Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть третья

Глава шестая

Шагаем строем через Таллин. Мы должны пройти через площадь Победы, мимо театра «Эстония», подняться по Тартускому шоссе на Ласнамяэ, сесть там в автобусы и поехать на фронт, пододвинувшийся к Таллину уже совсем близко.

Идет дождь.

— Грибной, — говорит кто-то сзади.

Я считал, что грибным называют мелкий дождь, почти туман, но не затеваю спора. Болтать в строю не годится.

Мостовая блестит. Люди на тротуарах останавливаются и смотрят нам вслед. Некоторые машут рукой. Но большинство провожает нас только взглядом.

Народу на улицах мало. Каждый раз, как я попадаю в город, у меня возникает впечатление, что Таллин обезлюдел. Примерно такая же картина, какая бывала летом по воскресеньям, когда тысячи горожан устремлялись к морю или разъезжались во все стороны на экскурсии. Сейчас многие — тоже за городом. Говорят, тысяч двадцать таллинцев все еще копают окопы на подступах к Таллину. Кроме того, некоторые мобилизованы, а некоторые служат, как и мы, в истребительных батальонах. Да еще несколько сот человек эвакуировалось в советский тыл.

А сегодня людей на улицах и вовсе поубавилось. Потому, что льет дождь и еще, наверно, потому, что к Таллину приближаются немецкие войска. Фашисты продвигаются по всем шоссе, но осью направления главных их сил стало шоссе Тарту — Таллин.

Туда-то нас и перебрасывают.

Мы именуемся уже не батальоном, а полком. Первым эстонским стрелковым полком. Да, истребительные батальоны, действовавшие врозь, и Таллинский и другие, объединены теперь в один полк. Какова его численность, я не знаю. Нас, наверно, с добрую тысячу, если не с две. Командира полка я не знаю. Говорят, это бывший командир Вильяндиского батальона, которого назначили сперва начальником опергруппы истребительных батальонов, а потом — командиром нашего полка. Комиссара я уже видел однажды. Еще до войны. Он выступал как-то на собрании, на котором мне поручили присутствовать. Тогда он был секретарем горкома, потом перешел в ЦК, тоже, кажется, секретарем. Причислен к нашему полку и Ээскюла, только все никак не пойму, в качестве кого. Мы поздоровались, поговорили немного, но сам он своей должности не назвал, а я постеснялся спрашивать.

Во дворе на Водонапорной, где я проспал последнюю ночь под каштанами и кленами и где собрали подразделения формируемого полка, я встретил наконец-то Руут-хольма. Ведь после Пярну-Яагупи мы ни разу еще не виделись. Я чертовски обрадовался, да и Аксель тоже. Руутхольм рассказал, что после моего отъезда немцы атаковали, наших, но врага отбили. Наши действовали потом в Пярну-Яагупи, Валге, в районе Ярваканди, несколько раз вступали в бои с передовыми частями немецкой регулярной армии. Из рассказа Руутхольма я понял, что наши стойко сопротивлялись и на их участке немцам прорваться не удалось. Эту группу присоединили к другому истребительному батальону, а иногда она сражалась бок о бок с подразделениями Красной Армии.

Руутхольм говорил, я слушал. Держались оба как старые приятели. Он ни в чем не изменился. Остался таким же. Но во мне он, видно, приметил что-то новое, потому что вглядывался в меня все пристальнее и пристальнее. В конце концов его взгляд остановился на моей ноге.

— Тебя ранили? — спросил Руутхольм.

— Легко, — сказал я. — Уже прошло.

— Под Аудру? — спросил он снова. — Слышал, там нашему батальону крепко досталось.

Хотя Руутхольм уже давно не в нашей част, он все еще называет ее «наш батальон».

— Да, — ответил я, — там было горячо.

Я рассказал другу о бое под Аудру, где около половины наших погибли, пропали, были ранены. После этого поражения мы здорово упали духом и долго не могли прийти в себя. Мы были удручены не только большими потерями, но и тем, что так плохо сражались. Хоть каждый и помалкивал, но у всех саднило на душе. Слишком хорошо я знал своих товарищей, чтобы не видеть этого.

Я ничего не скрыл от Руутхольма. Рассказал все, что мог. Начала сражения я не видел — мы ведь подъехали позже. Но начало-то и было-особенно тяжелым. Неожиданным огневым налетом немцам удалось расстроить наши боевые порядки... Правда, картина вскоре изменилась: к моменту нашего прибытия ядро батальона снова стало организованной боевой единицей. Если бы, несмотря на внезапный огневой шквал, устойчивый боевой порядок был все-таки сохранен, потери были бы меньшими. Так считали все, и это верно.

У нас, конечно, было много оправданий. Боевого опыта мы еще не накопили, а бешеный огонь немецких минометов и автоматов настиг нас, будто гром с ясного неба. Нас атаковала вышколенная регулярная часть, к которой присоединились позже лесные братья. Да и враг вооружен был куда лучше нашего. То, что батальон вообще выдержал натиск и нанес врагу такой урон, что ни немцы, ни подкинутые к ним на помощь вояки эстонской породы не смогли нас потом преследовать, это уже чудо. Разве мы не отбили несколько вражеских атак? Командир батальона — жаль, забыл его фамилию — сразу же попытался бросить людей в контратаку. Но голое поле не давало атакующим никакой возможности укрываться, и только благодаря этому немцам удалось остановить наш встречный бросок...

Да, все так и было. Сам я, правда, в контратаке не участвовал, — мы прибыли на место уже после того, как наши ребята заняли оборону на опушке и отбивали наскоки противника, — но я не сомневаюсь, что все так н было. Ядро батальона в самом деле билось мужественно. Без отваги и твердости духа не будешь стоять у «викерса» в полный рост под ливнем воющих минных осколков. Будь у нас хотя бы два-три миномета, результат сражения мог бы оказаться совсем иным.

А еще ребята злились, что мы сами же и попались в ловушку. Знай шпарили вперед без передового охранения. Впереди ехали мотоциклисты, но разве это разведка? Немцы спокойненько дали мотоциклам проскочить в Пярну, а когда в Аудру остановилась наша автоколонна, на нее тут же обрушились с хорошо подготовленных позиций. Я хорошо понимал недовольство ребят. С нашей ротой в Аре могла случиться такая же история. Ведь мы тоже не высылали разведки. К счастью, враг там был малочисленнее, да и нервы у их пулеметчиков оказались слабоваты: слишком рано они открыли огонь. Поэтому мы и не понесли потерь.

Хотя после сражения под Аудру прошел почти, месяц, хотя за это время мы успели выполнить много других заданий, я все же так разволновался, когда разговаривал с Акселем, будто все это случилось только вчера.

Руутхольм слушал меня внимательно.

— Думаю, было бы все-таки разумнее атаковать немцев под Пярну, а не дожидаться их под Таллином, на болоте Харку, — сказал он.

Ну и удивил же он меня, ей-богу! Не тем, что сказал что-то особенное или неслыханное, совсем наоборот. Я же сам додумался до этого еше раньше. После того, как оставили Пярну. Помню еще, я тогда лежал на земле и скошенная трава колола спину, но я был не в силах пошевелиться.

Он прав. Все мы виноваты в невезении под Аудру. А вернее, никто не виноват. Что поделаешь, черт побери, если частей Красной Армии не хватает на весь фронт?

Я сказал другу, не мог не сказать:

— Наша санитарка осталась в Аудру.

Я сказал Руутхольму, что про судьбу Хельги Уйбопе-ре никто ничего не знает.

Я не преувеличиваю. Я спрашивал у всех, кто вернулся из Аудру, но никто не мог сказать, погибла ли она, попала в плен или, спасаясь от немцев, заблудилась в лесу. Многие из ребят, которых сочли погибшими, возвращались в батальон через несколько дней и даже через неделю. Но даже и те, кто во время внезапного боя отбился от части, кто, не сориентировавшись в незнакомой местности, несколько дней проблуждал по по лесам и болотам, пока выбрался к своим, — даже они только качали головой. Никто не встретил Хельги. Она ехала на санитарной машине — шофер это подтвердил, но сам он не знал, что с ней случилось потом. Когда колонна остановилась, он вылез из кабины, поговорил немного с другими водителями и отошел в сторонку по малой нужде. Вернуться к машине ему больше не удалось. На шоссе уже взрывались мины, и автоколонну накрыли с двух сторон — спереди и сзади — перекрестным огнем.

Осталась ли санитарка в машине или вышла? В ответ на этот вопрос водитель только разводил руками. Но предполагал, что она вышла. Она вообще девушка порывистая, вряд ли она задремала и осталась сидеть в душной машине. К тому же всем приказали выйти.

Врачиха знала не больше. Когда я с ней говорил, она несколько раз начинала плакать.

— Как только мы остановились, — сказала она, — я пошла к комиссару. Спросила, что это за место, и он .ответил: Аудру. Еще я спросила, надолго ли мы остано: вились или сразу поедем дальше. Комиссар сказал: скоро выяснится. И добавил, что путь на Пярну, кажется, свободен. Он куда-то убежал, а я увидела рядом с дорогой землянику и начала собирать. Немного собрала, полгорстки. А потом началось. Я потеряла голову. Забыла, что я врач. Многие побежали к лесу, и я — тоже. Должна была скорее вернуться к машине, а вот.,. Про машину, про Хельги, про свои обязанности только тогда и вспомнила, как увидела первых раненых. Но вернуться к машине на шоссе было уже невозможно. Никогда себе не прощу, что так растерялась. Я виновата перед Хельги. Так хочется верить, что ничего страшного не случилось. Она жива, товарищ Соокаск, поверьте мне, она жива.

Мне тоже хотелось и хочется верить, что она уцелела, хотя поначалу мне казалось это невозможным. Я был убежден, что она погибла в машине или на шоссе. Все время мне мерещилось маленькое тело на гравии шоссе, лежащее метрах в трехстах — четырехстах, от меня. Это видение настигает меня временами и теперь, но я пытаюсь уговорить себя, что я видел не Хельги. Лежавшее на шоссе тело могло быть и не таким уж маленьким, — может, мне это показалось. Я находился слишком далеко, чтобы точно определить, мужчина это или женщина. Да и не все ребята в нашем батальоне рослые и плечистые, как Лурих или Палусалу{6}.

Но как подумаю, что Хельги могла погибнуть, для меня все перестает существовать. Весь мир вокруг куда-то отступает, рассеивается, остается лишь бесконечное одиночество и невыносимо тяжелая печаль. Но и другие предположения не легче. Вероятность, что Хельги угодила в лапы фашистов, ничуть меня не радует. Фашисты ни над кем не сжалятся, даже над такой хрупкой, слабой девушкой. Бандиты в Вали не пощадили даже грудного младенца с его матерью, так что уж говорить о девушке из истребительного батальона.

Я упрямо внушаю себе, что Хельги не погибла и не попала в плен. Она, как многие другие, убежала с шоссе, потеряла из виду своих — такое случалось со многими, — а может, не смогла присоединиться к батальону то ли из-за обстрела, то ли потому, что должна была прятаться от немцев. Если немцы или действовавшие заодно с ними бандиты не схватили Хельги сразу, она наверняка спаслась. Пытаюсь убедить себя в этом изо всех сил. Хельги не погибла возле машины, она выбежала из зоны автоматного и минометного обстрела, но потеряла из виду своих, и ей пришлось остаться по ту сторону фронта. Еще далеко не все надежды потеряны. Она жива, и, хотя ей тяжело, она не сдастся. Поразительно смелая и выносливая девушка. Не из тех, кто всю жизнь цепляется за мамину юбку, — такие не вступают в истребительный батальон. Ее легко обидеть, потому что она доверчивая, но сломить ее нелегко. Врачиха тоже так считает. И все остальные. Все.

Я часто разговаривал с врачихой о Хельги. Однажды врачиха посмотрела мне в глаза и спросила:

— Вы очень любите Хельги?

Задай она мне этот вопрос до боя под Аудру или будь я уверен, что с Хельги ничего не случилось, я небось рассмеялся бы, наболтал бы от смущения бог знает чего, а может, наоборот, онемел бы от растерянности. Но я успел понять то, чего не понимал раньше. И ответил ей одним словом:

— Да.

Раньше я вряд ли и самому себе решился бы признаться, что люблю Хельги. Наверно, когда любят, не говорят об этом. Особенно с самим собой. Я вообще и сам-то не сознавал своей любви. Во всяком случае, до этого момента. Просто мне было отчаянно жаль Хельги, ее судьба стала для меня куда важнее своей собственной. Чем бы я ни занимался, я мог думать только о ней. Я не анализировал своих чувств, не разбирался, по каким причинам меня так потрясла мысль, что Хельги могла погибнуть или попасть в плен, не понимал, почему все остальное казалось теперь несущественным. Вопрос врачихи, ее горячее сочувствие, желание понять меня и ободрить — все это помогло мне обрести ясность.

Коплимяэ догадался, что исчезновение Хельги значит для меня нечто большее, чем потеря одного из добрых друзей. Он не стал спрашивать, люблю ли я Хельги, допытываться, что со мной случилось: в те дни каждый видел, насколько я не в себе. Ильмар сочувствовал мне, пытался как-то утешить, — это я отлично понял.

Я рассказал Руутхольму обо всем. Умолчал только о вопросе врачихи, люблю ли я Хельги, и о своем признании. Пожалуй, не годится говорить о таком с товарищами. Будь они самыми настоящими людьми. Даже такими, как Аксель.

Выходим на площадь Победы. Дождь немного унялся.

На ступеньках Дома профсоюзов много людей, машущих нам руками. Замечаю, что нижние окна большого семиэтажного здания обложены мешками с песком, ящиками и рулонами бумаги. За стеклянной дверью стоит караульный с винтовкой.

Неужто здесь и впрямь готовятся к уличным боям?

Порывы ветра обдают лицо дождем.

Где-то впереди должен шагать Таавет Тумме.

Вытягиваю шею, но не вижу его. Он низкорослый, его за другими не высмотришь, хоть он все еще носит не сапоги, а свои ботинки на толстой подошве и высоких каблуках. Мне было очень тяжело говорить с ним о Хельги. Он выспрашивал подробности, и я рассказал все, что знал. Мой рассказ омрачил его сильнее, чем Руутхольма. Политрук тоже расстроился, но Тумме стал совсем несчастный. Как я.

Мы долго сидели под столетними деревьями и молчали.

Наконец я сказал:

— Она не погибла.

Тумме смотрел мимо меня, куда-то вдаль: может быть, видел, как Хельги, еще девочкой, играет в классы.

— Если бы ты был прав!.. — Я чувствую: она жива. Тумме повторил:

— Если бы!..

Я разволновался.

— Никто ее не видел... — Я чуть не сказал «мертвой», но успел проглотить это слово. Не могу и не хочу думать, будто Хельги больше нет. — доверь мне, мы еще встретимся с ней...

Я убеждал не только Тумме, но и самого себя. А это с каждым днем становится труднее. С каждым днем все меньше верится, что Хельги спаслась. Но хочется верить, несмотря ни на что.

— Если она жива, так сумеет уцелеть, — сказал Тумме.

— Обязательно сумеет, — подхватил я.

Я рассказал Тумме обо всем, только не о маленьком теле, лежавшем под Аудру между машин. Побоялся, что, если расскажу и об этом, Тумме потеряет последнюю веру. А если он потеряет, так и у меня не останется ни крохи надежды.

— Вчера, как только попал в Таллин, сходил домой, — заговорил Тумме. — Жильцы спрашивали, не слыхал ли я чего про Хельги. Я узнал от них, что последний раз она была на квартире в середине июля. Потом ее ни разу не видели. Я сказал женщинам, что уже не служу в одной части с Хельги, — она сама им успела рассказать, как мы попали в один батальон. Объяснил им, что истребительные батальоны не сидят все время в Таллине. Мол, Хельги непременнр явится, как только сумеет. Если бы мы раньше с тобой встретились, не стал бы с ними болтать попусту.

— Может, оно и к лучшему, что мы не встретились еще вчера, — решил я.

— Мне ее так жалко, будто она мне родная дочь. Он сказал это с такой печалью! Я подумал, что по

годам Хельги и впрямь годится в дочери нашему бухгалтеру.

— Странно, — продолжал Тумме, — когда я видел, как она, еще маленькая, играет во дворе, когда потом, уже школьницей, она встречалась мне в коридоре, я ничем не отличал ее от остальных ребятишек в доме. По-своему к ней почти все относились ласково, но прежде я и думать не думал, что так привязался к ней.

— Когда потеряешь кого-то или что-то, всегда начинаешь понимать себя лучше.

То ли голос меня выдал, то ли мои слова показались ему такими мудрыми, но Таавет Тумме начал смотреть на меня как-то иначе. Наверно, догадался.

Мы продолжали сидеть молча.

В большом саду, тянувшемся от бывшего немецкого посольства до школы на улице Туй, было полным-полно бойцов из нескольких истребительных батальонов. Они сидели, стояли и лежали под густолиственными каштанами, кленами и липами. В толпе ожидающих и переговаривающихся бойцов сновали командиры, ординарцы и, наконец, просто непоседливые люди. Отдельные батальоны с их подразделениями в свою очередь распадались на группы, связанные хлопотливой беготней тех, кто выполнял какое-то поручение, и тех, кому не сиделось от беспокойства. Мне тоже не стоялось на месте, и я без конца слонялся от одних к другим. Лишь после встречи с Акселем я нашел в себе силы посидеть под деревом.

Мимо нас прошел Мюркмаа, но я будто и не заметил его. По нему тоже нельзя было понять, узнал ли он меня. Может, оа рассчитывал, что я вскочу и отдам по всей форме честь. «Почему-то все плохое случается с такими хорошими людьми, как Хельги и Деревня...» — подумал я. Деревня погиб — мне сказали об этом Руутхольм и Тумме.

Проходим мимо «Эстонии» и выходим на Тартуское шоссе. Все еще накрапывает.

Булыжники под ногами скользкие. Моя левая нога несколько раз чуть не подворачивается. Рана давно зажила, но хожу я вроде бы не совсем как прежде. Чуть приволакиваю, что ли, левую конечность. Вдруг останусь колченогим? Мне один черт, начнет ли моя нога с простреленной икрой функционировать нормально или нет. Можно обойтись и так. Даже плавать можно. Разве что с боксом придется проститься.

Когда я был последний раз дома — в Таллине я всегда заглядываю к нам на квартиру, вдруг письмо от матери пришло, — домохозяин долго меня агитировал набраться наконец ума и развязаться с обреченными на поражение. Повезло, что хоть кость цела, и на том спасибо. Пуля или осколок мины — вот и дух вон, такое чаще бывает. Самое бы время увильнуть в сторонку. Умный человек сто справок с такой ногой достанет, и ни одна собака не гавкнет.

— Собаки, может, и вправду оставили бы меня в покое, — возразил я на его поучения, — но фашисты хуже всяких собак.

И он меня понял, он совсем не тупица.

— М-да, пожалуй, тебе ничего больше не остается, — сказал хозяин. — Уж немцы не оставят в покое тех, кто, вроде тебя, пошел на них с оружием.

— Не одни немцы. И кое-кто из нашего племени, которые ждут Гитлера.

Чудно! В последнее время хозяин стал как-то серьезнее относиться к моим словам. Он согласился со мной, но счел нужным добавить, что ни его самого, ни остальных жильцов мне бояться нечего — вряд ли кто побежит доносить на меня.

Хозяин этого не сделает, и другие, наверно, тоже. Но не для того я взял в руки винтовку, чтобы тут же ее бросить. Нечто вроде этого я и сказал.

— Оставлять за вами квартиру я больше не смогу, — сказал он тогда. — Мебель и все остальное добро сберегу.

Выходит, он считает судьбу Таллина решенной. Но прямодушный все-таки дед, сам переводит разговор на то, о чем ему неприятно говорить.

— Бог с ней, с мебелью! — решил я.

— Ты еще молод, Олев. От мебели и другого добра ни при какой власти не стоит отмахиваться. Всегда сгодится. Любой вещи обрадуетесь, когда из России приедете. После войны люди всегда возвращаются туда, где. жили. В ком душа, конечно, уцелеет.

— Я еще не уехал из Таллина.

Я бросил это слишком уж запальчиво.

— Не уехал сегодня, уедешь завтра, — не сдавался старик.

— Таллин так легко не сдадут, — продолжал стоять на своем и я.

Голос хозяина стал внезапно испуганным:

— Неужто вы и вправду решили держаться за Таллин зубами и когтями? Тогда ведь в городе камня на камне не останется.

Я решил куснуть его:

— Деревянные дома сгорят, а каменные разбомбят в пыль.

— Не говори так, сынок. Политика политикой, а жилье жильем.

— Таллин будут защищать до последнего, — повторил я.

И повторил не только из упрямства — так оно и будет. Так говорят у нас в батальоне, то же самое пишут в газетах. Сопротивление Красной Армии стало упорнее. Немцам теперь каждый шаг стоит крови. Нигде они не продвигаются так медленно, как у нас. Я мог бы провести с хозяином, которому ни до чего, кроме своей лачуги, нет дела, целую политбеседу о том, почему мы не имеем права так легко сдавать Таллин, да некогда мне канителиться. Уходя, я как бы мимоходом спрашиваю, где его сын.

Хозяин пожимает плечами:

— Может, за Петроградом, а может, на дне моря. Я не сразу сообразил, почему дне моря.

— Говорят, судно, на котором мобилизованных везли в Ленинград, разбомбили.

Я пробормотал, что не слышал об этом. И что не стоит верить всякой болтовне. Я бы с радостью рассеял его опасения, если бы мог. Мое отношение к нему тут же изменилось. Еще минуту назад я видел в нем только мелкого буржуйчика, трясущегося лишь над своим добром. Если он и не ждет немцев, думал я, то уж во всяком случае ему все едино, какого цвета флаг будет развеваться на Тоомпеа. Лишь бы уцелел его дом, лишь бы с его головы не упало ни волоса. И вдруг я увидел, что человек этот, проводивший сына в армию, удручен плохими известиями, что он всей душой болеет за город, на улицах которого вскоре начнут взрываться снаряды и мины, что он озабочен тем, как жить дальше. Ведь надо жить дальше.

Я хотел задеть его побольнее, заговорив о сыне. Был уверен, что более неприятного вопроса ему задать нельзя, поскольку Хуго наверняка уклоняется от мобилизации. Недаром же отец пристроил его на железную дорогу. Но ответ хозяина поразил меня. Гнусная у меня привычка, как и у многих других, думать о людях плохо.

Наша колонна приближается к целлюлозной фабрике.

Дождь наконец прекратился. Хоть бы не начался снова. Ночевать придется где-нибудь в лесу, а лежать на мокрой земле, да чтобы сверху еще текло, радости мало. Нет у нас ни палаток, под которыми можно спрятаться, ни шинелей.

Наверно, странное мы производим впечатление на людей, провожающих нас взглядом. Кто из нас в штатском, кто в синих замасленных спецовках ремесленного училища, кто в красноармейских галифе и бумажных гимнастерках. Вооружение у нас такое же пестрое: русские, английские и японские винтовки, тяжелые и легкие пулеметы иностранного и советского образца. Нас обещали снабдить минометами и даже орудиями, но их все еще нет.

Левая нога опять поскальзывается.

Немного погодя я, зазевавшись, ступаю прямо в лужу. Хорошо, что мне выдали сапоги, чертовски хорошо.

Ночь, наверно, пройдет спокойно. Судя по разговорам начальства. А вот завтра начнется...

Утром прочел в газете, что брошенные в бой воины Красной Армии шли в атаку с криками: «За Родину!», «Смерть фашистским захватчикам!» Хотелось бы, чтобы и мы воевали, как все. Но боюсь, не получится. Мы, эстонцы, ужасно сдержанно выражаем своя чувства. И я часто жалею об этом, хоть и не очень-то люблю пафос.

Слава богу, наш взвод ночует под крышей. Не всем так повезло. Многие спят под открытым небом — кто где. Ночи пока теплые, но после недавнего дождя в лесу стало мокро, и найти сухое местечко нелегко. Не все взводы и роты удалось разместить в домах.

Выражаясь по военному, мы расположены в районе Перилы. А в лесу между Кивилоо и Перилой, то есть довольно близко, находятся немцы.

Местные деревни и поселки, лежащие в стороне от большаков, незнакомы мне. Я бывал в Косе, оставшейся справа от нас, и в Кехре, оставшейся слева, но в Перилу, Кивилоо, Сууревэлью и Алавере никогда не заглядывал. Только слыхал, что на мызе в Алавере, уже захваченной немцами, был когда-то такой же летний лагерь, как и в Косе-Ууэмыйзе.

Подходя сюда, мы первым делом увидели над лесом высокую фабричную трубу. Мы еще спорили с ребятами, какая же это фабрика, и решили, что это, наверно, новый целлюлозный завод в Кехре.

Временами доносятся пулеметные очереди, а бывает, бухнет и помощнее. Кто это и откуда стреляет, определить трудно. Иногда кажется, будто перестрелка идет повсюду: впереди, на флангах и даже в тылу. На самом деле это не так. Немцы расположены восточнее нас: думаю, где-то между Косе и Кехрой. Никто не стал нам подробно объяснять обстановку, просто сообщили, что фашисты прорвались в лес между Кивилоо и Перилой.

Немцы вообще наступают здесь очень крупными силами. Красноармейская дивизия, в распоряжение которой придан наш полк, вела, говорят, весь день ожесточенные бои. При подходе мы сами слышали гул сражения, то затихавший, то снова нараставший. К вечеру стало поспокойнее. Теперь раздаются лишь редкие очереди, одиночные выстрелы и разрывы.

Небось завтрашний день будет таким же жарким, если не жарче.

Жаль, я не знаю русского. С удовольствием подошел бы к попыхивающей полевой кухне метрах в ста от нас, к ужинающим красноармейцам и поболтал бы с ними. Очень охота.

Через поле спешат к нам Руутхольм и комиссар полка. Будь Руутхольм один, я окликнул бы его. Но при комиссаре стесняюсь. Вряд ли у Акселя есть время точить лясы — и он и комиссар, видимо, торопятся на какое-то совещание.

Сижу и кисну на каком-то чурбаке. Ей-богу, кисну. Мог бы зайти в сарай и улечься на сене, но что-то словно бы приковывает меня к этой груде бревен. Ребята уже зовут меня, я отзываюсь: «Сейчас», а сам все сижу.

Тумме выходит к колодцу, и это помогает мне оторваться от чурбака. Бреду к нему, спрашиваю:

— Ну как?

— Пить хочется, — говорит Тумме.

Опускает в колодец ведро, вытаскивает его и жадно пьет. Гляжу на друга искоса и говорю:

— Нам повезло, будем спать в риге, как господа. Хозяин притащил сена, чтобы помягче было. А вашу роту в ельник загнали? Под елками, пожалуй, не так сыро... Селедка сегодня была — живая соль, самому пить хочется... В августе рано темнеет, еще девяти нет, но уже так сумеречно, что... А водица у них совсем неплохая, верно?

Тумме отирает тыльной стороной руки рот.

— Ели густые — спать под ними вполне можно.

Я соглашаюсь с ним.

Чертовски непонятное у меня сегодня настроение. Вспоминается всякое. А раньше, бывало, как пройдет что, так и вон из головы. Ну, не то чтобы совсем забывалось, — память у меня хорошая. Просто не слишком я задумывался над вчерашним. А теперь без конца приходят на ум и не дают покоя недавние события. Решаю рассказать Тумме, как в июле я опять столкнулся с Нийдасом. Когда бегал искать маму и сестер на станции Юлемисте. Рассказываю и о Нийдасе и об Элиасе.

Уезжающие в эвакуацию сидели на своих чемоданах и узлах и ждали отправления эшелона. Женщины, дети, старики, мальчишки. Мужчины средних лет попадались в вагонах редко. Про таких я думал, что это, наверно, очень крупные специалисты, более необходимые в тылу, чем на фронте. Или же шкурники, удирающие от опасности. Я узнал одного художника и увидел рядом с ним парня моих лет. Видимо, его сына.

Я пронзил парня взглядом, и тот отвел глаза. В голове мелькнула мысль, что ведь наш год рождения подлежит мобилизации. Мне-то, как бойцу истребительного батальона, незачем идти в военкомат, но он-то чего бездельничает? Я начал пробираться между чемоданами и узлами дальше. Черт с ним, с этим типом. Небось это папочка выхлопотал своему отпрыску разрешение на эвакуацию.

Я проходил сквозь вагоны, и у меня оставалось все меньше надежды найти мать и сестер. Наверно, они уехали еще вчера. Начальник станции сказал, что вчера ушло два эшелона с эвакуированными.

«Да, теперь я не так скоро увижусь с родными, а может, и вообще больше не увижусь», — с горечью убеждался я, отчаянно жалея, что не успел их застать. Глупо все получилось. После возвращения в Таллин из Аудру мне следовало бы сразу передать матери весточку. Или попросить Коплимяэ, чтобы он меня подкинул. А я промедлил и вот опоздал. Хотел, чтобы мать узнала о моем ранении лишь после того, как я свободно смогу ходить. А то еще переполошится. Матери, они такие: плевая царапина кажется им бог весть каким ужасным увечьем. Думал, дня за два все пройдет, но на поправку ушло больше времени.

Теперь, протискиваясь сквозь вагоны, я уже думал иначе. Хотел уберечь мать от тревоги, а сам небось встревожил ее еще больше. Сестрички, пожалуй, тоже беспокоятся. Дома я нашел письмо, где мать написала мне, что они едут в Ульяновск. Жалела, что не могут ждать моего возвращения. Я почувствовал себя последним паршивцем: ведь мог же я прийти домой с перевязкой. Запросто мог. Ну подумаешь, 'болела нога и врач запретил ходить! По казарме-то я ковылял, а зайти домой все не решался.

Понял я еще одно. Что я тянул с этим не только из боязни показаться матери на глаза с незажившей раной. Просто в те дни я слишком мало думал о родных. Не оставалось в голове места ни для кого, кроме Хельги.

Плохой я сын и плохой брат! И вообще не из тех людей, кто умеет поддерживать самых близких и заботиться о них.

Во время поисков матери я и столкнулся нос к носу с Нийдасом. Да-да, опять с ним. Куда ни сунешься, обязательно наткнешься на него.

Эндель Нийдас сидел у окна. На верхней полке и на нижней полке, под полкой и в проходе — словом, повсюду — громоздились объемистые, добротные, крепкие чемоданы. Ни одного тряпичного узла или свертка, ни одного ящика — лишь прочные и наверняка запертые фибровые чемоданы. Вокруг Нийдаса сразу же возникает чисто нийдасовская обстановка.

Я поразился, увидев его. Мне казалось более вероятным встретить его среди лесных братьев, чем среди эвакуирующихся. У меня сохранилось о нем впечатление как о человеке, не имеющем внутренне ничего общего с советской властью. А он вот сидит, развалясь посреди своих чемоданов, в поезде, который увозит на восток честных людей.

Я прошел бы дальше — не было у меня ни времени, ни желания заниматься с этим типом болтовней. Но он сам задержал меня.

— Здорово, Олев! — окликнул он меня, будто своего лучшего друга.

От той растерянности, какая была в нем при нашей последней встрече, и следа не осталось. Нет, это был уже не тот нервный человек, что стремился любой ценой обелить себя.

Я не сказал в ответ ни слова. Еще не решил, как вести себя: разговаривать с ним или вовсе не обращать внимания?

Нийдас поднялся, шагнул ко мне, и я оказался вынужден протиснуться чуть дальше, чтобы освободить ему место в проходе. Он пошел следом, словно бы подталкивая меня сзади. Когда мы выбрались в тамбур, я сообразил, что ему не захотелось затевать со мной разговор при попутчиках. Побоялся, как бы я чего не отмочил. Зачем же он тогда вообще ко мне прицепился?

— У тебя что-то с ногой, — сказал он участливо. — Ранило?

Ему удалось меня обезоружить.

— Пустяковина, — буркнул я, глядя мимо него. Тогда он сказал:

— Меня посылают на Урал. На востоке будут строить новые заводы, там невероятно нуждаются в инженерах и техниках.

Я сказал на это:

— Ты не вернулся к нам.

Нийдас рассмеялся. Словно бы мои слова и впрямь его рассмешили.

— В тот вечер ты был очень импозантен. Отчасти ты имел право так разговаривать, поскольку не знал всего и не верил мне. Может, и сейчас все еше не веришь? Прочти, пожалуйста!

Он достал из-за пазухи большой, туго набитый бумажник, выудил оттуда несколько документов и сунул их мне.

Я отвел его руку.

— Нет, ты прочти, — настаивал Нийдас. — Не желаю я, чтобы ты и кто бы то ни было думал обо мне бог весть что.

Но я все-таки не стал изучать его справок и удостоверений.

Нийдас продолжал:

— Слишком уж мы торопимся осуждать своих товарищей. Но осуждать других легко, понять — труднее. Однако мы должны понимать друг друга, Олев. В тот вечер твои подозрения так меня оскорбили, что я не смог ничего тебе объяснить, Может, ты и сейчас меня подозреваешь? Напомню тебе, однако: при теперешнем положении ни одного человека не освободят от мобилизации по пустякам, никому не выдадут ни с того ни с сего эвакуационных справок. Сам я этого не добивался. Просто подчинился распоряжению наркомата н директивных органов.

Зачем он сообщал мне все это? Неужели для него что-то значило мнение Руутхольма, Тумме или мое? Ради чего он заговорил со мной?

— Как там у вас? — перевел он разговор на другое. — С Тумме и директором все в порядке?

И, скользнув по мне взглядом, он вдруг многозначительно подмигнул и спросил:

— Как поживает наша молоденькая санитарка?

Об этом он не должен был спрашивать, нет, не должен был. Я посмотрел на него в упор и тяжело проронил:

— Товарища Уйбопере больше нет.

— Что с ней?

В голосе его прозвучало чистое любопытство, и это ранило меня.

— Или погибла, или попала к фашистам в плен. Он сокрушенно покачал головой. Притворялся,

ей-богу, притворялся. Ему было ни холодно ни жарко. Если бы случилось что-нибудь с Акселем или Тааветом, он проявил бы не больше сочувствия. Я понял это. Как и то, что все его слова и уверения были ложью. Небось немалых ему стоило трудов добыть нужные бумаги.

— Ребята наши все здоровы?

Я не ответил на этот вопрос. Сказал совсем про другое:

— Удивляюсь, что ты уезжаешь в тыл. Честное слово, удивляюсь. Или ты больше не считаешь, что война уже проиграна?

Взгляд его стал холодным.

— Я не намерен опять терпеть твое нахальство. Прощай.

Он захотел повернуться и уйти в вагон. Я схватил его за плечо и рванул к себе:

— А ты не боишься, что немцы дойдут до Волги, до Урала, до Сибири? Отвечай!

От волнения у меня задрожал голос.

— Мальчишка! — прошипел он. — Невоспитанный мальчишка!

Злость моя схлынула. Я оставил его и выскочил на перрон.

Он кинулся за мной. Остановил меня и торопливо произнес:

— Меня ты подозреваешь! А за бандитов заступаешься!

Я ничего не понял.

— Перед твоим приходом тут по вагонам шнырял инженер Элиас. Не удивляйся: инженер Элиас. Лесной брат, о котором ты боишься сказать правду.

Тут до меня дошло. По-видимому, Нийдас еще раз говорил с Ирьей Лийве, которой я соврал, будто не видел инженера Элиаса. Да, теперь мне стало это ясно. Но как Элиас попал в Таллин?

— Элиас тоже собирается эвакуироваться?

Слава богу, что я сказал хоть эти слова, а не уставился на Нийдаса разинув рот. Вполне могло случиться и такое — настолько поразило меня сообщение Нийдаса,

Голос Нийдаса сразу же стал напористым:

— Мы можем думать друг о друге разное, но в отношении классовых врагов должны действовать сообща. Инженер Элиас в Таллине, это точно. И, разумеется, прислан сюда с определенными целями. Надо немедленно информировать соответствующие органы, чтобы этого врага вовремя обезвредили. Минуточку!

Он снова начал рыться в карманах. На этот раз он вытащил записную книжку в кожаной обложке, пролистал ее, вырвал листок и, что-то написав на нем, протянул его мне.

— Позвони по этому номеру. Сообщи, что инженер Элиас, которого ты видел в Вали вместе с бандитами, орудует сейчас в Таллине. Может быть, его сумеют схватить, пока не поздно.

Я посмотрел на листок с оборванным краем, на цифры телефонного номера и, подняв взгляд, тихо спросил:

— Почему же ты сам не позвонишь?

— Эшелон может пойти с минуты на минуту. А телефон здесь только у начальника станции. В присутствии посторонних нельзя вести такой разговор.

Я внимательно посмотрел на него. Откуда взялся а его записной книжке этот номер? С чего бы?

— Ты разговаривал с Элиасом?

— Да. Он увидел меня и заговорил сам.

— О чем?

— Сказал, что ищет товарища Лийве. Но я не поверил.

— Почему?

— Слишком хорошо знаю людей. Соваться головой в огонь ради женщины — так бывает только в кино.

Я почувствовал физическое отвращение к Нийдасу. Надо быть ужасной дрянью, чтобы смотреть на людей его глазами. Однако еще один вопрос я задал:

— Ты уже пользовался этим телефоном? Нийдас как-то растерялся.

— А вдруг ты и есть тот самый человек, — сказал я, едва сдерживаясь, — из-за которого нашему главному инженеру пришлось бежать из Таллина?

Да, нашло на меня такое прозрение. Я впился взглядом в глаза Нийдаса, чтобы понять, скажет ли он правду или опять соврет. До чего же мне хотелось, чтобы он опроверг мою догадку.

Нийдас не ответил. Словно бы пропустил вопрос мимо ушей.

— Поступай, как тебе подскажет совесть, — сказал он ледяным голосом. — Мне казалось, ты вступил в батальон, чтобы бороться с бандитами.

И он с видом превосходства повернулся ко мне спиной. Я уже не сумел бы снова сбить с него спесь. Неужели я всю жизнь буду так теряться от оскорблений? Я мог бы побить Нийдаса, но тогда он почувствовал бы себя мучеником. Я мог бы выпалить ему прямо в рожу, что если я и вступил в батальон из чистого авантюризма, как он дал мне понять, то ведь сам он сбежал из батальона по трусости. Но чего бы я достиг перебранкой? Ничегошеньки. После того как ему удалось обзавестись, нужными бумагами, уже никому не посчастливилось бы смутить его.

Нийдас заставил меня проглотить крючок, который причинял мучительную боль.

Я пришел проводить маму и сестер, но, уходя со станции Юлемисте, думал уже не столько про них, сколько про инженера Элиаса.

Позвонить или нет? Этот вопрос не давал мне покоя.

Во мне крепло убеждение, что дело Элиаса началось с Нийдаса. Как яростно он обвинял Элиаса за глаза, называя его шишкой из бывшего министерства дорог, человеком, сеявшим на нашем предприятии антисоветские настроения...

Когда Нийдас и Руутхольм спорили об Элиасе, мне казалось, что прав Нийдас. Сейчас я так не думаю. Сейчас мне кажется, что прав был Руутхольм. Слишком хорошо я успел изучить заведующего мастерской. Из своекорыстия такой человек пойдет на все.

Ладно, Нийдас, может быть, негодяй, он и есть негодяй, но Элиаса-то я самолично видел в Вали среди бандитов. У него была винтовка, и он, конечно, стрелял из нее. Он стал врагом. Моим врагом. Человек нейтральный, не говоря уже о друге, не возьмет оружия и не станет действовать заодно с лесными братьями. А врагов щадить нельзя.

Я несколько раз доставал из кармана листок записной книжки, номер на нем прочно отпечатался в моем мозгу, но что-то мешало мне направиться к телефону и позвонить.

Если бы мне сообщил этот номер кто-то другой, тог — да я позвонил бы.

А потом, я поверил тому, чему не поверил Нийдас. Инженер Элиас в самом деле мог вернуться в Таллин только ради того, чтобы встретиться с Ирьей Лийве. Чем дольше я думал о том, что Элиас, даже рискуя свободой, все-таки вернулся, чтобы попрощаться с Ирьей Лийве, тем выше он становился в моих глазах. И тем слабее становилась уверенность, будто Элиас — враг.

Но я так ни к чему и не пришел. Я топтался на месте, словно вол на приколе.

Чертовски было жалко, что я не мог посоветоваться с Акселем. Руутхольм был где-то в районе Пярну-Яагупи, где боевые действия все еще удерживали нашу роту, а мне с Коплимяэ не разрешили туда вернуться. Руутхольм сообразил бы, что делать. Решать одному было тяжело. Временами я даже склонялся к мысли разыскать Ээскюлу. Убедить его, что Элиаса оговорили, и спросить, что же теперь делать, чтобы человек мог жить спокойно. Но я все-таки отказался от этой идеи. Во-первых, пойди разыщи теперь Ээскюлу: бог знает, куда его занесли штабные дела? Во-вторых, пришлось бы рассказать и о поведении Элиаса в Вали. А мне что-то не хотелось.

В конечном счете я излил душу Коплимяэ. Он, правда, был незнаком с Элиасом, но Нийдаса-то знал хорошо.

Ильмар отозвался о Нийдасе недвусмысленно. Сказал всего три слова, но таким тоном, что прозвучали они очень веско:

— Свинья. Жуткая свинья.

Значит, и он считает Нийдаса мерзавцем.

До нынешнего утра я считал Нийдаса обыкновенным трусом, но нет, он куда опаснее. После войны, не сомневаюсь, он начнет корчить из себя героя.

Чертовски странные мысли одолевают меня в последнее время. Если бы до войны мне сказал кто, что и среди советских людей попадаются ничтожные и подлые личности, я высмеял бы такого в лицо. Но, к сожалению, попадаются. Пускай техник Нийдас не стал нашим отъявленным врагом, все равно он проходимец. Как человек инженер Элиас куда чище, хоть и поднял на нас оружие. А как было бы прекрасно, если сторонники коммунизма были бы все без исключения хорошими, умными, дельными людьми, а плакальщики по буржуазному строю — негодяями. Оттого, что среди нас есть нийдасы, положение очень усложняется.

Я предложил Коплимяэ вместе со мной отправиться искать Элиаса. Я должен был поговорить с инженером, прежде чем что-то предпринять. Я ведь уже ходил к нему на квартиру, могу сходить еще раз.

Долго мы звонили и колотили в его дверь. И не в полночь, как было полтора месяца назад, а часов в семь. И теперь моим спутником был не Руутхольм, а Ильмар, в глаза не видевший Элиаса. Но я все равно чувствовал себя неважно. Не было у меня четкого отно-щения к Элиасу. То он был в моих глазах бандитом, то человеком, которого мы сами же и превратили во врага, как предостерегал Руутхольм. Мне пришло в голову даже и такое: а вдруг Элиас еще станет нашим товарищем по оружию?

Видимо, его не было дома. Было, пожалуй, наивностью — рассчитывать найти его на старой квартире.

Я позвонил еще раз, долго-долго. Ильмар же, войдя в азарт, колошматил по двери кулаком. Никакого толку.

Тогда я нажал на звонок соседней квартиры. Дверь сразу открылась. Я увидел того самого старика, который еще в первый раз так мне не понравился. За это время он не стал симпатичнее.

— Здравствуйте, товарищи, — приторно улыбнулся он.

Сразу узнал меня и старался расположить к себе. Хоть и говорят, что старость надо уважать, но нет никого противнее, чем старые лицемеры.

— Извините, — холодно обратился я к нему, — нам нужно поговорить с вами.

Старик пригласил нас к себе. Он хотел захлопнуть входную дверь, но я оставил ее приоткрытой. Вдруг Элиас попытается смыться. В этот миг я думал о нашем бывшем инженере очень плохо.

Мы остановились в передней, хотя хозяин и зазывал нас весьма любезно в комнату.

Я спросил:

— Когда инженер Элиас был последний раз дома? Спросил настойчивым и официальным тоном.

— После долгого отсутствия инженер Элиас вчера вечером снова появился. Я случайно оказался в коридоре, когда он пришел.

Старик почему-то заволновался. И, кажется, забыл о притворстве.

— Он должен быть дома. Я и сегодня видел его на лестнице, когда возвращался из госпиталя, — я работаю врачом в военном госпитале. Он шел впереди меня. Мы подошли к своим дверям почти одновременно. Он поздоровался и вошел к себе. Вряд ли он успел уйти за это время.

Мы снова стали звонить к Элиасу. Но и на этот раз никто не открыл.

Врач стоял за спиной у нас. И, ей-богу, был не на шутку перепуган.

Мы с Ильмаром посоветовались.

— Он не уходил, — уверял нас врач. Тогда мы решили сами открыть замок.

Коплимяэ быстро с ним справился. Я дал ему ключ от своего дома, но не углядел, то ли ключ по редкой случайности подошел, то ли Коплимяэ изловчился как-то иначе. Я посматривал на врача, нервно топтавшегося рядом.

Мы вошли. Врач тоже:

Сначала мы не заметили ничего. Никто из нас не говорил ни слова, а в квартире была полная тишина. Я толкнул дверь первой комнаты.

Мы сразу увидели ноги человека, лежавшего на диване. Верхняя часть туловища была закрыта от нас столом. Неужто Элиас спал таким беспробудным сном, что не слышал ни стука, ни звонков?

Врач выскочил из-за моей спины. Мы с Ильмаром тоже шагнули к дивану. И у меня сразу сжалось сердце.

Доктор Хорманд констатировал смерть Энделя Элиа-са, наступившую в результате отравления.

Я позвонил из квартиры доктора в милицию.

Я не мог прийти в себя от самоубийства инженера Элиаса. Я не стал сообщать милиционерам, что видел его в Вали. Решил, что это уже не имеет никакого значения.

Не рассказал я всех подробностей и Таавету Тумме. Лишь кратко сообщил, как встретился с Нийдасом в эшелоне и как тот заверил меня, будто его посылают на восток директивные органы. Поносить при этом Нийда-са я не стал. Сказал лишь, что, по-моему, Нийдас сам выклянчил у кого-то разрешение на эвакуацию.

Я сделал вид, будто узнал о смерти Элиаса от других. Каково мне было признаваться в том, что я думал о нашем главном инженере перед его смертью? Как мне было объяснить, зачем я принялся его разыскивать? Оставлю свои дурные мысли и подозрения при себе. Больше я не ставлю Элиаса на одну полку с буржуями, воюющими против нас. Головой ручаюсь — мы сами толкнули его в объятия врагов. Я сказал об этом Тумме.

— Почему он наложил на себя руки? — спросил Тумме.

Я смог найти только одно объяснение: видно, жизнь его зашла в тупик. Мы объявили его врагом, но с бандитами он явно порвал. Только уже не застал в Таллине женщину, на которой хотел жениться. Руутхольм тоже со мной согласился, когда я рассказал ему об Элиасе.

К счастью, Тумме не стал спрашивать, на ком хотел жениться Элиас. То ли сам знал, то ли по своей дьявольской деликатности не захотел совать нос в чужую интимную жизнь.

Мы долго проговорили у колодца. Под конец Тумме сказал:

— Надо бы написать родным Хельги.

Я не сразу ответил. Ведь сегодня мы не говорили о Хельги. Я растерялся от неожиданности.

— Да, надо бы написать родным, — повторяет Тумме. — Или им уже сообщили?

— А есть ли смысл писать, пока мы не узнаем точно, что с ней случилось? — неуверенно спрашиваю я,

— Вряд ли мы дождемся новостей так скоро. Он прав.

— А куда писать? — бормочу я.

— Я знаю адрес, — говорит Тумме. — Узнал от Хельги.

Я и сам подумывал написать ее родным, но каждый раз откладывал решение. Стоит написать письмо, казалось мне, как для них и для меня будет похоронена последняя надежда хоть когда-нибудь увидеть Хельги живой.

— Я напишу, — говорит Тумме, поскольку я молчу. — Тяжело сообщать такую весть, но еще хуже, когда вовсе ничего не сообщают,

Тогда я говорю:

— Напиши. Только так, чтобы они не совсем потеряли надежду. Она ведь не...

Я не заканчиваю фразы. Таавет Тумме понял меня и так.

После того как он уходит, я еду к ребятам и даже ложусь на сено, хотя заранее знаю, что не засну.

Так оно и есть. Друзья храпят уже вовсю, а я все еще лежу с открытыми глазами. Сквозь ворота, оставленные открытыми, чтобы не было так душно, виднеется темный лес и более светлая полоса неба, где временами выныривают из-за облаков звезды. Слышу шаги караульного, лошадиное ржание, русскую речь. Пулеметы почти замолкли. Иногда доносит ветром, глухое ворчание моторов: это немецкие танки. Со стороны Таллина долетает фырканье и завывание грузовиков.

Вспоминается последняя встреча с Хельги. Когда я задержался из-за нее. Вспоминаются все слова, которые мы сказали, и то, как Хельги, назвав меня братом, попросила быть осторожным, и в каком чудесном я был настроении.

А потом опять всплывает эта мучительная картина — маленькое тело на гравии шоссе — и сразу перехватывает горло.

Нет, думаю, я должен был доползти до автобусов. Несмотря ни на что. Или хотя бы задержаться в лесу под Аудру. Подумаешь, ногу прострелили — передвигаться-то я мог! Ночью исползал бы поле боя вдоль и поперек — вряд ли немцы выставляли вечером охранение.

Инженер Элиас ничего не испугался. Приехал в Таллин, лишь бы увидеться с Ирьей Лийве. А я побоялся, и теперь поделом мне, что не могу заснуть. Неважным я оказался братом для своей третьей сестры.

Прежде чем заснуть, пытаюсь еще понять, почему я вчера не рассказал Акселю про Нийдаса и Элиаса. Говорил с ним только о сражении под Аудру и о Хельги. Ах, да! Я заговорил о Хельги и сразу же забыл обо всем остальном.

Бой продолжается уже часа три-четыре. Впрочем, с начала нашей контратаки могло пройти и целых пять часов и всего два. Я утратил чувство времени. Экая важность — время! У меня сейчас дела поважнее. Как добраться до того дерева, из-под которого нас обстреливает немецкий пулемет и — прижимает к земле? Успею ли я перебежать поляну шириной с ладонь так, чтобы меня не подстрелили? Остальное меня не интересует.

Пули без конца хлещут по стволам. В кронах разрываются мины, и кругом взлетают клочья мха от их осколков.

Издали мне казалось, что тут растут одни ели, но после того, как мы углубились в чащу, я начал замечать среди их гигантских стволов березы и одинокие осинки. Ноги тонут в густом мху, за ботинки цепляются стебли черники.

От меня испуганно удирает не то гадюка, не то уж — нет времени изучать узоры этой твари. Змея кажется мне сейчас безвредным и безопасным пресмыкающимся, хотя вообще-то я побаиваюсь этих ползучих. Я мигом забываю о твари, потому что свист надо мной вдруг обрывается, и я тут же распластываюсь, плотнее вжимаюсь в кочки. Взрыв такой, оглушительный, что я даже не слышу визга осколков. На спину сыплются искрошенные сучья, шишки, клочья мха, комья земли. Заставляю себя встать, пробегаю десять шагов, падаю и бегу снова.

Наша задача — выбить немцев из леса и выйти к мызе Кивилоо. Упрямо и настойчиво продвигаемся вперед. Справа от нас ведут атаку остальные подразделения шестнадцатой дивизии. Коплимяэ сообщил мне утром, что мы приданы в помощь этой дивизии. Он про эти дела знает точно. Номер дивизии не имеет для меня никакого значения, но приятно сознавать, что рядом с нами действуют части Красной Армии, что мы не отступаем в суматохе, не бежим, как под Пярну, а воюем.

В голове не осталось ни одной мысли, кроме тех, что подсказывает обстановка. Утреннее возбуждение улеглось. Когда мы рассеялись по лесу, я занервничал. Особенно после того, как противник открыл огонь. Наверно, никогда не привыкну к пулям. Сейчас я сравнительно спокойно пробираюсь между деревьями, но это еще не значит, что мне плевать на немецкие пули и мины. То и дело падаю наземь и в ожидании разрыва весь напрягаюсь, как струна. А когда по стволам начинают шлепать пули, тоже утыкаюсь головой в мох и жду, чтобы стало потише.

Сегодня опять убеждаюсь, что не умею обнаруживать огневых точек противника. Стреляю большей частью наугад. Только два раза углядел немцев. Метрах в пятидесяти от меня вскочил один солдат и, петляя за деревьями, пустился наутек. Я выстрелил вслед, но не попал. Другой был тяжело ранен, и я чуть не споткнулся об него. Он лежал под низкими кустами, и я заметил его лишь после того, как он шевельнулся. Я настолько этого не ожидал, что испугался и отскочил назад. Чуть не убил его с перепугу. К счастью, я успел увидеть лужу крови рядом с ним и его светлые глаза, с ужасом уставившиеся на меня. Я оставил его и поспешил дальше. Мелькнула, правда, мысль: не помочь ли, но я не стал задерживаться. Успокоил себя тем, что за мной продвигаются другие, в том числе и санитары. Нам всегда удается чем-нибудь успокоить свою совесть. Кто-то вдруг кричит над самым ухом, что один из немцев залез на дерево, и тычет куда-то рукой, но я не сразу соображаю, о каком дереве идет речь. А Коплимяэ вскидывает карабин. Раздается сразу несколько выстрелов — Ильмар тоже пальнул. В листве послышался треск. Я увидел тело, которое, цепляясь за ветви, падало головой вниз, пока не грохнулось оземь.

Первым подбегает к сбитому Коплимяэ,

— Готов, — говорит он безучастно.

Протягивает мне карабин и проворно взбирается на ель. Слежу за ним взглядом и, обнаружив повисший на ветвях автомат, соображаю наконец, отчего мой друг так торопится.

Ильмар быстро спускается вниз, чуть ли не наступает на труп, но почти не замечает этого и, сияя, как мальчишка, сразу направляется вперед, пощелкивая на ходу замком своего трофея.

Мне вспоминается наша поездка по утреннему Таллину, наш тогдашний спор. «Хорошо, что не пришлось ей врать». Так он именно и сказал. Помню, я еще ожесточился на Ильмара за его радость по поводу того, что он никого не убивал. Сегодня он выстрелил в «кукушку», не медля ни секунды: может быть, пуля из его карабина и убила немца. А он углубляется все дальше в лес, будто ничего не случилось.

Странно, насколько мы остаемся равнодушными при виде вражеских трупов. Будто это вовсе не люди. Наверно, на войне так и должно быть. Но что, если мы начнем привыкать и к смерти товарищей? Разве это не ужасно? Не заразил ли нас уже фашизм своим гнилостным смрадом?

Нет, нет, нет! Мы не смеем привыкать к смерти, ведь мы защищаем жизнь. Ты была права, сестра, Ильмара! Мы должны убивать — иначе нельзя, но души наши не должны очерстветь из-за этой ужасной человеконенавистнической неизбежности.

Лес редеет. Мы вырываемся на край поля. Враг словно под землю провалился. Неужели нам и впрямь удалось очистить лес от немцев?

Переводим на опушке дух.

Перед нами просторные поля, окаймляющие полукругом мызу Кивилоо. Самого имения не видно, оно прячется за густой листвой деревьев: за липами, кленами или каштанами, — в парках вокруг имений растут большей частью эти породы. Так что мне лишь остается догадываться о том, что перед нами мыза Кивилоо. Постепенно начинаю различать за деревьями глыбы зданий, вижу большое тяжелое строение из гранита на самой границе между полем и парком.

Справа, в нескольких стах метрах от нас, к поместью тянется почти по прямой шоссе, переходящее посреди поля в аллею. По левую руку равнина спускается под уклон, и у меня такое впечатление, что там, в лощине, должна протекать речка.

Посреди поля лежит большой валун размерами с бедняцкую хибарку.

С удовольствием полюбовался бы отсюда, с опушки, на эти простирающиеся поля, на купы деревьев вокруг строений поместья, на темнеющий вдали лес, на шоссе, на ложбину, на валун — словом, на все, что вижу. Только времени нет. Мы продолжаем наступать.

Выкатываемся из леса в поле и движемся напрямик к мызе. Шагов двадцать пробегаем без помех. Потом начинают шлепаться мины. Все чаще и чаще. Залегаем на миг и тут же вскакиваем снова. Бухает почти непрерывно, воздух пронизан визгом осколков, поле перед нами как бы клокочет. Спереди, сзади, с боков — словом, повсюду вздымаются фонтаны земли, осыпающей наши головы и спины. Меня охватывает вдруг чувство отчаянной беспомощности, начинает казаться, что нам вовеки не сдвинуться ни вперед, ни назад с этого поля ячменя или овса, — пес их разберет, эти злаки.

Скорее от страха, чем от чего другого, поднимаюсь в полный рост и бегу во весь дух. Добежав до валуна, ложусь. Дьявольски надежная глыба — душу окатывает волной облегчения.

К валуну сбегаются и другие — нас тут становится, пожалуй, слишком много. Понимаю, что задерживаться нельзя, не то мы привлечем внимание немцев.

Первым поднимается Коплимяэ. Потом — другой. А за ними и я выскакиваю из-за камня. Глаза жадно выискивают впадинку или бугорок, любое спасительное укрытие. Но поле отвратительно гладкое, хотя лежа и можно кое-как притаиться в густом ячмене. Падаю где придется, потом бегу опять.

Огонь автоматов становится таким плотным, что и голову не подымешь. От того места, где нас прижали, до имения — метров сто — двести.

Передо мной лежат двое, шагах в десяти — Коплимяэ, а дальше — еще кто-то, кого я не могу узнать со спины.

Над головой свистят пули автоматов — очередь за очередью, свистят пронзительно, как удары кнута, злобно взвизгивают и обдают меня всего жаром.

Пробираюсь дальше ползком, подняться невозможно. Но только я зашевелился, как земля вокруг начала взвихряться.

Что есть силы вжимаюсь в землю. Стискиваю голову руками и жду. Выжидаю подходящего момента. Ничего больше не остается.

Время словно бы останавливается.

А если вскочить и кинуться вперед? Вдруг обойдется? Рассудок подсказывает, что не обойдется. Вскочить — значит наверняка погибнуть.

Что же делать?

Самочувствие — хуже некуда. Когда я сидел в амбаре в Вали, оптимизма у меня было в тысячу раз больше. Да и в Аудру я не терял надежды. Тогда я словно бы не замечал пуль, а сейчас боюсь их.

Да, боюсь. Не что иное, как страх смерти, заставляет меня цепляться за землю. Прихожу подсознательно к выводу, что от моей воли и моих поступков уже ничего не зависит. А потом в душу закрадывается дурное подозрение, что дальше нам нипочем не продвинуться. Поднимешься — конец неизбежен.

А может, это самый лучший . исход? Не все ли одно — где? Здесь, на полях мызы Кивилоо, или на улицах Таллина? Сейчас, когда люди гибнут тысячами, никто не вправе рассчитывать на вечную жизнь.

Нет, нет, нет!

Я хочу жить, я должен жить! Не хочу подыхать, как беспомощная крыса.

Нет и еще раз нет.

Плевать на все!

Мы должны подняться и продолжать атаку. Это единственная возможность спастись.

В этот миг Ильмар начинает строчить из автомата. Я тоже нажимаю на спусковой крючок.

Над крышей строения в конце поля — сарая, амбара, конюшни или хлева — и под раскидистыми деревьями начинают разрываться снаряды, а может быть, мины.

Неужели это наши?

Вскакиваю и кидаюсь вперед, уже не думая о том, что может случиться. Чувствую только одно: больше я не должен и не могу пассивно выжидать. Надо что-то делать.

В этот миг мне становится ясно, что, если человек хочет остаться человеком, он никогда не должен смиряться, Каким бы безнадежным ни было положение.

В течение всей атаки я был уверен, что стоит нам пересечь поле, и все будет решено. Но сейчас, ведя из-за конюшни вместе с Тумме стрельбу по нижним окнам имения, я начинаю думать, что нам, пожалуй, не под силу отбить у немцев Кивилоо.

Не многие из нас добрались до строений мызы. Человек двадцать от силы. Большинство рот застряло в поле, не преодолев последних ста метров. Не вижу ни одного парня из нашего взвода. Минут пятнадцать назад я еще видел, как Ильмар перебегает между деревьями парка, но потом я потерял его из виду.

Мы уже не ведем планомерного боя — каждый действует, как может. Кажется, больше всего тут ребят из роты Тумме, среди которых много моих бывших приятелей. Роте Тумме повезло: укрываясь в какой-то лощине, она подобралась к службам мызы почти вплотную. Но некоторые роты потеряли на открытом поле чуть ли не половину состава.

Вражеский огонь, на какое-то время словно бы утихший, становится все яростнее. Между амбарами, скотными дворами и конюшнями начинают разрываться мины. По стенам все чаще чиркают пули.

К нам кто-то бежит. Это Мюркмаа.

— Без моей команды — ни шагу назад! — кричит он нам.

Хоть я и понимаю, что кричать ему приходится для того, чтобы перекрыть грохот и треск, все же он вызывает во мне злость. Отвожу глаза в сторону, как бы давая понять, что его слова ничего для меня не значат.

Мюркмаа не задерживается около нас. Он спешит куда-то еще, и я не могу не оценить по достоинству его решимости и деловитости.

Примерно через полчаса вдруг становится тише. Нас уже не оглушают разрывы мин. Возникает впечатление, будто сопротивление немцев ослабело и они решили сдать мызу. Успеваю подумать, что, вероятно, наши прорвались где-то вперед и потому враг счел более благоразумным отступить. Собираюсь сказать об этом Тумме, но он указывает рукой куда-то влево.

Прячась за деревьями, к нам приближаются немцы. Мы с Тумме почти одновременно открываем огонь,

И, вероятно, одновременно догадываемся, что прекращение минометного обстрела означало вовсе не отступление противника, а, наоборот, предвещало начало его атаки.

Волнение опять берет верх над всеми остальными чувствами. Проклинаю мысленно винтовку, не позволяющую вести скоростной огонь. Будь у нас с Тумме автоматы, мы отбросили бы немцев, но теперь...

Наши выстрелы не останавливают серо-зеленых мундиров. Да и стреляем мы явно плохо: что-то я не вижу, чтобы кто-нибудь упал. Нет, один сковырнулся — небось Тумме его подбил. Но остальные приближаются, не обращая внимания на нашу пальбу. От них до нас — метров пятьдесят, не больше.

Волнение нарастает.

Я расстрелял обойму. Загоняю в магазин новую. Но то ли от излишней спешки, то ли от возбуждения, то ли черт знает отчего, обойма никак не влезает в магазин. Я волынюсь кошмарно долго, нервы мои окончательно разгуливаются, и я подумываю, не благоразумней ли дать тягу.

Мне удаегся подавить в себе эту мысль, да и обойма наконец подчиняется, и я навожу ствол на рослого немца, шагающего самым первым и стреляющего на ходу. Но едва я собрался нажать на спуск, как немец отпрыгивает за дерево.

Остальные тоже куда-то исчезают.

Ухо улавливает знакомое «та-та-та». Наш пулемет, ей-богу!

Но он вскоре замолкает.

Немцев я больше не вижу. Ни того рослого, которого поймал на мушку, ни остальных.

С недоумением смотрю на Тумме.

Он, видно, тоже растерян.

У нас нет никакого представления о ситуации. Видим лишь узкий кусочек мызного двора. Угол здания, которое я называю мысленно усадьбой, потому что ведь в каждом порядочном имении должен быть барский дом, толстые стволы, между которых сновали немцы, поля вдали и совсем вдалеке — полоска леса, вот и все. Я запомнил, когда бежал сюда, что за конюшней или хлевом виднелись еще какие-то службы, — к ним-то и устремились наши ребята в поисках прикрытия. По моим расчетам, ребята и сейчас должны быть там. Но почему оттуда не слышно выстрелов? Пальба переместилась влево и в тыл за нами. Что это значит?

Начинаю думать, что мы остались тут совсем одни. Говорю об этом Тумме, он пожимает плечами.

Зорко следим оба за деревьями, за которыми сновали недавно вражеские солдаты. Но там полное спокойствие. Мы почти одновременно оглядываемся. Но и сзади ничего не обнаруживаем.

А вокруг — трещит, грохочет, гремит. Впрочем, не совсем так. Впереди — потише. Выстрелы и очереди гремят в основном на флангах и за спиной. Временами воздух сотрясается от разрывов,

Тумме ругается:

— Чертова карусель!

Я хорошо его понимаю. Уже ни в чем нельзя разобраться. Нам приказано держаться тут до последнего. А что делать теперь?

Никто из нас не решается что-то предложить. Наконец я поднимаюсь, а вслед за мной — и Тумме. Прижимаясь к стене конюшни, пробираемся к другому концу строения. Вскоре мы убеждаемся, что наших на мызе уже нет.

— Чертова карусель! — повторяет Тумме.

— Попадись нам теперь Мюркмаа, уж я ему заехал бы! Влепил бы хорошего крюка, помоги ему господи! — Меня прямо трясет от злобы, я весь клокочу.

Ползем, перебегаем, крадемся, блуждаем между служб. Окончательно уясняем себе, что отрезаны от своих. Наша часть отступила, бой опять переместился в поле.

В тот самый момент, когда я говорю Тумме, что Мюркмаа — последняя свинья, замечаю под сиренью какое-то тело. Кто-то из наших, как я определяю по синей форменной блузе. Убитый он или раненый? Бросаюсь к нему, но не успеваю и добежать, как меня пронизывает боль. Мне так знакомо это мальчишеское тело, замеченное нами ненароком. Оцепенелая поза заставляет предполагать самое худшее

Да, под сиренью лежит убитый. Я не ошибся, это... Ильмар.

Да, Ильмар.

Переворачиваю его на спину и отшатываюсь. Лицо Ильмара превратилось в кровавое месиво. Взлетает несколько навозных мух — откуда они так быстро взялись?

Стою потрясенный. Все во мне перевернулось. Не хочу оставлять здесь труп Ильмара. Немцы швырнут его в наспех вырытую яму. Но утащить отсюда труп я не могу. Кто его знает, выберемся ли мы вообще, может, и сами будем валяться где-нибудь такие же окровавленные и обезображенные, осаждаемые тучей мух?

Самое было бы лучшее — выкопать ему могилу и похоронить его здесь, но и эта последняя малость, которую я мог бы для него сделать, остается мимолетной и невоплощенной идеей. Понимаю свою беспомощность, чувствую себя раздавленным ее каменной тяжестью.

Таавет Тумме прикрывает лицо Ильмара двумя большими лопухами.

Потом достает из его нагрудных карманов все, что находит, и отдает мне. Он обыскивает и брючные карманы, но в них ничего нет, кроме носового платка, расчески и коробки спичек.

— Прощай! — говорит он Ильмару, и горло у меня сжимается.

— Прощай! — говорю и я.

Кто-то уже побывал здесь — приходит мне в голову — и забрал его трофейный автомат, который исчез.

Мы уходим. Сам не знаю куда. Таавет, сгорбясь, торопливо шагает впереди, я поспеваю следом.

Только благодаря Таавету я и спасся. Он вел меня, словно ребенка, у меня самого голова заработала лишь после того, как вокруг опять засвистели пули. К счастью, немцы поздно нас заметили: мы уже успели прокрасться мимо них по речному откосу.

Мы добрались не до своего полка, а до какой-то красноармейской части и потом отступали вместе с нею через лес. Не могу ручаться, был ли это тот же самый лес, из которого мы выбивали утром немцев, или другой. Во всяком случае, и тут среди елей попадались одинокие березы, осины и другие лиственные деревья.

Мы с Тумме стали пулеметчиками. У нас на глазах погибли два красноармейца, стрелявшие из «максима». Мина упала чуть ли не им в руки. Таавет крикнул, что нельзя бросать пулемет. «Максим» каким-то образом уцелел. Мы протащили за собой тяжелый пулемет километра два, его колеса без конца застревали в кочках и корнях — шли-то мы не по шоссе и не по утоптанной тропинке, а продирались сквозь чащу. Раза два мы даже открывали огонь. Оказалось, Тумме знает «максим». Вправил ленту, щелкнул замком, схватился за ручки и нажал на спуск. «Максим» затрясся и выпустил очередь. Я лег рядом — мне ведь приходилось видеть, как стреляют вдвоем из тяжелого пулемета, — и попытался взять на себя роль заряжающего, но оказался растяпой. Скорее мешал, чем помогал Тумме.

Я еще малость удивился, что красноармейцы позволили нам заняться «максимом». Ребята, правда, оказались мировые, отнеслись к нам, как и положено относиться к своему брату бойцу, не стали выспрашивать, кто мы такие. Да и зачем им было отнимать у нас пулемет — ведь Тумме справлялся с делом.

Кроме того, они отчаянно устали. Понял это по их виду, по походке, по всему. Видимо, они долго вели непрерывные бои с немцами, — бог его знает, когда эти парни спали последний раз по-человечески. В сумерках, после того как они заняли оборону на перекрестке дорог, некоторые засыпали чуть ли не стоя.

Мы с Тумме стали советоваться, переночевать ли нам с ними или сразу отправиться на розыски своего полка. Решили переночевать. В темноте нелегко найти своих, еще занесет куда-нибудь.

Красноармейцы приносят нам котелок каши и краюху хлеба. Один из них удивительно похож на Сергея. На флотского лейтенанта Сергея Архиповича Денисова. Как увижу симпатичного русского, сразу вспоминаю о нем. До чего же хочется рассказать новым товарищам о моем друге Сергее, пожертвовавшем ради меня жизнью, но мне по-прежнему не хватает русских слов.

Парень, похожий на Сергея, уговаривает нас поесть, называет нас молодцами, настоящими солдатами, от души радуется, что ему опять посчастливилось встретить эстонских ребят, которые для него все равно как братья. В бою под Пыльтсамаа он впервые встретил таких же — они отчаянно атаковали немцев.

Красноармейцы спрашивают, коммунисты ли мы. Тумме бойко отвечает по-русски, что он не член партии.

— Я — комсомолец.

Говорю я это слишком громко, пожалуй даже с похвальбой, и мне становится немного стыдно перед Та-аветом. Я ведь вовсе не хотел хвастаться тем, что я комсомолец, просто обрадовался возможности тоже вставить словечко в разговор по-русски.

Сергей сообщает — я называю мысленно этого парня «Сергеем» за сходство с лейтенантом, — что он тоже комсомолец и что Тумме — по духу и поступкам — настоящий коммунист. Чертовски правильно говорит, и я подхватываю: «Верно». Как замечаю, наш одобрительный отзыв приводит Тумме в смущение, и я пытаюсь понять, с чего это хорошие и честные люди так теряются от похвал, а беззастенчивые карьеристы воспринимают всякое признание как должное. Лишь звякнут приличия ради: ну, дескать, что вы? Но про себя-то соглашаются с любой похвалой.

Сергей спрашивает у меня мое имя-отчество.

— Олев Яанович, — отвечаю я, радуясь, что говорю по-русски все более складно, и в свою очередь тоже спрашиваю: — Как ты зовут?

— Сергей.

И вправду Сергей! — Отчество?

Красноармейцы ухмыляются — небось я не так сказал. Лишь Сергей сохраняет серьезность и говорит: — Михайлович.

— У меня был хороший друг Сергей Архипович Денисов, — говорю я по-русски, как могу, и рассказываю историю о флотском лейтенанте, которую Тумме переводит им. Говорю еще, что Ильмар Коплимяэ, тоже участвовавший в этом походе, погиб сегодня на мызе Киви л оо.

Красноармейцы слушают меня очень внимательно.

Нам с ними хорошо.

Ложимся спать только в полночь. Забираемся под густые ели, устлав землю плотным слоем веток, чтобы не прохватило сыростью. Ложимся с Тумме поближе друг к другу — к ночи похолодало.

Мне мерещится перед сном, будто я лежу на еловых ветках посреди дороги, а по дороге несут гроб. Лицо мертвеца в гробу прикрыто широкими листьями лопуха. Наверное, мне привиделось такое из-за колючих веток под боком и еще потому, что на меня так страшно подействовала гибель Ильмара.

На другой день между мной и Мюркмаа происходит столкновение. Происходит еще утром, едва мы успеваем добраться до полка.

Мы встречаем его одним из первых. Он куда-то спешил и прошел бы мимо, но я преграждаю ему дорогу.

Не отдав приветствия, говорю без всяких вступлений:

— Мы явились спросить, можно ли уже нам оставить мызу Кивилоо?

Он ничего не понимает, а может, притворяется, что не понимает.

— Что за чепуха? — рявкает он.

— Вы не разрешили нам отступать без команды ни на шаг, — объясняю я неторопливо,

Мюркмаа смеется:

— Так ты же здесь.

— Но Коплимяэ остался там.

Я чуть ли не кричу. Тумме пытается успокоить меня, Мюркмаа гаркает:

— Кру-угом! Марш — в свою роту!

— Почему вы не дали приказа отступить? Видимо, Мюркмаа понимает, что запугать меня

нелегко, а может, считает, что нет смысла орать на свихнувшегося. Во всяком случае, тон его меняется и становится вполне нормальным.

— В бою невозможно предугадать все. Командир не нянька. Коплимяэ не из моей роты и ты тоже.

Что я мог еще сказать или сделать? Делаю шаг в сторону. Он уходит не сразу, сперва считает нужным пригрозить:

— А ты знаешь, что означает противодействие командиру в боевой обстановке? На этот раз я тебе спускаю. Но в другой раз...

И, не закончив, он похлопывает рукой по кобуре на поясе.

Этого он не должен был делать, нет, не должен был,

В глазах у меня темнеет, и я бью. Удар приходится в челюсть чуть ниже уха.

Мюркмаа пошатнулся, но не упал.

Вижу, как его рука пытается вытащить из кобуры наган.

Не знаю, чем бы Это кончилось, если бы не вмешались Тумме и подбежавшие к нам ребята.

Бранясь, ругаясь и угрожая, Мюркмаа уходит прочь. Меня предостерегают, что он этого дела так не оставит.

— Что ж, он и впрямь может донести о происшествии по всей форме, — предполагает Тумме. — Ударить на переднем крае командира — это вам не шуточки, не какое-нибудь сведение мужских счетов, не просто драка.

— Скотина он, — говорю я другу.

— Надо уметь сдерживаться, — сердится Тумме. — -Береги нервы. Самое тяжелое в этой войне еше впереди.

Самочувствие у меня дрянное. Таавет прав — мне следовало обуздать себя, хотя бы ради тех трудных дней, которые еще впереди. До меня к тому же доходит, что я и впрямь попаду в оборот, если Мюркмаа решит нажаловаться. Представления не имею, кому положено разбирать такие происшествия, но, вероятно, виновным признают меня.

Однако я недолго извожу себя этими предположениями. Угрызаться уже некогда, потому что немцы начинают бомбить наши позиции.

За час бой доходит до полного накала. На нас наседают крупные силы. Мины разрываются без передышки. Треск пулеметов и автоматов не замолкает ни на миг.

Выдержим ли мы натиск?

Должны выдержать.

Отдаст ли меня Мюркмаа под полевой суд?

Что это за штуки, полевой суд?

А может, один из нас сегодня погибнет и на том все кончится?

В нескольких шагах от меня в ветвях ели разрывается мина. В воздухе сплошной злобный вой осколков,

Мне пока везет,

До сегодняшнего дня я все еще надеялся, что Таллин немцам не отдадут. Несмотря на то, что вражеские снаряды начали уже разрываться в самом центре. Но я все ждал чуда. Как ребенок. Больше не жду и не надеюсь. Таллин продержится дня два. Чувствую это. Не только я, все остальные тоже.

В душе отчаянная горечь от сознания того, что нам не удастся защищать город до наступления перелома в войне. Может, ждать-то осталось всего неделю-другую, ну, от силы — месяц или два. Перелом-то ведь неминуем. Не можем мы отступать без конца. Немцы захватили Прибалтику, Молдавию, Белоруссию и более половины Украины. В последних попавшихся мне на глаза сводках Информбюро сообщалось об ожесточенных боях по всей линии фронта, особенно же — на Кя-кисальмиском, Смоленском, Гомельском и Днепропетровском направлениях Название Кякисальми ничего мне не говорит, но, судя по звучанию, это пункт в районе Ладоги или где-то в Карелии. Но от Смоленска до Москвы расстояние почти такое же, как от Риги до Таллина, может немного больше. Некоторые уверяют, будто немцы уже взяли Смоленск и неудержимым валом катятся к Москве. На Украине фашисты дошли до Днепропетровска, Киев вроде бы еще держится. Если события и дальше будут развиваться так же, если не произойдет поворот, чем же это кончится? Должен ведь наконец произойти перелом.

На Таллинском рейде полно военных кораблей и других судов. Своими глазами видел, когда мы, отступая, спускались вчера с Ласнамяэ. Еще подумал, что, если бы команды всех судов сошли на берег, мы могли бы еще долго держаться.

Идея о высадке матросов на берег не дает мне покоя. Но говорят, и без того всех, кого можно, уже отослали на фронт, отряды матросов, части милиции и госбезопасности, полк, сформированный из таллинских рабочих. Вчера видел курсантов военно-морской школы, рослых, натренированных юношей, только-только прибывших на передний край. К вечеру не многие из них уцелели.

Наш полк тоже основательно потрепали. Фактически первого эстонского стрелкового полка уже не существует как самостоятельной боевой единицы. От части, вступившей пять дней назад в бои, остались лишь от дельные группы и отряды. Выбыло из строя не меньше половины.

Фронт обороняет самый пестрый состав частей и подразделений. Позавчера я еще числился в сводном отряде нашего истребительного батальона, воевавшего в составе бригады морской пехоты, вчера наш взвод, двадцать человек, перебросили вместе с небольшой группой латышских милиционеров на оборону аэродрома, а сегодня я уже не знаю, какая моя часть. Мы расположились на берегу под Кадриоргом, на поле таллинского футбольного клуба. Здесь и наши ребята, и красноармейцы, и матросы, а примерно человек десять разговаривают между собой по-латышски. Тут же неподалеку — взвод портовых рабочих, входящих, по-видимому, в Таллинский рабочий полк. Командиром над нами — морской лейтенант, и, поскольку я не знаю его имени, мысленно опять называю его Сергеем Архиповичем, потому что он кажется мне толковым начальником.

Из прежних моих друзей — здесь только Аксель Ру-утхольм, поставленный за старшего над нами, людьми из стрелкового полка. Не могу придумать ему другого звания. В свое время он был политруком, в роте он тоже оставался политработником, но теперь, когда все наши подразделения раскидало, должности у людей тоже переменились. Вчера понадобилась помощь на отрезке Нарвского шоссе, и туда послали от нас сорок человек, назначив главным над ними Руутхольма. Наш взвод подчинили соединению пограничников, действующих в районе аэродрома и подчиненных в свою очередь военно-морской части. При всех этих перетасовках Ру-утхольм остается в глазах наших ребят старшим, как бы начальником, что учитывают и командиры частей, в помощь которым нас придают.

С Мюркмаа я в последние дни не встречался. После отступления из-под Перилы он лишился должности командира роты. Рота его настолько уменьшилась, что ее соединили с другой, а самого Мюркмаа куда-то перевели. Однако я знаю, что Мюркмаа на меня нажаловался. Руутхольм сказал. И еще добавил, что я должен быть благодарен Ээскюле. Он прекратил расследование моего дела. Он и Аксель долго обо мне говорили. Ээскюла специально приходил к Руутхольму.

Чертовски жаль, что уже не могу сам поговорить с Ээскюлой. Его нашла пуля в овсах мызы Пенинги, где погибли также командир и комиссар нашего полка.

Теперь, после гибели, Ээскюла кажется мне очень близким человеком. Уж мы такие: пока человек не помрет, не умеем оценить его по-настоящему.

Нет с нами больше и Таавета Тумме, Его очень тяжело ранило.

Я своими глазами видел, как его ранило. Почти под самым Таллином. Четыре дня подряд мы вели непрерывные бои с немцами. После того как мы через Лехмьяский дубняк выбрались на Тартуское шоссе, нас опять собрали и поставили в оборону. До города оставалось, самое большее, километров пять-шесть. Рядом с нами занимали позицию моряки, и мы с Тааветом еще порадовались, что матросов тоже бросили против немцев.

Мы лежали с Тааветом в окопе, вырытом еще раньше горожанами, и чувствовали себя вполне уверенно. За пять дней нам еще не попадалось такой отличной позиции. Под Кивилоо и на мызе Пенинги приходилось совершать броски через открытое поле. Немцам всегда удавалось закрепиться на скрытых позициях, и мы становились для них прекрасной мишенью. На этот раз положение оказалось обратным.

После боя под Кивилоо мы держались с Тааветом вместе. Нам легко это удавалось, потому что после захлебнувшейся контратаки под Пенинги роты и батальоны окончательно утратили свое первоначальное формирование.

Еще не было восьми, когда началась артподготовка. Это Тумме мне объяснил, что орудийный обстрел вражеской обороны, которую собираются атаковать, называется артиллерийской подготовкой, — сам я этого не знал. Каждой нормальной атаке должен предшествовать орудийный огонь. С педантичностью бухгалтера Тумме перечислил мне разновидности артиллерийского огня: накрывающий огонь, истребительный, подавляющий, заградительный, методический.

Вокруг рвались немецкие мины. Несколько снарядов вонзились рядом в бруствер, выбросив фонтаны земли. Меня даже подкинуло воздушной волной, но только этим я и отделался.

Потом немцы пошли в атаку. Никогда я еще не видел столько вражеских солдат сразу. Вокруг свистят пули, а я не вижу, кто стреляет и откуда. Хорошо, если за несколько часов успеваешь заметить одного-двух лро-тивников. Но сейчас они шли на нас густой цепью, ведя огонь на ходу.

Я следил за ними и почти ничего не переживал. Ни волнения, ни страха, ни злобы. Все стало привычным. В голове шевелилась мысль, что, пожалуй, глупо нарываться на шальную пулю, и еще я пытался сообразить, когда лучше всего открыть огонь. Насчет открытия огня нам не дали никаких особых распоряжений, так что, видимо, каждому придется действовать по своему усмотрению.

Совсем рядом кто-то из наших открыл стрельбу, и миг спустя пошел палить весь окоп. Но я медлил нажимать на спуск. Дистанция все еще казалась мне слишком большой. Тумме два раза выстрелил.

Бой становился все ожесточеннее.

Немцы несколько раз поднимались в атаку. Снаряды и мины сыпались на нас все гуще. Я опять подумал, что хорошо бы нас поддержали огнем корабельных орудий.

Мы стойко выдерживали натиск фашистов.

Таавета Тумме ранило совсем по-глупому, осколком нашего же снаряда. Первый защитный залп наших корабельных орудий или береговой батареи был неточным. Два крупнокалиберных снаряда взорвались прямо за окопом. Я услышал их нарастающий вой и с радостью подумал: наконец-то! Наверное, так же подумал и Та-авет, если он вообще обратил внимание на приближающийся со спины вой снарядов. К стрельбе мы привыкли. Снаряды пролетают высоко и разрываются в немецких окопах. Однако на этот раз вой внезапно оборвался и тут же два раза грохнуло. После того как пыль и дым рассеялись, я увидел, что Таавет упал лицом вниз. Я сразу кинулся к нему. Он был без сознания.

Еще два снаряда разорвались там же. Сам я не заметил — мне ребята потом сказали. Я искал санитара и не мог найти. Какой-то матрос дал мне пакет первой помощи, и я забинтовал, как сумел, Таавета, спина которого была разодрана вдоль. Кровь не останавливалась и пропитала всю марлю. Я был беспомощный, злой и несчастный. Взял Таавета в охапку и вынес его из-под огня. Он был легкий, невероятно легкий. Я нес его, словно ребенка. Через час мне удалось пристроить его в машину, которая должна была увезти в город раненых. Тучме не пришел в сознание, лицо его стало совсем белым, он истекал кровью. Выжил он или умер от потери крови, я так и не знаю.

Мы получили приказ перейти в контратаку, выбить немцев из Кадриорга и выбраться на склон Ласнамяэ. Несколько дней назад я счел бы такой приказ доказательством того, что мы переходим в наступление. Но теперь я понимаю, что наша цель — попросту замедлить продвижение врага и выиграть время. И все-таки на душе становится веселее.

Мы быстро добираемся до подножья Ласнамяэ. Нам не оказывают особого сопротивления. Над головами у нас, правда, свистят пули, но пролетают они вровень с верхушками деревьев. Немецкие пулеметы обстреливают не нас, а поливают очередями кого-то еще.

Подняться по Волчьему ущелью нам не удается. Нас останавливает огонь противника. Его пулеметы и автоматы строчат все непрерывнее. Вокруг начинают рваться мины.

К счастью, до нас доносятся разрывы и со склона Ласнамяэ. Это взрываются снаряды наших военных кораблей и маневрирующего на узкоколейке бронепоезда.

Во второй половине дня мы все-таки прорываемся на склон Ласнамяэ. Не по откосу Волчьего ущелья, а гораздо правее, возле домика Петра, там, где улица поворачивает и идет в гору. На известняковом выступе обнаруживаем матросов, не то опередивших нас, не то удерживающих эту позицию все время. Во всяком случае, это отчаянно упрямые, презирающие смерть парни, — они не теряют головы под ливнем пуль и минных осколков и об отступлении не думают.

В уме опять мелькает мысль, что матросы сумели бы защищать город еще несколько дней. Однако на этот раз я не трачу больше времени на мудрствования мы должны жать дальше. Ищу глазами, куда бы лучше перебежать Как хорошо, что сейчас нет ни секунды на размышления.

Нас обстреливают со стороны целлюлозной фабрики, оставшейся справа. Наверно, немцы прячутся за стенами фабричного двора. Несколько матросов бегут туда. Мы направляемся вперед.

Занимаем наконец позицию на краю старой каменоломни. Немцы пытаются раза два отбросить нас, но нам удается удержаться. После этого нас оставляют в покое.

С Тартуского шоссе доносятся ожесточенная пальба и непрерывные разрывы снарядов и мин. Понимаю, что именно там немцы пытаются проникнуть в нижнюю часть города.

Темнеет.

Грохот сражения стихает. Похоже, что нам удалось остановить наступление немцев. И по всей линии огня, и на Тартуском шоссе.

Напряжение спадает, и потому в голову опять лезут мысли.

Вспоминается вдруг, что мы целый день ничего не ели.

Подползаю к Руутхольму и спрашиваю, принесут ли нам поесть.

— Принесут, — предполагает он. — Схожу проверю. Он пропадает полчаса, а может, и больше.

— До утра ни крошки не получим. Не нашел ни хозяйственников, ни мало-мальски осведомленного начальника. Да и темно до чертиков.

Здесь и вправду темно.

Слева от нас, на прибрежном склоне, что-то горит, — видимо, жилой дом, — но зарево пожара не освещает всего берега и Кадриорга. Мне кажется невероятным, что я способен думать о пожаре жилья, как о чем-то повседневном, более того, как о чем-то практически полезном. Видно, начинаю уже привыкать к виду объятых огнем домов.

Небо над городом кое-где окрашивается красным. Над гаванью вздымаются клубы густого дыма. Дрожит зарево над фабрикой Лютера — там горят склады и штабеля леса. Да и рядом с нами, среди зданий целлюлозной фабрики, клубится дым и временами что-то вспыхивает. Когда вспыхивает, становится светло и у нас. Отблески пожаров появляются и в других местах, и мы пытаемся угадать, что где горит.

— Из-за этой дневной кутерьмы я совсем забыл, что в мне, н всем другим надо есть, — жалуется полит-РУК.

Я и сам почти забыл о своем брюхе. Вспомнил я о кормежке, чтобы просто поговорить. Чтобы перекинуться хоть словечком. Чтобы отогнать все эти черные мысли, которые все не отвязываются.

— Таллин собирались защищать до последней капли крови, но...

Запал мой сникает, и я не заканчиваю фразы. Самочувствие — хуже некуда.

— Падение Таллина еще не означает, что все потеряно, — успокаивает меня Руутхольм.

— Ты не переводи разговор, — рублю я. — Почему мы не защищаем Таллин до последнего?

— Почему да почему... Прямо как Нийдас.

У меня сразу присох язык. Здорово, что он меня так отделал, чертовски здорово. Если бы он принялся прочищать мне мозги умными разговорами, я не унялся бы. Терпеть не могу людей, — я ведь уже говорил, — которые любят без конца учить. Нет, Аксель — это человек, это настоящий друг, ей-богу! А что он обидел меня — плевать' Но, черт подери, я же не Нийдас! Такого он не должен был говорить. Или все-таки он прав? Ну чего я въедаюсь в печенки и к себе и к другим? Разве, если мы будем без конца спрашивать себя, почему да почему, нам удастся остановить немцев?

Некоторое время молчим.

Справа и слева строчат пулеметы. Изредка над головой проносятся с визгом снаряды и мины. В минуты затишья можно различить потрескиванье пожаров, но, может быть, это просто мое воображение.

Поворачиваюсь к Руутхольму:

— Я не Нийдас.

Он не спешит с ответом. Видно, я здорово его разозлил. Чувствую себя щенком, получившим порку.

Он так и не успевает ответить — подходит матрос и передает Руутхольму какое-то распоряжение,

Шагаем по ночному городу. Нас немного, человек пятнадцать, и все, кроме Руутхольма, мне чужие. Пять-шесть незнакомых мне даже по имени бойцов из стрелкового полка, столько же красноармейцев, двое моряков и кое-кто из рабочего полка. Со стороны Кадриорга и Нымме доносятся редкие очереди и выстрелы. Трещат выстрелы и в районе Харку — иногда кажется, будто стреляют рядом. Временами над нами проносятся с воем снаряды корабельных орудий, разрывающиеся не то где-то на Ласнамяэ, не то в Пяяскюле. Мы не обращаем внимания ни на выстрелы, ни на разрывы, будто все это нас не касается, будто мы и знать не знаем, что утром город будет оставлен.

Странно! Теперь, когда все уже решено, я совсем не переживаю. Правда, после того как Руутхольм объяснил нам, что мы должны без шума и незаметно оставить свою позицию над известняковым карьером и, не привлекая внимания противника, собраться в Кадриор-ге, я чуть было не потерял самообладание. Только не захотел, чтобы меня еще раз обозвали Нийдасом, и потому стиснул зубы. Да и какой, в конце концов, толк от скуления и нытья, от причитаний и ругани, если сейчас под Таллином силы немцев превосходят наши. Да, я сумел попридержать язык, но все-таки, когда мы спускались ощупью с Ласнамяэ, что-то першило у меня в горле. Припомнилось вдруг все разом бегство из Пярну, захлебнувшаяся атака под Аре, бой под Аудру, овсы в Кивилоо — все. Я отчетливо видел маленькое тело на шоссе, листья лопуха на лице Коплимяэ, жуткую рану на спине Таавета. Лез в голову и Нийдас: то, как он стоял рядом со своими внушительными чемоданами и смотрел на меня с видом превосходства. Вспомнился и Элиас — его окоченевшие ноги. Конец дивана и ноги — то, что я увидел, когда мы вломились в квартиру.

Под дубами Кадриорга собралось человек десять, не больше, остальные явно направились к другому месту сбора. Мы растерянно ждали и не знали, как быть. Руутхольм все время уходил, в надежде найти либо наших ребят, словно сквозь землю провалившихся, либо мало-мальски осведомленное начальство. Наконец к нам примчался какой-то лейтенант флота и, с ходу отругав нас за то, что мы все еще болтаемся в Кадриорге, приказал нам срочно направиться в Минную гавань, где ждут наготове суда Руутхольм спросил, кто он такой, чтобы отдавать подобные приказы. Лейтенант оказался представителем штаба военного флота, одним из тех, кому поручено отзывать соединения и отдельных бойцов с линии огня и направлять их в порт. От него-то мы и узнали, о чем и сами догадывались: за ночь всех защитников города попытаются посадить на корабли, которые утром выйдут рейсом на Ленинград.

Лейтенант говорил спокойно и логично, производил впечатление очень хладнокровного и деловитого парня, но меня он привел в бешенство. А именно тем, что сказал, будто сдача Таллина сейчас неизбежна и со стратегической точки зрения даже благоразумна. Бои под Таллином, дескать, уже сыграли свою роль в отношении предстоящей обороны Ленинграда — мы приковывали к себе пять немецких дивизий, — а теперь Ленинград сам крайне нуждается во флоте и сухопутных войсках. Дать врагу утопить флот под Таллином и уничтожить до последнего бойца всю живую силу — это, имея в виду общий ход войны, было бы бессмыслицей. К тому же нам не удалось бы удержать Таллин даже ценой еще больших жертв. Во все эти подробности лейтенант пустился из-за меня, потому что после его слов о решении Военного совета оставить город я чуть ли не налетел на него с исступленным криком: «Почему?»

Может, я и не все верно понял в его объяснениях, но суть была примерно такой. Я хотел спорить с ним, нет, не с ним, а с генералами и адмиралами из Военного совета, я сказал бы что-нибудь и этому молодому флотскому командиру, но едва раскрыл рот, как сразу же запутался. Он ничего не понял, решил, будто я боюсь морского рейса, и принялся успокаивать меня. Так мне и не удалось объяснить ему, почему я был так задет его разговорами. Я излил душу Руутхольму, когда мы шли по Нарвскому шоссе к центру. Нельзя же смотреть на Таллин только как на стратегический объект, важность которого зависит от положения другого, более крупного центра. Ведь падение Таллина означает полную оккупацию Эстонии гитлеровцами. Из-за одного этого следовало бы защищать столицу молодой союзной республики до последнего человека, до последнего патрона.

Руутхольм не откликнулся на мои патетические речи ни словечком. Но на этот раз не назвал меня Нийдасом. Ему, само собой, было так же тяжело осознавать неизбежность падения Таллина, как и мне. И вспыхнувший во мне бунт снова сник. Мне стало стыдно. Я обязан быть в тысячу раз мужественнее.

После того как мы перебираемся на улице Вейцен-берга через баррикаду из шпал, к нам присоединяются матросы и люди в штатском — наверное, бойцы из рабочего полка.

Мы шагаем молча.

Над гаванью и над станцией Садама, там, где стоят нефтецистерны, по-прежнему вздымается густой дым, расстилающийся от порывов ветра над всем городом. Небо отсвечивает красным и над гаванью и в других местах. В нос назойливо лезет дым и чад.

Я уже полностью овладел собой. Даже побаиваюсь теперь другой крайности, равнодушия безнадежности»

Стану ли я когда-нибудь настолько твердым человеком, чтобы сохранять самообладание в любой обстановке?

Бойцы рабочего полка начинают отставать.

Мы почти никого не встречаем. Но на площади Виру видим шагающий по Тартускому шоссе большой отряд. Он тоже направляется к Морскому бульвару.

Прислушиваюсь. Пулеметные очереди доносятся все реже и уже совсем приглушенно. Наверное, на линии огня осталось очень мало наших. Кто же удерживает немцев? Пожалуй, они могут сейчас без особого труда прорваться в центр.

Руутхольм говорит:

— В животе уже ноет.

— Сейчас бы в самый раз поесть! Это говорю я.

Но готов побиться об заклад, что уже никто из нас не испытывает голода и что меньше всего нас заботит пустота в животе. Я-то знаю, почему политрук заговорил о еде. Чтобы отвлечься, лишь бы на душе так не ныло. Тащиться молча — это угнетает. А читать сейчас проповеди о нашей неизбежной победе — глупее глупого. Он настоящий парень, этот Руутхольм, наш директор и политрук.

По Морскому бульвару движется порядочно народу. Горят киоски в саду Тиволи. Из гавани выезжают на бешеной скорости и мчатся к Северному бульвару три грузовика. На каком-то из портовых складов раздается сильный взрыв. Перед электростанцией стоит отряд моряков.

Возле завода «Ильмарине» держим спешный совет, по каки.м улицам идти дальше. Кто-то пространно доказывает, что самое разумное — свернуть на Батарейную, потом на Мучную и так далее. Но Руутхольм знает Таллин как свои пять пальцев, и мы направляемся к Минной гавани кратчайшим путем. Проходим мимо завода и сворачиваем на Уус-Каламая, ведущую прямиком туда, куда нам приказано явиться.

В двухэтажных деревянных домах темно и глухо, О чем думают сейчас их обитатели?

Когда мы пересекаем улицу Вана-Каламая, я говорю другу:

— Заскочу на Гранитную. Через пять минут вернусь. Руутхольм останавливается и вопросительно смотрит на меня.

Ноздри щекочет едкий угарный дым. Горит где-то рядом. Это, наверно, лесосклады на улице Кюти. И еще, должно быть, какие-нибудь керосиновые цистерны, потому что сверху, из густых клубов, оседает липкая копоть, вызывающая кашель.

Мой друг смотрит на меня таким странным взглядом, что я поспешно добавляю:

— Идите спокойно, я вас догоню.

— А куда тебе... так срочно?

Боже мой, нет же у нас времени на долгие разговоры — как Аксель этого не поймет? Я не вдаюсь в подробности.

— Иначе я не могу.

Это правда — я должен. Чем ближе мы подходили к улице Каламая, тем яснее я понимал, что иначе не могу. Я, конечно, не застану ее — только ребенок может надеяться, что она за это время вернулась. Если она не сумела пробраться назад раньше, то уж теперь, после того как целых две недели Таллин зажат в огневом кольце немецких войск, у нее не осталось никакой возможности вернуться. Но меня гонит на поиски нечто более сильное, чем я сам и мой трезвый рассудок. Более того, мне понятно: если я не найду Хельги, — а вернее верного, так оно и окажется, — во мне окончательно окрепнет убеждение, что это она лежала на гравии шоссе. Но, несмотря на всю безнадежность, я не могу себя остановить.

Руутхольм ничего больше не спрашивает.

И держится как-то отчужденно, Наверно, не верит мне,

Хочу сказать Акселю, чтобы он не сомневался во мне, но не говорю. Некогда молоть языком. Сворачиваю в боковую улочку. Не успеваю сделать и двух шагов, как меня кто-то догоняет и хватает за плечо.

Это Руутхольм.

Наш директор, наш политрук. Мой товарищ.

— Не делай глупостей, — сердито говорит он. Почему он так говорит?

Что его так разгневало? Произношу одно-единственное слово: — Хельги.

— Хельги?

— Хельги.

Руутхольм как бы раздумывает,

— Ступай, раз не можешь иначе, — говорит наконец он. — Только живо. У нас нет времени.

— Я мигом. Не ждите меня, сам вас догоню.

Я рад, что он в конце концов понял. Пускаюсь бежать. Аксель прав — нам нельзя терять времени.

Дом, где жили Уйбопере, недалеко отсюда. До него рукой подать, от бывшей улицы Гиргенсона, теперешней Промышленной, — пятый или шестой от угла. Мне не приходится его искать — я ведь уже бывал там. Никто не открыл мне тогда дверь в квартире Уйбопере. Старушка с добрым лицом объяснила мне, что Уйбопере уехали еще больше месяца назад. Я сказал спасибо и ушел. Сегодня, знаю, повторится то же самое. На стук никто не ответит. В коридоре я вряд ли кого встречу ночью. Старушка с добрыми глазами наверняка спит. Хотя нет, наверно, в такую ночь никто не спит спокойно.

Дворовые ворота на замке. Без долгих размышлений перелезаю через них. Наружная дверь, к счастью, не заперта. От самой двери идет вверх кривая лестница со скрипучими деревянными ступенями. В несколько прыжков взлетаю на второй этаж. Квартира номер шесть. Но в коридоре темно, и я не вижу номеров на дверях. Впрочем, неважно: я помню, что квартира Уйбопере — последняя справа.

Стучу. Тихо и осторожно, словно боюсь кого-то напугать. Жду. Ни звука. Стучу еще раз, уже погромче. Опять молчание.

Постучав безрезультатно в третий раз, начинаю спускаться вниз. На первом этаже кто-то приоткрывает дверь и смотрит мне вслед. Я поворачиваюсь, но дверь, щелкнув английским замком, тут же захлопывается. Я не решаюсь стучать в дверь, закрывшуюся перед самым моим носом.

На дворе появились люди. Две женщины и мужчина, волочащие большие узлы. При моем появлении они пугаются. Они только что вернулись откуда-то со своими тюками, поскольку ворота теперь открыты,

Подхожу к ним и спрашиваю:

— Вы из этого дома?

— Нет, — говорит мужчина.

— Да, — говорит одна из женщин.

— Это наше барахло, — объясняет зачем-то вторая,

— Чего разболталась? — одергивает ее мужчина.

— Вы не слышали чего про семью Уйбопере? — спрашиваю я.

— Мы ничего не знаем, — отвечает мужчина,

— Они в Россию уехали, — говорит женщина, сообщившая, что она из этого дома.

— Дочка ушла, кажется... — хочет мне что-то объяснить вторая женщина.

— Нечего сплетни разводить, — опять обрывает мужчина.

Я продолжаю допытываться:

— Что вы знаете о дочке?

— Больше ничего — мы уже сказали все, — говорит мужчина.

— Да-да, — роняет женщина.

— Так и есть, — говорит вторая. Делаю еще одну попытку:

— Дочка не заходила домой?

— Нет-нет, — чуть ли не с испугом говорит женщина. — Разве она теперь может? — возражает мне вторая.

— Пошли, — отдает команду мужчина.

Больше мне ничего не удается выпытать. На прямой вопрос, не дошло ли до них каких плохих вестей о младшей Уйбопере, они отвечают все с той же уклончивостью. У женщин вроде бы вертелось что-то на языке, но мужчина одернул их. Несомненно только одно: Хель-ги домой не приходила. Пытаюсь» успокоить себя тем, что женщины просто побоялись сообщить совсем чужому человеку о вступлении Хельги в истребительный батальон — вряд ли они могли дать мне какие-нибудь более точные сведения, — и все-таки меня охватывает такое чувство, будто я получил известие о смерти. Будто мне прямо сказали о том, чего я все время боялся.

Да, я потерял последнюю надежду.

Все пережитое смешалось вдруг в одно и навалилось на меня всей своей тяжестью. И убеждение, что Хельги погибла, и сознание, что нам не защитить Таллин и что будущее не сулит ничего радостного.

Я вдруг перестаю торопиться. Правда, уговариваю себя, что должен как можно скорей догнать товарищей. Я ведь обещал, но если так тащиться, то мне нипочем за ними не поспеть. Надо бы пуститься бегом, а я даже не прибавляю шагу.

Разум подсказывает, что куда разумнее, чем возвращаться на тот угол, где я оставил товарищей, свернуть сразу же на улицу Гиргенсона. Выгадал бы метров сто. Но я не сворачиваю.

В конце концов я возвращаюсь на Болотную. Ни Ру-утхольма, ни остальных там уже нет. Да и не может быть: во-первых, потому что никто не обещал ждать меня, а во-вторых, потому что вместо нескольких минут я пропадал целые четверть часа, если не вдвое дольше.

Из города идет быстрым шагом отряд моряков.

Я тоже не имею права больше медлить. Но мои ноги словно приросли к земле.

На меня вдруг накатывает беспокойство. Зачем так стараться догнать друзей, думать о Минной гавани, о своем спасении? Хельги-то не спаслась. И многие другие... Кто удерживает сейчас немцев в Кадриорге, в Пяяскюле и в остальных местах? Ради того, чтобы тысячи людей смогли покинуть Таллин, десятки и даже сотни других жертвуют сейчас своей жизнью на рубежах города. Почему я не могу быть с теми, кто последними защищают Таллин? Разве это не мой прямой долг? Если другие должны умирать, какое я имею право спасатьлюбой ценой свою жизнь?

Правда, я мечтаю дождаться одного: нашей победы. А многие из тех, кто спускается сейчас по Болотной, пожалуй, дождутся ее. Ну что ж? Они порадуются и за меня. Хорошо бы, чтоб Аксель дожил до победы. Он так твердо в нее верит, он уже успел столько для нее сделать, что вполне этого заслуживает. Пусть ему повезет больше, чем Хельги и другим моим друзьям, хоть надежды на это мало. Я начал понимать, что людям предстоят еще невероятные страдания. Тысячам, миллионам придется еще погибнуть, и я хочу быть одним из тех, кто не боится погибнуть.

Пускай на корабль попадет вместо меня кто-нибудь другой, а я вернусь в Кадриорг. Почему я должен бояться того, что может со мной случиться? У меня нет права бояться.

В Торговой гавани раздается пронзительный взрыв. Слышится, как строчит пулемет. Кажется, стреляют не очень далеко. Где-то в расстоянии километра. То ли на Морском бульваре, то ли в начале Нарвского шоссе. Неужели немцы прорвались в центр?

Отрываю наконец ноги от земли и быстрым шагом направляюсь туда, откуда доносится треск выстрелов.

Желаю только одного: чтобы мне хватило сил до конца. И чтобы Аксель не думал обо мне плохо.

Светает.

Примечания