Содержание
«Военная Литература»
Проза войны
Экипаж самолета Пе-2 состоит из трех человек.
Техническая документация

Они летали группой в операцию по кораблям. Экипаж Морозова потерял стрелка Костю Липочкина. Пуля прошила его тело.

На обратном пути Морозов передал, что его стрелок тяжело ранен, и, когда он приземлил самолет, у посадочной полосы поджидали врач, санитары и машина санчасти.

Был тихий весенний вечер. На взлетном поле зеленела трава, и воздух пахнул соками просыпающегося леса. Была суббота, и немногие оставшиеся в курортном городке жители собирались дома после дневных забот. В соборе на главной улице играл орган, шла служба.

Аэродром, и городок, и пустынный морской берег были, словно стеклянным колпаком, прикрыты тишиной. Особенно удивительной была весенняя тишина для тех, кто только что вернулся из боя.

На аэродром машина за машиной опустилась эскадрилья. Воздух наполнился гулом, быстро таявшим в тишине, как снег, падающий в воду.

Санитары не без труда извлекли из кабины долговязое тело Кости Липочкина и положили на носилки. Он уже не дышал.

Морозов и Борисов постояли у носилок. Липочкин был легким, добрым и не очень заметным человеком, но все, кто знал его ближе, любили его. В сумерках еще можно было увидеть его светлые волосы и красивый задумчивый лоб. Лицо его казалось торжественным и сосредоточенным.

Маша Горемыкина расстегнула на нем меховой реглан и китель, открыла белую спокойную грудь, приложила стетоскоп. Прислушалась, сказала:

— Он умер.

И отошла. Она не любила говорить в таких случаях.

Санитары положили Костю Липочкина в машину, увезли, и он для многих перестал существовать.

Но для Морозова и Борисова он продолжал жить.

В летной столовой, расположившейся в одном из залов дворца, разносили ужин.

Борисов и Морозов ели молча.

К ним подошел Калугин, присел. Они распили послеполетные Кости Липочкина.

— Мир потерял замечательного математика, — сказал капитан Морозов, — я в этом убежден.

— А ты помнишь, Саша, как он взял на себя вину Метелкина, когда тот едва не угодил на губу?

Калугин, нахмурившись, слушал.

— Не знал я, что он математик, — немного удивленно сказал Калугин.

— Он решил своим методом, — вам, ребята, не надо говорить, что я в этом деле ни хрена не понимаю, — уравнение Ферми или Ферма — забыл, — сказал Борисов. — Так вот, это уравнение буквально сто лет решали все ученые математики Европы и ни черта не решили. А Костя Липочкин решил!

— У него была светлая голова и светлая душа, — сказал капитан Морозов, — такого стрелка нет во всей Балтийской авиации.

— Не горюй, ребята, — сказал Калугин, — еще война не кончилась, некогда горевать. А вот кончится — тогда всех вспомним, за каждого поднимем рюмочку...

Он, как всегда стремительно, встал из-за стола и, отбросив огромную тень на стены и потолок, где недвижимо плясали древние гречанки в туниках и фавны играли на свирелях, исчез в коридоре.

Ужинали при свечах. В гарнизоне чинили движок. За столами шел громкий разговор. Люба едва успевала приносить граненые послеполетные стаканчики и шоколад в фарфоровых чашках из дворцовых сервизов.

Когда Морозов и Борисов остались одни, Люба принесла шоколад, поставила голубые чашки с золотыми венками на уже залитую скатерть и присела на кончик стула. На ней был крахмальный фартук, не больше мужской ладони, и наколка в пышных волосах. Она смотрела на Морозова нежными глазами. Ей было понятно горе летчика и штурмана. Этот Костик Липочкин был славный парень, слишком уж робкий или равнодушный к девушкам, но очень вежливый. Другие, если опоздаешь принести что-либо за обедом или ужином, так облают, даже неприятно, а он никогда ничего-ничего не говорил, никогда! И ему приносили в последнюю очередь в зал, где ели сержанты, стрелки-радисты.

— Ты где вечером, капитан? — Люба собиралась в клуб, ей хотелось потанцевать с Морозовым.

Шла война, не возвращались летчики, красные столбики с именами погибших, украшенные ветками ели, появились в лесу рядом с аэродромом. Эти кладбища вырастали всюду, где проходили или стояли полки. А где-нибудь рядом со столовой, в сарае или в доме, все равно, вечером танцевали под баян или старинный рояль. На огонек к летчикам, где тишина и покой, приходили девушки.

Морская авиация из боя возвращается в порт, там тишина, и только кровь продолжает кипеть до следующего вылета.

Борисов и Морозов вышли из столовой. Небо догорало, как костер. Пепел затягивал огненные полосы, море лежало огромное, тяжелое и тихое, вдали желто-золотистое, как медь. Они спустились к нему улицей с заколоченными домиками-дачами. Домики были пестрые, воздушные, словно их строили для бабочек. Просыпались деревья. Они еще стояли без листвы, но оживали. По их древесным сосудам уже струилась весенняя молодость.

Капитаны шли к морю. В памяти звучал бой, они еще были в нем, и каждый знал мысли другого. Рядом шагал Костя Липочкин.

Человек привыкает к соседу по квартире, еще больше — по комнате, но товарищ в полете становится частью тех, кто с ним летает. Их руками, их слухом, их глазами. Костя Липочкин был глазами экипажа, его зоркими, защищающими хвост самолета глазами.

Вчера они шли по этой дороге к морю втроем. Сегодня их осталось двое.

— Хочешь курить? — спросил Борисов, нарушая молчание. Это было его право и, может быть, его обязанность старшего.

У них были одинаковые папиросы, те, что каждые две недели выдавали в полку.

Теперь они стояли у широкого песчаного берега. На черте, где сливались вода и небо, угасал закат, легкая черная волна ползла на песок и шипела. От нее тянуло холодом зимы. Становилось все темнее, потому что не было света в окнах: жизнь шла за густыми бумажными шторами, черными и синими.

Борисов думал о том, что давно не получал писем от Веры. Она шла с пехотой, она всегда была в огне, каждый день и, может быть, каждый час она могла уйти, как ушел сегодня Костя Липочкин. И эти мысли настраивали Борисова на особенный, грустный лад.

Он щелкнул металлическим портсигаром со звездой на крышке, протянул его Морозову, взял папиросу и себе.

Морозов высек огонек колесиком зажигалки, и свет, ослепительный в надвигающейся темноте, осветил их лица.

— Кто идет?

Из сумрака под соснами выступил часовой, весь в черном, светилась только вороненая сталь автомата.

— Свои, не узнаешь? — сердито сказал Борисов.

Морской берег охраняли. В песке, подальше от воды, притаились ходы сообщения, окопы. Одна лишь узкая полоска старого деревянного пирса оставалась свободной. К ней приставали корабли. В окопах стояли часовые.

На дачный городишко спускалась вечерняя темнота.

Морозов и Борисов закурили. В этом человеческом обряде, в этой земной привычке, в папиросе с двумя граммами табака откуда-то с южного берега Крыма или Кавказа, было притяжение земли. В папиросе заключался покой, которого недоставало в крови и в сердце.

Два облачка дыма скользнули в вышину, и стало легче.

— Мир потерял замечательного математика, — с ожесточением и упорством Морозов повторил свою мысль, не дававшую ему покоя.

— Слушай, Булка, — сердито сказал Борисов, — довольно! Отправляйся лучше в парикмахерскую.

Они покурили, повернули назад и расстались.

* * *

Возле главной улицы, за высоким красным собором с простреленной колокольней, в двухэтажном флигельке пряталась парикмахерская. Гарнизон взял ее под свое покровительство, и в ней всегда было полно офицеров. По вечерам на широкое зеркальное окно опускали черную штору и, если не работал движок, зажигали свечи.

Перед двумя зеркалами за двумя креслами работали две девушки, черная и рыжая, с прической «конский хвост». В очереди сидели офицеры, их было трое, когда вошел Морозов.

— А, Морозов! — сказал начальник почты, седой полный майор. — Липочкину пришли два письма, вот бы обрадовался.

Морозов не ответил, офицер штаба полка подвинулся на диванчике, чтобы освободить место, и сказал:

— Командир ищет тебе стрелка.

— Другого такого не найти, — мрачно сказал Морозов.

Пламя свечей отражалось в зеркалах.

Девушки разговаривали на своем трудном, непонятном Морозову языке. В углу на керосинке кипел и посвистывал чайник. Матово блестели подносы и стаканчики из нержавеющего металла. Особый запах незнакомых духов распространялся от пульверизаторов, от халатов и кожи девушек, нежно мерцавшей в свете свечей.

— Вот и вы! — медленно выговаривая непривычные русские слова, сказала рыжая и метнула в Морозова долгий обещающий взгляд.

«Не смотри на меня, ведьма!» — подумал Морозов, но нарочно замешкался с газетой, чтобы попасть к ведьме в кресло.

Теплые руки, запахи цветущего сада, жар мыльной пены, отражение язычков пламени — все это было как волшебство после полета над зимним морем и после смерти, сторожившей за спиной.

— Вы последний, — шепнула рыжая, — проводите...

Морозов постоял в тени дома, покурил... Показалась луна, и стало светлее. Рыжая выскользнула из парикмахерской, кутаясь в шубу и черную шаль, прижалась к Морозову, и они скрылись под густыми ветвями едва распускающихся каштанов.

Морозов молча вел свою спутницу. Ее острые каблуки стучали по камням. В его сегодня ожесточившемся сердце жил образ девочки, от которой он был за тысячи километров. Он учился в летной школе, когда она пришла в Дом офицеров потанцевать. Уже была война, и было очень скверно на душе и тяжело, но все в зале танцевали и никто ее не заметил в тот первый раз, только он. И как она была ему благодарна, и как легко она танцевала. И они очень смущались: он вел ее на расстоянии вытянутой руки. Она еще ходила в школу, в девятый класс. А теперь? Теперь она не знает его полевой почты, и он не знает, где она, и только вот так в мыслях она приходит, когда он с другими.

У дома в тени каштанов рыжая остановилась. В окне между рамой и черной шторой дрожала ниточка света.

— Свет? Мать дома, ко мне сегодня нельзя.

Она настойчиво обняла его.

— Ты завтра приходи. Завтра воскресенье, мать уйдет к сестре. Завтра, милый...

Это было как заклинание — заклинание военных лет. «Приходи, милый, останься... Останься навсегда! Я всегда буду только с тобой!..» Но дороги бежали мимо, как реки.

И любимых дорога уносила, как река. И глаза становились печальными и жадными.

— Хорошо, завтра, — шепотом сказал Морозов, просунул руку под шаль на рыжие волосы и притянул ее голову к своему лицу. Она смотрела ему в глаза огромными подрисованными глазами. От нее шел жар с запахом пудры, и от этого тепла было нестерпимо тревожно, бездомно, но от него трудно было уйти.

— Я приду завтра, — повторил Морозов.

* * *

В одном крыле дворца, в прошлом перестроенного в монастырь, а потом в гостиницу, жили летчики, в другом помещался штаб.

Двадцатую келью-номер отвели экипажу Борисова.

Борисов зажег свечку. На залитой чернилами газете лежали треугольничек и конверт, оба Косте Липочкину.

У стены стояла постель Кости с синим грубой шерсти одеялом, плоская жесткая подушка. Под кроватью на боку рыжий чемодан, противогаз и мешок от парашюта, набитый бельем для стирки.

У ножки кровати — плошка с водой для Мухи. Ее подобрал Липочкин в литовской усадьбе. Маленькая собачонка неведомой породы быстро научилась понимать русскую речь. Липочкин повсюду таскал ее с собой, брал в полеты. По его словам, она приносила счастье. С особенным удовольствием она сидела за пазухой у своего хозяина.

Мухи не было. «Наверное, она там, с ним», — подумал Борисов и огляделся. Комната без Кости не переменилась: и темно-вишневая шелковая портьера на окне, и кровать красного дерева, на которой спал Борисов, и диван в пестрых цветах, на котором спал Морозов, и камин из красного кирпича, где лежали поленья, — все было как прежде.

Вошел дневальный, рядовой хозяйственной роты, и, как всегда, спросил:

— Погреемся, товарищ капитан?

Он присел на корточки у камина, плеснул из кружки на поленья керосин, и дрова занялись дружно, желтым ярким пламенем. Возле огня задвигался сухой воздух, почудился запах смолы, лицо солдата осветилось и стало бронзовым.

Борисов развернул треугольничек. Письмо было от девушки. Он знал о ней, хотя Костя по юношеской робости почти ничего не рассказывал и смущался, как мальчишка. И вот Борисов держал в руках одно из тех неприметных писем, которые миллионами приходили на полевые почты и тысячи из них оставались без ответов из-за гибели адресата. В них писали обо всем на свете — о школьных или институтских занятиях, о ночной работе на оборонном заводе, о последней кинокартине, в которой тоже стреляли и умирали. Но хотя это были письма о повседневных заботах, в них дышала и жгла бумагу невысказанная пугливая любовь. Борисов угадывал ее в тревожном движении рассказа о какой-то приблудной кошечке, которую ужасно приятно кормить молоком, и в школьном описании одинокого весеннего вечера, морозного и звездного.

«Какое нежное, робкое сердце, — подумал Борисов, — и почему Костя никогда о ней не говорил?» Ничего, она утешится. Молодость не бывает безутешной. Теперь, под конец войны, добравшись до Литвы, Польши и Германии, он это знал. Это была его незримая для глаз зрелость человека, живущего рядом со смертью.

Дневальный все продолжал хлопотать у камина, поглядывая то на разгоравшиеся и стрелявшие поленья, то на капитана. Выражение лица у него было серьезное, вдумчивое, и Борисов заметил в нем сочувствие и доброту, которые не всегда прочитаешь на огрубевшем от военных лет лице.

— Разрешите собрать имущество стрелка-радиста товарища Липочкина и передать в кэч на сохранение? — спросил он громко, официальностью словно подчеркивая печальное значение происшедшего.

— Пусть все остается как было, товарищ Сергеев, — уклончиво сказал Борисов.

Дневальный снова бросил внимательный взгляд на Борисова.

— А знаете, товарищ капитан, как я Липочкину обязан? — вдруг спросил Сергеев. — Ну вот, дело было так. Получил я письмо от жены, а у меня двое ребят: Василий и девочка Нинель, в честь Ленина... С молоком же худо и дорого, а ежели молоко есть — значит, и дети сыты, и мать довольна. Ну вот, подвернулась ей коза за две тысячи. Мать сразу написала, а у меня, сами понимаете, откуда же такие деньги? Вот я, как сейчас, печку топлю и обо всем товарищу Липочкину рассказываю, и ничего такого не думаю, поскольку стрелок-радист лицо не очень богатое, у каждого своя нужда. А товарищ Липочкин вдруг говорит: «Да возьми ты у меня, Сергеев, тысячу рублей, потом отдашь». Взял я тысячу рублей, а кому теперь отдавать?

— У него мать жива, — сказал Борисов, — ей и отдай.

Борисов порылся в записной книжке, переписал на почтовый листок адрес стрелка и протянул дневальному.

— Как смогу, так сразу верну... Вы, товарищ капитан, угли сами помешайте.

«Он никогда не говорил об этой тысяче рублей», — подумал Борисов, стащил сапоги, потушил свечу и приоткрыл окно. В узкий просвет скользнул голубой луч луны, холод и шум моря. Море шумело ровно и глухо и смывало усталость и мучительное напряжение, но оно не в силах было освободить от горечи утраты. Липочкин был здесь, и Борисову казалось, что он дышит на своей койке. Может быть, он читает историю математики, которую вечно таскал с собой, читает при тусклом свете камина, свесив голову к огню.

Борисов вспомнил Сеню Котова. Он с Калугиным похоронили его на маленьком кладбище рядом с ленинградским аэродромом. Два его стрелка погибли, и когда-нибудь придет и его час, если это продлится. Но это не продлится. Скоро все будет кончено. Навсегда! Борисову хотелось думать об этом. И чувство ярости против тех, кто сегодня отнял у него Костю Липочкина, отнял у мира гениального математика, бушевало в нем.

И где это носит Морозова? Пойти к Калугину, посидеть, что ли?

И хотя было трудно натягивать сапоги, он оделся, накинул шинель. Постучали. Посыльный вызвал к командиру полка.

Командиром полка был старый хмурый майор, начинавший войну под Ленинградом. Может быть, он стал немного приветливее? Возможно. Все стали приветливее по причине вполне понятной. Он теперь даже улыбался, к нему вернулась эта способность. В первый раз он улыбнулся, и это все заметили, когда полк перелетел нашу старую границу. Борисов встретил его тогда у дверей штаба эскадрильи. Командир полка посмотрел на штурмана, подняв голову, и в лице его было что-то новое, непривычное. Он сказал:

«Поздравляю, товарищ Борисов! Вот они, пошли совсем незнакомые места».

Экая длинная фраза, да еще с романтическим оттенком.

«Места действительно незнакомые», — сказал тогда Борисов и тут только понял, что новое в лице командира — улыбка. Майор улыбался! Эта способность возвращалась к нему понемногу. Он даже двигался теперь менее угловато, и тяжелый зимний лед постепенно таял в его глазах. Вскоре ему присвоили очередное звание. Майор отнесся к этому событию спокойно, не отмечал его по принятому в полку обычаю. Но что-то в нем происходило, какое-то странное обновление. Вот жил человек, сжав зубы, и вдруг разжал.

* * *

Командир полка сидел за столом. В полумраке за его спиной висела закрытая пологом оперативная карта. Он был, как всегда, прям и словно бы прислушивался к чему-то в самом себе. Борисов, еще в блокаду разгадавший за видимой сухостью и строгостью сдержанность и постоянный незримый огонь волнения, сразу понял, что командир расстроен, может быть, даже удручен, но это не сказывалось в его словах.

— Морозов скоро подойдет. Давайте потолкуем, — сказал подполковник, вставая. — Завтра наносим бомбоудар по Гдыне. Первая Калугина, потом ваша.

Подполковник замолчал и стал внимательно исследовать при свете свечи карту, лежавшую на столе. И вдруг спросил:

— У нас недобор в экипаже? Хочу предложить стрелка. Летал в гвардейском соединении, ранили. Около года лечили и сейчас прислали к нам. Я с ним разговаривал: человек живой, художник в будущем, в Академии учился. Стреляет на «отлично», радист, так сказать, первого класса. Вы против художников не возражаете?

— Не возражаю, — сказал Борисов.

— Я послал его к вам в эскадрилью.

Разговор был окончен, но подполковник не отпускал. Перед ним на зелено-голубой карте лежало письмо рядом с подсвечником, в котором горела высокая свеча, оставляя огромный кабинет в темноте.

Два человека стояли у огонька свечи, смотрели на письмо — машинописные строки и под ними спокойная подпись.

— Вчера получил. Предписание откомандировать товарища Липочкина в Академию наук. Ему собирались поручить какие-то фантастические расчеты. Полет в космическое пространство. Вам понятно? Утопия, конечно.

— В штурманских классах не изучали космического... — пожав плечами, сказал Борисов. — Но Липочкин действительно решил труднейшую задачу высшей математики, здесь, в нашем полку, вы же знаете. И послал в Академию. Он был скромный парень, не болтун. Знали только я и Морозов. Мы не придали этому значения, в конце концов шла война...

Подполковник помолчал и резко кивнул.

— Я знал об этом и сказал замполиту. Где-то мы похвастали, что у нас в полку такой стрелок. И забыли. Думаешь только о войне, будто она тебе дочь или мать, простите глупое сравнение... Только о ней... Я мог вчера не выпустить его в полет, и он уехал бы заниматься космическим пространством... И для того ведь воюем, чтобы такие занимались своим сумасшедшим делом... Весь день огорчаюсь. У меня сын так погиб... Не сохранил человека...

Борисов поразился многословию подполковника и подумал: это у него от волнения. «А что можно было сделать? Послать к нам художника? А тот, черт его знает, в будущем Рембрандт или Репин!»

Командир полка бросил бесполезное письмо в открытый ящик стола. Поглядел на Борисова нахмуренным взглядом из-под поседевших за последний год мохнатых бровей, вытянул длинные пальцы на ручках кресла.

— Послушайте, — сказал он.

В полумраке за окном, за тяжелой портьерой дышал морской прибой.

— Оно теперь шумит по-весеннему, и веет от него миром, что ли, тишиной и концом войны. Помните, Борисов, мы ведь теперь знаем, что это скоро, что нам уже недолго возить смерть под крыльями и скоро нам среди побед и всяких там радостей предстоит сосчитать, сколько же мы безвозвратно потеряли. Вот об этом я сегодня думал... Идите, принимайте стрелка... Приказ у начальника штаба.

Борисов поднялся, и в это время вспыхнули лампы. Темнота, заклубившись на мгновение и растаяв, открыла мавританские своды зала с бронзой и позолотой и хрусталь люстры, оленьи рога по стенам, фанерную перегородку, за которой вдруг застучала машинка (там штаб и оперативный отдел). Борисов заглянул туда.

На вертящемся стуле сидела Оля и что-то печатала. Ее милое некрасивое лицо было заплакано и нежно светилось, словно просыхая под светом лампы.

— Пишу в вашу эскадрилью о новом стрелке Ивашенко Алексее Григорьевиче, художнике, — сказала она.

— А слезы зачем?

— Просто так.

— Просто так не надо.

— Товарищ гвардии капитан, у меня просьба: есть у вас фотокарточка Кости Липочкина? Дайте, я попрошу, ребята переснимут...

Оля глядела в пол:

— Вы не подумайте ничего такого, просто он убедил меня в свободное время готовиться в университет на химическое отделение и я послушалась. Иногда помогал. Он обо всем умел говорить так, будто всю жизнь только об этом и думал. С девушками вот он был деревянный, — из глаз Оли посыпались капли и стали расплываться на розовой промокашке.

— Ладно, подарю тебе карточку, — сказал Борисов, — если она тебе так нужна. Завтра же приходи за ней, и довольно об этом. Понятно?

— Понятно, товарищ капитан.

Борисов закрыл фанерную дверцу и шагнул в темноту, отворил дверь на улицу и окунулся в весенний ночной холод. Вздохнул. Давно он не чувствовал себя таким душевно усталым.

На опушке стояли самолеты. Он пошел по ломкой от холода траве. Он любил аэродромы на полянах посреди лесов, где дышится привольно. Он шел и еще не думал о завтрашнем утре, но по яркости звезд, глубине синевы и сухости мороза в этот ночной час на аэродроме рядом с морем он угадывал боевую прозрачность утреннего неба.

Толкнул ногой дверь на командный пункт и вошел в землянку. Там было жарко, как в аду, от раскаленной докрасна чугунной печурки. За неструганым столом сидел юноша в голубом свитере. Курчавые пряди лезли ему на потный лоб, на бледное лицо, на большие голубые глаза, смотревшие с любопытством. Перед ним дымилась солдатская кружка с чаем, лежала буханка хлеба, сахар, круг копченой колбасы.

С другой стороны стола сидел Морозов, сняв китель. Из открытого ворота выглядывала крепкая шея, темная там, где кончался воротник, и зимняя, нежно-белая к ключицам.

— Да сними ты свой свитер, Алексей Григорьевич, — сказал Морозов. — Знакомься, наш новый стрелок, — продолжал он мрачно, повернувшись к штурману. — А это гвардии капитан Борисов... Снимайте свитер: наш старшина до войны служил кочегаром и другой температуры не признает.

— Да какая там особенная температура, товарищи командиры, — сказал широкоплечий усатый человек, гревший на печурке чайник. — Просто тепло, как в летний день.

Борисов скинул летную куртку, снял китель и завернул рукава рубашки.

Новый стрелок стянул через голову свитер и остался в бязевой кремовой рубахе с завязками вместо пуговиц. И снова принялся за чай. Отпивая из кружки, он посмотрел на офицеров.

— Пока тебя не было, я погонял его по специальности, — сказал Морозов, — ничего, в радио разбирается. А стреляет отлично, понимаешь, как будто у него нечеловеческие глаза.

— У птиц, наверное, такие, — сказал старшина.

— Не в том дело. Мы тут постреляли из личного оружия, так он сбивает зажженную папиросу за тридцать шагов.

— Подходяще, — сказал Борисов.

Морозов поставил локти на стол и сжал голову ладонями:

— Вот одного я в тебе, парень, не пойму: как ты дошел до жизни такой, чего тебе в этой живописи?

— Об этом меня многие спрашивают, — признался стрелок, — и, честно говоря, не знаю, как на такой вопрос ответить. Вот большинство думает словами, а художник линиями и цветом, сочетанием линий и цветов. Непонятно? Ну вот всегда так получается — не умею объяснить.

— И правда непонятно, — огорченно сказал Морозов. — Ну ладно. А знаешь, на чье ты место пришел?

— Уже рассказывали, — закивал стрелок, отпиливая финским ножом кружок крепкой, как доска, колбасы. — Говорят, был замечательный человек. Меня тоже осколок достал, только вроде бы посчастливилось.

Стрелок жевал колбасу, смотрел ясными глазами на Морозова и улыбался.

Морозов, только что хваливший стрелка штурману, разглядывал парня, стараясь понять, что он в сущности за человек, и все больше раздражала его мягкость и физическая слабость. И этот цыпленок будет летать вместо Кости Липочкина. Но ведь он отлично стреляет и хороший радист. И то, что учился на художника, его личное дело.

Пришел адъютант эскадрильи Леня Карпухин, он пришел от начальника штаба с задачей для эскадрильи на завтра, потом звонил начальник штаба и уточнял подробности полета; Борисов позвонил на метеостанцию. Прогноз был благоприятный. Позвонил Калугин и спросил, как настроение:

— Что-то редко мы с тобой разговариваем, старик.

— Воюю, — сказал Борисов, вслушиваясь в голос друга.

Пока велись деловые и дружеские разговоры, Борисов придирчивым и ревнивым глазом наблюдал за стрелком. Тот допил чай и с интересом прислушивался к вечерней жизни на командном эскадрильи, которую он позабыл за длинные месяцы в госпитале и которую по привычке не замечали другие. Морозов ушел с инженером к самолетам, Борисов раскрыл карту и стал намечать маршрут завтрашней операции, но ему почему-то мешал новый стрелок.

«Слетаем раз, и пройдет!» — подумал Борисов.

— Послушай, Алексей Григорьевич, пошли к нам, — сказал он, складывая карту. — У нас такой порядок, чтоб экипаж вместе. И жить и воевать.

Когда они вернулись в келью, там горел свет и дневальный поил Муху сгущенным молоком. Увидав Борисова, собачонка бросилась к нему и тихонько заскулила.

— Ну-ну, не плачь, Мушка, слезами горю не поможешь...

Постели новому стрелку, — сказал Борисов дневальному. — А вода в умывальнике есть?

— Только что наливал, холодная, аж кости ломит.

Борисов снял китель, стянул майку и стал умываться.

— А теперь спать, ребята! Потушить свет, отворить окно и спать.

Муха устроилась на своем месте и, когда все затихли, еще долго повизгивала во сне.

* * *

Аэродромы просыпаются до зари. В темноте уезжают заправляться бензо — и маслозаправщики, возвращаются и бегут по снегу или по зеленой траве от самолета к самолету. Самолеты пьют горючее, воду, масло. Оружейники проверяют оружие, боезапасы, подкатывают и подвешивают бомбы, механики заводят и пробуют моторы. И гул машин будит городок, словно загудели, задышали тысячи органов.

Встает солнце. Над морем лежит перламутровая пелена и постепенно редеет. Еще летчики, штурманы и стрелки спят, а в столовой уже ставят приборы.

Утро — стремительно, если погода благоприятна для полетов.

Последние дни Борисов, вскочив с постели, звал дневального и спрашивал:

— Ну как, старшина, не кончилась за ночь вся эта петрушка? Не подняли еще руки?

— Никак нет, — отвечал дневальный, — петрушка еще не кончилась.

— Выходит, еще слетаем, товарищ дневальный? Подбросим огоньку? А то они что-то не торопятся.

Лицо дневального расплывается.

Встретив приятеля из хозчасти, он говорит:

— Здорово веселые у меня командиры! Железный народ.

Но в то утро, открыв глаза, Борисов прежде всего увидел курчавую голову нового стрелка-радиста, его исхудавшее бледное лицо и белую, закинутую под голову руку. Он как-то особенно легко и спокойно дышал.

Муха тоже проснулась, она спала на старых унтах Кости. Ей хотелось выскочить из окна в сад, пробежать по сухим от ночного холода дорожкам, но она не хотела будить своих хозяев и, позевывая, ждала, когда они проснутся.

— Дневальный! — крикнул Борисов.

Ивашенко и Морозов открыли глаза. Вошел дневальный с ведром воды и стал наливать в умывальник. Он ждал обычного вопроса о петрушке, но Борисов молчал, и тогда дневальный сказал:

— А петрушка, товарищ капитан, продолжается, — и улыбнулся.

— Ну ее к черту, — ответил Борисов, — ты бы о мыле позаботился, все раскисло.

— Есть позаботиться, — уныло сказал дневальный, — сейчас принесу с дамочкой на бумажке.

Ивашенко поднял огромные голубые глаза и улыбнулся в пространство. В светлый четырехугольник окна.

Дневальный раздернул шторы. В окне над морем золотился утренний туман.

Муха взвизгнула, вскочила на подоконник и уже хотела спрыгнуть в сад, но, вдруг что-то вспомнив, вернулась на свою подстилку и грустно сунула морду в лапы.

— Скорее, скорее, ребята! — торопил Морозов.

Они чистили сапоги, потом плескались под умывальником, подшили подворотнички и вышли на крыльцо, как всегда свежие, румяные. И трудно было заметить, что они не такие веселые, как всегда, и, может быть, чуть сильнее у Борисова и Морозова обозначились морщины. Муха шла за ними спокойно, но не отбегала далеко и не лаяла, как обычно. Один Ивашенко — он не бывал в этих краях — наслаждался и морем, и небом, и соснами.

* * *

В столовой было жарко от солнца. Гудели голоса. Мгновенно Люба притащила котлеты и какао, они глотали все второпях, не разбирая как следует вкуса.

Подошел, как всегда, Калугин. Борисов и Калугин похлопали друг друга по плечам, совершая обряд старинной и вечной дружбы.

У калитки сада уже ждала полуторка, в нее набилось много народу. Все стояли в кузове и, чтобы не вывалиться, держались друг за друга. Ивашенко поднял Муху, ожидавшую очереди. Полуторка выскочила на дорогу, и, когда проезжала мимо собора, все услышали музыку органа и детские чистые голоса; удивительно красиво и безмятежно звучали они.

На аэродроме гудели моторы, а над морем все еще не рассеялся туман.

Летчики побежали к своим бомбардировщикам; через поле, подсохшее после ночного мороза, пронеслась легковая командира полка. Земля кое-где начинала зеленеть изумрудной молодой травой.

Морозов позвонил в штаб, но еще не давали добро на вылет.

Борисов рассматривал карту. Лететь предстояло навстречу весне. Стоило углубиться в карту, и он мысленно видел весь маршрут. Напряжение поднималось, как ртуть в градуснике на солнечной стороне, и только Ивашенко, осмотрев и проверив с оружейником пулемет, сидел на земле, подставив лицо ветру, и, положив голову на бомбу, разогретую утренним теплом, грыз коротенькую травинку. Рядом лежал его шлемофон, а у ног свернулась Муха и наблюдала за новым членом экипажа.

Прошла радистка с командного, Таня. Ивашенко ее сразу узнал и окликнул.

— Чего тебе, стрелок?

— С тобой связь держать в полете?

— Со мной.

— С тобой и на земле готов держать связь.

— Очень ты мне нужен, — презрительно сказала Таня и пошла дальше своей легкой походкой.

«Не теряется стрелок», — подумал Морозов и вспомнил робость Кости Липочкина.

И вот наконец взлетела ракета.

«За Костю», — сказал про себя Морозов, садясь в самолет.

Весь экипаж был теперь на своих местах, только на месте Липочкина сидел этот художник и теперь у его ног лежала Муха.

* * *

Они летели всей эскадрильей. Морозов вел первое звено. Над ними купались истребители прикрытия. Все земные воспоминания на время будто растворились в гуле моторов. Одна страсть, одно желание овладевали людьми.

Они ушли на север и на высоте трех тысяч метров стали почти невидимы. Оттуда, из этой солнечной голубизны, откуда море тоже кажется небом, они устремятся к порту, причалам и кораблям.

Когда они повернули на юг, открылась земля — волнистая, коричнево-серая линия берега с нежным зеленоватым блеском, но им некогда и невозможно было видеть ее краски, ее весенний свет, прелесть мира, красоту его теней — все это сейчас было не для них.

Внизу у берега, серебристо-серые с высоты, стояли корабли, прижавшись к причалу, как листья к ветке. Звено Морозова обрушилось первым, и когда оно вошло в пике, земля, камень, пыль, огонь, гладь чистой воды, блики солнца на ней, транспорты под парами — все это рванулось с оглушающей стремительностью навстречу. Лицо Морозова покрылось потом. Высота сокращалась, она сжималась, казалось, что густеющий, все более упругий воздух вот сейчас раздавит, что его нельзя вдохнуть, что он превращается в камень и останавливает сердце.

Может быть, сильнее всех это чувствовал Ивашенко. Его сплющивала скорость падения. Кровь стремилась разорвать тело. Но он знал, что сейчас оторвутся бомбы и он сможет дышать и видеть мир.

Когда самолет выскользнул из пике, Ивашенко увидел под собой ниточки дорог, причалы, волнорез с маяком. Все это было освещено солнцем, а сейчас пряталось в туман дымовой завесы и уходило на север. А под крылья все быстрее стремилась незнакомая земля.

— Не попали, — тяжело дыша, сказал Морозов в переговорную.

— Не хотел бы я быть у причалов, — успокаивая, сказал Борисов, — если не наши бомбы, то эскадрильи.

— Попробуем еще раз.

— В порту пожар, товарищ командир, — доложил Ивашенко.

— Следите за воздухом, — приказал Морозов.

Ивашенко не требовался совет. Воздух на всем пространстве, открытом стрелку, был чист и свободен, а в вышине мелькали тени ястребков прикрытия.

Первая атака — пятьдесят секунд мучительного напряжения, следующая короче. Бой длился четыре минуты. Часы показывали тринадцать часов и три минуты.

Вторая бомба обрушилась на пирс.

— Вот теперь точно, старина, — сказал Морозов.

Когда они выходили из второго пике и пронеслись в пятистах метрах над Гдыней, над черепицей крыш, над белой колокольней, над привислинской поймой, Ивашенко увидел «фокке-вульф» и, навалившись на турель, послал первую очередь. Но истребитель выскользнул из поля зрения, сорвав очередью покрытие правого крыла.

Морозов отвернул самолет. Ивашенко снова увидел истребитель и снова послал в него очередь, вторую и третью. Очередь истребителя пробила кабину и колпак, но никого не задела.

— Вот я тебе, сволочь! — взвизгнул Ивашенко и сжал рукоятки пулемета. Ствол задрожал от стремительной очереди, и в это время Ивашенко увидел ястребок прикрытия. Он падал с высоты на самолет врага. Казалось, вот-вот они столкнутся.

— Уходи, Коля, — услышал Морозов голос истребителя.

Самолет шел на юго-восток, на Мазурское приозерье.

— Ложись на курс! — крикнул в переговорную Борисов.

— Заклинило рули поворота, — передал Морозов.

Теперь для них был возможен только один курс.

Морозов передал, что идет на ближайший по курсу аэродром. Рядом двигались войска Второго Белорусского. Попытаться сесть на один из армейских аэродромов, сесть без круга, и будь что будет. Вот единственное, что осталось.

— Товарищ командир, — услышал Морозов голос ведомого Катунина. Это был молоденький летчик из пополнения. За плечами три месяца войны, два дня назад они гоняли мяч.

— Прикрыть, товарищ командир? — спросил Катунин.

— Прикрывают истребители, — передал Морозов. — Прощай, Катунин, ложись в обратный.

Ивашенко продолжал яростно вести огонь.

— Горит! — крикнул в переговорную Ивашенко. — Горит, сволочь!

Ястребок летел над противником. Тот шел вслед бомбардировщику, дымя и сгорая и все же стремясь сбить наш самолет. Он угадал его беспомощность. А в это время там внизу их уже брала в прицел какая-то батарейка немецких зениток. Снаряд разорвался под правым мотором, и Муха, которая лежала спокойно, вдруг затявкала. Это было видно по ее жалобной морде.

Борисов услышал жесткий, чуть охрипший голос Морозова:

— Попадание в правый мотор.

Борисов понимал суровый смысл этих слов. Он уже лежал однажды с Калугиным на льду Финского залива после такого попадания. Можно было, конечно, тянуть домой и на одном моторе, если бы работали рули. И если бы они не ушли так далеко на запад.

Борисов взглянул на карту. Они летели у извилистой красной черты фронта. Они летели теперь в глухом, почти безлюдном крае, среди озер и болот. Сама земля здесь была непроходимой крепостью: чащи, сплавные речки, редкие хутора. Иногда над низиной в солнечном свете и сиянии озер вставали башни старинных крепостей. Сейчас они стояли совсем небольшие, когда глядишь сверху, одинокие, словно забытые людьми, наверно увитые диким плющом.

А истребитель противника все шел за ними, он больше не стрелял, у него, наверно, кончился боезапас. Он горел, но шел вслед.

«Мальчишка, — подумал Борисов, когда увидел его в зеркальце, — сошел с ума, ни скорости, ни силы духа, чтобы таранить».

А в вышине над ним парил наш истребитель. Он не стрелял, он понимал, что у противника остались последние минуты, минуты жизни в огне.

Борисов крикнул в переговорную Морозову:

— Не горюй, Булочка, дотянем!

Потом он соединился со стрелком.

— Медленно идем, товарищ капитан, — сказал Ивашенко. — Передать в хозяйство координаты?

Стрелка высотомера ползла вниз.

— А нельзя ли уйти повыше, Коля? Может, дотянем?

Молчание.

Теперь он знал, что они никуда не дотянут, что даже за все блага мира они не смогут дотянуть.

— Передай координаты открытым, — глухо сказал Морозов.

В их распоряжении оставались мгновения, и Борисов понимал, о чем думает друг. Он подумал о парашютах, но трудно было уйти троим: на все оставалось чудовищно мало времени. А может быть, в нем еще жила надежда, что он заведет свой корабль в порт, бывают же чудеса?

Нет, чудеса случаются редко. А надежда живет, она помогает рукам делать то единственное, что можно сделать, когда выбран последний маршрут. Самолет еще слушался руля высоты, он планировал.

В кабине стало тихо. Экипаж снял наушники. В этой грозной тишине они могли сказать друг другу, может быть, последние слова.

Радист лихорадочно передавал на аэродром:

— Кольцо!.. Таня!.. Кольцо! Слышишь меня? Идем на вынужденную, передаю координаты, желаю счастья. Все. Прием.

В мыслях промелькнуло испуганное лицо Тани с наушниками в кудрявом нимбе растрепанных волос.

Они не успели принять последний привет. На них надвигалась земля всей своей беспокойной плотностью. Деревья, кусты, овраги, изгибы берега, лесные чащи, болото — огромная, мрачная, опасная земля.

Многое бывает знакомым в полете, но одно всегда ново — меняющаяся под крыльями земля. Она каждый раз была другая, и они всегда смотрели на нее с любопытством.

Они еще не стояли на ней, не ходили по ней, это была чужая земля.

Мысли мелькали со скоростью света. И самая нужная: не в первый раз. Не в первый, и все же страшно и опасно, как в первый.

Морозов направил самолет на зеленую полянку в лесу. Она была невелика, но выбора не оставалось.

Немецкий истребитель тремя минутами раньше беспорядочно свалился на землю, и теперь подошел их черед. Никого не было вокруг, и только в самой вышине их провожала пара истребителей прикрытия. Они шли за ними, они качали им крыльями.

Когда самолет Морозова исчез в лесу, они сделали последний прощальный круг и повернули на север.

* * *

Кусты на поляне скрипели и стонали. Крылья самолета срезали их, прокладывая просеку, и, разрушаясь, таяли, как свинец в огне.

Кабина упала в глубокий мох, сорвала дверцу о мшистый пень и остановилась.

В лесу стало тихо.

* * *

Чуть слышно шумели ручьи. Мокрые черные ветви, еще обнаженные в светлой тишине, обсыхали на солнце.

В безветренном затишье у пня рядом с кабиной раскрылась на стебельке белая чашечка подснежника. Чудо спасло его от гибели, и теперь он благоухал в тени искореженного крыла.

Кабина врезалась в огромный муравейник, разрушила муравьиное царство, и тысячи муравьев уже занимались восстановлением и переустройством своей страны.

Рядом на озере отдыхали перелетные птицы.

Недалеко от реки лось, выйдя из чащи и не увидев вокруг никого, только диких коричневых уток, осторожно пил бархатными губами воду, прислушиваясь к весенней тишине.

«Вот, кажется, и конец, — подумал Ивашенко, открыв глаза, — и все же я сбил этого гада, товарищ командир». Ивашенко казалось, что он говорит Морозову, хотя это была невысказанная мысль, стучавшая в его мозгу. Он потрогал лицо и посмотрел на руку: на пальцах была кровь. «Опять, как в прошлый раз, разбил морду о ручку пулемета». Руки и ноги были целы, он мог ими двигать. В голове гудело и звенело, но он был жив.

Он даже зажмурился почти с таким удовольствием, как в детстве, когда его будил в постели солнечный луч. Но в следующее мгновение его вдруг отчетливо пронзила мысль, что он лежит на днище самолета, что пахнет горючим и стреляными гильзами и что если они не взорвались, то их падение давно заметил противник и преследователи вот-вот будут здесь. Он поднялся и огляделся. Впереди полулежал Борисов. Он стягивал бесполезный шлемофон, с трудом стащил его, зажал голову в руках и помотал ею, как будто кто-то лил ему на макушку холодную воду.

— Товарищ капитан, живы? — спросил Ивашенко.

— Жив, как видишь.

Морозов сидел на своем месте, рука его лежала у приборов, а голову он втянул в плечи, как от удара. У его ног сидела Муха и лаяла.

— Молчи, молчи, собака. Морозов, Коля! — позвал Борисов.

— Ну? — Морозов поднял лицо, выпачканное кровью. — Пить, штурман. Воды!..

— Давай я тебя перевяжу. — Борисов протянул флягу, достал индивидуальный пакет и перевязал командира.

— У меня в голове, братцы, что-то перекатывается, как дробь... — сказал Борисов.

— До свадьбы заживет. Поздравляю с посадкой, штурман. Здорово благополучно сели! — отрываясь от фляги, промычал Морозов. — Но радоваться рано, ребята. Проверьте оружие.

Он с трудом произнес эту речь. Штурман и стрелок проверили пистолеты, они были полны патронов.

— Борт-паек!

Какие добрые руки собирали этот паек! Здесь было все, что по закону положено летчику в аварии. Три плитки шоколада, три пачки галет и отдельно солдатская фляжка в суконном чехле — с чистым спиртом. О ней позаботился механик.

Они отстегнули парашюты и стали вылезать из самолета, протискиваясь мимо старого высокого пня, сорвавшего дверь с кабины.

Ивашенко, принявший на себя все обязанности Липочкина, позвал Муху.

— Ребята, — сказал Морозов, вытирая мокрое от пота лицо, — не будем жаловаться.

Они разбавили спирт водой и по очереди выпили из крышки фляги. Ивашенко вспомнил о пулемете, снял и выбросил затвор. Приборы разбились при падении. Все это сейчас было не нужно: ни пулемет, ни приборы.

Борисов достал карту, компас и попытался определиться.

— Судя по всему, нас снесло на юг километров на сто — сто пятьдесят от своего аэродрома. Вокруг, наверно, полно немцев. Где-то рядом линия прорыва Второго Украинского.

— Слоеный пирог, — сказал Ивашенко.

— Посмотрим, не предсказывай, — рассердился Морозов.

Сверху все ясней, а на земле у них не было ориентиров. Они не знали точно, где находятся, а надо было подальше уйти от самолета. Борисов предложил продвигаться на восток.

Пошли сквозь лес напролом.

Морозов шел молчаливый, сосредоточенный. Он старался понять, допустил ли ошибку и когда же это случилось? Забыл о противозенитном маневре? Нет, не в этом дело. Осколок заклинил рули. Эту случайность невозможно предусмотреть. От нее чаще умирают, и точка. А он попытается выбраться и вывести своих ребят назло всей фашистской сволочи в мире. Все же у него железные парни. Идут по болоту, как следопыты. Ивашенко, конечно, не Липочкин, но идет неплохо.

На земле лежала прошлогодняя листва и пахло сыростью. Вокруг поднимались то рыжие сосны, то ольха да ива с розовыми сережками.

Они шли всё на восток и заблудились в болоте.

Болоту не было конца, оно светилось изумрудными крошечными озерцами, рыжело прошлогодней осокой, уходило в гниющий кустарник. Оно дышало и полнилось водами проснувшихся весною ручьев. Не было тропок. Шли мокрые, потные, грязные. Болото зловеще хлюпало под ногами. Ивашенко, самый маленький и легкий, шел впереди, за ним Муха.

Они шли и ползли, перемазались в болотной жиже, мокрые, страшные. Один раз Морозов провалился по пояс: он был самый грузный. Ивашенко и Борисов, напрягая последние силы, вытащили его на тропу. Морозов улыбнулся одними губами на черном от грязи лице.

— Стрелок ничего, молодец, чувствует землю...

Постояли, чтобы отдышаться.

Они так измучились на этом проклятом болоте, что не могли говорить. И наконец выбрались в дикий нехоженый лес.

Два часа шли по компасу всё на восток. И вдруг гуще потянулась ива: они вышли к пойме. Насколько хватало глаз, до самого горизонта она была затоплена рекой.

— Разлив, — сказал Морозов, — похоже, как у нас речонка дома. Летом курица вброд перейдет, а весной прямо великий океан: берегов не видно. Умыться бы...

На огромном пространстве стояла вода, играя на солнце. Вдали плавали дикие утки. Они поднимались невысоко, снова садились на воду, купались и кричали.

Пока люди умывались, Муха побегала у воды, попробовала, какая она на вкус. Вода понравилась, она вошла чуть подальше, замочила лапы и сразу же выскочила.

— Что, холодно? — сказал Морозов. — То-то!..

Они свернули на север. Шли часа два вдоль воды, за кустами ольхи и за ивами, и снова перед ними, закрывая дорогу на север, изогнулась река, бледно-голубая, с легкой дымкой, а за ней бесконечное болото и сотни маленьких озер, светившихся, как осколки зеркала.

— Озера да болота, — сказал Борисов, — и нигде ни души. Для начала неплохо.

— Хорошо для начала, — согласился Морозов. — Как себя чувствуете, ребята? Вымазались, как свиньи.

— Бывает хуже, — сказал Ивашенко. — Отдохнуть бы. — Он едва держался на ногах.

— Вечером отдохнем, — жестко отрубил Борисов.

— Голова вроде не моя.

— Держится — и ладно. Попробуем теперь немного на запад. Надо выбраться из болот.

— Зато здесь труднее попасть волкам в зубы.

— Ты о каких? На четырех ногах или на двух?

— Предпочитаю на четырех, — сказал Ивашенко.

— Смотрите, какой умный, — сердито сказал Морозов, — просто замечательно умный у нас стрелок.

Они пошли на запад, пугая птиц. Солнце теперь ласково грело им мокрые спины.

Под вечер они выяснили, что окружены разливом рек и речушек, что они одни в этом лесу, на острове суши среди болот, и остается только ожидание. Из боя их швырнуло в тишину, воды взяли их в плен.

* * *

Они мучительно устали. Лихорадило, болело тело, болели ссадины и ушибы.

Чтобы обсушиться, Морозов разжег в яме костер, с трудом набросав сухих веток, и следил за тем, чтобы он не давал дыма.

— Я этому в детстве научился, когда лошадей пас, — сказал Морозов, лежа на земле и раздувая пламя.

Захотелось пить. Воды было сколько угодно. Ее вскипятили в кружке Ивашенко, которую по солдатской привычке он таскал с собой.

За весь день они съели по куску шоколада и по галетине. В кипяток прибавили спирта и теперь, посушившись и умывшись, дремали у костра. Спать условились по очереди.

Первую половину ночи не спал Борисов. В лесу плакал филин, на болоте кричала выпь. Шорохи ночи, ночной холод, ночная тишина и лесной мир пугали и настораживали.

Летчик привыкает спать на чистой постели; ночью, если он не летает, для него как бы кончается война. Она кончается и потом приходит снова. Но он ест из тарелки за столом и пьет из стакана. И он не знает, что значит спать на голой земле, и шагать по грязи, и перемазаться в глине от сапог до фуражки, и мокнуть под дождем, и пить из лужи, если нет воды, и голодать, и жрать свой последний сухарь, твердый, как подкова. Он воевал в небе и не знал, как живет пехота, и эта первая ночь в плену у воды, и сон на земле под открытым небом, и чувство голода — все было новым и, как все новое, обостряло жизнь, и соль, казалось, стала бы солонее, если была бы соль.

Ночью луну прятал туман, в нем растворились дальние стволы сосен, берез, кусты ивы.

— Коля, — спросил шепотом Борисов, — ты ничего не слышишь?

Морозов мгновенно стряхнул сон, прислушался. За туманом лепетала вода.

— Это река, — шепотом сказал Морозов. — Она возвращается в русло, она, понимаешь, вышла из берегов, сопит и плещется. Ты разве никогда не слышал?

— Дай закурить.

Морозов с вечера собрал все папиросы в общий фонд. Их осталось тридцать.

— Бери, — сказал он, — на твоем счету ровно десять. Кури хоть все подряд.

— Я одну! Когда куришь — будто теплее.

— Поспи.

Борисов привалился к спине Ивашенко, а Морозов, положив пистолет на колени, сел спиной к стволу старой сосны.

И пока он сторожил, подремывая, вспомнилась весна в краю, где он родился, в средней полосе России, светлая, чистая и холодная, с поздними снегами в ложках. Здесь все было иным, словно и сюда доносилось дыхание моря.

С прорыва блокады под Ленинградом он почти каждый день, если позволяла погода, летал. Один раз его сбили, и он сел с Борисовым на вынужденную в поле, очень близко от аэродрома. И то, что случилось с ним сейчас, под конец войны, было непривычно и странно и рождало необъяснимое чувство, словно ему дали отпуск из воинской жизни на неизвестное время. Он в лесу, окруженном водой, спадет разлив, и он войдет в войну, как выходит из реки на берег. Но сейчас даже голод не мог убить в нем забытого ощущения покоя и тишины. А рядом дремало смутное ожидание опасностей, когда схлынет вода. Но это еще не завтра.

* * *

На заре проснулись тысячи птиц: утки, бакланы, чомги, и завязали соседские разговоры. Они летели на север и отдыхали у воздушной дороги. Огромные крылья прошумели над лесом, — может быть, лебеди. Говорят, они живут в этом болотном краю.

Солнце выползло из-за края земли среди редких, легких как пух облаков; темно-красное в первое мгновение, оно сразу стало золотым. И вода, казавшаяся ночью черной и слепой, вдруг обрела свои голубые оттенки, словно прозрела, гляделась в небо и отражала его. Кусты ивы стали розовыми, на них зазеленели сережки.

— Ребята, подъем, — сказал Морозов, — мыться, и поищем яиц.

Он посмотрел на уток, плававших почти у берега. И все же не следовало стрелять: услышат, чего доброго.

— А я уже давно не сплю, товарищ капитан, — сказал Ивашенко, лежавший на лапах сосны, положив голову на руку, — и смотрю, как тут здорово красиво. Были бы краски, я бы тут пожил, я ведь человек городской, дачник. И таких мест я никогда не видел, просто о войне забываешь.

— Не тревожься, она о себе напомнит, — сказал Морозов.

Что-то мешало ему принять дружбу этого голубоглазого человека. Липочкин тоже был интеллигент и, как казалось Морозову, многого не понимал в жизни, но был святой справедливости человек. А этот казался наивным, чудаковатым и беспомощным. Пересиливая в себе неприязнь, стараясь быть справедливым, как Костя Липочкин, Морозов позвал Ивашенко:

— Пойдем полоскаться и поищем гнезда птиц. Мойся в кустах, чтобы не было видно твой замечательной личности. Тут, между прочим, немцы, может, сидят, как и мы.

— Да нет здесь никого, — убежденно сказал Ивашенко.

— Много ты понимаешь.

Морозов нашел пять утиных яиц.

— Ну и жизнь! Как в санатории, — восторженно сказал Ивашенко.

— Может, последний раз в санатории, — мрачно ответил Морозов. — Ты только не пугайся. — Морозову доставляло удовольствие дразнить стрелка.

— А чего мне? Я как все, — сказал Ивашенко. Когда разожгли в ямке костер, Борисов еще спал.

— Пусть еще поспит, не шуми, — сказал Морозов. — Он столько полетал, ему можно.

— Пусть спит, — согласился Ивашенко и улыбнулся своей обезоруживающей улыбкой.

Морозов спек яйца, вскипятил воду и стал будить друга.

— Где я? — вскочил с земли Борисов.

— Тебе виднее, штурман. Стрелок утверждает, что мы в санатории.

Морозов выдал каждому по галетине и папиросе:

— Шоколада не будет.

Муха получила свою скудную порцию. Поев, они забрались в кусты. Оттуда открывались и лес, и вода, и болота.

— Заметили, как убывает вода? Может, к ночи выпустит. Тогда пойдем на восток... Главное, правильно себя чувствовать, ребята... Войне, может, осталось всего ничего, мы победили и нам в самый раз топать победителями. Мы здесь люди, а не эта коричневая нечисть. И здесь польская земля. Не такое уж трудное дело шагать по земле друзей.

— Вы не говорите, вы изрекаете, командир, — насмешливо сказал Ивашенко.

— Ничего я не изрекаю, но только что я понял очень важную штуку: мы не должны бояться собственной тени и хрен знает чего еще. Предлагаю возвращаться на аэродром спокойно, как колхозники, что ли, с поля. Тогда мы всюду пройдем.

— Колхозники, которым надо идти по ночам и не наступить на сухой сучок. Три пистолета, три обоймы патронов, по десять папирос на брата, и разбитые в кровь морды... — сказал Ивашенко.

— По девять папирос, — поправил Борисов. — И ничего, хотя и по девять, а пройдем.

— По девять — так по девять. Не обращайте внимания на мои слова, командир. Во мне сидит бес противоречия, я всегда спорю, это моя вторая натура.

— Ну и спорь.

— Так ведь спорю, а сам очень хорошо понимаю. Пойдем как победители, это по мне, — легко рассмеялся Ивашенко.

Морозов вспоминал полеты с Борисовым. Сколько раз с трудом дотягивали до земли, и никогда Борисов не унывал. А как они ходили на бомбометание с малых высот! На его, Саши Борисова, знаменитые бомбометания.

— Сегодня еще раз понял, почему стал летать с тобой, Саша, — сказал Морозов. — Упал с тысячи метров и чувствуешь себя человеком. Вот за это.

— Агитируешь, Коля?

— Агитирую.

— Товарищи, это рай, это болотный санаторий! Я, кажется, начну говорить стихами, — сказал Ивашенко, стараясь показать, что и ему не страшно и даже как будто весело.

— Ну и валяй, а я никогда не написал и двух строк, похожих на стихи, не умею отыскать рифму, — теряя интерес к разговору, сказал Морозов. — Мне это не угрожает.

Они лежали в кустах, курили и смотрели, как закипает в кружке вода. В ней жила успокоительная сила родных вещей.

И такой же покой источал цветок на тоненьком зеленом стебле. Он выглянул из-под прошлогоднего листа и тянул к солнечному лучу мохнатую желтую голову.

В кружке поднялись пузырьки, и от пузырьков тоже веяло покоем. Прилетела бабочка-капустница, белокрылая, серебристая. Она села на желтый цветок и замерла, едва вздрагивая от слабых порывов теплого ветра.

Ивашенко потянулся к ней рукой. У него даже рот раскрылся от удовольствия.

— Не тронь! — крикнул Морозов.

Ивашенко отдернул руку, пустил в бабочку струйку дыма, и она улетела. Он смотрел вдаль на мокрые черные кусты, на лес и горизонт. Глаза резало от блеска и солнечного света, скользившего по воде.

— Хватит нам кипятку, на что он?

— А чтобы как на охоте. Постреляли уток, вернулись, кипятим чаёк, — сказал Морозов, оглядываясь. — Здорово я любил с отцом в лес ходить! На охоту не брал, а за ягодами — пожалуйста. Почти такой же лес, летом всякой ягоды — заешься!

— Давай рассказывай, чтобы на часы не глядеть. Стемнеет — пойдем, — предложил Борисов.

— О чем? О любви? Ты же знаешь: жениться не удосужился, и вопрос этот для меня серьезный.

— Для меня он тоже был серьезный, — сказал Борисов. — А теперь решенный вопрос. А у тебя сейчас — та рыжая из парикмахерской? Расскажи.

— Хорошая девушка, — сказал Морозов, стараясь вернуть из бесконечной дали вчерашний разговор и неожиданно явственно вспомнив ее чистое горячее дыхание. — Хорошая девушка, — повторил он, — вот язык плохо знает, никакого человеческого объяснения, почти как глухонемые на пальцах.

— Ну и брось ты это дело, Коля, по-дружески говорю, — сказал Борисов, хмуро глядя в спокойное, теплое небо.

— Я с ней сегодня вечером хотел встретиться, — не слушая Борисова, сказал Морозов.

— Другого найдет, не беспокойся.

— Думаешь? — недоверчиво спросил Морозов. — Нет, ты со зла. Да и что ж она, по-твоему, из железа? Все приходят и уходят, прилетел, посидел, перышки почистил и бывайте здоровы. Вот останься с ней кто-нибудь, тогда другое дело. А то она только встречает да провожает... Нет, я у тебя по другому случаю хочу совета. Эта рыжая, вероятно, как бой местного значения. На что-то рассчитывали, а серьезного результата нет.

Морозов столкнул с огня кружку и засыпал огонь землей.

— Про ту девушку в Доме офицеров я уже тебе рассказывал, ну, она у меня вроде миража в пустыне: глазами видишь, а нет ни адреса, ничего! И будь я самый счастливый, и то по теории вероятностей не встречу. Блажь.

— Другую встретишь, — сказал Борисов.

Весна, и ветер с запахом ив, и озерная тишина — все настраивало на благостный лад, и непривычные мысли лезли в голову, светлые, словно вымытые в весенней воде.

— Вот мы решили поговорить о любви, — сказал Морозов задумчиво, — так мне же, ей-богу, нечего вам, ребята, рассказать. Впрочем, вспоминается одна глупая история, еще довоенная. Был я тогда совсем зеленым парнишкой и полюбил ходить в театр, когда мы в город из деревни приехали. Выпрошу у матери денег, приглажу вихры и отправляюсь с ребятами, а иногда и без денег — зайцем. Театр в нашем городе казался нам огромным, была своя, постоянная труппа. У режиссера такая странная фамилия двойная, вторую часть еще помню: Замирайло или Загорайло. Ставили разные пьесы — и современные и классические. Я классические очень любил. «Отелло» три раза ходил смотреть, так жалко Дездемону было. Ну вот, отправился с дружком без билета, проскочили мимо капельдинера в партер, только стал гаснуть свет, юркнул я на пустое место. Сижу, на сцену смотрю.

Поворачиваю глаза — рядом Дездемона, то есть другая, но вроде бы и та.

— И ты влюбился?

— Ну конечно: сразу! Положил руку на подлокотник да нечаянно и прикоснулся к ее руке. Ощущение такое, будто замкнулось электричество силой в двадцать тысяч вольт! Чуть до люстры не подбросило. И главное, никто этого электрического удара не чувствует, ты один. Едва в кресле сидишь: перед глазами туман и рука словно приросла к той, другой.

Чудовищно сильное ощущение... Ну вот, сижу я рядом с Дездемоной и ничего на сцене не разбираю, ослеп и оглох.

Наконец, понемногу загорается свет, поворачиваю голову и вижу: соседке-то моей за сорок, и лицо у нее злое, тяжелое. И что это было? Игра угасавшего света превратила ее в красавицу? Я убежал, как заяц, на галерку и смотрел второе действие оттуда. Вот вам моя первая любовная история.

Морозов засмеялся веселым ребячливым смехом.

— Тише ты! Кричишь и вправду, как в доме отдыха.

— О, свет — великая сила! — сказал с глубочайшим убеждением Алеша Ивашенко. — На палитре у художника лежит свет, а в магазине в коробках продают радугу.

— Фантазер, — сказал Морозов. — А все же неплохо: входишь в магазин и просишь: «Заверните мне радугу».

Они долго смеялись. И тот, кто увидел бы их в эту минуту, поразился бы и веселью, и молодости почти беззаботной, для которой все будто легко.

* * *

Ночью они вышли из окружения воды и пошли в сторону фронта, на северо-восток. В густом ольшанике они наткнулись на обломки немецкого самолета. Мертвый летчик лежал с искаженным лицом в разбитой кабине, он был в шлеме, в черной кожаной куртке.

— Может, этот нас подбил, собака? — сказал Морозов.

Ивашенко, воевавший меньше других и вблизи видевший смерть только в госпитале, испытывал непреодолимое отвращение к мертвому летчику.

Он посмотрел в лицо врагу при голубом свете фонарика. Нет, ничто в нем, Ивашенко, не ликовало. Он не испытывал справедливого чувства мести, хотя и видел его у других. Он объяснял это тем, что родные и близкие его живы. Ему даже стало неловко перед товарищами, словно он был в чем-то хуже их.

— Не скули, Муха, — сказал он собачонке, стараясь забыть лицо мертвого летчика.

«Просто я очень штатский, — думал Ивашенко, — всю войну учусь, как сукин сын, и все равно шпак».

Они подошли к дороге, обыкновенной дороге, покрытой асфальтом. Видимо, это была забытая людьми дорога: никто по ней сейчас, ночью, не ехал и не шел. Она была как река, казалось, в ней отражаются звезды. Они пошли рядом с дорогой, лесом, на север.

— У меня план такой, ребята, — сказал Морозов. — Дойдем до первого подходящего жилья, только бы жили в нем поляки. Они здорово не терпят эту фашистскую сволочь и уж как-нибудь помогут... Слышите?..

Вдали за их спинами все громче и настойчивей трещал мотор.

В фосфорическом свете луны блестела дорога. Ветви деревьев рисовали на асфальте черные тени.

Вдали показался мотоциклист. Он был весь черный. Он мчался без огней. Может, ему было страшно на этой глухой земле среди чужого народа?

Когда он приблизился, Муха неожиданно выскочила из-за пазухи Ивашенко и залаяла.

Мотоциклист остановился.

— Ах ты, сука! — зашипел Борисов.

Ивашенко бросился на собачонку и прижал ее к земле, но она продолжала жалобно тявкать. Она чуяла врага.

Мотоциклист остановился и опустил одну ногу на асфальт. Может быть, в лае собачонки ему почудилась близость спокойного жилья среди дьявольской лунной ночи. Он, наверно, знал дорогу и старался вспомнить, где здесь поблизости хутор или деревня, но вспомнить не мог и озадаченно осматривался. Одна его нога была на педали, а другая твердо стояла на земле. Теперь блестели пуговицы его солдатской формы.

— А черт, — сказал Морозов и выстрелил.

Он выстрелил только один раз, и мотоциклист упал, опрокидывая на себя тяжелый мотоцикл.

Выстрел прокатился по окрестности и замер.

— Ой, зачем вы это, командир! — огорченно зашептал Ивашенко, прижимая к земле замолчавшую Муху. — На кой он вам сдался!

— Не понимаешь, стрелок? Прочисть мозги.

Морозов и Борисов вышли на дорогу, остановились над парнем. Он лежал под мотоциклом. Он был молод, удивление проложило складки на его лбу, округлило глаза и замерло.

Морозов сунул руку во внутренний карман его кожаной куртки, достал бумажник. В нем лежало пятьсот марок, сержантское удостоверение, два письма в конвертах, фотография хорошенькой девушки у куста жасмина и еще одна фотография парня в новенькой солдатской форме.

— Держи деньги, пригодятся, — сказал Морозов, — и автомат тоже. Алеша, оттащи его в лес подальше. Жаль, мотоцикл не взять...

Они бросили мотоцикл в канаву, полную светлой воды. Ивашенко потащил мертвого мотоциклиста в лес, за ним молча шла Муха. Бросив тело, он сразу же забыл о нем.

...Они торопливо прошли километров пять.

У пустой дороги на лесной опушке замелькал огонек. Он посылал навстречу тоненький луч, запутавшийся в ветвях.

— Что там? — Борисов взял автомат и осторожно пошел вперед, прячась за деревьями.

Свет горел невысоко над землей, будто елочная звезда.

Распятье. Они видели такие на литовских дорогах. Дубовый деревянный крест и раскрашенное, с каплями крови на ранах, тело Христа. Над хмурым ликом, потемневшим от непогод, и терновым венцом сияла зажженная лампада.

— Жилье близко, — сказал Борисов и подумал: «Наверно, польская старуха или дед каждый вечер зажигают эту лампаду. Вокруг все перемолола война, а эти люди выходят на дорогу и зажигают огонек, чтобы он светился в ночи».

— Да, — заметил Морозов, — здорово отсталый по части религии здесь народ.

— Очень старое распятье, — сказал Ивашенко, — есть что-то хорошее в этом обычае зажигать для путника свет.

— Чего он брешет, наш стрелок? — спросил Морозов. — Ты что, в бога веришь?

— Ничего не верю. Просто вижу красоту там, где ты не видишь, хотя и летаешь, как бог.

— С таким лихим экипажем мы еще полетаем, — огрызнулся Морозов. — Смотри, стрелок, чтобы Муха у тебя не тявкала... Поищем святых старичков.

Они пошли к домику на опушке. За ним тянулся луг и снова лес. Дом стоял за невысоким забором, под черепичной крышей.

— Хуторок, — сказал Морозов, рассматривая пристройки.

Окна слепые — темнота. Во дворе ни машин, ни лошадей, ни часовых.

— Постучу, — шепотом сказал Морозов, — а вы подождите...

Они пролезли в щель в покосившемся заборе, и сразу же на цепи яростно залаяла собака.

Морозов тихо свистнул ей и стукнул в дверь.

Тяжелая дубовая дверь приотворилась. На пороге стоял старик с седой щетиной на ввалившихся щеках и с белыми усами под ястребиным носом.

— Цо ты за члóвек? — испуганно отступая, сказал старик.

— Немцы есть? — шепотом спросил Морозов.

— Немцув нема, — ответил старик. — Жинки та дэцки.

— Вот и хорошо, дедушка. Нас тут трое, надо нам добраться до своих...

— Мильч, стара, — крикнул старик, и собака перестала лаять. — Цо пан муви?

— Русский, понимаешь, хозяин? Нам до своих добраться, чего-нибудь поесть.

— Вы з плену?

— Нет, хозяин, из лесу.

— Из лесу? — переспросил старик. — Заходьте, пане.

Они вошли в сени, где было тепло, стояла бочка, прикрытая доской, и пахло солеными огурцами.

Старик проводил их в кухню, задернул занавеску в окне и зажег керосиновую лампу.

— Сядайте, панóве, — сказал хозяин, снял с полки хлеб и, положив на стол, стал отрезать ломти. Руки его дрожали. Он порезал палец, пососал его и сунул в жилетный карман.

Гости сели к столу. Борисов держал автомат на коленях.

У Ивашенко за пазухой сидела Муха и смотрела на хлеб.

— Млека, панове? — спросил стс-рик и поставил на стол глиняный кувшин в цветах и кружки. — Цо то за песек? Може песек хце млека?

В кухне было тихо, в простенке тикали часы с ангелом на эмалевом циферблате. И троим пришельцам было странно сидеть вот так за молоком и хлебом на чужой земле, среди чужих людей.

О чем думает этот старик?

— Где немцы, дед? — спросил Морозов.

— В место, в городе, — сказал старик, — тутай недалеко, Панове. А вам до немцув?

— Лучше бы без них, — сказал Борисов.

Старик засмеялся дребезжащим смехом.

В это время приоткрылась дверь и в нее заглянули четыре заспанных испуганных лица: мальчик лет двенадцати, девочка лет трех, бабка, натягивавшая юбку, и девушка с растрепавшейся косой.

— То бабця Юстина, — сказал старик, — то Юлька, хлопчик Франек, а маленькую... — он не договорил. Залаяла на цепи собака.

— Сховай их, Юстина, — сказал старик.

Старуха втолкнула гостей в комнату, где стояли две постели и сундуки, подняла крышку погреба в углу.

— Ховайтесь, добрые люди, — сказала она, — и Юлька з вами.

Они вчетвером оказались в погребе.

Во дворе топали сапогами.

* * *

— Что ты медлишь, старый осел, когда тебя требует оберст? — крикнул солдат на крыльце.

В темноте у дома, освещая двор фонариком, стоял усталый мрачный человек.

— Ведите себя вежливо, Тьяден, — сказал он простуженным голосом, — пора понимать обстановку.

— Слушаю, господин оберст.

— Мы не хотели нарушать ваш покой, многоуважаемый господин дорожный мастер, — сказал оберст старику.

— Я его отец, Стефан Явор, пан оберст. Дорожный мастер в городе.

— Очень приятно познакомиться, пан Явор... Мы идем издалека... Транспорт не пришел, ночь застала нас в пути, нас окружили болота, отрезали от мира... И мы шагали напрямик... Никто не знает, что здесь происходит... У дороги мы наткнулись на убитого посыльного и на его мотоцикл. Солдаты устали. Не хочется ночью идти через лес... Позвольте моим людям переночевать у вас... Можно на сеновале... Кто в доме?

— Женщина и дети, пан оберст. Пусть ночуют ваши солдаты. Я счастлив быть вам полезным.

— Тьяден, — крикнул оберст, — устройте людей... Выставить караул.

— Позвольте проводить вас в покой для гостей. Нет ли у вас желания выпить парного молока?

Оберст сразу лег.

— Тьяден, — крикнул он, — ты присчитал этого мотоциклиста к тем, которых мы похоронили?.. — Он многозначительно взглянул на хозяина. — Дорогой пан Явор, я хороню мертвых. Я иду на восток и на север, и на запад и хороню мертвых... Люди так долго и так обильно убивали, что теперь очень важно всех похоронить... Если этого не сделать, может произойти весьма нежелательное отравление атмосферы... Где ты, пьяный медведь, Тьяден? Где моя команда? Где мои таблетки... Я совсем разучился спать. И теперь снова учусь этому делу.

— Я здесь, господин оберст, — крикнул из сеней Тьяден. — Солдаты спят в овине, лучше переночевать под крышей, чем на этой собачьей дороге, где сама ночь стреляет... Завтра доберемся до госпиталя. Вот ваши снотворные облатки. А ты, старина, — обратился он к Явору, — принеси молока и не вслушивайся в слова господина оберста, они слишком трудны для понимания.

Тьяден почесал свой чугунный затылок и, памятуя наставления оберста, дипломатически вежливо спросил:

— Нет ли в твоем доме, старина, напитка покрепче, чем из коровьей сиськи?

— Принесу вам, пане, сливяночку, которую подавали в замке на свадьбах, крестинах и, конечно, похоронах, — сказал старик Явор и пошел в комнату к женщинам.

* * *

— Если эта проклятущая собачонка залает!..

— А наверху она бы скулила, стала б нас искать, — шепнул Борисов.

— Только дурачье летает с собаками! Тише.

Муха пристроившись, у дырявой бочки, в которой когда-то квасили капусту, спокойно спала.

— Не бойтесь, Панове, — шепнула Юлька в темноте, — тут глыбко под землей, ничего не слыхать. И меня тутай уже двое рокив ховают от немцув, як воны приходят до нас в дом.

Она бойко тараторила на странной смеси русского, польского и украинского.

— Дидусю нимцы, чтоб воны сказылись, не трогают, и батю тож. Он дуже хитрый, дидуся. Сидайте, я сейчас огонек засвечу.

Юлька зашарила на полу и наткнулась на Ивашенко.

Ивашенко осторожно обнял ее и глухо сказал:

— Не надо б огня, Юлька: еще немцы увидят.

— Та ни... — засмеялась Юлька, — отсюда ничего не видать. Ой, пан, пустите, я пошукаю сернички.

Борисов зажег зажигалку. Морозов исподлобья посмотрел на Ивашенко:

— Везучий ты парень, стрелок. А ну, не тронь девку!

— Та ни! — зашептала Юлька. — Пан офицер шутит.

Юлька нашарила свечку, Морозов ее засветил, и, когда она загорелась, все зажмурились: так ослепительно засияли в дрожащем свете глухие стены погреба, а розовое, с трепетными тенями лицо Юльки показалось таким красивым и хорошим, что Ивашенко грустно вздохнул.

А если вот сейчас сюда войдут немцы? И это будет его последним боевым днем. Обидно погибнуть на самом пороге победы. Но в глубине души ему казалось, что это невозможно. И хотя многие его товарищи погибли и он становился на место погибших, ему казалось, что с ним этого никогда не произойдет. И даже когда он видел мертвых рядом, вот совсем недавно этого немецкого летчика и мотоциклиста, он видел смерть как что-то, что может быть только вне его, а не в нем. И даже когда он был ранен и боль наполняла его и напоминала о смерти, он не понимал, что она может за ним прийти. Он не верил, не чувствовал, что такое может с ним случиться. А вот прелесть молодого Юлькиного лица и теплоту ее кожи и улыбки он чувствовал и его сердце билось сильнее. И он сильнее сжимал автомат, который доверил ему Морозов. Он смотрел на Юльку и радовался ей. А та то и дело исподтишка бросала в него молнии, зачаровываясь жаркой голубизной его глаз.

У Морозова были другие мысли. Он думал о брате, о матери. Он думал и о конце войны, и ему страстно хотелось заглянуть в то, что будет после нее. Он зажмуривался, и по телу его пробегали мурашки счастливого волнения. Такая ослепительно прекрасная жизнь должна была начаться для всех: и волшебное изобилие и не менее волшебное единение всех воевавших с фашизмом. И эти тайные его мысли, которые он почему-то стеснялся высказывать другим, одолевали его сейчас в погребе.

Он вспоминал и Липочкина, как они, несмотря на запрещение, купались в ледяной воде в море, как он без успеха таскал его на танцы, вспоминал его доброту, проницательный свет его глаз и прекрасную деятельную силу его ума, который ему, Морозову, так много впервые отворил в мире. Думая обо всем хорошем, обо всем, что должно остаться навеки, нельзя было его не вспомнить. Он гордился погибшим другом и связывал его дела с величайшим благополучием людей. Но он не мог не думать и о том, что если ворвутся немцы, то надо как-то отбиться, уйти от них, чтобы еще раз полететь, окунуться в небо.

Он в трепетном волнении обошел погреб. Найти лаз, щель... Но щели в стенах были тесные, мышиные норы, которые никуда не вели, и он вернулся на свое место. Как в самолете, оно было рядом с Борисовым. Сердце его стучало, и он сжимал пистолет, как руку друга.

Борисов полулежал на полу, прислушиваясь. Казалось, он слышит над головой шаги обыскивающих дом, скрипучий, будто половица, голос деда. Нет, он не выдаст их, иначе зачем здесь Юлька? И почему деду испытывать к этим в мышиных мундирчиках чувство приязни и дружбы? За то что они сожгли Варшаву и гоняли вот таких Юлек на работу, как скот? И собирали чужой урожай? И вместо дорог тянули колючую проволоку? Нет, дед не выдаст. Заставляя себя разумом верить этому, Борисов не мог освободиться от тревоги. Он не думал о себе, он думал о Вере, о сестре Аннушке, и ему казалось, что им угрожает какая-то опасность и он должен вырваться отсюда, чтобы их спасти. Ему тоже вспоминался Костя, Костя ему тоже был сейчас особенно необходим. Он умер в бою, они не слышали от него жалобы, он только передал: «Я ранен». О чем он думал тогда?.. Однажды он рассказал, как взвесили луч солнца. Это показалось им, Борисову и Морозову, таким сказочно удивительным, что они долго не могли прийти в себя от восторга. Липочкин обладал этой счастливой способностью думать о самом интересном, о самом удивительном, а не о себе. Его мысли и сердце всегда были отданы жизни. И в последнюю минуту он, быть может, решал задачу вроде той, с солнечным лучом. И, вероятно, он, Борисов, что-то хорошее и доброе перенял от погибшего стрелка. Перенял, и долго еще будет передаваться ему нечто невесомое, а, может быть, имеющее вес как луч света, от сердца к сердцу, от переставшего биться к живому. Борисов лежал и думал о близких, о гибели Кости и забывал о себе.

И только у Юльки шевелилась одна мыслишка на дне ее рано проснувшегося сердца — мысль о коротеньком огарке свечи. Она смотрела на него с ожесточением и твердила про себя как молитву: «Ой, догори, догори, скорийше!..» И невольно подвигалась к Алексею Григорьевичу, который казался ей всей доблестью и мужеством дружественной воинской силы. Но свечка кренилась-кренилась, потихоньку трещала и не желала гаснуть, хай визьме ее хвороба!

А что же будет, когда свечка погаснет? Юлька сможет тогда не прятать лицо, не опускать глаза, как при этом слепящем свете. И никто не прочтет ее мыслей, и она, не стыдясь, сможет глядеть в темноте на своего соседа и еще совсем, совсем немного придвинется к нему.

Так и не дождавшись той счастливой минутки, когда свеча дотает, Юлька уснула и привалилась к Ивашенко, а он, стараясь не двигаться, чтобы не разбудить Юльку, смотрел в угасающий огонек свечи.

— Похоже на поезд: сидим и едем к черту на рога, — шепнул Морозов, отрываясь от своих мыслей. — Самое время что-нибудь рассказывать, какую-нибудь историю.

— Давайте, ребята, — шепотом поддержал Борисов. — Раз крысы сразу не пришли, до утра — порядок. Я, что ли, начну. Вот сейчас думал о сестренке, а потом вспомнил историю. Не выдумка, а, понимаешь, самая настоящая. Один перегонщик рассказывал...

Случилось где-то на Волховском, тоже у бомбардировщиков, с летчиком Островским. Полетел он бомбить, и снаряд как раз угодил ему в бензопровод. Машина вспыхнула, тут и думать нечего о том, чтобы посадить. Островский приказывает прыгать, высота порядочная — две тысячи метров. Выскочил штурман, и тут Островский заметил, что тот к своему креплению парашют забыл пристегнуть и выпрыгнул как есть. Островский еще подумал: «Вот сплоховал парень: выскочил на тот свет». И недолго думая, сам полез из кабины. Очнулся он на откосе, там такой откос был крутоватый, к речке, под снегом. Не помню, какая речка, может, Волхов. Очнулся и видит: и на нем парашюта нет, забыл к лямкам пристегнуть. У штурмана ошибку заметил, а сам сгоряча прыгнул с двух тысяч метров даже без зонтика — и живой! И, понимаете, как получилось: приземлился он по касательной к обрыву в глубокий снег и съехал по снегу, по кустам к самому берегу скатился. Только сознание потерял, а так целый и живой!

— Здорово! — сказал Морозов, слышавший об этом полете, но не хотевший огорчить друга.

Ивашенко от рассказа сразу очнулся и посмотрел обалделыми сияющими глазами на Борисова.

— С двух тысяч без парашюта и живой? А штурман?

— Ну ясно: насмерть.

— Такое может случиться раз в тысячу лет, — сказал Ивашенко, — а еще говорят: не бывает человеку счастья, везенья. И знаете, ребята: у меня тоже такое чувство, что со мной ничего не случится, черт его знает откуда, но уверен.

— Ты здорово счастливый: стоит тебе сесть в самолет, и он, как миленький, топает на вынужденную, — сказал Морозов.

— Не в том дело, ребята, — заволновался Ивашенко, — а, понимаете, у меня чувство, будто я навечно живой! — Он едва громко не рассмеялся и захлопнул рот ладонью, а глаза его продолжали блестеть и смеяться. — Ну понимаете, придут немцы, а мы как-нибудь выскочим. Не верите? Постреляем их и выскочим.

Морозов, может быть, в первый раз улыбнулся, глядя на стрелка.

Догорела свечка, и погреб наполнился темнотой.

— Ребята, — сказал Морозов, — в этом вонючем погребе, где так и шибает прошлогодней капустой, всё вспоминаю, как я с батькой еще в деревне за грибами ходил. До чего легко дышалось! Места у нас березовые, к осени лист от ночного холода начинает позванивать. Днем светло и солнечно. Очень меня в родные места тянет... Стал я летчиком в войну, но какой же я военный? Кончится вся эта заваруха, разобьем фашизм, уйду на землю... Я же теперь и механизатором, кем хочешь могу. Пускай батька с маткой в городе. Батька настоящим рабочим стал, слесарем, а я домой хочу. И понимаешь, ни большие дома, ни трамваи, ни театр, ни вечера в Доме офицера — ничего такого мне теперь не надо. А вот пойти на пашню или в березовый лес.

— Ведь только что из леса, — шепотом сказал Борисов.

— Да нет, то другие леса, Саша, — возразил Морозов. — После войны, наверно, и в этих легко станет.

— А у меня, — зашептал Ивашенко, — одно желание: поскорее до своего дела добраться. Сколько всего повидал — кажется, на всю жизнь хватит. Главное — чтобы война кончилась и чтобы, понимаете, ребята, это была последняя. Я готов для этого на что угодно.

— Никто после нынешней не захочет ее снова. Если найдется такой тип — определят в сумасшедший дом и будут показывать как редкость, — сказал Борисов. — У нас, конечно, такого не найдешь. У них — черт его знает.

Морозов раздумывал. Войной он был сыт по горло. Ну, а если бы снова к нам пришли? Всё равно, старик, ты сам натянул бы китель.

— Всем надоело драться! А немцам, думаешь? Ну сумасшедшее у них правительство, и сумасшедшая партия, и фюрер. А народ? — продолжал Борисов. — Не все же они там тронутые? Скоро Берлин возьмут и весь их дьявольский райх. Что они, после этого во второй раз полезут? Не верю.

— Ты мне о немцах не говори, — сказал Морозов. — Я о них спокойно слышать не могу. Вот кончится война, тогда посмотрим, а сейчас пускай они горят...

— Послушай, Коля, — сказал Борисов, поудобнее устраиваясь на полу, — я один из нас троих военный по профессии. Учился в летной, но я, ребята, тоже мечтаю о мирной работе. И знаете, о чем? Хочу в транспортную авиацию. Однажды, ребята, видел, как самолет привез зимой персики из Батуми. Вот запах был! Представляешь, как пахнут персики в самолете! А людей возить? Как это в рассказах пишут? Врач торопится к больному, зима, вьюга. Впереди отвратительная посадочная площадка. Иногда во сне вижу. Лечу, а мой пассажир спрашивает: «Нельзя ли, товарищ, скорее? Время дорого». Гляжу на спидометр — и просыпаюсь... Нет, ребята, кончится война, у меня, честное комсомольское, найдется работа.

— У одного нашего Ивашенко неконкретная профессия, — заговорил Морозов. — Что такое художник? Так, ничего определенного: портретики, пейзажики. Предпочитаю, ребята, цветную фотографию. Вот у Липочкина было настоящее дело: расчеты. Космические расчеты это тоже, конечно, несерьезно. Очень нужно тебе знать, плавает ли звезда эн от Земли на расстоянии одного светового года или двух! А вот расчет кривизны арки моста, это, конечно, настоящая работа, и в ней Костя был гениальный парень.

— Скучно ты рассказываешь, Булка, — сказал Борисов.

— Давайте без прозвищ, — шепнул Морозов. — Скучно — не скучно, а девушкам я нравлюсь, и ладно. И если тебе надо все знать про звезды, если у тебя без этого нет аппетита, изучай сколько влезет и рисуй картинки.

— И буду рисовать картинки, — с упрямством сказал Ивашенко. — Будь все люди, все без исключения, хоть немного художниками, на земле бы не было войн.

— А, говорят, ваш Леонардо строил укрепления и катапульты, слышал об этом на одной лекции.

— В те времена все было иначе! — взмолился Ивашенко. — Когда искусство для всех будет открытой книгой, войны станут невозможными. Заниматься искусством это почти то же самое, что любить жизнь, настоящую, во всем красивую. Понимаете, любить жизнь и воевать — бессмыслица, противоречие, как говорят философы. Искусство, конечно, победит войну! — сказал Ивашенко, холодея от восторга и волнения. — Искусство помогает жить при самых паршивых обстоятельствах.

— Не орите, Ивашенко, вы не на митинге.

— Я отлично знаю, что сижу в погребе и рядом немцы, — прошипел Ивашенко, — но это не доказательство. Но в будущем, до которого мы, быть может, не доживем, искусство станет сильнее войны.

Каждый остался при своем мнении, только Юлька ничего не слышала и не знала, что свечка давно догорела, что она в темноте и ее голова лежит на плече у Ивашенко, и что он осторожно, боясь разбудить, поддерживает ее. И хотя Ивашенко совсем не сторонник аскетической жизни, но именно потому, что сейчас так легко ему прижать к себе это юное, только что пробудившееся существо, ему совестно, и он становится робким. Он старается не шевелиться, хотя руки и ноги у него затекли. И он думает о прекрасной силе искусства, оно будет столь же великим, как наука, и поможет освободить человечество от войн. За этими мыслями он забывает о немцах, которые совсем рядом, и прислушивается к дыханию Юльки, к ее вздохам и детскому легкому похрапыванию, а за стенами погреба проходит ночь.

* * *

Она проходит по небольшому польскому городку, где теперь с каждым днем все меньше немецкого населения. Городок живет среди полей, лесов и болот, в стороне от широких дорог, но окна затемнены. За ними не спят. Сонно и тихо тянется в небо шпиль молчаливого костела, и приземистая пожарная каланча на площади, и здание со стрельчатыми готическими окнами (здесь помещается суд), и красивый дом пана ксендза, увитый хмелем, а на горушке за городом у реки торчит старый графский замок с бастионами, башнями и черепичными крышами. В нем квартирует немецкий гарнизон — ветераны первой мировой войны из запаса, хмурые люди, в душе проклинающие войну. Они сыты, как они говорят потихоньку, этим дерьмом по горло. Здесь живет и высокое начальство. Бог войны подарил ему частицу своего огня, и оно готово днем и ночью играть в солдатики.

Спит город, но не спит пан ксендз. Он сидит в своем кабинете — высокой суровой комнате. Стены уставлены книгами: отцы церкви, польские историки, — собрание классиков, среди них Толстой, Чехов, Ленин, в русском переводе Маркс и Энгельс, труды их в особом шкафу под ключом.

Ксендз уже не молод, лицо покрыто, словно пылью лет, узором тонких морщин. Щеки лежат на высоком воротнике, он размышляет. Он ненавидит проигравших победителей, но он боится и этих людей с востока, он читает их книги, чтобы понять, в чем сила и в чем слабость этих людей, ибо сказано: нет слабости без силы и нет силы без слабости.

В семьях пришельцев складывают пожитки. Надо уходить. А может быть, война обойдет эти леса и болота? Может быть, она изберет более удобные и более широкие дороги? Многие люди в этом городе, заброшенном и затерянном среди болот и лесов, начинают подумывать, что их заброшенность и отдаленность от автострад, от властей и, по мнению некоторых верующих, даже от господа бога, может обернуться величайшим счастьем. И хозяин маленького магазина безалкогольных напитков, куда горожане ходят выпить бокал лимонада, говорит своей жене:

— Ты всегда меня тащила, Зося, в большой город: «Поедем, поедем, там так весело!» А теперь у тебя завелись здесь свои делишки. Может, у тебя любовные делишки, Зося?

Зося молчит, ей хочется спать.

— Если о нас забудут и война пройдет мимо, тогда ты оценишь преимущества нашего городка, — говорит хозяин.

Окно открыто. Из леса рвется свежий ветер. На площади у костела распускаются клены. Но не всем так легко, как пани Зосе.

Например, советнику юстиции Кернеру. Он вспоминает множество слов, произнесенных им публично. Как опасно слово, от которого лишь одно мгновение колеблется воздух!

Советнику юстиции Кернеру не хочется оставаться в городке, когда покинет его бравый гарнизон. Да, у него нет доверия к польскому населению. Что, если оно само распорядится судьбой юстиции советника?

В сарае автомобиль с запасной канистрой бензина. Юстиции советник собирается в дорогу, но куда ехать? Куда уехать юстиции советнику Кернеру? И все же он выезжает еще в темноте. У него пропуск для ночных разъездов.

За городом он встречает Франека, но не замечает его. Никто не обратит внимания на мальчишку. К тому же Франек знает, что до сада пана ксендза можно добраться огородами.

Дед Явор послал его в опасное путешествие, чтобы переправить троих русских. У пана ксендза отличное знакомство среди людей из леса. Он многое может, пан ксендз.

Франек прячется за дерево от черной машины, вылетающей на дорогу, пробирается задворками и тихонько царапается у черных дверей дома, увитого хмелем. Старуха служанка проводит его к ксендзу.

У Франека нехорошо на душе. Он обманул пана ксендза, выпив молока с хлебом перед тем, как пойти на исповедь, а это большой грех. Теперь он грешен, и этого не поправишь до следующей исповеди. В смущении он входит к ксендзу, который знает всех своих прихожан и помнит грешника Франека. Но Франек набирается мужества: он пришел не за отпущением грехов, а по поводу тех троих, сидящих в погребе. И он довольно бойко обо всем рассказывает.

— Вот что, Франек, — говорит ксендз и гладит мальчика по голове, — передай деду, чтобы его гости зашли выпить стаканчик лимонаду к пани Зосе и спросили: «Нет ли у вас, пани Зося, вчерашнего кюммеля?» Она ответит: «Нет у меня никакого кюммеля», и тогда они могут поговорить о деле. Запомнил?

Франек кивает.

Городок в десяти километрах от дома дорожного мастера Явора, и мальчик добирается домой на рассвете.

— Ну что, сынок? — спрашивает дед, лежа на постели, когда перед ним в сумраке бесшумно вырастает Франек.

— Пускай спросят у пани Зоей вчерашнего кюммеля, — говорит Франек.

— Это можно, — говорит дед, — это неплохо.

* * *

На заре команда оберста из дома старого Явора собирается в путь. Пьет чужое молоко, жует сухари. Она оторвалась от своих частей и сейчас шагает в городок.

— Мой храбрый Тьяден, — говорит оберст, — нам не хватает двух покойников для ровного счета.

— На дороге за этим дело не станет, не беспокойтесь, господин оберст.

Тьяден утешает своего начальника. И зачем только господин оберст торопится на фронт? Впрочем, где он теперь, фронт? Может, к счастью, война к тому времени окончится, когда они разыщут своих. Не так давно он, Тьяден, был патриотом, но когда день за днем зарываешь мертвых, перестаешь уважать войну. Тьяден понимает, что это плохо, но он втайне давно уже возненавидел свое благородное занятие... Даже парное молоко не доставляет радости, как и это свежее утро. Оно такое, словно в мире нет войны, и Тьядену хочется реветь... А как славно они начинали!..

* * *

Старый Явор, переодев летчиков в ботинки, штаны и рубахи, в шапки с ослепительными козырьками, сидел на приступочке и любовался.

Летчики жмурились от яркого света после бессонной ночи в погребе и с любопытством поглядывали друг на друга.

Юлька носилась, по собственным словам, як скаженная.

— Ось яки гарнесенькие у нас батраки, дидуся! — кокетливо повторяла Юлька, не сводя глаз с курчавой белокурой головы Ивашенко.

Бабця Юстина испекла блинов на кислом молоке, подала картошки с простоквашей. Она молчала, и лицо ее едва выглядывало из глухо повязанного платка.

Юлька все подкладывала и подливала и носилась вокруг стола, будто ветер. Глаза у нее горели. Вот ведь какое привалило ей счастье.

— Пийдем, Алексей Григорьевич, скотине сена задать, — говорит она и прижимается грудью к плечу Ивашенко, сидящего робко за столом. Под скамьей у его ног лежит Муха.

Юлька заводит его в сарай к скотине и взволнованно шепчет:

— Вы до пани Зоси не ходите: она с немцами гуляла. В костеле мувили. Вы лучше идите до столяра Ганьского, разыщите его на Краковской, семь. Он двух беглых русских девушек из неметчины сховал и вашим переправил. Он вас жалеет. — Юлька все это шепчет быстро-быстро, глаза ее так и сверкают.

— Вы летчики? — шепотом спрашивает Юлька. — Вы еще прилетайте до нас, як война скинчится! Дидуся говорит, что теперь швидко.

Юлька осторожно кладет руки на плечи Алексею Григорьевичу и становится для этого на кончики пальцев, темных от загара еще с прошлого лета.

— Я, как вас увидела, сразу залюбила. Я з вами куда желаете пойду, — жалобно от стыда и смущения говорит Юлька, — хоть в кониц свиту!

Ивашенко поражен и ему хочется сказать доброе и хорошее слово этой дикой Юльке.

— Кончится война, приеду к тебе, Юлька, — и ему кажется, что он обязательно так сделает, но, чувствуя на плечах маленькие загорелые руки Юльки, он соображает, что вряд ли еще раз посчастливится ему попасть в эти польские глухие леса, даже если он довоюет.

Юлька сняла с пальца тонкое оловянное колечко, первое колечко — подарок матери.

— У тебя нет перстёнка? Возьми, дарю. А теперь кинь его у крыницю, — шепнула она.

Ивашенко подошел к колодцу посреди двора, красовавшемуся воротом, железной цепью и ведром. Из колодца тянуло свежестью. В нем еще купался месяц.

Ивашенко наклонился и бросил кольцо.

Даже круги едва скользнули по тихой воде. Только месяц скривился на мгновение, задрожал и снова замер.

— Ось, — сказала Юлька удовлетворенно, — теперь ты виртаешься за ним.

— А может, и правда вернусь, Юлька?

Муха теребит Ивашенко за штаны.

— Брысь видсиля, чтоб тебя разорвало! — шепчет Юлька.

Муха, устыдившись, отбегает в сторонку.

* * *

До городка они шли втроем. В городе они решили зайти в кофейню пани Зоси и к столяру Ганьскому.

— Давайте я пойду к Ганьскому, — сказал Морозов, — стрелок парень тонкий, Юльку он покорил, но тут дело серьезное. Либо ты иди, либо я.

— Иди, если хочешь, — сказал Борисов, — а мы в кофейню. Встретимся на городском бульваре, в три часа.

* * *

Пани Зося, нажав крючок сифона, наполняет лимонадом бокал и улыбается хозяйской улыбочкой. Но улыбка ее сегодня безразлична господину в тирольской шапочке с куриным пером за ленточкой. Он проглотил лимонад и торопливо отправился по своим невеселым делам.

На пустом рынке какая-то хуторянка в платке продавала десяток пучков малиновой редиски, а другая скучала над бидонами с молоком в ожидании покупателя. Тут же вертелось несколько городских собак вокруг маленькой суки. Какая-то глупая женщина с рыбьим лицом, как ничего не ведавшая о происходившем в мире, безмятежно ждала покупателей у первых белоснежных нарциссов с золотым сердечком.

У каждого второго дома стояла то повозка с лошадьми, то грузовик, а то и легковая машина. Уезжали немцы. Еще не слышалось артиллерийской стрельбы. Еще над городом стояла утренняя тишина, но за дальними лесами и озерами уже громыхало и посверкивало ночами. Это не были жаркие воробьиные ночи, еще не пришло время для летних гроз.

У половины домов из труб не шёл дым, там не готовили пищи, не поливали мостовой и цветов у дома. По главным улицам двигались возы и машины, люди с тележками для ручной поклажи. Они уходили на запад. Из домов выносили чемоданы, перины и старинные часы с кукушками, весело куковавшими еще недавно. Улицы были полны людей, оставлявших городок.

В костеле только что окончилась утренняя служба. Он был пуст. Весенний солнечный свет четырьмя столбами падал в витражи, на которых были изображены сцены Ветхого и Нового завета.

Служка тушил свечи перед изображениями Христа и девы Марии. Ксендз, нахмурившись, стоял в полутемной исповедальне и, положив руку на голову девушки, выслушивал исповедь. Девушка плакала. Сколько раз он видел эти нежные легкие слезы.

Он отпустил ей вольные и невольные грехи и протянул руку для поцелуя.

Ксендз еще долго смотрел на площадь, по которой ехали повозки и шли люди, потом оставил исповедальню и, поручив викарию закрыть храм, спустился с бокового крыльца. Он шел с торжественной медлительностью слуги господа на земле, путь его был недалек и вскоре привел его на рыночную площадь.

В кофейне пани Зоси было пусто.

— Пани Зося, — заговорил ксендз, — к вам зайдут трое хлопов. Они скажут условное слово, укажите им дорогу к нашим друзьям.

— Что то за люди? — спросила пани Зося с любопытством. — Может, они останутся в городе? Что они умеют?

Ксендз подумал:

— Я не говорил с ними и не знаю, что они умеют. Может быть, они умеют только стрелять.

Ксендз вышел, а пани Зося стала перемывать бокалы.

* * *

Прошел час. Пани Зося провела его в волнении: груженная скарбом машина остановилась у кофейни. Вошли двое пожилых людей и три девочки.

— Нельзя ли у вас выпить кофе? И поскорее.

— Торопитесь? — любезно спросила пани Зося, испытывая торжество.

— Война, — сказал старик по-польски, — пейте скорее, девочки, — сказал он по-немецки. Постоял у буфетной стойки, где красовалось несколько пустых коробок от конфет и печенья. — Есть у вас булочки?

— Со вчерашнего не пекут, — с ласковой улыбкой ответила пани Зося.

Старик еще постоял, глядя на плакат, хваливший миндальное мороженое.

— Человеку надо жить дома... — сказал он, не обращаясь ни к кому.

И как раз в это время вошли два парня, оба в изрядно поношенных штанах, в крестьянских ботинках с такими толстыми подошвами, что, кажется, век носи — не износишь, И рубахи на них были с карманами на груди, заправленные в штаны под широкий, в три пальца, ремень. Настоящие рабочие парни. Тот, что повыше и стройнее, с загорелым лицом, с жестко сжатыми губами, был в вельветовой синей фуражке, надетой чуть набок. А другой, словно освещая кофейню своей белокурой кудрявой головой, фуражку засунул за ремень. За пазухой у него сидела крошечная черненькая собачонка и с любопытством осматривалась. Он был немного неуклюж, и добродушная улыбка не оставляла его голубоглазого лица. Оба были ладные ребята.

Пани Зося поглядела в зеркало за стойкой, взбила белокурые, мытые перекисью волосы, поправила крестик в декольте и улыбнулась одной из завлекательных своих улыбок. Она готова была поклясться, что никогда не встречала этих парней... Хорошенькие мальчики!.. Может быть, те самые, пана ксендза? Наверное, не те! Тех трое, а этих два... И чего они так держатся? Когда у парней такие глаза, они могут смело смотреть на женщин... Забились в самый угол, дурни!

Один, тот, с тонкими губами, подошел и ткнул в кофейник и помахал двумя пальцами, как немой.

Она поставила перед ними чашки, объяснила, что сахару нет, почесала у собачки за ухом и упорхнула к стойке.

Немец, наверное старый учитель или старый доктор, уехал с семьей на своей ужасной машине.

Теперь остались только эти парни. Они пили кофе и тихо разговаривали. Их совсем не было слышно.

Пани Зося на время забыла о них: перед самой ее кофейней сцепились колесами две коляски. Одна с чемоданами, положенными друг на друга, как будто из них собирались построить фабричную трубу. Сразу началась суматоха, но их скоро расцепили. Те двое взглянули на трубу из чемоданов и продолжали свой разговор.

Пани Зося подумала о том, что, может быть, всему населению города предложат уехать... Нет, она не немка и ей незачем уезжать, пускай они сами убираются. А если предложат, она спрячется в подвале или уйдет в лес... Там не так легко найти... Кофейню, конечно, закроет. Опустит железную штору... Всё, наверное, разграбят... У нее нечего грабить, это известно... Никто денег не держит в магазине. Она не сумасшедшая... А если здесь будет сражение? Кому это нужно в такой дыре... Она всегда в молодости хотела уехать... Кофейня держала ее за горло... Сражения не будет, но закрыть кофейню надо вовремя, когда эти уберутся, а другие еще не войдут. Все надо вовремя... Перебьют ее бокалы и сервизы... И с парнями тоже... Всегда надо вовремя... Хорошо, что вина у нее давно нет, и все это знают. Однако долго пьют кофе эти ребята. Таким парням впору пить коньяк.

Она села на свой табурет у кассы, подождала и снова подошла к ним.

— Ничего больше?

С узкими губами показал на чашки и поднял средний и указательный пальцы. Когда она принесла кофе, другой, голубоглазый, спросил на ломаном немецком:

— Нет ли у вас вчерашнего кюммеля?

Наверное, он случайно это сказал... Так получилось... И она ответила по-немецки:

— Мы уже давно не отпускаем гостям вино. Но для вас, пожалуйста, две рюмочки.

Они выпили кюммель и стали снова пить кофе и снова шепотом заговорили между собой.

Она ничего не слышала. А может быть, это немецкие шпики?.. Непохоже... Когда что-нибудь непохоже на то, что оно есть, это особенно опасно. Такие красивые парни — и шпики!.. Развелось видимо-невидимо. Каждый второй — шпик! С ума сойти!

Этот голубоглазый поманил ее снова, и, когда она подошла, он еще раз спросил по-немецки, отчетливо выговаривая каждое слово:

— Нет ли у вас вчерашнего кюммеля?

Если бы их было трое, она бы им ответила. Она бы ответила, как надо... Но их было двое. И она принесла еще две рюмочки кюммеля.

Черт с ними, может быть, это шпики!.. А если нет, объяснились бы по-человечески... Молчат, как немые.

Но Борисов и Ивашенко не могли и не знали, как объясниться. В кофейню все время кто-нибудь входил и выходил, какой-то старик, пьяный с утра, вертелся у стойки... И эта пани, от которой предостерегала Юлька... Она не признала их, черт с ней... В конце концов, они пойдут лесами. Подумаешь, сто километров... Может быть, Морозов счастливее... Наверно, счастливее. Нет, они не умеют вести себя в немецких кабаках и разговаривать с этими белокурыми чертовками... Они пойдут на бульвар и подождут Морозова.

* * *

Юлька объяснила, как найти Краковскую, семь, и Морозов шел, не спрашивая. Весенняя прохлада стояла над городком. По главной улице на запад ехало и шло много народу, а ближе к окраине было пустынно, тянулись заборы, палисадники, распускалась первая листва.

В окнах, затянутых занавесками, цветы — незнакомые и такие красные бубенчики, как стояли когда-то в морозовской избе. Мастерские и лавочки закрыты, будто воскресенье. За заборами и цветами на окнах шла не знакомая Морозову, чужая, насторожившаяся жизнь.

За невысокой изгородью Морозов увидел человека в жилете, с широкой, красной от загара шеей. Волосы его трепал ветер. Он копал в огороде землю. Морозов увидел его издали, и пока подходил, тот упорно и спокойно копал, как будто не было ему никакого дела до всего, что происходило в городке и на свете.

Человек копает землю — вот это и есть то самое важное и нужное, то, чего ему захотелось с такой непреодолимой силой, как только он оказался среди полей на возделанной земле. Ни Борисов, ни этот мальчишка стрелок не понимали этого. Можно очень далеко уйти от того, что было самым важным в твоем детстве, но только сойдешь с привычной колеи — и вдруг память возвращает тебе все былые привязанности, привычки и пристрастия.

Морозову захотелось попросить лопату у этого человека в жилетке, вонзить ее раз-другой в землю и посмотреть, как горит солнце на ее лезвии. Но он остерегся. Он не знал ни немецкого, ни польского, он вообще не знал языков, кроме родного. И был немым в этом городке. И сейчас, один, без товарищей, он испытывал чувство одиночества.

Надо было добраться до Краковской, семь.

Он узнал домик сразу, так подробно его описала Юлька. Одноэтажный дом с мезонином, три окна на улицу, зеленая дверь с большой трещиной, на окнах цветы и занавески. Перед домом палисадник с тремя кустами.

Улица молчала, словно вымерла.

Он постоял у дверей, в нем шевелилось неприятное чувство, но ведь он сам говорил, что должен шагать как победитель, ведь он один из миллионов победивших. Он поднял голову и позвонил.

На Морозове были ботинки, штаны и суконная рубашка, которые обычно носили сельские рабочие в этих местах. Комсомольский билет и офицерское удостоверение он спрятал в ботинок, и они жали ему ногу. Ничего, как-нибудь донесет. На плече у него было что-то вроде дорожной сумки с куском хлеба и колбасой. Карты и планшет он выбросил, но компаса ему было жаль, и он сунул его в нагрудный кармашек. На руке остались часы, пистолет он положил в карман.

У дверей послышались слабые шаги, дверь отворила старушка. Морозов сказал одно слово:

— Ганьского.

Старушка что-то ответила по-польски. Он продолжал стоять, силясь уразуметь смысл ее слов.

Тогда она замахала рукой, давая понять, что ему следует поскорее уйти. И в это время из-за ее спины появились два человека, в штатском и военном.

Штатский в тирольской шапочке с петушиным пером дернул Морозова за руку, и он невольно сделал шаг в дом, а тот, который был в военном, захлопнул дверь.

— Идите вперед, — по-польски приказал тот, что был в тирольской шапке.

Морозов не понял. Тогда тот заговорил по-украински.

Морозов продолжал молча стоять, сердце его яростно стучало. Выстрелить и бежать... Но в это мгновение тот, что был в военном, припал к нему, скользнул ладонями по его рубахе, штанам и стремительно вытащил из его кармана пистолет.

— А, подлец! — крикнул Морозов и изо всей силы опустил кулак на голову этого человека. Но было уже поздно. Из соседней комнаты выскочили двое здоровенных солдат, связали ему руки, вытолкнули на улицу и повели.

— Теперь будешь знать, партизанская морда! — сказал по-польски человек с куриным пером за ленточкой шляпы.

Его вели четверо. Впереди и позади него шли солдаты с автоматами.

«Вот и влип, как кур в ощип, — подумал Морозов. — Бежать? Пристрелят при первой же попытке». Он шел по мостовой, ему давали дорогу. Какая-то девушка посмотрела ему в лицо и отвернулась.

Его вывели на рыночную площадь и повели мимо бульвара, на котором он должен был встретиться с Борисовым и Ивашенко.

Зачем он пошел? Но он командир, он должен был пойти. Он еще выпутается из этой истории и вернется, как возвращался из труднейших полетов. Он стал вспоминать полеты, это успокаивало. К нему возвращалось мужество, и все же где-то там, в глубине сознания трезвая и прямая мысль говорила ему: «Для тебя все кончено».

У бульвара он стал искать глазами товарищей и нашел их. Они сидели на скамейке и разговаривали.

«Болтает Ивашенко об искусстве», — холодно, без раздражения подумал Морозов.

Увидят ли они его?

Его гнали быстро, он не удержался и оглянулся и получил удар в спину. Но он увидел, как одновременно поднялись со скамейки Борисов и стрелок и посмотрели ему вслед. «Увидели», — подумал Морозов, и ему стало легче.

Если бы не отобрали пистолет и не связали руки — он как пить дать улепетнул бы от этой пехтуры — юнцов с унылыми мордами.

Его гнали на край города, к старому замку. Замок виднелся издали. Его башни, разрушенные давным-давно, оплетали едва распустившиеся хмель и плющ.

В войну солдат так много, что им не хватает крыш. И теперь под сводами старой крепости жили солдаты.

Когда привели Морозова, они как раз собирались в дорогу из своего древнего пристанища. Тяжелые железные ворота были открыты. Пехота — старики и школьники — последняя гвардия, лихим шагом и с унылыми лицами выходила из крепости. Морозову сейчас не было дела до этих людей, так же как и этим людям до него.

Старый дуб стоял на плацу крепости. Он еще не оделся в листву, но уже приметно оживала в нем весенняя сила, и Морозов с тоской посмотрел на это могучее и одинокое дерево.

Морозова провели в полутемную комнату.

За столом сидели два офицера. Связист торопливо снимал походный телефон, другой солдат складывал карты.

Вошел повар в белом колпаке и с подносом и поставил на стол кофейник, чашки и хлебницу с сухарями и украдкой посмотрел на пленного.

Парень походил на батрака, наверно партизан или шпион. Он стоял между двумя автоматчиками с бледным замкнутым лицом, крепкий, красивый, еще очень молодой, и повар, человек старый, изверившийся в войне, потерявший на ней близких, пожалел его.

Но он не мог этого никому сказать, потому что жалость уже давно стала преступлением.

Выйдя от своих начальников, повар, именно потому, что на мгновение испытал чувство жалости, испугался: а не услышал ли кто-нибудь его безмолвную мысль?

Во дворе мальчишка-солдат собирался надеть седло на норовистую лошадь и ходил у точеной умной морды. Повар крикнул ему:

— Опять партизана привели! Стреляли бы их на месте...

В то время, когда повар ставил поднос на стол, Морозов заметил тень сочувствия, мелькнувшую на его лице. Но по тому, как тот сразу отвел глаза, он вдруг понял, что ему нечего ждать и не на что надеяться.

Офицер за столом был одних лет с Морозовым. Широкое лицо, маленькие усики, которые он носил, видимо, подражая главе государства, и крепкий тяжелый подбородок были полны энергии. Другой офицер, старый, с усталым сонным лицом, с редкими седыми волосами, зачесанными на затылок, не смотрел на Морозова. Он придвинул к себе чашку и наливал кофе. И по тому, как он наливал кофе, было видно, что он старший по чину и хочет дать возможность молодому заняться этим неинтересным и скучным делом.

— Du bist{1} партизан? — резко спросил офицер, испытующе глядя на Морозова.

— Развяжите руки, — сказал Морозов.

— Den übersetzer, schneller.{2}

Солдат, складывавший карту, выбежал из комнаты.

Вошел человек в тирольской шапке с куриным пером. Только теперь Морозов мог разглядеть его ничего не выражающее, холодное, мертвенное лицо, на котором будто на всю жизнь застыло пугливое лакейское выражение.

Переводчик склонился к офицерам и что-то зашептал.

— Отвечайте: вы партизан? — вкрадчиво спросил переводчик.

Морозов молчал.

— Вас спрашивают в последний раз.

— Развяжите руки.

Переводчик махнул солдату, тот подскочил и развязал руки Морозову.

— Партизан?

— Нет, — сказал Морозов.

Сейчас ему было все равно. Для него все было кончено, он видел это по лицам офицеров. Во всем этом не было его вины, он никогда не работал разведчиком на земле, на земле он не умел воевать. Он просто ничего не знал об этой войне, он впервые видел противника, даже пленных он видел только издали. Он непоправимо ошибся, надо было узнать, кто в доме. Ужасно глупо, мальчишески глупо!.. Борисов и стрелок могут погибнуть так же бессмысленно по его вине. Эта мысль показалась такой мучительной, что он забыл об остальном.

Он машинально наклонился завязать шнурок ботинка. Конвойный стремительно ткнул его автоматом под ребро:

— Stehen!{3}

— Обыскать, — крикнул офицер.

Солдат подскочил к Морозову. Карманы его были пусты, если не считать ста марок. С него сняли ботинки и портянки, и он стоял теперь босой.

На столе перед офицерами лежали две книжечки. В одной, синей, было сказано, что владелец ее Николай Морозов, капитан полка морской авиации, в другой, красной, что он член Союза коммунистической молодежи.

— Господин оберст, — подобострастно сказал по-немецки переводчик, — пленный — капитан морской авиации, член Союза коммунистической молодежи.

Оберст брезгливо отодвинул от себя обе книжечки и чашку, из которой пил кофе, вздохнул и сказал:

— Расстрелять. Мы не берем в плен коммунистов. Расстрелять для ровного счета.

— Для какого счета? — переспросил офицер.

— Для ровного, — повторил оберст. — Мне не хватает двух человек для ровного счета.

Офицер посмотрел на оберста и, решив, что это шутка, улыбнулся.

«Мы передали бы его гестапо, но части гестапо уже выступили из города, нам, собственно, ничего не нужно от этого капитана, — подумал офицер. — Расстрелять так расстрелять».

— Переводчик, переведите, я задам несколько вопросов.

— Где вы взяли эту одежду? Сто марок? Зачем переоделись? — спросил переводчик.

— Одежду снял с убитого, у него в кармане были марки, хотел добраться до своих.

Переводчик перевел ответ Морозова офицерам.

— Вы убили этого человека? — хотел спросить младший офицер, но оберст сказал, что в данном случае это совершенно безразлично.

— Расстрелять, — и он махнул рукой. — Тьяден! — крикнул оберст.

В дверь заглянул унтер-офицер.

— Припиши одного, — сказал оберст, — мы чисто с тобой работаем.

— Так точно, — ответил Тьяден.

Младший офицер посмотрел на оберста. Что-то почудилось ему странное в этом начальнике. И почему он во главе похоронной команды? Дело для унтера. Но оберст, видимо, служил в каких-то частях тыла и случайно оказался с этой командой при отступлении и шел с ней. Впрочем, некогда было об этом раздумывать, он получил приказ отступить, и тащить этого парня в гестапо он не мог. Партизан тот или летчик — его свинячье дело. Военно-полевой суд в составе двух офицеров приговаривает его как коммуниста к расстрелу, и пускай отправляется в ад.

Морозов понял жест старшего офицера. Холод пронзил его от босых ног до сердца; на мгновение оно будто остановилось, но тут же справилось. Он почувствовал ток крови, прихлынувшей к лицу, и сказал, не думая, бессознательно:

— Позвольте надеть ботинки.

— Иди, иди, — ответил переводчик, усмехнувшись. — Тебе теперь не нужны ботинки, обойдешься.

— А, шкура! — крикнул Морозов, и ярость, бешеная ярость лишила его дыхания. Но оба конвойных повисли у него на руках.

— Fort mit ihm!{4} — сказал оберст и придвинул к себе карту, еще не убранную со стола.

* * *

Борисов и Ивашенко издали шли за Морозовым. Они видели, как его ввели в крепость.

Нельзя ли все же спасти?

— Когда его выведут из крепости, тогда и отбить, — сказал Ивашенко, — в городе это невозможно, а здесь...

Борисов не ответил, он понимал, как мало надежды.

— Понаблюдаем за крепостью, может, и увидим Морозова, — сказал он. Они спрятались в кусты.

Крепость стояла среди берез, кленов, ив. Едва распускалась листва, но все же можно было в кустах найти пристанище. С моря прилетела туча, пролилась весенним дождем, и снова выглянуло солнце. От штанов и рубах Борисова и Ивашенко шел пар. Они молча сидели в кустах, и каждый думал о своем.

Борисов думал о том, что напрасно отпустил Морозова; он ведь знал его горячность. Надо было пойти самому или втроем. Все равно в кофейне ни черта не получилось.

Он вспомнил, как летел с Морозовым первый раз на фотографирование. Как часто они ускользали от опасности... Нет, не умеют они воевать на земле...

Он закурил эрзацсигарету, купленную в кофейне пани Зоси. У сигареты был противный вкус. Чем-то он напоминал «Букет летнего сада», они курили его в давние блокадные времена. А, может, Коля и выберется? Но он отогнал от себя эту утешительную ложь. Нет, всё было кончено...

— Не пустил меня командир, — сказал Ивашенко, — а я бы не засыпался; я счастливый, — добавил он грустно.

Они сидели в кустах и курили.

* * *

Расстрелять русского капитана поручили двум солдатам. Один был пожилой, лет шестидесяти, рабочий с кораблестроительного завода, вышедший на пенсию и призванный по последнему набору. Другой — школьник, сын врача из маленького городка в Померании.

Гарнизон уходил, получил категорический приказ отступить как можно скорее, и офицеры, быть может, не вспомнили бы о русском капитане, если бы не оберст. Его команду мобилизовали на срочную работу — сборы и отправку хозяйства гарнизона, и расстрелять Морозова поручили двум солдатам, которых, по мнению фельдфебеля, трудно было к чему-либо толком приспособить.

— Ребята, — сказал фельдфебель, — вам поручается отправить на тот свет одного русского капитана. Работа легкая, не то что подносить ящики со снарядами. Сделайте это за крепостью на огородах, чтобы далеко не таскаться.

Солдаты стояли смирно и молчали.

— Не забудьте лопату. И пошевеливайте задом. Пусть этот русский сам себе выроет вечную квартиру. Сидит он в сарае у канцелярии.

Когда отперли дверь сарая, Морозов сидел на полу и смотрел сквозь щель в стене. Перед его глазами вдали тянулся к небу огромный ствол старого дуба. С крыши спорхнул голубь и стал клевать в черной земле зернышки рассыпанного овса. Поклевал и улетел. И Морозову мучительно захотелось оказаться там, на высоте трех тысяч метров, и сбрасывать бомбы на крепость, на этот сарай, одну, другую, сотую, чтобы ничего на земле... Чтобы все в пыль... Потом забарабанил короткий тихий дождь, и туча быстро уплыла на юг.

Морозов вспомнил, как он в детстве был с отцом в поле. Отец косил, и вдруг пошел сильный дождь. Они забрались в свежее сено, и он спросил: а что, если ударит гром и убьет их или загорится сено, и отец сказал, что ударяет не гром, а молния. Они лежали в высоком стожке. В сене было сухо, жарко и, несмотря на дождь, стрекотали кузнечики. Он и сейчас, казалось, вдыхал этот запах сухой, только что высохшей травы, в которой пестрела белая и розовая кашка.

Сколько он будет находиться здесь и когда за ним придут? С руки его сняли часы, и ему казалось, что прошло много времени.

Потом он услышал шаги. Заскрежетал ключ в ржавом замке, и яркий солнечный свет хлынул в сарай.

На пороге стояли два солдата, винтовки на ремне.

Морозов не сразу заметил лопату, которая болталась у мальчишки в вытянутой руке у колена, и увидел ее, когда вскочил.

Пожилой солдат вошел в сарай и посмотрел на Морозова.

Они стояли друг против друга и молчали. Солдат достал из портсигара сигарету и протянул Морозову.

Этот жест был так неожидан, что Морозов сначала невольно отшатнулся. Потом взял сигарету.

Солдат достал зажигалку, и Морозов нервно и жадно закурил. Он стоял, расставив босые ноги, и жадно курил. И солдат смотрел на него с чувством неловкости и смущения. Потом поманил пальцем, всей кистью руки. И этот жест означал что-то вроде: пошли, пошли, парень, покурил и хватит!

Морозов понял этот жест и с чувством уже непонятной ему самому усталости и равнодушия к себе вышел из сарая. Он только заметил белое от испуга и с трудом скрываемого отвращения и страха лицо мальчишки и сразу забыл его.

Они прошли мимо старого дуба, которому предстояло здесь расти еще долго-долго, может быть столетия, мимо стен, таких же древних, как этот дуб.

Они не пошли к главным воротам, а к узкой щели в стене и сразу оказались на просторе огородов недалеко от дороги, по которой спешили моторизованные части, серо-зеленые от пыли. Они показались в то время, когда Морозова вывели из крепости, и в одно мгновение с грохотом заполнили дорогу, врезались в городок и утонули в нем.

Это были отступающие немецкие части. Железная сила заставляла их двигаться с такой сумасшедшей быстротой.

Морозов взглянул на дорогу, но у него уже не было душевных сил обрадоваться отступлению врага, еще раз почувствовать свою победу и правоту. На мгновение его вдруг пронзили свет и теплота неба, весенняя зелень листвы, первые, еще темные ростки картофеля на огороде, желтая солнечная сурепка, дышавшая свежестью, нежная, теплая земля под босыми ногами. И вдруг он понял слова Ивашенко о красоте мира. В эти последние мгновения он вдруг понял всю его бесконечную красоту, которая сильнее всего на свете, потому что она и есть вечная жизнь.

Конвойные шли понуро. У мальчишки дрожали руки, старик мрачно поглядывал на Морозова.

— Здесь, что ли? — спросил мальчишка. — Куда его тащить? — Ему было страшно, но он хотел казаться солдатом.

— Это поросячье дело службы безопасности, — сказал старик, — стреляли бы сами... Я бы отпустил его ко всем чертям! Все равно еще один мертвец не поможет нам расхлебать эту дурацкую кашу.

— А фельдфебель? — спросил мальчишка.

— Ну, тогда копай яму, болван! — сказал старик.

Морозов слышал, как солдаты разговаривали. Старик что-то сказал, и мальчишка стал рыть яму у куста бузины. Земля была мягкая, жирная, яму копал он торопливо, а может, это казалось Морозову.

Старик зачем-то достал сигареты, показал их и сделал вопросительный жест.

Морозов пожал плечами и отвернулся.

И в это время в небе послышался стремительный гул. Из-за леса выскочили ИЛы и обрушились на дорогу, на крепость. За ними шли «Петляковы». Над крепостью, над дорогой, над городом, над огородом, где копал могилу немецкий солдат и стоял в ожидании смерти Морозов, выросли из земли черно-белые столбы взрывов. Тяжелая бомба рухнула на землю в ста шагах от Морозова. Воздушная волна опрокинула Морозова и солдат. Солдаты в первый раз видели разрывы, слышали визг пуль, и мучительный страх сбросил их в яму.

— Лезь, лезь сюда! — крикнул по-немецки старик.

Морозов не понял его слов, но по движениям ему показалось, что солдат приглашает его в яму для того, чтобы он не убежал и был тут, под рукой, чтобы расстрелять его после бомбежки.

И он поглядел на этих спрятавшихся в вырытую для него могилу солдат и ощутил, что он сильнее их. Это случилось мгновенно. Но он уже снова жил, искал выхода, защищался.

Самолеты пошли во вторую атаку, и, когда послышался свист бомб, он побежал. Вокруг него рвался воздух, но он бежал в ту сторону, откуда появились самолеты. Он бежал к лесу. Никто в него не стрелял и не преследовал его.

* * *

Борисов и его стрелок из-за куста ивы смотрели на крепость. Они видели, как из нее уходили войска, стремительно по асфальту уносились машины.

Борисов казнил себя. Ведь мог пойти он, и тогда, быть может, все было бы иначе. Мысль, что Морозов не попал бы в беду, приходила к нему снова и снова.

Ивашенко не спрашивал ни о чем. По временам он заводил беспечный разговор на совсем странные темы, стараясь отвлечь капитана от его мыслей, и, не встречая поддержки, смолкал.

Ему было жаль командира, хотя командиру он, Ивашенко, и не нравился. Ивашенко понимал, что дело было не в нем, а в прежнем стрелке. Тот, другой, стоял между ними. Ивашенко знал, что Морозову он не сможет его заменить. Чувство товарищеской фронтовой любви и дружбы к тому, другому, не остывало в груди Морозова, и это же чувство заставляло Ивашенко уважать погибшего командира.

Как и Борисов, он про себя думал, что вот мог бы тогда пойти к столяру на Краковскую, семь. И все получилось бы, потому что он, Ивашенко, счастливый.

Под огнем своих самолетов они испытывали странное чувство спокойствия и веры в себя. Они лежали под серебристой листвой ивы.

— Папиросу бы, — сказал Ивашенко.

Они закурили не сигареты, которые купили в городе, а папиросы. У них еще осталось три — каждому по одной.

Они лежали и потихоньку курили. Муха рядом грызла корочку. В крепости что-то горело: черный дым лениво полз к небу. Никто не тушил пожар. Ворота стояли открытыми, никто не входил в них, никто из них не выходил, и казалось, что все обезлюдело вокруг, все брошено, оставлено врагом, но еще не пришли свои и все живет в странном одиночестве. И только они вдвоем под листвой ивы, как на необитаемом острове, среди моря пустынной земли.

А на земле шла своя бессмертная жизнь, хотя то тут, то там, и особенно на дороге, лежали мертвецы в своих солдатских и офицерских мундирчиках.

Ивашенко настороженно прислушивался среди весенней тишины к звукам жизни: шмель кружил и жужжал над их ивовым кустом, пролетела маленькая перламутровая бабочка и опустилась на желтый цветок одуванчика. И смолкнувшие во время бомбежки птицы снова запели. Где-то рядом трещали скворцы, подражая звукам разрывов, которые они только что слышали. Ивашенко не понимал этого и удивлялся резкости и странности птичьей песни.

На закате Ивашенко и Борисов осторожно проскользнули в ворота. Все двери были настежь. В комнатах и залах ветер, врываясь в разбитые окна, гнал мусор, ворохи грязной бумаги. Как свеча, горел какой-то деревянный домишко и освещал двор замка. Напрасно было искать Морозова, но они всё же искали его. Исходили все лестницы, забирались в подвалы. Муха трусила за ними. Они прошли мимо сарая, где ждал смерти Морозов, и мимо старого дуба, на который он смотрел. В подвале они нашли консервированные бобы и белое венгерское вино.

Огонь жадно искал пищу и не находил ее. Мертвым и ушедшим навсегда веяло от тленья, дыма, пыли, камня, и хотя повсюду валялись рации, провода, патроны, — камень и железо казались древними и бесполезными для человека, как остановившиеся на одной из башен часы.

Они вышли из крепости. Борисов достал третью папиросу, предназначавшуюся Морозову, и раскурил ее с Ивашенко.

* * *

На другой день их подобрал в лесу отряд разведчиков.

Они оказались в тепле, под крышей придорожного хуторка, где стояла часть артиллерийского снабжения. Под деревьями отдыхали тяжелые грузовые машины. Во дворе у походной кухни раздавали обед. У сарая солдат в белой куртке доил черную корову.

— Стой, дура иностранная, — ворчал он на корову, не хотевшую стоять спокойно.

Когда привели Борисова и Ивашенко, командир подразделения, низенького роста черномазый офицер с рябым лицом, сидел в гостиной дома, где все осталось на старых местах, и рассматривал хозяйский семейный альбом с деревянными торжественными лицами, от которых веяло безграничной тупостью.

Узнав, что эти парни — морские летчики, он обрадовался гостям. Потребовал обед, приказал ординарцу принести водки.

Они выпили за Морозова, и у не умевшего пить Ивашенко от жалости и от всего, что он пережил за эти дни, покатились слезы.

— Ну, чего ревешь, парень, — сказал офицер. — Жив, здоров, и войне конец. Дам вам легковую, добирайтесь восвояси. Отдохните, и домой.

Они слушали победные последние известия. И музыка родной речи, и спокойный серебряный звон позывных, и бархат голоса Левитана — все возвращало к жизни. Потом, счастливые, измученные, они легли на двух коротеньких полудетских постелях в комнате под крышей. Здесь жили хозяйские дочки. У дверей стоял открытый шкаф. Когда в разбитое окно задувал ветер, в нем шевелились девичьи платья. На полочках у стола стояли книги, непонятные, как чужая жизнь. Перед тем как лечь, Борисов рассеянно полистал одну, другую и равнодушно отложил. В чернильнице, изображавшей лебедя, еще не высохли чернила.

«Написать Вере?» — подумал Борисов. Но он едва стоял на ногах. Он лег на свежую постель. Он хотел уснуть и, вероятно, уснул бы, если бы не томила огненная, обжигающая мысль о Морозове.

Ивашенко спал, как дитя, а Борисов думал дружбе, об этой самой прекрасной и светлой силе на свете. О великой правде справедливости, о конце войны. Он так тянулся к нему, как только может тянуться человек. Он думал о том, как много после конца войны будет в мире прекрасного, — трудно понять и представить. «Морозов! Колька, Булочка!» — повторял он сквозь сон, пытавшийся его оглушить. «Был бы ты живой, мы бы полетали и на гражданке». И он вдруг вспомнил запах персиков и абрикосов в самолете, о котором говорил с Морозовым.

* * *

Морозов вернулся в полк за день до возвращения своего экипажа.

Было раннее утро, море катило крутую зеленую волну. Совсем распустилась листва, и в ней шумели и возились птицы, и летние домики, похожие на жилища бабочек, спали под трепещущими каштанами. Все было полно морского ветра, жизни; во всем чувствовались ее силы и прелесть. Она все побеждала, она была в нем. Он был жив и ощущал теплоту и свежесть утра.

Командир полка вышел навстречу из штаба. Они обнялись, и Морозов снова увидел, как улыбается этот хмурый сухой человек.

— Живой? Молодец!

— Живой, товарищ подполковник!..

Потом они сидели вдвоем, курили, и Морозов рассказывал...

Вечером он снова рассказывал в накуренном до синевы салоне. Слушали инженер полка, штурман, метеоролог, командиры эскадрилий. Все интересовались подробностями: как они сидели в погребе, и про кофейню пани Зоси, и как он стоял босой перед судьями, и как тот старик и мальчишка повели его на расстрел, и про дуб. И только об одном не умел рассказать — о том, что он почувствовал в крепости, глядя на старое величавое дерево, и о проснувшейся в нем любви к жизни. Он с огромной силой ощущал ее в себе и не знал, как о ней рассказать, и только смущенно улыбался. Весь день он был героем полка, все говорили о нем, каждый хотел сказать ему что-то хорошее и доброе. Все уверяли, что экипаж его обязательно вернется. Он тоже верил в это, поглощенный светлым ощущением жизни в себе и вокруг себя.

— Я никогда прежде не знал, что это такая хорошая штука — жизнь, — сказал он, покашливая от смущения, командиру второй эскадрильи.

Тот засмеялся и ничего не ответил.

Уже в первый день аэродромная суета и боевой труд понемногу начали его возвращать к привычному, хотя и забытому за дни скитаний и мучений, ритму жизни.

Он с удовольствием надел новую форму, надраил новые хромовые сапоги, пришил подворотничок. Счастливый, во всем новом, слушал последние известия.

Это было, как музыка, как счастье, как гордость и подтверждение: все, что ты сделал, ты сделал правильно, и в словах, за которыми если не завтра, то во всяком случае очень скоро последуют победа и мир, — в этих словах часть и твоего дела и твоей жизни. И начиная отсюда ты уже вправе думать о будущем, представлять свой завтрашний день. Это много. Но это трудно, когда и сегодняшний день прекрасен — просто потому, что ты остался живым.

Он заглянул в штаб, прошелся на аэродроме мимо дежурного звена бомбардировщиков у линейки, и его привычно потянуло к машинам.

Возвращались летчики из полета на Кенигсберг. Встретив Калугина и расцеловавшись, он, не ожидая вопроса, сказал:

— Борисов и тот с ним, художник-стрелок, наверняка вернутся, теперь там легко пройти. Стрелок оказался тоже парень не промах.

Он зашел в их комнату. Все там лежало на привычных местах. На столе не было писем. Дневальный поздравил с возвращением и налил в умывальник холодной воды. От комнаты, от ее тепла, от чемодана Борисова в сереньком чехле, от толстой книги «Война и мир», от старых унтов, на которых всегда спала Муха, — от всего исходило дыхание того, кто ушел навсегда, и тех, кто еще не вернулся. И в счастье Морозова, в его радость жизни вонзилась тревожная нервная забота. Он не хотел этого чувства и противился ему.

— Убрал бы ты, пыли тут!.. — сказал он дневальному и хлопнул дверью.

Наступил вечер. После шума и счастья встреч он вспомнил о рыжей ведьме и отправился в парикмахерскую.

Там все было как накануне вылета. В зеркалах мигало и золотилось электричество, и пахло духами, и офицеры ожидали очереди и говорили о штурме Берлина, о скором окончании войны.

— Давно нет вам писем, — сказал начальник почты, ласково пожимая руку Морозову, — а Липочкину снова пришло письмо. Возвратили. — Он вздохнул и почесал седеющий подбородок.

Все было как неделю назад: и разговоры, и легкий запах духов, и отражение четырех женских рук в зеркалах.

Он дождался своей очереди. Легкие руки накинули на него белое покрывало.

— Вы меня проводите? — спросила рыжая. — Где вы были целую неделю?

Она грустно посмотрела на Морозова.

— Сегодня снова воскресенье, твоя мать у сестры? — сказал он, когда они вышли под весеннее светлое небо.

Она засмеялась и ответила, что это было давно, с тех пор прошла вечность.

Морозов проводил ее до дома, и в окне за маскировкой, как в прошлый раз, горела полоска света.

— Меня ждут... — сказала она шепотом, и он почувствовал свежесть ее губ и горячие пальцы и увидел печальные в лунном свете черные глаза. Это было прощание. Но он не рассердился. Он и за это был благодарен. Ничто его не могло огорчить в этот день.

* * *

Утром вернулись Борисов и Ивашенко. И это уже было просто и понятно. Они втроем посидели в своей келье, и далеко за полночь светилось у них окно. И Муха, положив голову на лапы, тоже прислушивалась к разговору. А утром обнаружилось, что самолета для экипажа еще не было и следует сделать всё то, на что не хватало еще недавно времени.

Борисов и Морозов сели за письма. Борисов хотел написать Вере. Он пристроился у открытого окна: так ему больше нравилось. Вдали лежал городок, поднималась к небу красная простреленная колокольня собора. Было воскресенье, и снова гудел орган. Как казалось Борисову, он уже слышал эту музыку и этот хор чистых детских голосов.

Он долго не знал, с чего начать: так ужасно много надо было рассказать. Надо было еще написать матери Липочкина. Это было тяжело.

— Вот нет у меня для писем нужных круглых слов, — сердился Морозов.

Они написали торжественно. Сказали, какой отличный был человек и товарищ Костя Липочкин. И в конце стояли неумирающие слова: «пал смертью храбрых за свободу и независимость Родины...» И в этих вечных и прекрасных и в то же время так часто повторявшихся словах Морозов и Борисов нашли настоящее заключение для трудного письма. Подписали его, и Морозов сказал Ивашенко:

— И ты подпиши, чтобы от всего экипажа, понимаешь?

Ивашенко подписал и понес письмо на полевую почту. Его сопровождала Муха. На почте он встретил Олю. Она заглянула в его письмо и промолчала. Вышли вместе.

Муха смотрела на Олю и тихонько повизгивала.

Ивашенко был снова такой же, каким неделю назад его впервые увидела Оля. Золотая курчавая голова, улыбающееся доверчивое лицо с огромными голубыми глазами. Казалось, они стали еще больше и как-то особенно светились, словно вобрали блеск тысяч озер, и еще неутомимее, с любопытством и увлечением смотрели на мир.

— Скоро война кончится, — сказала Оля. — Я все дни считаю, жду. Ведь никто не знает, сколько еще осталось дней. Ну вот, кончится, мы все уедем, а он останется в этой земле... Он мне помогал готовиться по химии.

— Это я тоже могу, — робко сказал Ивашенко.

Они шли от почты лесом, дорогой к морю, и Муха бежала за ними.

— Ты знаешь, я ведь за него стрелком... Я хорошо учился в школе по химии, и все, что делал Липочкин, это теперь мое дело. И Муха его теперь моя. Всё, что он обещал, я должен сделать. И я могу тебе помочь по химии. И могу нарисовать твой портрет... Конечно, если тебе это интересно...

Они подошли к песчаному берегу под соснами. Море катило зеленую весеннюю волну.

— Ты хочешь вернуться когда-нибудь в эти места?

Оля кивнула.

— А колечко у тебя есть?

— Вот, — показала Оля на мизинец, на тоненькое серебряное колечко с розовым стеклышком.

— Если тебе не жалко — кинь его в море, и ты обязательно вернешься в эти места, на этот берег.

Они прошли по широкому песчаному берегу к самой воде. Муха мочила в ней лапы, играла с волной и лаяла.

В лицо дышало море — пустынное море военных лет. Никто не забрасывал сети, никто не ловил рыбу у берегов, и только мертвое железо с начинкой из тротила незаметно плавало в нем.

— Как здесь пустынно!.. Вот кончится война... — сказала Оля.

— Ты хочешь сказать, что тогда здесь не будет колючей проволоки и такие вот, как мы, приедут сюда купаться и лежать на этом песке... Ты замечаешь, каждая мысль теперь начинается с этих слов: когда кончится война...

И он почему-то вспомнил упрек Морозова: «Ты умеешь только ненавидеть войну, а надо защищать то, что любишь...» Неправда!.. Да, он ждет не дождется мира. Да, мир придет, скоро придет!.. И пусть тогда кто-нибудь еще раз попробует его отравить, разрушить... За тишину и мир, за все светлые его краски он перегрызет глотку любым сволочам. Он им скажет: «Попробуйте, господа!» И пусть они тогда попробуют!..

Оля сняла колечко, посмотрела сквозь него на море и кинула его как можно дальше в надвигавшуюся волну.

— Ты не видел, где оно упало?

— Где-то там. — Ивашенко показал рукой в зелено-голубую даль. — Теперь ты обязательно сюда еще приедешь.

Они возвращались той же дорогой. Ивашенко не заметил, как взял Олю за руку. Казалось, и она этого не замечала.

Они шли, и он думал, что все лучшее в мире — и правда, и дружба, и любовь — никогда не исчезают. Их можно губить, топтать ногами, как это делали фашисты, но они вечны, как красота, море. И все хорошее, сделанное человеком, продолжает другой, так и он постарается заменить экипажу Липочкина.

Ивашенко размышлял обо всем этом, но маленькая рука Оли мешала думать. И, возвращаясь к той жизни, которая была вокруг и которой он жил вместе со всеми, он вглядывался в весеннее небо и посвистывал бежавшей за ними Мухе.

Дальше