами тенью мелькнула, пронеслась на миг простреленная, изуродованная голова Строева.

Неистово крикнул Гулявин, опрокинул кресло и отпрыгнул в угол.

Смотрел широко раскрытыми глазами на ошеломленную, красную секретаршу и трясущимися губами сказал шепотом:

— Вон!.. Пошла вон... сволочь!

— Вы с ума сошли, Василий Артемьевич?.. Как вы смеете?..

Но уже в бешенстве подскочил Гулявин к столу, схватил графин и закричал на весь Совет:

— Вон... сволочь... Убью!

Бросилась Инна Владимировна к двери и едва успела проскочить, как за ней, забрызгав всю комнату стеклом и водой, разлетелся о косяк графин.

А Гулявин совсем обезумел.

Схватил кресло и с размаху по столу, — лопнула доска, и подпрыгнула чернильница, выплеснув лиловую кровь в лицо Василию.

А он продолжал крутить все в комнате, и когда прибежали служащие и красноармейцы, бросился на них, но упал в припадке, и испуганно смотрели сбежавшиеся, как лежит председатель совнархоза на полу с синим лицом, дрыгает ногами, а на губах кипит, пузырясь, пена.

Наутро пришел Василий к товарищу Жукову и сказал:

— Уезжаю!..

— Куда?

— На фронт поеду! Не желаю больше зад просиживать! Счастливо оставаться!

— Да вы же больны, товарищ! Вы изнервничались совсем! Куда вам на фронт!

У Гулявина перекосилось лицо.

— На фронте вылечусь! Воздух мне нужен настоящий! А здесь только случками на кобыльем заводе заниматься!

Вышел, забрал свой чемоданчик, пешком побрел на вокзал, втиснулся в набитую доверху мешочниками вшивую и вонючую теплушку и уехал.

Глава десятая.

Огурчики

Над пожелтевшей осыпающейся пшеницей ядреный июльский жар.

В тучных кубанских нивах гремящие выклики пушек, и поля, оставшиеся без хозяев, шелестя, роняют в землю янтарное налитое зерно.

Вдоль брошенной дороги, в межевой канавке, влипая телами в землю, разно и оборванно одетые, кто в сапогах, кто босые, лежат запыленные люди, прижимают к плечам винтовки и безостановочно стреляют по заросшей вербами плотине, над голубым полноводным ставом.

Знойная тишина сбивается в гремучие клочья треском выстрелов.

А за плотиной, также вжавшись телами в насыпь, стреляют по канавке другие люди, и на плечах у них солнцем вспыхивают блестящие брызги.

С утра пролетарский железный полк ведет бой за станицу и с утра не может продвинуться дальше канавки.

Кадеты попались отборные марковцы, офицеры, призовые стрелки.

Чуть высунется из канавки неосторожная голова — хлоп, и тычется голова в землю, а меж глаз кровоточит круглая дырка.

Устали красноармейцы, измучились, голодны и яростны, и вокруг слипшихся губ у каждого резкая складка суровой злобы.

— Никак его не возьмешь!

— Сволочи!

— С хланга обойтить!

— Сказал! С хланга' По ровному полю? Ночи нужно дождаться.

— Гляди! Антошку убило!

— А було б тоби сказыться, холера твоей матери' Так же лежит, прижимая винтовку к плечу, Антошка, но по-особенному вяло распущенному телу знают другие, что

Антошка больше не встанет

— Ах, разъязви твою бабку! На штык бы! Кадет штыка не любит.

— Дойди до штыка! Кишки по дороге оставишь!

— Антилерию надоть!

За плотиной начинает, задыхаясь, плевать горячим ливнем пулемет.

По сухой целине дороги дрожит белая струйка пыли и ползет ближе к канавке, и у лежащих расширяются глаза, следя за страшной, приближающейся струйкой, и еще плотнее вжимаются в землю тела.

Позади цепи, за плоским курганчиком, лежит Гулявин с помощником.

Давно ушли из памяти совнархоз, инструкции, Инна Владимировна.

И опять просторы. Ветер. Воля. Простое и нужное дело.

И нет ни томления, ни скуки, ни смятенности.

Родным звуком свистят свинцовые пчелы.

Только полк уже не тот, не свой матросский.

Повыбивали матросов, поредела фабричная первая гвардия.

И на смену уже растет в гудящих телефонными и телеграфными зовами, кричащих миру листами газет и плакатов городах новая сила — Красная Армия.

Фабрики и заводы, профсоюзы и парткомы бросают в огненные жерла фронтов самое молодое, самое крепкое, самое пламенное.

Хороши ребята в гулявинском полку, да только обучены мало.

Еле с винтовкой управляются, а кадеты трехлинейкой, как портной иглой, орудуют.

И Строева нет. А лежит рядом с Гулявиным новый помощник.

Фамилия у помощника чудная — Няга, а сам еще чуднее фамилии.

Лицо с одной стороны пухлое и короткое, с другой — худое и длинное, как лошадиная морда.

Когда взглянуть слева на помощника, кажется, что Няга — человек веселый: и сложением крепок, и жизнью доволен, а справа — лицо постное и выражение навеки обиженное.

И даже глаза у Няги разнокалиберные. Когда смотрит Гулявин в глаза помощнику, вспоминается всегда картина Соломона Канторовича.

Один глаз, левый, золотистый, ухарский, на солнце огнем поблескивает, а правый — мутно-серый, неживой и бельмом еще затянут.

Сосет всегда Няга короткую носогрейку с махоркой. Косится на него Гулявин. Как это такого человека сделали? Не иначе, как в два приема.

— Эй, желтоглазый! Плохо дело что-то!

И отвечает Няга голосом как из пустой бочки!

— Нехай! К вечеру одужаем!

И опять трубку сосет

Ходит Няга всегда в широкополой зеленой фетровой шляпе, хохлацких желтых чёботах с подковками, плисовых шароварах и чесучовом пиджаке.

А главная гордость у него — золотые часы с цепью дутой, в полвершка толщины и в аршин длиною. А на цепи брелоков полсотни и все с неприличными картинками.

— С буржуя снял, — говорит, — у Кыиви.

И чтоб всегда часы на виду были, носит Няга поверх синей косоворотки с вышитыми крестиками передом шелковый фрачный серый жилет, поперек худого живота и по жилету двумя гирляндами цепь болтается.

Чисто линейный корабль на якоре.

Но храбрости Няга замечательной и в атаки ходит, как за кашей.

Встанет в саженный рост, шляпу на лоб нахлобучит, карабин под мышку и идет с трубкой в зубах.

Идет и духовные стихи распевает — про Алексея божьего человека или про грешника и монаха и никогда шагу не прибавит, не пригнется, а ровно загребает землю сапожищами.

И когда завидят кадеты в цепи такую фигуру — до того нервничать начинают, что никак в Нягу попасть не могут.

Пулемет с плотины все стрекочет. Няга поворачивает голову и лениво рычит:

— Бида буде! Бачь: за млыном гармату ставлять!

За ветряной мельницей, слева от станицы, копошатся в золотом хлебе люди и лошади, и еще не успевает Гулявин как следует навести бинокль, как жарким снежком вспухает над цепью первая шрапнель.

Гулявин ругается и сует в рот свисток.

Дребезжит захлебывающаяся трель, и поодиночке начинают отползать люди сквозь густую пшеницу, назад, к курганчику.

— Отходить! Против рожна не пойдешь! Жалко Гулявину. С матросами не пошел бы назад. Пушку и ту забрали бы.

А тут хороший молодняк, но не обстрелянный еще. Оттягиваются цепи. Умолкает грохот с плотины и от мельницы

Кадеты не преследуют. Им в станице хорошо и сытно. А железный полк дотягивается до обоза, строится в отдельную колонну и уныло ползет назад, к оставленному

вчера хутору.

Но на загибе дороги из маленькой балочки карьером вылетает офицерская кавалерия. Блестят на солнце шашки. Едва успевает Гулявин рассьшать цепь:

— Цыц! Не стрелять до команды! Залпами! Уже близко летят лошади и пригнувшиеся к седлам всадники.

— Р-рота... пли!

Дергается воздух от неровного залпа. Второй, третий.

Закувыркались лошади, и люди забились в пыли.

Не выдержала конница, повернула и понеслась назад.

А Няга на ноги вскочил — и кукиш вдогонку.

— Кишка тонка? Н-на дулю, шибеники! Бьются на поле и ржут раненые лошади, молчаливо лежат, стонут и пытаются приподняться люди.

— Тащи сюда.

Бегут красноармейцы по полю. Хлопают одиночные выстрелы.

— Не трогать! Веди на допрос! Привели четверых. Три молоденьких офицерика и долговязый, сухопарый ротмистр с сивыми усами.

Все целехоньки, только ушиблись, слетев с лошадей. Смотрит Василий, наганом помахивает.

— Здравия желаю, ваши благородия! Как живете-можете?

Трясутся молодые, зубами стучат. А ротмистр исподлобья спокойно глядит, и такая усмешечка ядовитая. Заядлый человек — сразу видно.

— Какой части?

— Конного генерала Маркова офицерского дивизиона.

— Сколько ваших в станице? Да не врать, а то! — и ткнул наганом.

Пожал ротмистр плечами.

— На это мне плевать! А врать незачем. Наших больше, чем ваших. Тысячи полторы будет!

— Артиллерии сколько?

— Одна конная батарея.

Задумался Гулявин, потом рукой повел.

— В расход!

Самый молоденький затрясся, заплакал-и на колени перед Василием:

— Товарищ дорогой, голубчик, пощадите!.. Не убивайте. Больше не буду!.. Мама у меня! Не вынесет!

Поморщился Василий. Офицер, а ревет, как девка.

— А когда в драку лез, о матери думал? Нечего слюни распускать! Вша ползучая! Убрать!

Схватили офицерика, потащили, а он отбивается, кричит.

И вдруг ротмистр на него зверем:

— Молчать! Стыдно! Сопляк! Вы офицерского звания недостойны!

Потом повернулся к Гулявину'

— Эй, ты, большевистский Фош! Подыхать на сухой живот тошно. Дай самогону глотку промочить! Усмехнулся Гулявин.

— Эй, братва' У кого самогон есть? Причасти его благородие!

Вынул один красноармеец фляжку, отвинтил пробку, налил хлебного.

— Пей, кадет, за тот свет!

А ротмистр выбил размахом руки чарочку и голосом, дрогнувшим от злобной обиды, сказал

— У, сквалыги! Старому кавалеристу перед смертью наперсток? Подавитесь!

Занятно стало Гулявину. Лихой парень. И приказал ближайшему красноармейцу

— А ну, братишка, слетай в обоз к каптеру! Скажи, что я приказал бутылку спирту дать.

Собрались все кругом, принесли бутылку. Вылил Гулявин в ведерко, разбавил водой, достал свою кружку

— Хлещи, язви тебя в душу, чтоб господу на том свете на меня не скулил! Я человек щедрый!

Ротмистр сел на землю, поставил ведро меж ног, а кругом красноармейцы гогочут:

— Го-го-го!

— Вот это лафа!

— Ишь ты! Змей Горыныч!

А ротмистр поднял кружку, понюхал, прищелкнул языком и крикнул весело

— А нет ли, ребята, у кого огурчиков? Без закуски cela ne convient pas pour moi!, как говорят французы. Вам этого не понять!

Пуще хохотали кругом. Притащили огурцов и хлеба. Разрезал ротмистр огурец, посолил, положил на краюху.

— За ваше здоровье, братцы' Бить вам нас — не перебить! Чтоб вам на том свете черти кишки на турецкий барабан мотали!

Провел по усам и единым духом всю кружку, даже не сморщился

Красноармейцы уже за животы держались.

Сам Гулявин рот раскрыл, а Няга под бок локтем.

Это мне не подходит (франц.)

— Оце дитына! Що?.. Горилку, як тую воду!

А ротмистр вторую кружку, потом третью.

Выцедил остаток в четвертую, выпил, посмотрел грустно на донышко, встал и чуть заплетающимся языком сказал, усмехаясь:

— Спасибо на угощении! С-мм-мирно! С-становись! Генерал-марш в рай, без пересадки. С-пасибо!

Гулявин поднял кружку и постоял в раздумье. Потом сказал:

— А ну, отведите его благородие в обоз! Пусть проспится! Я с ним еще поговорю!

— А других, товарищ комиссар?

— Других, списать! Амба! Сопляки, гады!

Через пять минут тянулся полк по дороге, оставив на поле три теплых офицерских трупа.

Розовела на небе закатная бронза.

В обозе на телеге беспробудно спал вдребезги пьяный ротмистр.

Гулявин и Няга ехали перед полком. Няга долго двигал сзаду наперед знаменитую свою шляпу и наконец спросил:

— От-то!.. Що ж ты з им робить будешь? И Гулявин ответил спокойно и медленно:

— Знаешь, что я думаю? Ежели человек так пить может,

значит, из него толк будет! Пусть проспится! Завтра я его в

правильную веру оборочу! Спецом у нас будет! Рано ему еще

помирать.

И Няга удивленно фыркнул и засвистел. Утром ротмистр только что проснулся и сидел на телеге, продирая глаза, под красноармейский смех, когда подъехал Гулявин.

— Проспался, ваше благородие? Здоров ты пить, леший тебя задери' Вот что я тебе хотел сказать! Бросай свою сволоту! Переходи к нам! Нам толковые люди нужны! Плюнь ты на свою барскую косточку! Косточки-то у всех одинаковые! Все поодинакому подохнем! Сдуру ты на нас полез!

Небось обиделся — погоны сняли, а того толк взять не можешь, что народу погоны ваши — как удавка на шее! За себя народ дерется, и все одно мы вам шею своротим, сколько ни вертись. А я тебя выручу, в штабе сдам, и командуй у нас полком — сделай удовольствие! Говорю: люди нужны.

Что-то дрогнуло в изумленном и распухшем лице ротмистра, и он посмотрел прямо в глаза Гулявину.

Потом отвел взгляд и сказал тихо:

— Первый раз такого вижу!

Опять поднял голову и кончил уже твердым голосом:

— Согласен! Мое слово твердое! Можешь положиться!

— Я, брат, и сам знаю. Пить можешь, значит, и слово держать можешь! — и одобрительно потрепал ротмистра по плечу.

Дальше