Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

«На военной службе»

Павел Шостаковский

(из его книги «Путь к правде», Минск 1960, с. 32-50)

Александровское военное училище в Москве пользовалось репутацией либерального. Считалось, что офицеры из него выходили образованные и... «свободомыслящие». Неизвестно, как и когда установилась такая репутация, но сложилась она до того прочно, что из всех российских кадетских корпусов в училище съезжались кадеты, предпочитавшие учение тупой военной муштре. Курсовые офицеры подбирались им под стать, а если нет, то юнкера очень быстро обрабатывали их на свой лад. Офицера-служаку «травили», подымая шум и выкрикивая его прозвище, как только он выходил из ротного помещения, которое отделялось от общего коридора одними лишь арками. Правда, юнкера не злоупотребляли этим, прибегали к такой мере чрезвычайно редко, в ответ на явную несправедливость или грубость.

Юнкера предпочитали муштре науку и творческие споры на самые различные темы.

Имел ли под собой какую-нибудь политическую подкладку этот либеральный и явно антидисциплинарный дух? Сказать этого я не могу. Вернее всего, тут сказывалась подсознательная тяга молодых людей к духовной свободе. Однако в революцию 1905 года эта тяга вылилась а политическую демонстрацию, приведшую к принятию начальством ряда драконовских репрессий, из коих главною было разжалование юнкеров в рядовые и рассылка их по армейским полкам. До чего нелеп этот вид гонения, применявшийся царским правительством и к нам. и к «бунтовавшим» студентам. — приравнивать почетное звание солдата, защитника своей родины, к положению наказанного преступника! Кстати сказать, Александровское военное училище оказалось единственной военной школой, откликнувшейся на первую революцию. Но за десять с лишком лет до нее никаких разговоров, ни даже намеков на политику в училище не было. Все ограничивалось либеральным настроением, казавшимся мне обычным для всех образованных русских людей.

В кругу моих близких, тех людей, которые занимались политикой, называли «красными» и говорили о них несколько таинственно. Лично я знал только одного «красного», студента Никитина, приятеля старшего брата. Другие «красные», встречавшиеся случайно на моем пути, презирали профессиональных военных и в разговор с нами не вступали.

Отношение к власти и к самому царю у юнкеров было простое, незамысловатое. Охарактеризовано оно очень метко словами горьковского персонажа Трусова («Мои университеты») об Александре III: «Этот царь в своем деле мастер!..» Юнкера тоже так думали, да и нравился им этакий руссизм Александра III: «Когда русский царь ловит рыбу, Европа может подождать!» Эта фраза имела у нас успех. Вот мы, мол, каковы! Никакого представления о политических и экономических вопросах у юнкеров не было, и жизнь нации, жизнь народа проходила для нас как-то незаметно, где-то в стороне.

В строевом отношении училище составляло батальон четырехротного состава. Государь был шефом училища, а потому первая рота называлась «ротой его величества» и носила на погонах царские серебряные вензеля. В нее подбирались юнкера высокого роста, которых и называли «жеребцами». Каждая рота имела свое прозвище, но самое обидное было присвоено юнкерам малорослой 4-ой роты, в которую попал мой приятель Карпов. Их называли «вшами». Впрочем, все это с полным добродушием.

Строю в училище отдавалось два часа в день. Мы, юнкера, относились к этим занятиям очень серьезно, и в строевом отношении наш батальон мог, пожалуй, выдержать сравнение с любой гвардейской частью.

Инспектор классов полковник Лачинов сумел подобрать отличный состав профессоров и преподавателей. Даже офицеры генерального штаба, читавшие лекции по тактике и военной истории, были скорее похожими на серьезных ученых, а не на штабных щелкоперов, столь ненавистных тогда строевым офицерам. Лекции, даже по таким «сухим» предметам как законоведение, слушались с интересом.

Попав после корпуса в училище, хотя и против своей воли, я тем не менее скоро почувствовал себя там как рыба в воде. Этому способствовало, прежде всего, ощущение свободы, возможность общаться с товарищами других рот, наконец, просто посмотреть в окно и увидеть людей, идущих по улице. В корпусе же двери ротных помещений запирались на ключи, в окна с одной стороны был виден внутренний плац, с другой пустынное поле, замыкавшееся черной полосой Лефортовского леса. Корпусной режим казался мне тюремным, и все шесть лет я чувствовал себя узником. В училище мне стало вольготно, словно меня выпустили из клетки: гуляй в свободные часы по всему зданию, смотри в окно сколько хочешь, читай что хочешь, занимайся или бей баклуши, — одним словом не жизнь, а масленица. К тому же училище в пяти минутах ходьбы от дома, а юнкеров отпускали в отпуск не только по субботам и на все воскресенье, но и по средам вечерами. Появилась возможность жить повседневными семейными интересами, быть в курсе всех домашних мелочей. Все это вместе взятое заставило меня как-то пересмотреть свое отношение к военной карьере. Само собой, было разумнее всего смириться с судьбой.

Без ложной скромности скажу, курс училища я прошел успешно и кончил его старшим портупей-юнкером и заведующим старшим курсом своей роты.

В те два года, что я пробыл в училище, самое большое впечатление произвели на меня два события — похороны Александра III и коронация Николая II. Первые разочарования в существовавшем порядке вещей и первое чувство протеста против самодержавной рутины связались для меня с этими событиями. Александр III умер в Крыму. По дороге в Петербург тело его целые сутки оставалось в Москве, в Архангельском соборе, в Кремле. От вокзала до Кремля вдоль улиц были выстроены войска московского гарнизона. Ближе всех к вокзалу стояло Александровское училище. Когда катафалк и сопровождавшие его «члены императорской фамилии» — мужчины пешком, с новым царем во главе, а дамы в траурных каретах — проследовали мимо строя училища, от него отделилась наша рота его величества с хором музыки и, вступив в состав процессии, двинулась за гробом. Оркестр играл всю дорогу похоронный марш.

Траурное шествие ошеломило всех нас как своей торжественностью, так и тем напряженным вниманием, с каким московский люд следил за похоронами. С какими мыслями? Что переживали эти люди, стоявшие толпами на улицах? В Архангельском соборе прощание с телом государя. Нашему Александровскому училищу очередь пришла в полночь. Гроб стоял на высоком, в несколько ступеней, катафалке. Мерцающий свет восковых свечей поблескивал на золоте придворных мундиров дежурства, свиты и гвардейских часовых. Я и прежде видел однажды Александра III, когда был кадетом. В моей памяти сохранился густой голос царя, говорившего октавой, и вся его грузная фигура. А в гробу я увидел ссохшегося генерала, показавшегося мне совсем жалким. «И сказать, что это самодержец всероссийский!» — промелькнуло у меня в голове...

Поколебались мои верноподданнические чувства и в коронационные торжества. Москва приняла необычайный вид и пришла в движение, какого никогда не знала. Лед был сколот раньше, нежели начал таять снег. Со всей России нагнали в Москву артели мостовщиков и перемостили все улицы, по которым ожидался проезд царя или высоких иностранных гостей. Императоры и короли Европы и Азии должны были прислать на торжества своих наследников, а мелкие владетельные принцы, вроде хана Хивинского или эмира Бухарского, ожидались лично. Разместить всю эту ораву гостей было нелегко. Представители иностранных коммерческих фирм, проживавшие в Москве, отдали придворному ведомству свои особняки для знатных гостей. Купец Перлов, один из трех китов, на которых держалась чайная торговля с Китаем, отвел свой особняк для мандарина Ли Хунчанга, игравшего важную роль в китайской политике в конце прошлого века. На Красной площади выросла электрическая станция, построенная специально для иллюминации Кремля. Москва спервоначалу обрадовалась грядущей коронации и обновлению «первопрестольной» столицы, но вскоре начала роптать. Пока красились заново фасады домов, полиция проверяла благонадежность их обитателей. Рассказывали возмутительные истории о массовых высылках «политически неблагонадежных».

На этот раз речь шла не о «бунтовщиках» студентах или мещанской «мелкоте», а о людях, считавшихся солидными и занимавшими иногда довольно высокое общественное и даже служебное положение.

Недовольство в той или иной мере проявляли все, начиная... с московской полиции, отстраненной на задний план дворцовой охраной. Жаловались семьи ни за что ни про что высланных. Роптал гарнизон, выгнанный в лагеря, в парусиновые палатки, на холод и снег: казармы ремонтировались для гвардии. Уличное движение было стеснено до чрезвычайности разобранными мостовыми и производившимися повсюду ремонтами домов.

С виду спокойная, сонная московская жизнь была нарушена.

Да и в нашем училище поднялся переполох. Накануне коронации батальон училища должен был занять все внешние и внутренние караулы в Кремле. Рота его величества выставляла почетный караул во Владимирском зале Кремлевского дворца. Был составлен полный расчет караулов, назначены командиры каждого из них, и — началось... Ежедневные репетиции развода, смены и вызова караула, отдания чести часовыми. Это уже было муштрой.

В числе караулов был внутренний дворцовый караул, от которого выставлялось несколько парных почетных унтер-офицерских постов. На один из них назначили меня. В пару мне дали некоего портупей-юнкера Соколова. Каптенармусу было приказано... уравнять наши фигуры, что и было с успехом выполнено сапожниками и портными.

Ежедневные упражнения довели нас до такой виртуозности, скажем, во владении винтовкой, что мы могли бы показывать номера в цирке...

Настал знаменательный день. Наше училище, по расписанию, стояло внутри Кремля, примыкая левым флангом к Спасским воротам. Против него, лицом к лицу, стал первый батальон лейб-гвардии Семеновского полка. Вдали послышались громовые раскаты «ура!». Все ближе, ближе... Глаза юнкеров впились в Спасские ворота — на рысях прошла мимо голова процессии и верхом на коне показался царь в мундире Семеновского полка. У меня, признаюсь, невольно забилось сердце: до того мне захотелось попасть в полк, мундир которого в такой торжественный день надевает сам царь.

Мог ли я подумать в тот момент, что через несколько лет скину с себя этот мундир, как надоевшую и ненужную ветошь?! Внутренний дворцовый караул, в состав которого входили мы с Соколовым, размещался в одной из аванзал дворца. Это был самый тяжелый из всех кремлевских караулов. Люди стояли на своих постах по два часа, а затем по четыре часа отдыхали, сидя на кожаной скамье в аванзале и держа винтовки меж колен, — и так круглые сутки. Обедать и ужинать ходили посменно в помещение главного караула. За дверями аванзалы дежурили придворные скороходы в ливреях и головных уборах времен Елизаветы Петровны. Они предупреждали караульного начальника о приближении лиц, которым надо было отдавать честь.

И эта показная театральность смущала меня, угнетала.

Мы стояли с Соколовым у дверей во внутренние апартаменты императрицы, когда однажды в коридоре показался японский наследный принц со своей свитой. «Раз, два, три», — скомандовал я глазами, и винтовки бесшумно, в такт, отлетели в сторону и словно повисли на вытянутой правой руке. Прием был так ловко выполнен, что маленький японец остановился перед юнкерами с выражением нескрываемого восторга на лице.

«А к чему все это?» — думал я и пугался этого вопроса.

Вечером того же дня царская чета слушала всенощную в придворной церкви. После службы царь пришел во внутренний караул в сопровождении своего дяди, великого князя Владимира Александровича, командовавшего всеми войсками, собранными в Москве на коронационные торжества. Царь вошел без всякого церемониала, в повседневном сюртуке и, приняв рапорт, стал обходить фронт караула. Юнкерам задавал трафаретные вопросы: какого корпуса, в какой полк желал бы выйти, как учится и прочее в том же роде.

В эту встречу с новым царем меня самого удивляло то, что в моей душе не было ощущения не только восторга, но даже простого удовлетворения. «Стоило ли упражняться четыре с половиной месяца в ружейных приемах для того, чтоб получить этот знак царского внимания?..» Царь показался таким же заурядным, как и его вопросы. Что Николай II человек ограниченный, это я слышал в домашних разговорах: отец без обиняков называл его дураком, особенно осуждая царский ответ делегации тверского земства, которая просила о конституции, — «Оставьте эти бессмысленные мечтания!».

В самый день коронации юнкеров сменили преображенцы. Мы с Соколовым перешли во Владимирский зал. где паша рота заняла почетный караул. Этот переход из одного караула в другой строжайше запрещался уставом, но нам и в голову не приходило протестовать или ссылаться на усталость. Все-таки соблазнительно было присутствовать при торжестве, которое не всем дано видеть. Зал заполнился чиновниками различных ведомств — «первых четырех классов», приравненных к генеральским. Фалды и рукава мундиров были расшиты золотом. Церемониймейстер постучал жезлом-палочкой о паркет — воцарилась мертвая тишина. В дверях зала показался царь, шедший под руку с царицей. Командир роты капитан Гурьев, прозванный за свой красный нос «гусем», взволнованным, но звонким голосом скомандовал: «Слушай, на кра-ул!» «Дзинь-дзанг!» — звякнули как одна его двадцать винтовок, и знамя склонилось перед царем до земли.

— Здравствуйте, юнкера! — раздался голос царя.

— Здравия желаем, ваше императорское величество! — дружно ответила рота, и в зале снова воцарилась такая тишина, что было слышно, как хрустели шелковые платья государыни и придворных дам и позвякивали шпоры камер-пажей.

— К ноге! — раздалась команда. — Оправсь! Началось томительное ожидание конца церемонии. Но вот забегали скороходы и по залам пронесся шепот: «Идут!». Появилась та же процессия, с тою только разницей, что «императорские регалии» на этот раз не несли на подушках, а короны и мантии были надеты на головы и плечи царской четы. Скипетр и державу царь держал в руках, смущенное лицо показывало, что он и сам чувствовал себя до крайности неловко в своем коронационном уборе...

«А может, это мне только так кажется?» — думал я тогда.

В общем от всего коронационного сумбура сложилось впечатление огромного международного значения России и ее превосходства над всеми иными державами, приславшими сюда своих самых видных представителей на поклон молодому русскому царю. Само собою разумеется, что никто из нас, юнкеров, не мог бы ответить на вопрос, в чем собственно это преимущество заключается. Политико-экономическая и социальная области оставались для нас закрытой книгой. Впечатление это рождалось от размаха, неограниченной широты коронационного разгула, в котором, конечно, не участвовал русский народ.

Простой люд должен был удовлетвориться только «народным гуляньем», на котором каждому пришедшему вручали «царский подарок». В ситцевом платке, с рисунками и надписями лубочно-патриотического свойства, были завязаны кусок колбасы, горсть пряников, сластей, орехов и еще эмалированная кружка, с такой же расцветкой, как и платок. Ходила молва, что на гулянье кружками народ будет пить мед. пиво и вино прямо из фонтанов. Говорилось о целых быках и баранах, которые будут жариться на вертелах, о театральных и цирковых зрелищах на открытом воздухе, об оркестрах, балалаечниках и гармонистах...

Это «сказочное торжество», как известно, вошло в историю под названием Ходынки, ставшей синонимом позора и гнилости самодержавной власти. Погода стояла тогда превосходная, и предусмотрительный московский люд, особенно те, что победней, решил провести ночь на Ходынском поле, на свежем воздухе, чтобы на месте быть к самому началу гулянья. С наступлением темноты народ повалил валом. Ночь, как на беду, была безлунная, и Ходынское поле погрузилось в полную темноту. Люди все прибывали и, не видя перед собой дороги, спотыкались, падали в овраги и окопы. Но пока большой тесноты не было, упавшие поднимались, шли дальше, а тех, кто повредил себе руку или ногу, добросердечные люди выносили на шоссе. Полиция это заметила — и встревожилась. Пока сообщили в участок, из участка — обер-полицеймейстеру, тот — высшим властям, пока разбудили жандармов, почистили и оседлали коней, пока собрали пеших городовых и отвезли их на линейках на Ходынку. — прошло около трех часов. Конный наряд на рысях прибыл на место и очутился перед сплошной стеной народа, заполнившего поле насколько хватал глаз.

— Разойдись! — кричали жандармы. Куда разойтись? Народ поднапер еще сильнее вперед, еще плотней сгрудились ряды. Раздались стоны и крики, более слабые и малорослые стали задыхаться и терять сознание. Находились ловкачи, которые, поняв, что дело пахнет катастрофой, взбирались на плечи и головы окружавших и по ним выбирались из толпы на свободу. Потерявшие сознание или задохшиеся продолжали стоять, зажатые соседями...

Когда рассвело, на месте, отведенном под гулянье, за решеткой, началось движение: с заднего хода, со стороны военного лагеря, где народа не было, подъезжали телеги и фуры с провиантом. В толпе это заметили. Кто-то крикнул:

— Началось! Раздают!

Этого оказалось достаточным, чтобы толпа бросилась вперед, повалила решетку и по трупам задавленных людей, разметав бараки, что стояли на пути, наводнила территорию гулянья. Конники кинулись наводить порядок и усилили панику еще больше. Люди не знали, куда идти и что делать, а задние ряды продолжали напирать. Толпа прошла по территории гулянья, разгромив на своем пути все, что было приготовлено, и сама собой стала разбегаться в ужасе от того, что произошло. На Ходынке, как на поле битвы, остались лежать груды затоптанных и искалеченных людей. Многие из них еще шевелились, стонали и звали на помощь. Из-под мертвых тел просовывались чьи-то руки, тщетно пытавшиеся освободиться. Между задавленными, прямо по трупам, бродили оставшиеся в живых родственники, искавшие жен, детей, мужей и отцов. На обочине поля, вдоль Тверского шоссе, металось несколько десятков испуганных, усталых детей, которых спасли от давки, перебросив их через головы толпы.

Из Ходынского лагеря были вызваны полковые лазаретные линейки для развозки искалеченных людей по госпиталям, а для уборки трупов вызвали пожарные части. Их ярко-красные линейки скакали через всю Москву, звеня колокольцами и бубенчиками, блестя ярко начищенными медными касками и — сея общую тревогу.

— Что случилось? Где горит?

— Нигде не горит; на Ходынке народ задавило...

— Какой народ? Кто задавил?..

Навстречу возвращавшимся с Ходынки помятым, растерзанным, оборванным людям бежали старики и старухи — узнать, что сталось с их родными и близкими. Как будто кто-нибудь мог им ответить на вопрос, жив ли их сын или зять Михаила, уцелела ли их дочь Акулина!..

Не было в Москве дома, начиная с дворцовых подвалов и кончая последней лачугой, в котором бы не нашлось человека, или супружеской четы, или целого семейства, не отправившегося с вечера на Ходынку погулять на царский счет, попробовать царского угощения, получить царский подарок, посмотреть своими глазами на батюшку-царя.

Полетели посыльные ко всем сильным мира сего, имевшим какое-либо отношение к коронационным торжествам: «Что делать?». Мудрое приняли решение: гулянья не отменять, а посещение его царем перенести с полудня на четыре часа дня, постаравшись к тому времени поправить, что можно, и нагнать народу. Главное, не обеспокоить этим происшествием царя и скрыть катастрофу от царской семьи и иностранных гостей и корреспондентов.

И постарались. Кое-как восстановили эстрады, вызвали военные хоры и нагнали народу: охранников, хоругвеносцев и молодцов из торговых рядов. Народу получилось не так чтобы много, но зато надежного.

Катастрофа казалась чем-то непонятным, какой-то карой божией. Сперва никто как будто не понял, что ответственность за катастрофу лежит целиком на властях.

Народ, мол. повалил на Ходынку доброй волей и... сам себя передавил. Среди интеллигенции кое-кто даже пытался объяснить все народной «дикостью».

Комментарии делались главным образом мистического характера: суеверные люди видели в этих тысячах задавленных людей знамение небес, предсказание грядущих бед и несчастий, признак несчастного царствования.

Вспоминалась бомба, положившая конец жизни деда нынешнего царя, Александра II, обсуждали несчастие всей династии герцогов Голштин-Готторпских, присвоивших себе фамилию Романовых, — задушенных Петра III и Павла I, конец Александра I и его брата Николая Палкина... Одним словом, разговоры шли в стороне от прямого вопроса: почему же все это случилось на Ходынке?

А тут еще стало известно, что гулянье так и не было отменено, что обер-прокурор святейшего синода запретил московскому духовенству служить коллективные панихиды по погибшим, что трупы убирали с Ходынки, словно падаль, что все участие властей в трауре тысяч людей ограничилось манифестом, начинавшимся словами: «Блистательное течение коронационных празднеств было прервано...» Я-то участвовал в том, что было «прервано», и тяжелые мысли не давали мне покоя.

Волновало и близкое время выпуска в офицеры. Юнкера разбирали присланные в училище вакансии по старшинству баллов. Первыми выбирали портупей-юнкера. Каждого беспокоило, дойдет или не дойдет вакансия в желанный полк или город. Мне, однако, и тут выпал жребий следовать чужой воле: выйти в гвардию отец не разрешил.

— В Питере, за глазами, заболтаешься и не попадешь в академию. Выходи в Москву. Будешь, по крайней мере, жить дома...

Отец недолюбливал военных, называл их «пушечным мясом» и ценил только тех, кто кончал академию, — «как Черняев», — почему-то всегда прибавлял он. Пришлось выйти в 12-ый гренадерский Астраханский полк.

Однако очень скоро отец понял, что дал маху. В Москве весь артистический мир знал его сына, знало и московское именитое купечество: Морозовы, Хлудовы, Боткины, Лукутины, Востряковы — короче говоря, вся московская финансовая знать, сменившая к тому времени дедовские поддевки и сапоги «бутылками» на фраки и смокинги и не хуже старых вельмож игравшая в меценатов и покровителей искусства. Артистический и финансовый мир соприкасались так близко, что на моем пути встали труднопреодолимые соблазны, я оказался в таком круговороте, что отец испугался.

Действительно, пока я был кадетом и юнкером, на меня никто не обращал внимания. Молодой человек в офицерской форме вызвал интерес у людей, которые знали Павлика Шостаковского с детства. К тому же за мною установилась репутация одного из лучших московских танцоров. Приглашения посыпались — начиная с балов и приемов в генерал-губернаторском дворце; не было такого большого бала или раута в первопрестольной, на который бы меня не звали. Не всегда это нравилось моим родителям. Так, например, жена миллионера Рябушинского стала присылать за мною — то составить партию в винт, то проехаться на каток, то на прием... А мне, молодому офицерику, лестно. Я и в ложу министра двора в Большом театре, я и на ужин к племяннице генерал-адъютанта придворной части в Москве...

Отец подумал, что в чиновном Петербурге, где у сына нет ни друзей, ни знакомых, я окажусь, верно, в большей безопасности от светских соблазнов, — и вот на мне мундир лейб-гвардии Семеновского полка.

Русская армия тогда еще переживала уроки турецкой кампании 1877 — 1878 гг. Совсем недавно получила вместо старых берданок трехлинейную магазинную винтовку. Действовал старый строевой устав. Переход от развернутого фронта роты к взводной колонне требовал времени и тонкого плац-парадного искусства. Каждый взвод производил соответствующий маневр под команду своего взводного командира, действуя, как некая независимая единица. Находились смелые голоса, которые считали этот устав нелепым пережитком старины и требовали его изменения и ссылались на современное скорострельное оружие, не допускавшее никаких плац-парадных перестроений. Устав действительно через год изменили. Но реформа не пошла дальше одиночного обучения, нового курса стрельбы и ротного учения, строевой и боевой подготовки роты. Начиная от ротного командира, встряхнуть рутину с каждой ступенью становилось все трудней и трудней. В гвардии возможность новых веяний останавливалась на командирах полков, назначение которых не зависело от военного ведомства; оно обсуждалось в придворных кругах и высшем петербургском свете и давалось в порядке «монаршей милости» и абсолютно не зависело от строевой аттестации кандидатов. На этих почетных должностях командиры засиживались по пятнадцати и двадцати пяти лет. Я, например, застал генерала Ленского на пятнадцатом году командования им Семеновским полком, а соседним, Измайловским, уже четверть века командовал генерал Маклаков, сделавший с измайловцами турецкую кампанию...

Положение рядового гвардейского офицера в обществе и свете было в то время исключительное. На моей визитной карточке, скажем, значилось: Павел Петрович Шостаковский Лейб-Гвардии Семеновского полка Чип не был обозначен, ибо значение имела самая принадлежность к Семеновскому полку, а не занимаемая должность. Порою министры и послы великих держав отдавали визиты молодым офицерам. Правда, это была простая формальность. Секретарь, а может быть и просто курьер, не спрашивая, дома ли такой-то, загибал и оставлял денщику карточку высокопоставленного лица. Тем не менее формальность эта соблюдалась.

Гвардия имела перед армией преимущества в одном чине (поручик гвардии соответствовал штабс-капитану армии). Кроме того, в гвардии не было чина подполковника. Батальонами и батареями командовали полковники. Это еще больше подчеркивало неравенство. У армейского офицера, как бы он ни был талантлив и знающ в своем деле, не было никакой разумной надежды дослужиться до командира полка, и в девяносто девяти случаях из ста он кончал свою карьеру подполковником или полковником в отставке. Всякий же гвардейский офицер, даже будь он кретином, автоматически доходил до командования армейским полком и, в худшем случае, увольнялся в отставку в чине генерал-майора. Впрочем, о своих служебных преимуществах мне пока даже и в голову не приходило думать. Военная карьера, как таковая, интересовала мало. Мне нравилось служить в «старой гвардии», в Петровской бригаде, в одном из двух «потешных» петровских полков.

Большинство офицеров было из пажей. Пажеский корпус, два специальных класса которого соответствовали военному училищу и выпускали прямо в офицеры, был самым привилегированным из дворянских учебных заведений. В него принимались лишь сыновья и внуки генералов. На последнем курсе камер-пажи (звание, соответствовавшее портупей-юнкерам военных училищ) несли придворную службу при государыне и великих княжнах и княгинях. А так как княжеского рода было хоть отбавляй, то в камер-пажи производилось столько, сколько требовалось двору. В коронационный год, например, весь выпуск. Эти условия происхождения, среды и воспитания создавали из них особую касту, носившую на себе очень яркую печать. К нам, офицерам, вышедшим из военных училищ, пажи присматривались долго, прежде чем окончательно принять в полковую семью. И бывали случаи, отличным офицерам приходилось уходить из полка через несколько месяцев потоку только, что манеры их не были признаны достаточно светскими.

При казармах имелся дом офицерских квартир. Квартиры были в большом спросе и разбирались по старшинству. Единственная свободная пустовала, потому что в ней за год до моего прихода в полк застрелился один офицер, и с тех пор она якобы была во власти привидений. Л я взял да и пренебрег сверхъестественными силами. Это произвело впечатление в полку.

— Вас не беспокоят привидения? — пытливо спрашивали меня в собрании.

— Нет. они ходят ночью, когда я сплю. — отвечал я полушутя, полусерьезно. У меня оставалась свободная комната, и ко мне напросился жильцом князь Касаткин-Ростовский, из пажей. Феденька Касаткин был поэт, сыпал экспромтами и был очень популярен в полку. Мне он досаждал своими виршами и росказнями о любовных трагедиях. Впоследствии в Александрийском театре была поставлена его пьеса в стихах, которую критика хвалила. Для меня же соседство Феденьки имело два плюса: оно очень помогло мне сблизиться со всей молодежью полка и отвратило от сочинения стихов.

Петербург оказался совсем не таким чопорно-чиновным и сухим, как думали в Москве. Правда, риска «потерять голову» в Семеновском полку было меньше, вследствие большего сдерживающего начала. Семеновский офицер мог пить сколько угодно, но никто не должен был видеть его пьяным; кроме того, у него не должно было быть никаких «историй» — ни женских, ни карточных, ни денежных. При первой «истории» старший полковник — он же председатель суда чести — вызывал провинившегося и предлагал ему тихо и мирно покинуть полк. Избегать «историй», вернее огласки, было вообще признаком хорошего тона. Избегали их и двор, и высший свет, хотя нравы в Питере были не лучше московских. Я тоже закрутился в вихре светских удовольствий.

Служба мне улыбнулась. Не успел я освоиться с полком, как меня назначили в охотничью команду (так называлась тогда команда разведчиков). Занятия сводились к умению ориентироваться в поле и в лесу, днем и ночью и к спортивным упражнениям — преодоление препятствий, плавание, бег на лыжах. Зимой команда выходила на два месяца в лагерь, в Красное Село, где размещалась в бараке, приспособленном для зимовки. Там, кроме бега на лыжах, охотились на зайцев, а иногда устраивали длинные экскурсии в Олонецкую губернию, на медвежью охоту. Огорчало присутствие в полку семнадцати немецких баронов, большинство которых говорило по-русски с акцентом. Было бы преувеличением сказать, что они составляли среди офицеров обособленную группу или досаждали своей немецкой речью, но в них чувствовалась национальная заносчивость, которая всегда была нестерпима для русского человека. Они были верноподданными русского императора, но не российского государства. Досаждали, собственно, не они сами, а положение, которое занимали при дворе и в высших сферах их отцы и дядюшки, то немецкое засилье, которое бросалось в глаза. И вообще казалась нестерпимой мысль, что в прусской гвардии служили отпрыски тех же самых баронских фамилий, что в нашей русской, и что между ними существовала чисто родственная связь.

Не могло радовать меня и то, что я называл парадированием. На свое несчастие, я был высокого роста и лицом подходил довольно близко к «типу» семеновского солдата: блондин с голубыми глазами. В гвардию людей подбирали, как лошадей, по мастям. Поэтому имя мое появлялось в приказе по полку каждый раз, когда семеновцы выставляли почетный караул. Я же был бессменным ассистентом у знамени. На малые придворные балы, на которые не приглашались все офицеры полка, меня посылали каждый раз, как и на торжественные молебствия в Исаакиевском соборе в царские дни. В начале все это занимало, но потом осточертело. Претило невероятнейшее однообразие придворного церемониала и всех связанных с ним торжеств. Не было такой подробности, которой бы нельзя было предвидеть заранее: в каком мундире будет «сам» царь, с кем пойдет под руку, кто поведет государыню, как составятся пары великих князей и княгинь, с кем будут танцевать царь и царица, а если обед — то какой тост скажет царь... Полковая жизнь проходила так же монотонно, как и придворные торжества. И в ней все было предусмотрено и все подчинялось давним традициям. Кульминационным пунктом в году был день 21-го ноября, храмовой и одновременно полковой праздник семеновцев. Накануне в полковом соборе служилась торжественная всенощная. Поражало богатство облачений духовенства: по лазоревому фону — цвет полка — был выткан золотом рисунок, повторявший шитье, которое семеновские офицеры носили на воротниках и обшлагах своих мундиров. Пел хор наших полковых певчих, лучший тогда в Петербурге, любители церковного пения ставили его даже выше придворной капеллы. Самый праздник, в «высочайшем присутствии», начинался утром парадом в Михайловском манеже. Царица и полковые дамы смотрели на парад из специально устроенной ложи. Царице подносили букет из васильков, — единственный цветок, подходивший к цвету полка. Васильки выписывались из Берлина: в ноябре в России этого цветка не достать.

После парада дежурный по полку уводил полк в казармы, а «господа офицеры» приглашались в Зимний дворец на «высочайший завтрак», проходивший почти в полном молчании. Только соседи по столу тихо переговаривались между собой. В конце завтрака, когда разольют шампанское, царь вставал и произносил тост, состоявший всегда из одних и тех же двенадцати слов: «Пью за славу и процветание славного и доблестного лейб-гвардии Семеновского полка...» Тост встречался полным молчанием. Потом все выходили в соседний салон и царь закуривал первый. Лакеи разносили чашечки кофе, и составлялся так называемый «круг». Царь и царица вступали в разговор с их офицерами. Царица, краснея за свой немецкий акцент, выдавливала из себя несколько русских фраз. Царь держал себя более непринужденно. Будучи еще наследником, он командовал первым батальоном Преображенского полка и знал лично всех семеновских офицеров. Увидя в первый раз незнакомое лицо, он спросил у меня фамилию и, когда я назвал себя, проговорил:

— Вы не родственник московского Шостаковского?

— Я его сын, ваше императорское величество.

— Как здоровье вашего батюшки?

У меня от этого вопроса едва не подкосились ноги, хотя по существу в нем не было ничего чрезвычайного. О болезни отца писали все газеты. Кроме того, ввиду его ухода на покой, великая княгиня Елизавета Федоровна, принявшая после смерти Николая Николаевича покровительство над музыкально-драматическим училищем, только что исходатайствовала у царя необычайную для «неслужащего дворянина» награду — орден Владимира на шею: «За заслуги родному искусству». И на следующий год 21-го ноября та же самая программа повторилась вплоть до мельчайших подробностей, и на третий год тоже... Привычка рассеяла интерес: оставалось лишь впечатление утомления и натянутости.

Вечером в день полкового праздника в собрании сервировался парадный обед, на который из высшего начальства приглашались только лица, имевшие какую-либо связь с полком. Но идее это был семейный семеновский праздник. Но и он подчинялся скучнейшему традиционному церемониалу. Из года в год повторялись одни и те же официальные тосты, те же «ура!». После обеда та же попойка и «дивертисмент»: хоры и оркестры цыган и румын и разливанное море шампанского. Отвратительной подробностью этих попоек было непристойное поведение «августейшего семеновца», великого князя Бориса Владимировича, каждый раз напивавшегося «в стельку». На обязанности дежурного по полку, который не имел права пить в этот день, было следить за «высочайшим гостем» и не допускать скандала. Пришлось эту роль выполнить как-то и мне. Должность отвратительная!.. Становилось скучно. Невольно вспоминалась Москва, где не только в художественной среде, но даже в мире купцов-меценатов ни одна встреча не походила на другую и где даже от выпившего иногда можно было услышать что-то интересное...

Но сверх монотонности придворных торжеств и полковой жизни имелся более важный мотив разочарования полковой жизнью. Я понимал, что за громким словом «лейб-гвардия» (по-русски «царские телохранители») не скрывается абсолютно ничего: действительными телохранителями царя были охранники и жандармы, которых та же гвардия презирала. Смущало меня и засилие великих князей на командных должностях. Пока был жив Александр III, он еще держал в строгости расплодившихся Романовых, но с воцарением слабовольного Николая великие князья взяли полную волю.

И самая военная карьера, которая никогда не казалась мне привлекательной, обернулась своей отрицательной стороной — все зависело от случая, каприза, интриги в придворных кругах. Даже авторитет Академии, о которой твердил отец, провалился в моих глазах, когда я узнал подноготную молниеносной карьеры, сделанной в генеральном штабе несколькими гвардейскими офицерами. Оставаться в строю казалось беспросветно скучным. Что и говорить, куда как лестно быть молодым полковником Семеновского полка. Ну, а дальше? К чему это ведет? Да и не глупо ли приплачивать из собственного кармана за честь служить в лейб-гвардии Семеновском полку? А приплачивать приходилось довольно много, невзирая на повышенное жалованье и на полугодовой оклад, который царь дарил ежегодно из своей шкатулки всем гвардейским офицерам к майскому параду. Три года обязан был я служить за полученное образование. Еще год отслужил из деликатности к товарищам, — чтобы не показать им, будто я носил семеновский мундир лишь по обязанности. При первом удобном случае я подал в запас..

Примечания