Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава одиннадцатая

Смерть надвигалась грозно и неумолимо, как ночь после ясного дня. И врач Заброда уже не мог ее остановить. Он лежал рядом с матросом Журбой, крепко уцепившись рукой за его пояс, словно боялся отпустить от себя. Матрос не мог произнести ни слова и не понимал, что ему иногда пытался втолковать Заброда. Павло ухаживал за Прокопом, как за малым ребенком. Матрос пожелтел и все гуще стал покрываться соленым инеем, который теперь отчетливо проступал на теле.

Иногда после глубокого забытья он приходил в себя, как будто являлся к Павлу с того света, и открывал глаза. Но уже не узнавал врача. Его невидящий взгляд блуждал, словно разыскивая что-то на горячем борту шлюпки.

И вот нашел. Матрос схватил то, что отыскал его взгляд, обеими руками поднес ко рту, как подносят хлеб. Стал быстро и жадно жевать, громко чавкая, чуть постанывая. Потом развел беспомощно руками, и снова глаза матроса забегали по сторонам.

— Что тебе, Прокоп? Что ищешь? — наклонившись к нему, спросил Павло.

Матрос помолчал некоторое время, словно силился и никак не мог вспомнить что-то далекое и забытое. Он, казалось, и не понимал, о чем его спрашивают. Павло снова с тревогой повторил свой вопрос. Прошла минута, пять, десять, пока Прокоп Журба откликнулся на зов врача. Откликнулся тихо и сонно, но в слабом голосе его звучала глубокая досада:

— А где он, тот хлеб?.. Так и нет его?..

И снова шарил худыми, жадно растопыренными пальцами. Вот снова нашел.

Глаза загорелись, блестят. Дрожащей рукой понес в рот и стал жевать, жевать, остервенело, с бешенством и болью проглатывая слюну. Ладонь второй руки подставил под подбородок, чтоб ни единая крошка не упала. И дожевал и проглотил в последний раз. А потом из черной ладони и крошки высыпал в в рот, тоже проглотил. Обессилев, словно насытившись, откинулся на раскаленные доски и уснул.

И не проснулся больше. Так и умер. Тихо, незаметно, даже не вскрикнув.

Теперь Павло остался в шлюпке один. Один как перст. А вверху палящее солнце вершило над ним свой неумолимый приговор. Вокруг на весь мир блестело море, как растопленный асфальт. Ни конца ему, ни края. Словно и не было никогда на свете доброй и щедрой земли. И людей на этой земле никогда не было.

— Прокоп! Братец, — горячо прошептал Павло, припав к груди матроса. — Как же так? Ты ведь такой орел был. Такой разведчик. И пули не боялся, а тут упал... И воды не напился. Как мне теперь без тебя? Один я теперь, Прокоп.

Совсем один! Ты слышишь, Прокоп?..

Молчит. Не шевельнется. Дыхания нет. Пульс замер. Окоченел труп, черный, страшный, словно обгоревший в адском огне.

Который сегодня день? Тридцатый или двадцать восьмой? Наверное, тридцатый. Павло медленно вынул часы и взглянул на циферблат. Секундная стрелка по-прежнему бегала вокруг своей оси, живая и неутомимая, словно ничего не произошло. Часы показывали начало одиннадцатого, а солнце впивалось в тело тысячами раскаленных игл. И на горизонте ни облачка, ни точки. Павло вспомнил, что уже завел сегодня часы, когда всходило солнце, и осторожно спрятал их в карман. Это было единственное трепещущее, живое, что осталось теперь рядом с ним. Хоть послушает, как они тикают, эти кировские часы, все же не так одиноко будет себя чувствовать...

Начало одиннадцатого. Прокоп умер около десяти. Странно. Все люди чаще всего умирают во сне, ночью, на рассвете или поздно вечером. А он умер в десять утра. При ясном солнце, при полном штиле. Даже ветер не дохнул ему в лицо. Просто удивительно...

Павло сказал вслух:

— А что удивительного? Скоро и со мной то же...

И замахал обеими руками, словно хотел отогнать от себя эти страшные слова. «Нет, так не будет! Не должно быть! — думал он. — Есть еще в запасе кое-какие силы. Продержусь недели две. Ведь немец голодал целых сорок три дня, а тут прошло только тридцать, а может быть, и двадцать девять. Я не могу умереть. Не имею права. Ради тех троих, что нашли свою смерть в море.

Кто же расскажет о них людям, если я умру? Никто. А море следов не оставляет...» Тридцать дней плюс пятнадцать будет сорок пять. Неужели за это время не покажется земля? Но зачем теперь считать дни? Не считай, брат, забудь о времени. Так будет легче. Ты должен жить! Должен!.. Не считай, и ты будешь жить...

Прошло два часа. Настало время хоронить матроса, и Павло подполз к нему. Прокоп лежал холодный, сухой, казалось, он насквозь просвечивается.

Как же он высох! И маленький стал, как ребенок.

Павло опустился на колени, просунул руки под тело матроса, хотел было его сдвинуть — и упал. Закружилась голова, горло сжало горячими тисками. Нет сил. Павло отдышался и снова стал поднимать матроса. Он брал его под мышки, подставлял ему под грудь плечо, но ничего не получалось.

— Ну что ж ты, Прокоп. Не упирайся. Я же тебе добра хочу, — шептал Заброда, вытирая рукавом лоб, словно хотел смахнуть пот. Но пота не было.

Кожа утратила способность выделять пот. Наступила атрофия потовых желез. — Может, я тебя обидел! Прости, браток, — шептал Павло. — Я не хотел тебе зла.

Думаешь, мне легко с тобой разлучаться? Ох нет. С кем же я буду говорить? На кого теперь посмотрю, когда схороню тебя? Один. Один в шлюпке. О, Прокоп мой, Прокоп...

Напрягая последние силы, дрожа как в лихорадке, крепко сомкнув густые ресницы, чтобы солнце не било в глаза, Заброда подкатил матроса к борту. И даже не заметил, как рукам стало легко. Море сразу всплеснулось и отозвалось далеким эхом. Матрос Журба упал за борт. А врач, как стоял на коленях, так и повалился грудью на банку, вытянув вперед руки. У него уже не было сил подняться и посмотреть на море, которое приняло в свои объятия его последнего друга. Только тихо сказал:

— Прощай, браток...

Заброда не помнит, сколько времени прошло, но не скоро он собрался с силами, дополз до носа и лег на то место, где только что находился матрос Прокоп Журба. Лег и хотел забыться, но не мог. Тревожные мысли лезли в голову: «Трудно тебе пришлось, Павлуша? Трудно. Вас плыло на шлюпке четверо. И ты мог поговорить с товарищами, даже поспорить с Фролом. А когда стало невмоготу даже говорить, ты мог просто смотреть на каждого — и тебе сразу становилось легче. Ты был не один. А теперь что? С кем заговоришь? На кого посмотришь? Ты один в море. И уже никого не увидишь тут, ни с кем не заговоришь. Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. И так будет длиться все дни, которые тебе осталось жить, пока сам не закроешь глаза. Вас было четверо. Троих уже нет. На их место село в шлюпку проклятое одиночество. И ты его уже ничем не выкуришь, никаким голодом не прогонишь от себя. И не старайся. Все напрасно. Если не голод тебя задушит, так доконает эта ужасная тишина и безмолвие моря. Так, капитан, так...» Павло заскрежетал зубами. И крикнул что есть сил страшным, нечеловеческим воплем:

— Неправда-а-а-а!

Море отозвалось эхом и докатило назад его отчаянное и громкое:

— А-а-а-а!

И он словно повеселел от этого гулкого гомона и уже тише сказал морю:

— Неправда! Врешь! Ты упрямое и страшное, но я упрямее и сломаю тебя.

Не веришь? А вот увидишь! Я уже потерял счет дням, а это что-то значит. Они теперь не так долго тянутся, эти дни, как раньше. У меня нет теперь неотложных дел, которые надо исполнить сегодня или завтра. Я свободен и дождусь своего. Ты слышишь? Я пью твою воду, и это дает мне силы. Жара мне не страшна. А голод? Ну что ж. Голод есть голод. Я и к нему привык... Вот увидишь...

Ему стало трудно говорить, и он замолчал, погрузившись в гнетущую тишину, которая в то же мгновение зазвенела вокруг. Огромная, глухая и какая-то полная отчаяния тишина, в которой, казалось, никогда не существовало ни человеческого голоса, ни птичьего крика, как в могиле.

«Нет, этого не может быть, чтоб тишина была, как в могиле, — думал он. — Ведь в Севастополе осталась Оксана. Чайка моя. Возле сердца в кармане лежит твоя фотография. Ты, верно, говоришь и смеешься там, в Севастополе. А может быть, плачешь. Только не слышен здесь твой голос. Но он ведь есть. Он звенит на земле. До чего же здесь тихо! А на Кавказе, куда ушли наши? Разве и там такая тишина?.. Ерунда. Там целые армии стоят. А в Сухой Калине? Разве моя мать и все люди молча встали перед врагом на колени и умоляют о спасении? О, нет! Я же хорошо тебя знаю, мама, и односельчан наших. Не станете вы на колени. Вы день для врагов черным сделаете, а ночь проклятой.

Вовек будут помнить... Это ничего, что в море безмолвная тишина. Это все временное. Павло еще услышит человеческие голоса... Не может того быть, чтоб море его навек сковало... Не может быть и не будет так...» Павла мучит жажда, и он тянется за борт, чтоб напиться. Отцепил спасительную фляжку и застыл от неожиданности.

В воде у самого борта плавал Прокоп Журба. Он лежал на воде навзничь, и ленивая волна качала его руки и ноги. Создавалось впечатление, что он долго плыл издалека и вот, устав, лег на воде отдохнуть. Лег да и уснул, забыв обо всем на свете.

«Вот беда, — подумал Павло. — Он так высох и похудел, что не тонет. А мне вон каких трудов стоило скатить его со шлюпки. Вот какие у меня теперь силы. Не силы, а бессилие. Что же делать теперь?» Рука матроса стучала о борт, словно Прокоп просил принять его снова в шлюпку, чистый и вымытый, растрепав в воде свои густые русые волосы.

— Нет у меня балласта, браток. Нет, — вслух сказал Павло. — Разве я пожалел бы, если б он был?..

Шлюпка, как нарочно, стояла на месте, не двигаясь. Матрос лежал возле нее, словно прикипел к обросшему водорослями борту.

Павло перегнулся через другой борт и зачерпнул воды. Напился и снова прилег, обхватив руками голову, но уснуть уже не мог.

Как долго и нудно тянется время! Кажется, солнце нарочно остановилось в зените и жжет огнем. Оно само похоже на раскаленную сковороду. Скоро, наверное, и море забьет ключом от этого огня, заклокочет, закипая. Павло накрывает голову плащ-палаткой и крепко зажмуривается. Но это плохо помогает.

Так ведь сойти с ума можно. Может, на часы взглянуть? Нет. Не стоит приучать себя к этому, потому что тогда снова начнется утомительный счет времени. Часы станут невыносимо длинными, а дни пойдут бесконечные. Не надо часов. Павло будет смотреть на них раз в день. Утром. Когда всходит солнце.

Тогда же он и заводить их будет. Тикают часы в кармане. Ну и пусть тикают.

Пусть живут своей размеренной железной жизнью. Павло, слушая их тиканье, даже не заметил, как уснул.

Солнце было уже на западе, когда он проснулся и потянулся за борт по воду. Но сразу вздрогнул: матрос до сих пор покачивался рядом со шлюпкой на легкой волне.

Он плавал всю ночь. Плавал и на второй день. Павло даже заболел, даже стал дрожать, словно у него началась тропическая лихорадка. Но ничего не мог сделать. Лишь на следующую ночь матрос ушел на дно.

Оставшись один, Павло долго трет ладонью воспаленные глаза. Ему горько и больно.

— Что же теперь? Матроса нет. А мне что делать? Может, лучше сразу за борт — и все. За борт. А что, если не утонешь? Если бы сразу. Привязать что-нибудь к ногам и в море.

К горлу подкатывает горячая волна и заливает все тело невыносимым огнем. Охрипшим, словно чужим, голосом он бросает сам себе:

— Что? Что ты сказал, дурак?! В море? Полундра! Не на того напал. Я еще покажу тебе...

Ночи были холодные и какие-то промозглые. Как Заброда ни кутался в плащ-палатку, а холод пробирал его до костей, сводил тело, тяжело давил на голову и словно выдавливал из орбит покрасневшие глаза. Чувство голода притупилось, но вместо этого донимало другое: Павлу стали мерещиться разные вкусные блюда — ароматные, аппетитные.

Так проходили дни. Им был потерян счет и название. А море все дышало злым зноем, неоглядное и постылое.

Павло так возненавидел его и проклял, что боялся на него взглянуть и все смотрел куда-то поверх дремотно качающихся волн, туда, где виднелся и таял в слепящем тумане горизонт. Пустой горизонт. Он окружил Павла со всех сторон стальным кольцом, и не было отсюда ни выхода, ни спасения, потому что ключи от того кольца кто-то бросил в море. Он лежал в шлюпке, безмолвный, до боли стиснув расшатанные цингой зубы. Забыл, казалось, обо всем. Только одна мысль теплилась в голове: «Я жив. Я должен жить. Только жить... Меня же не забыли. Они придут ко мне, мои друзья...» И вот однажды около полудня Павлу показалось, что наконец пришло долгожданное спасение.

Прямо по морю, как по асфальту, шли к нему два моряка. Шли быстро, сноровисто, боясь потерять хотя бы секунду.

Вот они приблизились, и Павло Заброда отпрянул от неожиданности. Перед ним стояли полковник Горпищенко и его адъютант Мишко Бойчак. У полковника были перевязаны обе руки, и сквозь свежие бинты проступала кровь. Когда же это его так ударило? Ведь у него была ранена только одна рука. А теперь почему-то и вторая перевязана. Они склонились над шлюпкой, и Павлу стало слышно прерывистое дыхание полковника. Мишко Бойчак стоял немного поодаль, орлиным взором всматриваясь в ослепительную даль моря.

— Командование флота, — слышит Павло голос полковника, — узнало, что ты терпишь беду в море, и поручило мне обеспечить тебя хлебом и водой. Сегодня я пришел со своим адъютантом, а завтра придет инструктор политотдела со старшим санитаром.

— Я очень рад, — отвечает Павло. — Спасибо вам. Но мой санитар убит.

Еще зимой. Разрывная пуля попала ему в живот. Его поздно ко мне принесли, и я не смог уже ничем ему помочь...

Павло становится на колени и беспомощно разводит руками.

— Не знаю. Я этого не знаю и знать не хочу, — прерывает его полковник. — Мы принесли тебе бортовой паек.

— Давайте! Чего же вы стоите? — бросается к ним Павло, протягивая руки.

— Мишко, давай! — приказывает полковник.

Мишко четким шагом подходит к корме и кладет на нее белый сверток.

— Прощай, Павло, нам некогда, — козыряет Мишко, и они с полковником быстро уходят по морю на запад.

Павло бросается на корму, долго ползет, с трудом перебираясь через одну, потом через другую банку. Вот он уже и приполз, ухватился обеими руками за корму, шарит по ней растопыренными пальцами, словно слепой, и никак не может найти пакет с едой. Уж и глаза совсем раскрыл, а не может найти. И следа его нет. Взглянул за борт в воду, но и там ничего не видно.

Посмотрел на море: лежит оно пустое, безмолвное и равнодушное. Значит, никто к нему не приходил? И никакой еды не приносил? Это все болезненное воображение. А ты, дурень, и поверил. Эх, врач, врач...

Павлу стало горько до слез. Он прилег на корме, не было сил переползти на прежнее место. К чему туда лезть? Может, они снова придут. Тогда ему легче будет принять еду прямо из рук в руки. Он не позволит теперь им класть пакет на корму.

Он ждал долго и терпеливо, то засыпая, то вновь просыпаясь.

И снова к нему пришли. На этот раз без полковника. Адъютант Мишко и покойный усатый санитар. Переходят по морю, останавливаются, словно нарочно, у носа шлюпки. Стоят там, где нет Павла.

Павло приподнимается на локте, кричит, отчетливо слыша свой голос:

— А что принесли?

— Все. Вот, — показывает санитар узелок из марли и хочет положить ему на носу шлюпки.

— Нет! — кричит ему Павло. — Давайте его сюда! В руки...

Пока санитар обходит шлюпку, Павло говорит:

— Ребята, послушайте. Зачем вам ходить ко мне в такую даль? Возьмите лучше меня на берег — и делу конец...

— Еще не пришло время, Павлуша, — говорит Мишко. — Скоро наступит твой день, и мы возьмем тебя на берег. Не бойся. Возьмем.

— Хорошо, — соглашается Павло. — Но пока настанет этот день, вы пришлите ко мне с харчами какого-нибудь пацана. Вот возьмите деньги, пусть купит и принесет. У меня денег много. А кончатся свои, буду казенные брать, которые лежат в противогазе. На, браток, бери! — Павло расстегивает боковой карман и шуршит кредитками.

Санитар протягивает Павлу свободную руку и вдруг, поскользнувшись, падает в воду. Но нет. Санитар не поскользнулся. Это волна ударила его и вырвала узелок.

Павло снова так и не дотянулся до еды. Проснулся еще более голодным и злым. Открыл глаза, озирается. Куда же он девался, этот санитар? Значит, это снова мираж опутал его помутившееся сознание. Но почему же тогда карман его гимнастерки расстегнут? Да вон и деньги плавают вокруг шлюпки, покачиваются на слабой волне и, размокая, медленно тонут. Это же его, Павла, деньги.

Сомнений не может быть...

— Не может быть, — вслух говорит Павло и сокрушенно качает головой. — Ясно, что не может быть... Тут бред, и ничего больше...

Голос у него тих и слаб, он доносится до Павла откуда-то издалека. Уже и эхо не поднимает его на своих крыльях и не возвращает этот голос с моря в шлюпку, как бы громко ни закричал Павло.

Действительность и бред плывут перед глазами, и он уже не может их отличить. Все перепуталось. Несколько раз Павло видел землю, тянулся к ней руками, но проходило время, тучи рассеивались, и горизонт снова становился чистым и безлюдным.

Как-то вечером, набрав полную грудь воздуха, он попробовал крикнуть и не смог. В горле заклокотало, и вместо голоса послышалось приглушенное шипение, какое бывает, когда проколотый детский резиновый мяч испускает последний дух.

Павло вынул часы, они стояли. Как раз садилось солнце. Он поставил стрелки на девять часов. Завел. Часы весело зацокали, секундная стрелочка, подрагивая, забегала по маленькому кругу, и Павло, превозмогая себя, вяло улыбнулся: «Видишь, часы ожили, они снова бодры, а ты, врач Павло Заброда, доживаешь последние дни, а может, мгновения».

Напрягая последние силы, вслух проговорил:

— Долго! Как долго!..

Опять подумал: «Может, прикончить все это? Самому, по собственной воле? Нет, так нельзя, товарищей успокаивал, а сам... На это большого ума не нужно. Ты попробуй выжить и победить его, это море...» Врач Заброда лежал под большими южными звездами, которые мигали вокруг одинокой лупы, ему снилась тихая роща и в ней глубокий колодец с чистым животворным родником. Он лежал возле него изнеможенный и все пил и пил холодную воду, до ломоты в зубах! Над головой заливались в кустах соловьи, веял теплый ветер, и где-то далеко пели девушки. Павло прислушался к песне, хотел разобрать слова, но не мог.

Когда Павло снова, неизвестно через сколько времени, раскрыл глаза, он онемел от неожиданности. Нет, это уже не сон, это правда. Он ущипнул себя за руку. Нет, не сон. Галлюцинации начинались позже, когда солнце поднималось выше и начинало пригревать.

Павло из последних сил приподнялся на локте, потянувшись всем телом к небу.

Над ним летала чайка. Летала и громко кричала, словно звала за собой на берег.

— Земля! Земля близко...

Опираясь трясущимися руками, он кое-как поднялся, сел и медленно, не веря себе, обвел взглядом горизонт. Земля желтела ясной полосой. Деревья шумели на ней, маня долгожданной прохладой. Нет, это не мираж. А почему не мираж? Откуда ты знаешь? Да нет, все очень просто. Контуры гор такие четкие, а черта воды и земли проступает так резко, так зримо, что никаких сомнений не может быть. Это настоящая земля. Теперь он спасен.

Чайка еще некоторое время кружилась над шлюпкой, громко крича, и полетела дальше в море. Чайка никогда не летит утром к берегу, а всегда от берега, на морской простор. Это издавна известно всем морякам. И хоть немного позже, когда солнце стало палить, берег исчез в мглистом тумане, Павло больше не сомневался. Там в тумане земля! Люди! Там хлеб и настоящая вода.

Ночью Павло долго не мог уснуть. Лежал на носу шлюпки и жадно смотрел в ту сторону, где был берег, в надежде увидеть хотя бы маленький огонек.

Всматривался, словно глотал глазами тьму, но там и не мигнуло. Задремал ненадолго, а потом снова стал зорко вглядываться в небо. Перед рассветом, побежденный напряжением и холодом, Павло уснул.

Он проснулся, когда рассвело, и обрадовался, как ребенок, нашедший мать. Берег был совсем рядом. Четко очерчивались горы, деревья, какие-то домики в горах. Потом вдоль берега прошла рыбачья шхуна с высокой мачтой, но без паруса.

Павло схватился обеими руками за горло, пытаясь позвать на помощь, но голоса не было, и он лишь прошептал:

— Земля! Люди!..

Он пополз на середину шлюпки и попытался пристроить как-нибудь дубовую палку, чтоб можно было грести ею к берегу, но силы совсем покинули его.

Покачнулся и упал на решетчатое дно. И вдруг страшная мысль обожгла его полууснувший, затуманенный мозг: «Берег. Но чей он, этот берег? Хорошо, если это Кавказ и свои люди! А если снова севастопольская земля, занятая фашистами? Что тогда? Столько страдал в море и снова попасть в лапы врагов? О нет! Только не это. Все, что угодно, только не это... Если это произойдет на самом деле, Павло найдет в себе силы и бросится в море, не дастся живым в руки врага. А жаль. Очень жалко, что все так несуразно получилось... Неужели его прибило к крымским берегам? Носило, носило по морю — и вдруг обратно. Ох, как ему тяжело, знал бы кто-нибудь! Сердце замирает, так больно и горько на душе. Что же делать?

Что?!

Две чайки стонут над шлюпкой, падают к воде и снова уносятся ввысь, словно предостерегают Павла и просят: «Не спи, капитан! Не спи! Земля близко, а ты ведь ничего о ней не знаешь, какая она и чья. Не спи, капитан, не спи...» В глубоком небе плывут облака-барашки, словно их выпускает из-за горы теплая и нежная девичья рука. Выпускает навстречу Павлу, чтоб тот больше не колебался и отчетливо разглядел долгожданный берег. Издали чуть доносится шум прибоя. Павло с трудом приподнимается на руках, выглядывает из шлюпки.

Там берег. Ну, вот и все, капитан Заброда. Ты уже не помрешь. Ты будешь жить.

«А если там фашисты?! — снова мелькает в голове. — У тебя ведь и сил-то нет. Надо отдохнуть. Немедленно ложись на дно и не двигайся. Пока шлюпку будет носить вдоль берега, пока ее прибьет к суше, ты отдохнешь немного, наберешься сил. Ты должен и здесь победить, врач Заброда. А для этого должен собрать, мобилизовать последние силы. Ложись, капитан. Ложись и долго не раздумывай...» Страшная, неодолимая усталость медленно клонит его на борт шлюпки. Не помня себя, Павло безвольно сползает на дно, закрывает воспаленные глаза.

И уже не видит берега, не слышит птичьего крика.

Глава двенадцатая

Петро Крайнюк возвращался из Москвы. На фронтовой дороге его догнала весть: наши войска срезали вражеский клин и освободили кусочек родной Украины. Это было почти рядом, и писатель выскочил из набитого солдатами эшелона, потянув за собой Мишка Бойчака.

— Куда же вы? — закричал Мишко. — Поезд трогается, а мы что будем делать?

— Танцевать, — бросил Крайнюк и, присев у стены разбитой станции, развернул на коленях карту.

Поезд свистнул и укатил, увозя резервы на юг. Мишко посмотрел ему вслед и безнадежно почесал затылок. Он здорово устал с этим Крайнюком, пока провез его от Черного моря в Москву, да и там бегали, высунув языки. А сколько пришлось натерпеться, пока втиснулись в эшелон, который теперь подмигнул им красным глазом и исчез вдали! Теперь загорай, моряк, на этой разбитой станции, откуда даже все воробьи разлетелись...

Крайнюк закончил первую часть романа «Матросы идут по земле» и прочитал ее в штабе Черноморского флота. Там роман приняли одобрительно, и адмирал поздравил писателя с успехом. Крайнюк рассказал штабистам, о чем будет идти речь во второй и третьей частях, и пожаловался, что ему не хватает некоторых материалов для продолжения книги. Эти материалы могли оказаться в Генштабе, и адмирал решил отпустить писателя в Москву.

В это время роман начал печататься с продолжением во флотской газете.

Его тепло встретили матросы и солдаты, ведь события, описанные в нем, были еще свежи в их памяти. Они узнавали кое-кого из героев и удивлялись, почему Крайнюк изменил в книге их настоящие фамилии. Недоумевали и многие офицеры штаба.

— Чтобы руки себе развязать, — объяснял адмирал тем из офицеров, кто считал изменение фамилий главным недостатком романа. — Чтобы свобода творчества была и оперативный простор. Так все писатели делают. Кто говорил, что муза молчит, когда говорят пушки? Глупости. У нас муза не молчит и не будет молчать... Вон послушайте, сколько песен сложили наши поэты... Весь фронт и тыл их поет. А потом повести пойдут, романы. Я думаю, Крайнюку нужно съездить в Москву, показать там книгу. Я напишу письмо в Главное политуправление...

Иначе воспринял появление романа полковник Горпищенко. Он не был в штабе, когда Крайнюк читал там роман, и познакомился с первыми главами в газете. Полковник насупился, стал пробирать Бойчака, почему тот не известил его. Мишко оправдывался тем, что и сам ничего не знал.

— Не знал. Ты у меня никогда ничего толком не знаешь. Распустились. Где он сейчас, этот Крайнюк? — ворчал полковник.

— Да там, где и был. Под горой, у боцмана Зотова, — объяснил Мишко. — И мне с вами идти?

— Не надо. Я один, — бросил Горпищенко, надел парадный китель при всех орденах и быстро вышел.

Крайнюк был дома. Он сидел за небольшим дощатым столиком у окна, выходившего на море. Перед ним стояла выщербленная тарелка, полная махорки, лежала старая газета для самокруток и стопка белой бумаги.

— Пишешь, значит? — поздоровавшись, спросил Горпищенко.

— Пишу, — тихо, словно провинившись, ответил Крайнюк.

— И все из головы?

— Да.

— А где же материалы, записки? Убрал?

— Нет. Все сгорело в Севастополе. Вы же видели, как я вышел оттуда? С голыми руками вышел. Все там пропало...

— Значит, по памяти пишешь? Оно и видно...

— А что?.. — заволновался Крайнюк. — Я ведь сам многое видел и пережил.

В вашей бригаде временами дневал и ночевал. Такое не забывается.

Закуривайте, прошу. Махорка отличная. Деримуха называется...

— Так, так, — протяжно говорил полковник, вынимая пачку дорогих папирос. — Закуривай мои. При такой работе, как у тебя, следует нежные курить, а не деримуху.

— Спасибо. Я уже отвык от деликатесов. Махорочка первый сорт...

Полковник положил папиросы на стол, прошелся по комнате, внимательно ее осматривая. Железная кровать, застланная солдатским одеялом, серая подушка, набитая сеном. Над кроватью вместо коврика большая карта Украины, на которой хорошо видно Крым, Севастополь и море. Контуром обозначены и кавказские берега. В тоненькой рамке из ракушек, висевшей у окна, пожелтевшее, выцветшее фото. На нем — молодой Крайнюк держит на коленях двух девчушек в вышитых гуцульских безрукавках. За спиной стоит, улыбаясь, молодая женщина, положив руку ему на плечо.

— Дочери? — спросил полковник.

— Да. Маринка и Таня, — вздохнул Крайнюк.

— А это жена?

— Да, Наталка.

— Есть известия о них?

— Нет...

Горпищенко подошел к столу, потрогал его рукой. Стол заскрипел, закачался на шатких ножках.

— Ого, — сказал Горпищенко, — да он у тебя с музыкой. Плохи, брат, твои дела. Очень плохи! Почему ты ко мне не пришел? Разве можно в такой норе творить? Надо, чтоб тут пальма росла, а тут диван стоял и картина висела.

Море, и на нем штормище ревет. А тут вторая картина. Севастополь горит...

Стол новый нужен. Настоящий, большой, чтоб и не пошатнулся во время работы.

Разве это дело, когда он скрипит и поет, а тебе надо думать? Не дело, брат, не дело...

— Да уж какой есть... — неуверенно сказал Крайнюк. — А мне ничего и не надо. Ни картин, ни пальм, ни дивана. Они мешают, рассеивают внимание.

— Не прибедняйся. Вот прикажу — и завтра все тебе поставят. Что ни говори, а ты все-таки наш бригадный служака. Вот и в романе о нас пишешь.

Читал в газете, читал...

— Ну и как?

— Есть хорошие места, душевные, — сказал полковник, — а есть и такие, что прямо злость берет...

— За что же?

— Да что фамилии людям меняешь. Зачем? Это же ложь! Ну, подумай только.

Геройский поступок совершил матрос Иван, а ты его отдал какому-то Николаю.

Немецкого офицера в походной кухне прикатил Прокоп, а у тебя его зовут Кирилл. Разве же это правда?

Крайнюк молчал.

Полковник придвинул к нему папиросы, а сам закурил махорку:

— И мою фамилию изменил. И настряпал там такого, что мне и не снилось.

Я на мотоцикле в казачьей бурке никогда не летал по переднему краю, а ты написал, что я летаю, как Чапаев на коне...

— Но ведь полковник Осипов летал под Одессой.

— Осипов! Так ведь это герой был. А ты обо мне пишешь. Зачем преувеличивать! Матросы нас обоих на смех поднимут. И опять же про врача из третьего батальона наврал. Разве так уж сильно я его учил перед войной?

Совсем нет. Было, правда, раз столкновение, когда я его за гальюны драил, чтоб там чисто было, да вот как будто и все. А у тебя получается, что я его все время гонял, как Сидорову козу, пока научил всей премудрости в пехотной стратегии и тактике. Не было этого. Слышишь? Не было...

— Но ведь могло быть? Из-за этого я и изменил фамилии, чтоб яснее показать не только то, что было, но и то, что могло быть. Это называется, Павло Филиппович, художественным обобщением. Оно крайне необходимо для идеи произведения.

— Для идеи? Разве что для идеи, — неуверенно пожал плечами полковник. — А зачем же ты и мертвым тогда имена поменял?

— Кому?

— Да хоть ему, врачу из третьего батальона. Герой был. Таких врачей я еще не видел. А как его матросы любили! Как верили все раненые, что спасет он их от смерти! Матери родной не всегда так верят, как ему верили... А ты пишешь, что я его гонял. Ну, если и погонял немного, зачем же про это писать?

Крайнюк уклонился от прямого ответа. Помолчал, потом спросил:

— Так и не слыхать о нем ничего? Неужели погиб?

— Погиб. Повторные розыски подтвердили. И партизаны подтвердили. Земля ему пухом! Орел, да и все тут. Такого теперь не скоро найдем, — вздохнул полковник. — Он ведь и тебя от смерти спас?

— Да. Если бы не он, не сидел бы я здесь с вами. Теперь не знаю, кого благодарить, — глухо сказал Крайнюк.

— Мать его разыщи...

— Обязательно.

— И девушку, что в Севастополе осталась. Как ее звать?

— Оксана.

— Да, да, Оксана. Точно, Оксана. Эта девушка делает для нас большое дело...

— Я ее голос слышал по рации, — обрадованно сказал Крайнюк.

— Узнал?

— Сразу. Только жаль, что ничего, кроме цифр, не говорила.

— Шифр. Ничего не попишешь.

Крайнюк словно не слышал полковника, взволнованно продолжал:

— В конце, правда, сказала: «Перехожу на прием. Перехожу на прием». И все. Но я сразу ее узнал. Как было не узнать? Чайка. Это Павло Заброда так ее называл — Чайка. Вот и перешло оно с нею в подполье. На вечную память о Павле...

— Так и в книге будет?

— Наверное. Точно не скажу, потому что это во второй части.

— А фамилии там не переменишь на настоящие? — шутя спросил Горпищенко. — Так и в Москву повезешь?

— Так и повезу.

— А кто с тобой поедет?

— Как кто? Один.

— Э, нет, браток, — похлопывая писателя по плечу, сказал полковник. — Не выйдет! Не отпущу я тебя одного...

— Ого! — засмеялся Крайнюк.

— Вот тебе и «ого»! — решительно встал Горпищенко. — Не протокол же везти, а книгу. Первую книгу о нас, а дорога дальняя. Все может случиться.

— Так что же вы предлагаете? Автоматчиков? — снова засмеялся Крайнюк.

— Возьмешь моего адъютанта. С ним будешь как у бога за пазухой.

Согласен?

— Спасибо.

— А уж заодно и он в Москве побывает, посмотрит. Словом, вдвоем посмотрите. Хорошо?

— Хорошо. Посмотрим, — согласился Крайнюк и, проводив полковника до ворот, тепло с ним распрощался, словно перед долгой разлукой.

— И смотри, — шутя приказывал полковник. — Ты у нас в бригаде дневал и ночевал, кашу из одного котелка ел, наш врач спас тебя от смерти, а матросы давно тебя считают своим в бригаде. Не подкачай, смотри, и в книге. Держи нашу марку высоко. Если уж меняешь фамилии, то хоть красивые нам выбирай.

Чтоб звонкие были да все орлиные... Слышишь, Крайнюк, что говорю?.. Держи марку!..

— Чую, батько, чую! — вполголоса закричал Крайнюк, как сын Тараса Бульбы, и прибавил:

— Есть, держать марку!..

Так они и поехали вдвоем в Москву, Крайнюк и Мишко, отлично снаряженные в путь интендантом бригады. Было у них вдоволь курева, хлеба и прочей снеди: сахару, соленой рыбы и консервов, вина и спирта про запас. Чтоб было что и самим поесть и гостей угостить в Москве. Пусть знают, что приехали не какие-нибудь сорвиголовы, а настоящие черноморцы из севастопольского огня.

Москва встретила их приветливо, хотя была сурова и насторожена.

Везде, где они ни бывали, слово «Севастополь» гостеприимно раскрывало перед ними двери. В Генштабе Крайнюку показали нужные документы, захваченные у фашистского командования на юге, познакомили с некоторыми нашими оперативными планами. Даже намекнули на какие-то операции в районе Кавказа, на берегах Волги. Тогда же он познакомился, разыскав его в архиве, с личным делом военврача 3 ранга Павла Заброды. На обложке дела стоял большой черный крест. Вот и все. Павла Заброды нет в живых.

Крайнюк посетил редакцию, отдал экземпляр романа. Там пообещали напечатать его в очередном номере журнала, а потом издать отдельной книгой.

Просили поскорее заканчивать последние две части.

Много усилий потратил он на розыски жены, да так и не нашел. Оставил везде свой адрес, даже в радиокомитете. Все обещали помочь в розысках.

Побывали они с Мишком в театрах, побродили по московским улицам и, накупив разных одеколонов и духов в подарок морякам, двинулись обратно к морю. Мишко так наловчился орудовать мандатом адмирала и говорить со всеми комендантами и начальниками, что пробивал теперь самые грозные преграды.

Крайнюк только теперь понял, какую неоценимую услугу оказал ему полковник, послав с ним в Москву своего адъютанта. Один бы Крайнюк ни за что на свете так быстро и ловко не управился со всеми делами.

Они выехали из Москвы среди ночи, втиснувшись в эшелон, который шел на фронт. А потом пересели в другой. Затем — в третий. Так, то в теплушке, то на платформе или на тендере, добрались они до тех мест, что лежали возле северо-восточной границы Украины. Именно здесь наши войска срезали вражеский клин, который стал опасно нависать над близким тылом. Этот прорыв и заставил Крайнюка немедленно сойти с поезда и, устроившись у разбитого станционного здания, развернуть карту.

— Долго тут будем? — спросил Бойчак.

— Нет. Вот она, Сухая Калина. Смотри сюда. — Крайнюк показал маленькое пятнышко на карте. — Надо только у коменданта узнать обстановку.

Бойчак бросился в землянку возле станции и вскоре привел молоденького лейтенанта, который оказался военным комендантом.

— Сухая Калина? — удивленно спросил комендант. — Да это ведь рукой подать. Там бои уже затихли, фронт продвинулся дальше. Но, вероятно, это была частная операция. Бои местного значения. Там теперь тихо и спокойно.

Люди давно вернулись в село. И жизнь наладилась. Уже доставляем туда почту... Я вас посажу на машину возле капепе и — счастливого пути. Туда фронтовые машины частенько ходят...

— Спасибо, лейтенант, — пожал ему руку Крайнюк. — И попрошу сохранить наш чемодан, пока мы не вернемся из Сухой Калины.

— Будет выполнено, — козырнул лейтенант и повел их в свою землянку, а оттуда — на придорожный КПП, где стояли регулировщики с флажками. Потом посадил на грузовик, увозящий снаряды и консервированную кровь для полевого госпиталя.

— Что это за Сухая Калина? — начал издали Мишко.

Крайнюк не откликался.

— Сбились с курса и теперь неизвестно когда на него снова ляжем.

Сплошной кабордаж и крышка, — сокрушался Мишко.

— Не нуди. Тут мать нашего Заброды живет. Полковник приказал ее навестить, — глухо откликнулся Крайнюк.

— Полковник приказал? Ну, тогда другое дело. Почему же вы сразу не сказали?

— Я и сам не знал, что наши срежут этот клин.

Так они оказались в Сухой Калине, а грузовик покатил дальше на фронт.

Пехотинцы, артиллеристы, даже летчики не вызвали бы в селе такого удивления, как эти два моряка, вдруг появившиеся в Сухой Калине. Пехотинцев, артиллеристов и летчиков тут видели довольно часто, к ним привыкли, а вот моряков видели впервые за всю войну. И сразу среди пожарищ и руин, на разбитых дворах засуетились и закричали оборванные ребятишки, потом заговорили женщины, настороженно выглядывая из погребов на дорогу. Море далеко, зачем они сюда прибились, эти моряки? Без автоматов и без гранат.

Только пистолеты свисают в длинных черных кобурах. Что им надо тут, на пепелище, где когда-то стояло такое пышное село? Не иначе кого-нибудь ищут...

Дети с любопытством посматривают из-за руин, а подойти боятся. Женщины перешептываются за разваленными трубами дымоходов. А мужчин не видно. Ни единого.

Пораженный Крайнюк замер посреди дороги. Он видел руины Севастополя и Одессы, бывал в степных селах и хуторах, искалеченных бомбами и снарядами, но нигде не видел, чтобы так нагло было все сожжено дотла, как в этой Сухой Калине. Значит, правда, что фашисты везде, где отступают, жгут и уничтожают все живое, оставляя зону пустыни. Крайнюк читал об этом в газетах, слушал по радио, но ни разу не видел. Он внутренне содрогнулся, взглянув на обожженные тополя и сады, на обгоревшие яблони и вишни, которые протягивали свои черные ветви к небу, словно взывали к милосердию. Крайнюк вдруг представил и свое полесское село, в котором тоже были богатые сады и высокие тополя. И вербы над прудом были. И осокори в лугах. Что же от всего этого останется, когда и там начнут отступать фашисты? Что случится с его детьми? Куда они спрячутся, бедняжки? Крайнюк услыхал детский крик, поднял голову, подумав: «А эти где прятались? Видишь, как смеются. Словно горя не видали. Вот так и мои спрячутся. В погреб, а может, в лес убегут. Мать не надо учить, как внуков запрятать. Не надо. Но село?! Неужели и с ним такое же сделают, как с Сухой Калиной? Варвары! Душегубы!..» — А уже поздненько, — взглянув на часы, тихо сказал Бойчак.

— Ну и что?

— Давайте ее поищем, мать...

— Найдем. Дай сначала осмотреться. Какое богатое и красивое село было!

Видно, люди тут очень работящие. Я вот взгляну на село и враз угадаю, какие тут люди живут — работящие или так себе, лишь бы день скоротать. И часто, представь себе, не ошибаюсь... Помнишь поговорку? Хозяин добр — и дом хорош, хозяин худ — и в доме то ж.

— Помню, — повеселел Бойчак.

Крайнюк двинулся вдоль сожженной улицы к буераку, где виднелись редкие домики, не тронутые огнем садики и стройные густые тополя.

— Я сейчас расспрошу, где она живет, — бросился Мишко.

— Подожди, еще всполошишь, уж лучше я сам, — возразил Крайнюк и свернул с дороги к поваленному плетню, за которым, наклонившись, копошилась на пожарище женщина.

Мишко обиженно хмыкнул и отвернулся.

Подойдя к женщине, Крайнюк снял мичманку и, легонько поклонившись, сказал:

— Здоровеньки булы, бабонька!

Женщина сразу выпрямилась и вся просияла, услышав родной язык от такого высокого начальника с золотыми позументами на рукавах и картузе. Не иначе генерал. И, низко поклонившись, с почтением сказала:

— Здравствуйте вам на добром слове...

— А не скажете вы нам, где тут Заброды живут? — приветливо спросил Крайнюк.

— Заброды? А каких вам? — переспросила женщина. — Тут их полнехонько.

Вот и я Заброда и соседи мои Заброды. Почти вся улица.

— Сжег?

— Сжег, варвар. Как начал от поля, все подряд. Каждую хату бензином облили и подожгли, душегубы... Да ничего, как-нибудь отстроимся, не вернулся бы он только, проклятый. Не вернется?

— Нет, — твердо сказал Крайнюк.

— Уж так мы намучились, так исстрадались при его порядке, что не приведи господи. А скольких людей на каторгу угнал, скольких перевешал за партизанов. Один бог знает, да молчит... Так какую же вам Заброду надо?

Теперь мужиков у нас нет. Одни бабы да дети остались... Говорите, какую ищете?..

— Домку. Ту, что сын у нее, Павло, моряком был, — сказал Крайнюк.

— Павло! Ах, боже ж мой! Это тот, что на доктора выучился перед самой войной да и не вернулся? Добрый был, хороший, царство ему небесное... Так вы мать его ищете?

— Ага.

— Так вы идите вдоль улицы и идите. Все будет повалено, все поничтожено, а вы не обращайте внимания. Дальше идите. А как попадется вам первая целенькая хатка по правую руку, вот и будет это Домкин дом. До нее все хаты спалил, проклятый, а дальше как ножом отрезало. Все хаты целы и сады живы. Туда они и не сунулись.

— Отчего ж так?

— Разве не слыхали? Вот удивительно! — повеселела молодуха и подошла к ним совсем близко.

— Нет, не слыхали. Расскажите, если можете. Мы тут впервые...

— Ох, жаль, что впервые. Если б вы приехали до войны, как тут все расцветало и радовалось! Такого красивого села, как наша Сухая Калина, во всей округе не было. Самое красивое на свете. Жаль, что вы не видели его раньше... Как только рука у них поднялась спалить такую благодать и красоту?

Да наша Домка перехитрила их. Только они стали с той стороны поджигать все подряд, она пораскрывала в своей хате все окна, двери, насыпала полон дом и сени конопельной кострицы да всякой другой муры и подожгла. Оно пламени не дает, хата от него не займется, а дым такой, что не подступись. Побежала Домка вдоль улицы: «Эй, люди, жгите и вы, как я, чтоб обмануть проклятых душегубов!» Вот люди и стали жечь в хатах кострицу, тряпки, всякую труху.

Дым такой поднялся, что фашисты и не сунулись сюда. Так наша Домка всю эту сторону села от огня спасла. Да ей за это боевую медаль надо выдать, а может, и орден. Вы там скажите, голубчики, кому надо. Скажете?

— Хорошо, скажем! — радостно выкрикнул Мишко.

— Не будь ее, я уж и не знаю, что делать бы стали. А так те люди, чьи хаты уцелели, приняли к себе погорельцев, и теперь у каждого снова крыша над головой. Пока свои построим, в людских перебьемся... Только вы не говорите Домке, что я вам рассказала. Она не любит этого. И про медаль не говорите, не то она меня со свету сживет, если узнает, что я просила вас про это...

Очень уж горда. Вот такой и Павлуша у нее был... Послушный, правда, ласковый. Славное дитя, царство ему небесное.

Поблагодарив женщину, они пошли вдоль села.

— Слыхал? — спросил Крайнюк.

— Слыхал!

— И что на это скажешь?

— Скажу. Да уж скажу! — разгорячился Мишко. — Такого народа никто на свете не поставит на колени. Это факт! Напрасно они полезли, фашисты, своим рылом в наш огород! И рыло потеряют, и копыт тоже лишатся... Факт!

— Это правда. Это всем ясно, но ты обрати внимание на другое. Простая женщина, тихая Домка, а как эсэсовцев вокруг пальца обвела. Без оружия, без боя... Просто какое-то чудо, если не больше, — восхищенно проговорил Крайнюк.

— Потому что она на своей земле, а они как злые разбойники, что крадутся среди ночи. За нее стоит каждый кустик и дерево, а против них — всё. Даже земля и огонь.

— О, да ты философ, — улыбнулся Крайнюк.

— Если бы я был писателем, сразу же написал бы обо всем этом. Чтоб все знали, какая мать у нашего Заброды и вообще какие у нас матери, — сказал Мишко.

— Да, я напишу. Вот приедем домой, сразу и напишу в газету. Такое не забывается, — вздохнул Крайнюк.

— Что в газету? Вот если бы в книгу, — возразил Мишко.

Крайнюк промолчал, озираясь. На пожарищах чернели обгорелые спинки железных кроватей, покореженное железо. Закопченные дымоходы осиротело высились над кучами глины и битых кирпичей. И от этого вся улица казалась еще печальней и пустынней. Кое-где лежали кочережки и ухваты, зеленели цветы в горшках или консервных банках, жалобно мяукала кошка. Руины просвечивали сквозь густое кружево обгоревших мертвых садов, застывших вдоль дороги.

И они ускорили шаг, чтобы быстрее пройти мимо этих ужасов войны и не видеть их больше. Вскоре они были возле хаты Павла.

На широком дворе, взявшись за руки, водила хоровод стайка ребятишек дошкольного возраста. Дети пели какую-то песенку, весело притопывая ногами.

В середине круга танцевали мальчик и девочка. Возле них стояла стройная русоволосая девушка в белом халате, отбивая в такт песне ладонями. Она стояла спиной к дороге и не видела моряков. Но дети заметили их, сразу умолкли и стали показывать девушке глазами на дорогу.

Девушка оглянулась и неожиданно смутилась, спрятав руки за спину.

Детишки сбились вокруг нее, словно испугались этих чужих дядей в странной черной одежде.

— Скажите, девушка, это хата Домки Заброды? — спросил Крайнюк.

— Ага, — кивнула девушка. — А вам кого надо?

— Да всех, кого застанем: и Домку, и дочерей ее, и невесток, — сказал Крайнюк, улыбаясь.

— Ну, я буду дочка, — объяснила девушка и подошла к ним ближе, а детям приказала:

— Играйте, дети, дальше. Да не шалите, я сейчас вернусь к вам...

— Мы с вашим Павлом вместе служили. Все дни войны были вместе. И вот по дороге завернули в гости. Вы кем Павлу доводитесь? — спросил Крайнюк.

— Сестра я, Катря, — сказала девушка и легонько поклонилась.

— Мне Павло говорил о вас. Вы на врача учились, по его следам хотите идти, — сказал Крайнюк.

— Это правда, что его нет в живых? Как все это произошло?

Офицеры молчали, опустив головы.

И девушка вскрикнула:

— Ой, мама, моряки пришли! От нашего Павла...

За хатой кто-то громко ойкнул, потом упал высокий табурет, и во двор вышла пожилая женщина, вся в белой глине, с кистью в руках, которой только что белила хату. Она была как две капли воды похожа на флотского врача Заброду. Особенно напоминал Павла широкий разлет густых ее бровей, крутой подбородок и высокий открытый лоб. Мать. Даже если бы не сказали, Крайнюк сразу же догадался, что это мать Павла.

— Добрый день, — тихо сказала она, вытирая фартуком руки.

Моряки вытянулись перед ней, козырнули, и Крайнюк чуть-чуть поклонился.

— Кто же вы будете, начальники, и зачем к нам пришли? — сдержанно спросила она. — Простите, что так вас принимаем, на пепелище. Да ведь ничего еще не успели. Еле детей приютили. Матери в поле, а дети возле меня, в яслях, как и до войны было. Хотя разве так было до войны! И не вспоминайте...

— Мы близкие друзья вашего Павла, мать, — сказал Крайнюк.

— Не стало моего сыночка... — горько вздохнула Домка.

— Вы не отчаивайтесь. Мы разыщем вашего Павла. Еще есть надежда, — пробовал успокоить ее Крайнюк.

Но она пошатнулась, всплеснула руками и запричитала:

— Ой, нет нашего Павлика и не будет! И бедного Ивана нет. И самый младшенький, Миколка, без вести пропал. И дочек в неволю угнали. Сироты мы теперь, сироты. А обещал ведь на Петра и Павла в гости приехать. Обещал не забывать мать. Я глаза выплакала, его дожидаясь.

— Не плачьте, мама, — глухо сказал Крайнюк, — еще всяко может быть.

— Ой, где же тут всяко, сыночки милые, если и похоронная пришла... — Она рванула на шее кофточку и выхватила завернутые в платок бумаги, которые, вероятно, носила на груди, протянула Крайнюку, словно подала обжигающий руки дубовый уголек, жалобно приговаривая:

— Так вот эта одна про Павла, а вторая про Иваночка родненького. А уж третья про Миколку бедненького. И про всех одинаково. И обо всех в один день. Как гром средь бела дня. Смертью героя.

Ох, люди мои, люди! Ой, доченьки мои дорогие!

— Мама! Слышите, мама? — взяла ее под руку Катря. — Пойдемте, я вам что-то скажу. Пойдемте в хату. Вон уж и дети на вас смотрят, мама.

— Дети? Ох да, доченька, смотрят. Дети, — еле слышно проговорила Домка и покорно ушла за дочерью в хату.

Моряки внимательно рассматривали все три похоронные, уже так залитые слезами и потертые в руках, что некоторые слова невозможно было разобрать.

— Я впервые такие вижу, — вздохнул Мишко.

— Еще насмотришься. По всей стране они теперь летают. А конца войне еще и не видно, — глухо бросил Крайнюк, жадно затянувшись папиросой.

Дети уже не пели и не приплясывали, а молча исподлобья посматривали на моряков.

— Что же будем дальше делать? — спросил Мишко.

— Надо денег им оставить. Все, что у нас есть, — сказал Крайнюк, показывая глазами на хату, в которой жила мать Павла.

— Порядок. Вот это дело! — обрадовался Мишко.

Крайнюк вынул деньги и, подавая их Мишку, сказал:

— Тут три тысячи. За книгу получил. Приложи к своим и вручишь, когда я скажу. А больше ничего не говори. Я сам все скажу.

— Красота! — кивнул головой Мишко. — Пусть теперь пехота подтягивается.

Пусть знает, что моряки прошли...

Вышла Катря, стала извиняться:

— Вы простите, уважаемые товарищи, но я ничего с мамой не могу поделать. Если б хоть этих бумаг не присылали. Все бы какая-нибудь надежда оставалась... А так... Пойдемте в дом, я молоком вас угощу. Простите, что так черно вокруг... Война...

Хата пропахла гарью, но в ней было чисто и уютно. Вдоль стен стояли деревянные топчаны, перегороженные легкими решетками, за которыми, вероятно, спали теперь дети на чистых дерюжках и белых подушечках. Домка с Катрей жили в темной каморке, отдав под детские ясли весь дом.

Мать сидела у стола и молча смотрела, как моряки пили молоко из больших кружек. Когда выпили и поблагодарили, Домка тихо, словно думая о чем-то своем, уже без слез спросила:

— А скажите, ребятки, каким он там, на войне, был, мой Павлик?!

— О! Если бы все врачи такими были, как он, и горя мало, — сказал Крайнюк. — Его у нас называли горным орлом. Операции такие делал в землянке, какие не всякий профессор в больнице сделает. Он, мать, и мне жизнь спас.

Вот эта рука мне смерть несла, а он нашел меня посреди мертвого поля и спас.

— Пошли тебе бог доброго здоровья.

— Да разве только мне? Сотни матросов его вовек не забудут.

— А кто у него остался? — спросила Домка. — Может, девушка или жена?

— Девушка, мать, — сказал Крайнюк.

— В Севастополе?

— Да.

— Ох, бедная моя головушка! Почему же вы ее не вывезли?

— Не могли. Она в подполье осталась.

— Боже мой милостивый, — склонилась к столу Домка. — А мне и не признался... Побудьте у меня немного. Погостите. Дайте хоть насмотреться на вас да наговориться. Может, полегчает мне, детки милые...

— Нельзя, мать. У нас приказ, — не выдержал Мишко и вступил в разговор.

Тогда уж и Крайнюк прибавил:

— Командование нашей части выдало вам единовременную помощь деньгами.

Примите, мама, этот скромный дар. Все матросы и командиры нашей части низко кланяются вам и от всего сердца благодарят за такого славного сына, каким был Павло. Спасибо, мать.

Крайнюк, говоря эти слова, стоял смирно, словно отдавал рапорт, а Мишко выхватил из кармана деньги и положил на стол.

— Ой, что вы, деточки? — замахала руками мать. — Чтоб я деньги брала?

Ни за что на свете. И не думайте, и не уговаривайте. Я бы еще и свое все отдала, только бы он жив остался, мой Павлусь...

— Нам полковник приказал. Мы должны выполнить его приказ, — твердо сказал Крайнюк.

— Полковник? — удивилась Домка. — Приказал?

— Так точно, — прищелкнул каблуками Мишко.

Домка ниже склонила голову, горько вздохнула и ничего больше не сказала.

Она проводила их до ворот и, обняв каждого, как сына, крепко поцеловала. И украдкой перекрестила вслед, когда двинулись они в путь. И долго стояла и смотрела, пока не растаяли среди поля в горячей дымке.

Катря еле оторвала мать от ворот, отправила белить хату, чтобы хоть в работе немного забылось горе.

Моряки вскочили на попутную машину, которая шла с фронта за снарядами, и скоро очутились на разбитой станции. А к вечеру втиснулись в эшелон, спешивший с артиллерийским полком к Ростову-на-Дону.

Бойчак шепнул артиллеристам, кто он такой, этот безрукий капитан 3 ранга, и все сразу потеснились. Адъютант расстелил в теплушке плащ-палатку, сам сел возле Крайнюка на чемодане и задремал.

Адмирал, приняв Крайнюка и выслушав все о Москве, тоже намекнул о будущих тяжелых боях, которые скоро должны были начаться. Фашисты рвались теперь на Кавказ, к бакинской нефти.

Газета, в которой работал Крайнюк, уезжала на фронт, но Крайнюка не взяли с собой. Он с болью переживал свое одиночество. Город сразу опустел и притих. Из него выехали последние интендантские тылы бригады Горпищенко, и теперь у Крайнюка не осталось в городе знакомых. Грустно было на душе и одиноко, но писатель крепился и по-прежнему усердно работал над новыми главами романа. Скоро его настроение улучшилось. Московский журнал напечатал первую часть, появились хорошие отзывы. А немного погодя пришло долгожданное письмо от жены. Наталка была жива, она все время разыскивала мужа. А тут недавно услыхала по радио отрывки из его нового романа и написала в радиокомитет в Москву. Оттуда прислали адрес. Какое счастье, что они снова нашли друг друга! Все, кажется, шло к лучшему.

Глава тринадцатая

Павло не помнит, сколько времени он так лежал, неподвижный, словно мертвец. Может, час, может, пять, а может, и целую вечность качался на свежей волне, перекатываясь по дну шлюпки, как гнилое бревно. Сквозь дремотный и болезненный сон, который перемешивался с забытьем, пробивалась мысль, что он уже никогда не проснется и ему здесь настанет конец. А так хотелось в последний раз посмотреть на небо, на ясный горизонт, где виднелась земля. Но он не мог ни открыть глаз, ни приподняться хотя бы на локте. Значит, все. Вот и пришла твоя пора. Отдавай, брат, концы: там тебя давно ждут Фрол Каблуков, Алексей Званцев, Прокоп Журба. Их судьбы тебе не избежать.

Мысль эта даже не потрясла его, не рванулась криком из груди, а проплыла как-то равнодушно, словно волна, что плеснула за кормой. И следа не осталось. Только звон пошел в голове, заглушив все на свете. Сердце забилось на миг, как птица в силках, и затихло.

И вдруг среди этой мелодии ночи сквозь тяжелый сон и забытье Павло услыхал какой-то говор, встревоженные человеческие голоса. Его слегка толкали и словно куда-то тянули. Медленно раскрыл глаза и уже не сомкнул их больше. Рядом, над самой головой, высился борт незнакомого корабля, и на нем сияли большие бронзовые латинские буквы. Заброда до боли напряг зрение, прочел:

—  «Анафарта».

Что это слово обозначает? Чей это корабль? Отвел глаза в сторону от названия корабля и увидел эмблему. Серебряный острый полумесяц. Так и есть.

Это корабль Международного Красного Креста и Полумесяца. Значит, он действует, этот Красный Крест, хотя фашисты и растоптали его в первый же день войны. Значит, есть правда на земле. Павло долго смотрел на эмблему и название корабля, стараясь понять, в чем тут дело. Присмотревшись внимательнее, увидел, что никакого креста нет, а вместо него — большая звезда. Такая же блестящая и холодная, как и полумесяц.

На шлюпке суетятся какие-то люди, что-то спрашивают Павла, громко выкрикивая. Но что именно, он не понимает. До его сознания не доходит их язык. Люди осторожно берут его и переносят в другую шлюпку, которая стоит борт о борт с кораблем.

Павло понимает, что это матросы. Полосатые тельняшки ясно видны на груди. Один наклонился к Павлу совсем близко, ударил себя кулаком в грудь, крикнул:

— Турке! Турке!

Павло медленно раскрыл губы, еле проговорил:

— Россия! Русский я...

И со шлюпки на палубу корабля полетело громкое и и какое-то тревожное:

— Руске! Руске!

На палубу сбежались пассажиры и матросы, облепили бортовые поручни.

Смотрят на странного путешественника, словно только что снятого с креста, со страхом поглядывают на берег, будто боятся чего-то. Берег совсем близко. Там играет радио, слышатся веселые голоса на пляже, где-то гудит автомобиль. И море бьется в белом прибое, шумит беспрестанно, несет к облакам свою вечную песнь. Там жизнь. Жизнь, а не смерть.

Матросы сняли Павла со шлюпки и, медленно и осторожно взбираясь по крутому трапу, подняли на палубу корабля. Пассажиры заговорили, заволновались, все теснее обступая со всех сторон носилки. Матросы, взявшись за руки, встали стеной, не пуская людей. Павла отнесли в каюту, где, вероятно, жил капитан корабля. Но и сюда, прорвав живую стену матросов, набилось полно народу. Сквозь толпу еле пробрался капитан — молодой черноусый загорелый моряк в белом кителе и мичманке, в старательно отутюженных брюках и начищенных до блеска башмаках. Он подошел к Павлу и на ломаном русском языке назвал себя. Павло, услыша родной язык, тихо спросил:

— Какое сегодня число?!

— Девятое августа, — ответил капитан.

Павлу Заброде стало не по себе от услышанных слов. Девятое августа...

Превозмогая боль в груди, он проговорил:

— Третьего июля... Я вышел из Севастополя в море третьего июля.

Третьего. И ничего не ел. Сколько это времени?

Говорил тихо и вяло, так, что капитан еле слышал его, даже наклонившись к самому лицу. А в каюте толпились пассажиры и матросы. Затаив дыхание они ждали, что наконец скажет им капитан, как переведет тихие и непонятные слова, которые с такой мукой выговаривает этот полуживой человек.

— Я ушел из Севастополя, чтоб не сдаться в плен. Я ушел на Кавказ, но силы скоро оставили меня, и я лег в дрейф. Я врач. Полевой хирург.

Капитан закивал головой и что-то крикнул вахтенному матросу. В то же мгновение возле Павла появился корабельный врач. Он пощупал пульс и дал Павлу небольшую рюмочку сладкого чая.

Павло пил его и весь дрожал, словно боялся, что сейчас войдет кто-нибудь и отнимет желанную душистую жидкость. Рюмочка была круглая, с выгравированными матовыми гроздьями винограда. Запомнил ее на всю жизнь. И сразу почувствовал, как тело словно встрепенулось, в нем снова проснулась жажда жизни. Жить! Только жить! Как тогда, в первые и самые трудные семь дней голодания в море.

Капитан корабля обратился к присутствующим с фразой, из которой Павло понял только три слова: Севастополь, рус, дойчланд. Павло притих, уставившись голодными глазами на людей, толпившихся в каюте. Турки. Один уже щелкает фотоаппаратом и что-то записывает. Среди пассажиров были преимущественно простые люди и женщины с детьми. Толпа вдруг качнулась и возбужденно загудела. Из глубины кто-то выкрикнул звонким голосом:

— Караман!

Этот крик подхватили матросы. И загудело вокруг:

— Караман! Караман!..

Павло потянулся к капитану и больше глазами, чем словами спросил:

— Что они кричат?

Капитан перевел это слово:

— Герой! — И, наклонившись еще ниже к Павлу, сдержанно прибавил:

— Они говорят, что вы герой!

Желтые круги замелькали перед глазами Павла, и снова поплыл какой-то мутный жгучий туман. Павло тихо застонал. Его вдруг охватило чувство невыразимой жалости. Чужие люди, а не свои кричат, что он герой. И так захотелось быть в это мгновение среди своих, севастопольцев, где полковник Горпищенко, Мишко Бойчак, писатель Крайнюк и сотни родных, знакомых матросов, где везде, куда ни взглянешь, своя, родная огромная земля.

Капитан еще что-то говорил людям. Они загудели еще сильнее, затопали ногами. Через какое-то мгновение все утихло. Павло открыл глаза и тревожно осмотрелся. Каюта была пуста. Все куда-то убежали. Возле него стояли только корабельный врач, капитан и вахтенный матрос с повязкой на рукаве. Павло вздрогнул, съежился весь, словно собрался обороняться. Капитан сразу заметил это и успокоил:

— Лежите! Не бойтесь!..

Павло попросил еще чаю. Врач снова подал ему ту самую рюмочку с тусклыми гроздьями винограда на стекле. Павло глотал живительную влагу и боялся, что вот-вот она кончится. Что эти несколько глотков! Ему б медный чайник, стоящий на подносе! Горячий душистый напиток разлился по телу, приятно согревая его, но чувство голода обострилось.

На пороге каюты снова столпились пассажиры и матросы. Переступить же порог не решались. Они пропустили вперед детей, которые с опаской приблизились к Павлу и положили на столик возле него пакеты с едой.

Боже, чего там только не было! И большие белые хлебы, и кусок колбасы, и пирожные, и халва, и жареное мясо. У Павла даже голова закружилась. Он потянулся к столику, на котором лежали все эти богатства.

Корабельный врач побледнел. Он бросился к детям и выпроводил их прочь из каюты. Пассажиры возмутились и снова возбужденно загудели, замахали руками. Они теснились в дверях, высоко над головой держа еще какие-то пакеты. Капитан и вахтенный матрос бросились на помощь врачу и еле сдержали толпу, рвущуюся в каюту.

— Нельзя ему! Нельзя! Это смертельно! — кричал пассажирам корабельный врач.

Он обернулся к Павлу и как-то виновато, быстро глотая слова, заговорил, а потом, сообразив, что Павло не понимает его, горько махнул рукой.

Наконец дверь в каюту закрыли на задвижку. Врач снова заговорил, и капитан перевел его слова:

— Они хотят спасти вас от голода, не зная, что могут убить голодного этой едой! Но вы же врач и хорошо понимаете!

Врач положил в полу халата все, что лежало на столе, и выбросил через иллюминатор за борт корабля. Потом налил еще одну рюмочку чаю и подал Павлу.

И еще положил ему в рот крошечку белого печенья. Павло долго держал его во рту вместе с глотком сладкого чая. Он чувствовал, как пахнет и тает на языке этот его первый хлеб. А что, если больше не дадут?

Вошли два санитара, постелили посреди каюты брезент, раздели Павла догола. Он был тощ, как свеча, и, казалось, светился весь желтоватым светом.

Тело было жестким, словно задубело от морской воды. Санитары обтерли его спиртом. Белье, гремевшее от соли, как кровельное железо, куда-то унесли.

Капитан вынул из своего чемодана пару чистого белья и подал санитарам.

Те надели его на Павла, застелили носилки чистой простыней. Павло горячо поблагодарил капитана, с трудом выговаривая слова, которые застревали клубком в горле. На глазах его блестели слезы.

— Не надо. Это моя обязанность, обязанность моряка, — глухо сказал капитан.

— Я не забуду вас, господин капитан, вовек, — тихо сказал Павло и удивился, откуда взялось это слово «господин».

Капитан, кажется, его не услышал, а, усевшись возле Павла рядом с врачом, принялся рассказывать, как все произошло.

Пассажирский корабль «Анафарта» шел своим обычным рейсом из Стамбула в порт Эрегли. Шел вдоль берега. Теперь война, и углубляться в море небезопасно. Капитан стоял на ходовом мостике и увидел в море одинокую шлюпку. Хотя по всем признакам в ней не было людей, капитан все-таки остановил корабль и приказал спустить на воду шлюпку с матросами. Матросы отплыли и скоро просигналили, что в шлюпке лежит без памяти еле живой моряк неизвестной национальности. Капитан приказал доставить его вместе со шлюпкой на борт корабля. Вот и вся история. Обязанность каждого моряка помочь другому, который терпит в море бедствие. Таков международный закон.

Почему шлюпку прибило именно к этому берегу? Очень просто. Советский врач, наверное, знает, что на его родине в Черное море впадает много рек: Дунай, Днестр, Буг, Днепр. Воды этих рек и Азовского моря образуют сильное течение, которое частично идет на запад, к берегам Румынии и Болгарии. Но основное течение, широкое и большое, проходит серединой моря к югу, устремляя свои воды через Мраморное и Эгейское моря в Средиземное, находящееся на более низком уровне, чем Черное море. Поэтому течение это и прибивается к турецким берегам.

Павло не знал этого. О, если бы он знал, может быть, все пошло бы по-другому. А теперь что же? Он тихо скрипит зубами и терпеливо слушает капитана.

Капитан далек от политики. Пусть в ней разбираются власти и полиция. Им виднее. Он помог терпевшему бедствие, а теперь должен сдать его в первом же порту местным властям.

Он не знает, что будет дальше с советским врачом, потому что такого инцидента в его практике еще никогда не встречалось. Турция в этой войне соблюдает нейтралитет. Павла, наверное, сразу интернируют, передадут в какой-нибудь лагерь. Он должен добиваться, чтобы власти известили советское посольство в Анкаре о его пребывании на этой земле. Ему надо приложить любые усилия, чтобы связаться со своим послом. Вот и все. На этом разговор прекращается. На траверзе порт Эрегли, и корабль уже поворачивает туда, заходя на внутренний рейд.

Капитан поднялся, слегка пожал Павлу высохшую руку.

— Значит, меня бросят в лагерь? — вдруг спросил Павло, задерживая капитана.

— Да, — ответил тот.

— И надолго?

— Пока не закончится война, — сухо объяснил капитан.

— О нет! — так и вскочил на носилках Павло.

Он показал рукой на север, где был Севастополь, где лежала его родная земля, и тихо прошептал:

— Там очень трудно. Так трудно, что и сказать не могу. И я не имею права сидеть здесь сложа руки. Я должен быть там, где мой народ...

Капитан тихо вздохнул:

— Вы чудак... И фанатик... Я слышал уже, что большевики все также...

— Я не большевик. Я только комсомолец. Мне еще далеко до большевика, — горячо объяснил Павло, забывая, где он находится.

— Это все равно, — задумчиво покачал головой капитан и, взяв под козырек, быстро вышел.

Врач сделал Павлу два укола, напоил его чаем, на этот раз из стакана, и дал целое круглое печенье, повторяя одно слово:

— Коллега! Коллега!

— Спасибо тебе, браток, спасибо, — шепчет Павло, чувствуя, как понемногу возвращаются к нему силы. — Может, когда-нибудь и мы выручим вас из беды... Спасем...

А машины в трюмах уже затихают, стопорятся. Железная цепь якоря гремит, устремляясь к воде, по палубе бегают матросы, ловко выполняя все приказы капитана. Вот их тяжелые шаги послышались под дверью каюты, и врач отскочил от Павла, встал в равнодушной позе возле открытого иллюминатора. Наверное, боялся свидетелей, которые могли бы увидеть его особенную заботу и беспокойство о жизни русского моряка.

Санитары поднимают носилки и выносят к трапу Павла Заброду. На палубе стоят капитан и вахтенные матросы. Они вытянулись, как на параде, и, когда Павла проносят мимо них, капитан берет под козырек, словно салютует и прощается с советским моряком.

— Спасибо. За все, за все спасибо, — шепчет Павло.

К носилкам подбегает врач и в последний раз поит Павла сладким чаем, дает снова целое печенье. Матросы осторожно опускают носилки в шлюпку, садятся на весла, и шлюпка быстро идет к берегу. А чайки стонут и плачут над головой, а море шумит и играет. И палящее солнце снова донимает Павла тысячами нестерпимо колючих игл. Словно током бьет в самое сердце.

Павла передали представителям местной власти, которые приехали в порт на конях, запряженных в брички. А корабль «Анафарта» все еще стоял на рейде, облепленный с обоих бортов пассажирами. Их до сих пор не пускали на берег, пока там выполняли соответствующие формальности.

Представители власти, трое в гражданской одежде и один жандарм, старались заговорить с Павлом, но он не понимал ни английского, ни французского, ни тем более турецкого языка. Тогда они посадили его в бричку и повезли в город. По дороге навстречу им шли шахтеры, черные от угля, с кирками в руках. Увидев две брички с начальством, они посторонились. Жандарм засвистел и толкнул в спину извозчика, чтобы быстрее гнал лошадей. Где-то пронзительно кричал осел, из репродуктора слышалась музыка. Но скоро бричка нырнула в глухую улочку, началось какое-то разваленное и старое селение, похожее на старинный татарский аул в Крымских горах.

Тут, в грязном доме, Павла положили в отдельную комнату с зарешетченным окном, приставив к нему двух жандармов. Один сидел в комнате, второй стоял в коридоре у двери. Двое в штатском время от времени заглядывали в комнату, что-то приказывали жандарму.

«Кто это вас так напугал, бедняг, что вы даже хилого, отощавшего комсомольца боитесь? — подумал Павло. — Не иначе как Гитлер. Его, верно, вы и боитесь. Нейтральная страна...» Все тело нестерпимо болело. Хотелось есть. Павло стонал, старался жестами объяснить жандарму, что он голоден. Но тот непонимающе мотал головой и был нем, как пень. Скоро, как потом узнал Павло, приехал сам председатель городской управы с представителями местных властей. Но и они не знали русского языка. Долго о чем-то спорили, размахивали руками, но, как видно, не могли прийти к согласию.

Через некоторое время в комнату вошел старый, почерневший дед с палкой в руке и, взглянув на Павла, проговорил по-русски с сильным акцентом:

— Здорово живете...

Павло так обрадовался, услыхав родное слово, будто сразу выздоровел:

— Здравствуй, дед!..

Старик объяснил Павлу, что перед ним высокое начальство из городской управы, и сказал:

— Не перечь им, сынок, послушай меня. Я жил когда-то на Кавказе, возле Эрзерума, но меня еще маленьким привезли сюда.

— А что там у нас? — спросил Павло.

— Плохо, наступает Гитлер. Скоро уж и Кавказ заберет. А это ведь земля моих отцов, сынок...

— Нет, не будет этого, чтоб Кавказ сдали, — сказал Павло. — Не будет, дед...

Председатель городской управы гаркнул на старика, и тот съежился весь, присел, словно боялся, что сейчас его ударят. Начался допрос. Старик еле успевал переводить нетерпеливые вопросы местного начальства, короткие ответы советского врача.

Павло заметил, как все присутствующие нахмурились, услыхав, что он тридцать шесть дней был в море без воды и хлеба. Это сообщение кого угодно могло вывести из равновесия. И председатель городской управы приказал:

— Кормить его. И смотреть внимательно. Расходы берет на себя управа.

Его правительство потом вернет нам золотом. Продуктов не жалеть.

На требование Павла Заброды немедленно известить о нем советское посольство в Анкаре председатель сначала ничего не ответил, а потом сухо пообещал:

— Хорошо.

— Я не знаю языка, нужен переводчик, а также врач, чтобы проследил за моим здоровьем.

Председатель снова промолчал.

— Тогда я прошу, чтобы хоть этого старика оставили возле меня.

Председатель городской управы в знак согласия кивнул головой и вышел, сопровождаемый чиновниками, ничего больше не сказав. Только на старика опять накричал, и тот еще больше съежился.

Когда их шаги затихли в коридоре и по улице затарахтела бричка, дед тихо сказал:

— Не верь им, сынок. Они для тебя мало что сделают, хоть и обещают. Я уж их хорошо знаю. Они и мне приказали, чтоб я не очень с тобой откровенничал, потому что ты большевик. Я не имею права долго у тебя оставаться. Я буду наведываться.

Павло заскрипел зубами.

— Бумагу и карандаш, — сказал он.

Дед перевел жандарму, и тот крикнул что-то в коридор, охранникам в штатском. Вскоре принесли несколько листов бумаги и карандаш.

— Диктуй мне, старик, самые необходимые турецкие слова, а я запишу, — сказал Павло.

Дед стал диктовать. Павло писал дрожащей рукой, словно карандаш весил сто пудов. Он выбирал самые необходимые слова, а дед ему переводил их по-турецки. Павло боялся, чтобы не забыть какое-нибудь нужное слово. Нет, кажется, не забыл. Девять будет докус, девятое августа — докус аугуст, шлюпка — сандал, письмо — мектуп, пить — ичмек, есть — йемек, вода — су, военный врач — аскери доктор, смерть — олум, капитан корабля — капитан сувари, переплывать — юзерек, их было четверо — дорт киши идилер, добрый человек — ийи адам.

Но скоро Павло устал и откинулся на подушку.

— Что тебе, сынок? — заволновался дед. — Может, есть будешь?

— Буду. Но что? Надо, чтоб меня врач осмотрел. Пришлют они?

— Врача не будет, и не жди, — грустно покачал головой старик. — Сам решай. Ты же врач...

Павло долго думал, напрягая память:

— Простокваша — югурт. Так я сказал? Югурт...

— Так, — подтвердил старик.

— И бульон. Сто граммов бульона.

Дед перевел жандарму, и тот крикнул в коридор второму.

Павло лежал молча, тяжело дыша, и потом снова сказал:

— Нейтральная страна... А что, если б я не был врачом? Тогда бы они меня так накормили, что сразу надевай сосновый бушлат и погоняй в яму?

— Да уж, накормили бы, — вздохнул старик.

Принесли бульон и простоквашу.

Павло с жадностью проглотил и то и другое. Захотелось есть еще сильнее, но он знал, что надо сдерживаться. Только сказал жандарму:

— Чай! Чай!..

И тот снова крикнул в коридор.

— Я пойду, сынок. Завтра приду еще, — сказал старик.

— Спасибо. Большое спасибо. Приходите, иначе я оглохну, находясь в их компании, — с сожалением сказал Павло.

Старик ушел. Павла охватила какая-то апатия, и он скоро впал в холодное и темное забытье. Его качала бортовая волна и все носило и носило по морю, хоть он и лежал пластом на твердой постели.

Утром даже не узнал, где он и что с ним произошло. За решетками синело глубокое небо, плыли облака. Посреди комнаты на коленях стоял солдат, он бил поклоны, простирая сложенные ладони к окну. На улице кто-то пронзительно кричал, словно завывал, и солдат глухо вторил ему. Винтовку он поставил в угол, и сам раскачивался и раскачивался, боязливо поглядывая на Павла. По потолку ползали мухи. Это уже не сон. Павло уже не в море. А то, наверное, осел кричит. Но оказалось, что это старый муэдзин с высокого минарета призывает по радио к утренней молитве. Так объяснил дед, прибежавший на часок. Старик даже обиделся на него за этого осла. А Павло чистосердечно сказал, потому что так ему показалось. Он снова записал несколько новых слов. Некоторые слова напомнили ему язык крымских татар, который Павло немного знал, читая вывески на столовых, лотках, чебуречных и слыша его на улицах в Севастополе.

— Тебя скоро увезут от нас. Крепись, добрый человек, — таинственно известил старик.

— Куда?

— Не знаю. Наверное, под воинскую власть. Ты военный...

— Далеко увезут?

— А кто его знает. Наверное, далеко. Ты нарисуй себе дощечку на грудь.

— Какую дощечку?

— Вот я написал какую...

И старик подал Павлу кусочек бумаги, на котором большими, в завитушках, буквами было что-то написано.

— Проси, пусть тебе нарисуют или сам попробуй, прицепи себе на грудь, не то пропадешь с голоду.

— Что же здесь написано?

— Слушай, — сказал старик и прочитал написанное, как молитву:

—  «Правоверные! Я русский врач, плыл к вам морем без хлеба и воды тридцать шесть дней. Подайте на лечение...» Вот что тут написано, сынок. Ты выйдешь на базар и будешь иметь деньги. Поверь мне, парень...

— Э нет, папаша, этот номер не пройдет, — слабо улыбнулся Павло. — И на вашей земле есть наш флаг, он реет над Анкарой. Там услышат обо мне. Вы еще не знаете, какие у нас люди, советские люди... Они не оставят меня в беде...

— Покорись, гордый человек... Покорись, не то пропадешь, как бездомный пес, — сказал старик. — Я тебе добра хочу...

— Не сердись, старик, вы же не знаете России, какой она теперь стала. А я знаю. Это не беда, что нам сейчас трудно. Не вечно же так будет. Вот добьем Гитлера, и наступит везде мир.

— Чш-ш-ш-ш! — зашипел на него старик. — Молчи об этом и никогда не вспоминай, не то они тебя согнут в бараний рог. Молчи, сынок. Он хлеб наш ест, Гитлер, и мясо наше ест. Поезда за поездами туда идут.

Павло замолчал, опустив тяжелые веки.

Старик положил возле него бумажку и незаметно вышел. Солдат прочел ее и спрятал Павлу под подушку.

Через три дня еще совсем слабого врача Заброду вывезли за город в лагерь турецкой дивизии под власть военного коменданта. Положили в палатку, приставили часового, который принес чай, черные сухари.

Павло просил его, умолял позвать врача, совал ему под нос свой словарь, где были записаны спасительные слова. Наконец он показал стариковскую записку, но часовой безнадежно разводил руками, стучал прикладом винтовки о землю и злился, посматривая в ту сторону, где между густыми деревьями белел домик дивизионного начальства.

Наконец пришел командир дивизии. Сел возле койки и, выслав из палаты часового, долго смотрел на Павла, сокрушенно покачивая головой. Он был уже в летах, с седыми висками, тяжело дышал.

Заговорил с Павлом на французском языке, но Павло его не понимал. Он проговорил в ответ несколько немецких слов. Тогда позвали офицера, который знал немецкий язык, и тот стал переводить скупой короткий рассказ Павла о голоде в море. Когда командиру все стало понятным и требования Павла ясными, он спросил:

— Как же это так? Вы воюете с Германией, а изучаете их язык?

Павло внимательно посмотрел на турка. Не шутит ли тот? Нет. Смотрит серьезно, не отводит глаза в сторону. Ждет. Павло тихо сказал:

— Мы не путаем Гитлера с немецким народом.

Офицер что-то сказал переводчику, и тот вышел, а он сидел возле Павла и все смотрел на него своими выпуклыми глазами.

Потом пришел повар, и офицер приказал ему готовить для Павла диетические блюда. Это были преимущественно разные бульоны. И это быстро поставило Павла на ноги. Уже через неделю он не спеша прогуливался вокруг палатки вместе с часовым. Ходил и все смотрел на небо, где каждое утро пролетали к морю какие-то большие и сильные птицы.

Через неделю Павла забрали из лагеря и повезли к морю. Когда конвоиры привели его на катер, Павло невольно задрожал от страха. Он испугался моря.

Хотя катер шел вдоль берега, Павло все время трясся в немой тревоге. А что, если с катером что-либо произойдет? Тогда ведь он не доплывет один до берега. Сил еще нет. Заброда дрожал как в лихорадке, вцепившись побелевшими руками в холодный стальной, леер, натянутый вдоль борта.

К счастью, рейс длился недолго. Катер прибыл в порт Зонгулак, и часовые свели Павла на берег, где его ожидал сотрудник полицейской управы в штатской одежде.

Агент махнул часовым, и они посадили Павла в пролетку, запряженную парой лошадей. Опять зарябила пыльная ободранная улица с грязными, оборванными детьми, с козами, что паслись на горбатых откосах дороги.

Присадистые глиняные домики с плоскими крышами. Платаны. Чинары. Тополя. И везде высокие минареты и грустный и пронзительный голос муэдзина. Люди какие-то сгорбленные. На плечах котомки несут. Озираются исподлобья, словно не Павло их невольник, а они сами живут на родной земле в неволе. Странно как-то и грустно.

Пролетка остановилась возле полицейского управления, Павла ввели в комнату с железными решетками. Долго он ждал, пока огласили приговор, по которому военврача Павла Заброду интернируют до самого конца войны между Германией и Советским Союзом. Турция в этой войне придерживается нейтралитета.

«А кто Гитлеру хлеб продает? — чуть не выкрикнул Павло. — Кто пропустил через Босфор его подводные лодки?» Но, взглянув на решетки, на мордастых представителей власти, сидящих за столом, на полицейских, стоящих у двери, не выкрикнул того, о чем подумал, а только громко сказал:

— Я прошу решить вопрос о моей госпитализации. Кроме того, требую немедленно известить обо мне советское посольство.

Пообещали, разошлись, а Павла посадили в поезд и в сопровождении офицера и двух солдат повезли в глубь страны, в город Йозгат.

Лагерь для интернированных, обнесенный колючей проволокой, разместился за городом на взгорье. Как потом оказалось, людей в нем было мало: три югославских летчика, которые не захотели воевать на стороне Гитлера и перелетели в Турцию на своих самолетах; болгарский солдат, тоже не захотевший служить фашистской стае царя Бориса и убежавший через границу, да еще несколько румын, что прибились на рыбачьей шхуне к турецкому берегу.

Павло был первым советским человеком в этом лагере, и на него сбежались посмотреть все конвоиры и заключенные.

Комендант лагеря принял его под расписку и сказал:

— Вы будете находиться в лагере до конца войны. Днем — работа. Все под конвоем. Выход из лагеря — тоже под конвоем. К ночи должны возвращаться.

Обязательно. В противном случае — трибунал и смерть.

«А разве тут не тюрьма?» — подумал Павло, но промолчал, горько вздохнув.

Переводчиком был болгарский солдат. Кое-как он объяснил Павлу слова коменданта:

— Вам как офицеру будет положено жалованье. Сто двадцать лир в месяц.

Ваша страна эти деньги потом вернет нам золотой валютой. На это жалованье вы должны одеваться, кормиться, покупать уголь и дрова и вообще содержать себя.

Командование дает вам нары в бараке и солому для постели. Ясно?

Павло понуро опустил голову. Комендант отсчитал ему сто двадцать лир и подал ведомость расписаться.

Павло вновь потребовал, чтобы командование лагеря известило о нем советское посольство. Комендант решительно заявил, что это не входит в его компетенцию, и ушел к солдатам, играющим в кости под раскидистой чинарой, сел там в плетеное кресло, которое так неохотно оставил перед этим.

А врач Павло Заброда продолжал стоять посреди барака, не зная, что ему делать. Один на чужбине, слабый, еще не оправившийся от голода, еле держащийся на ногах. Одежда на нем от морской воды жесткая, как просмоленный брезент. Сапоги разъела едкая соль, и они растрескались, стали какими-то седыми, словно покрылись инеем.

Павло стоял долго, прислушиваясь к свисту и завыванию горного ветра. И ему показалось, что это не ветер, а горячая обида клокочет в его груди, вырываясь на белый свет. Он скрипнул зубами и громко бросил, даже не оглянувшись:

— Не выйдет! Слышите, не выйдет по-вашему...

И тогда чья-то рука мягко легла на его плечо, а ласковый голос проговорил:

— Пролетарии от всички страни, съединявайтесе!

Павло повернул голову. Перед ним стоял болгарский солдат-переводчик, смуглый, коренастый, в глазах — голубое море и, кажется, вечное солнце.

Только одежда на нем такая же, как и у Павла, истрепанная ветрами и непогодой, стоптанные башмаки. А так-то он еще бравый казак. Павло оглядел его с ног до головы, улыбнулся и повторил его слова на своем языке:

— Пролетарии всех стран, соединяйтесь?.. Так я сказал, друг?

— Так, другаре! Так, — повторил болгарин.

Павло протянул ему высохшую и сморщенную руку. Болгарин пожал ее обеими руками и назвал себя:

— Атанас Лалю Иванов. От село Тюрлеш. Габровско. Болгария...

Павло также назвал себя и коротко рассказал Атанасу о своем голодном морском переходе. Атанас согрел чай, напоил Павла, раздобыл где-то два белых сухаря. Потом положил его на свою постель и сам сел рядышком, готовый выполнить малейшее его желание.

Немного отдохнув, Павло попросил:

— Атанас, достань мне конверт и бумагу. Не понимаешь? Ну, конверт.

Шрайбен. Русский консулат на Анкара. Понял?

— Да, да! — обрадовался Атанас.

Он мигом вылетел из барака и скоро вернулся, неся под полой конверт с маркой, бумагу и чернила с ручкой.

Павло писал, повторяя вслух слова, Атанас его поправлял, чтобы вышло покороче и яснее. Так они вдвоем написали первое письмо советскому послу, в котором Павло просил помочь ему вернуться на родную советскую землю.

Опустили письмо в почтовый ящик, который висел на столбе у автомобильной трассы, ведшей из Йозгата в далекую Анкару. Далекую, потому что на стрелке было обозначено: четыреста двадцать пять километров...

Письмо упало в ящик, и обоим сразу стало легче, словно их подхватила на сильные крылья большая надежда. Атанас проводил Павла обратно в барак, положил на свои нары, а сам побежал на базар и купил на деньги Павла молока, сахару, масла и белого хлеба. Югославы передали Павлу пачку галет. Румыны — банку сгущенного молока с шоколадом. Ешь, врач, набирайся сил. И Павло выздоравливал.

Он написал письмо капитану корабля «Анафарта», от всей души благодаря за спасение. Адреса он не знал и на конверте вывел латинскими буквами такие слова: «Стамбул. Капитану парохода «Анафарта». И стал ждать ответа. Но ответа не было. Тогда он написал в советское посольство еще одно письмо, отнес его с Атанасом в город. Они шли долго, часто отдыхая в пути, а мимо пролетали автобусы и грузовики. Все туда, на запад, где лежала далекая Анкара, на одном из домов которой реял красный флаг с серпом и молотом. На почте Атанас купил марку и собственноручно написал адрес на конверте. Они запаслись несколькими конвертами с марками, а вместо почтовой бумаги с виньетками взяли несколько простых ученических тетрадей. Так дешевле. Цены во время войны подскочили и тут. Тех ста двадцати лир, которые получил Павло, еле хватит на харчи и необходимые лекарства. Но болгарин заставил Павла сфотографироваться у базарного фотографа. Павло быстро поправляется, и таким тощим и страшным, как теперь, он больше себя никогда не увидит. Павло согласился и потом долго рассматривал свое изображение, не узнавая себя — таким он стал худым и жалким. Только глубоко запавшие глаза блестели по-прежнему.

Атанас показал магазинчик, в котором торговал отуреченный болгарин, и посоветовал Павлу никогда не слоняться по базару и всегда идти только в эту лавчонку. Тут можно и товар брать. Лавочнику он рассказал, кто такой Павло Заброда, и болгарин угостил их горячим кофе.

«Вот уж и знакомые есть, — улыбнувшись, подумал Павло. — Славяне. Везде есть на свете славяне...» На пыльный стоголосый базар они так и не зашли, неожиданно остановившись перед застекленной витриной, в которой висела газета. Возле витрины толпились люди, и какой-то шустрый турок с усиками что-то им выкрикивал, размахивая бамбуковой палкой.

— Чего он кричит? — спросил болгарина Павло.

— Лишнее выпил, — объяснил Атанас.

— Но все же?

— Нас пугает.

— Пугает? — удивился Павло.

— Да. Он кричит, что днями Япония вступит в войну против России. А за ней и Турция пойдет. Они помогут Гитлеру задавить большевиков, стереть их с лица земли. И тогда Крым окончательно станет турецким виалетом. Что такое виалет? Ну, это, по-ихнему, округа, губерния. Такая, как этот Йозгат...

Видно, здорово набрался фашист...

Люди слушали оратора равнодушно, молча и потихоньку расходились, опустив головы. Наконец и сам оратор сел на велосипед и покатил к ближайшему кафе.

Павло подошел к газете, и в глазах у него потемнело. На большой карте Советскоего Союза он увидел черные стрелы, своими остриями с трех сторон окружившие город на Волге. Такие же стрелы со всех сторон упирались в Ленинград, обходили с юга и севера Москву. Павло схватил Атанаса за плечо, чтобы не покачнуться, и тихо спросил:

— Врут?

— Нет, правда. К сожалению, это правда...

— Ну вот. Там кровью народ исходит, а я тут поправляюсь, загораю...

— А что ты можешь сделать? — прервал его болгарин.

— Могу! Должен что-нибудь делать. Я не буду ждать больше. Я сам поеду в посольство...

— Не говори глупостей. Тебя ссадят на первой остановке автобуса и спровадят в тюрьму. В страшный Синоп, где все турецкие коммунисты сидят. Там ад. Оттуда никто не возвращается на волю...

Павло помолчал немного и схватил за локоть Атанаса:

— Пойдем, друг. Что ж мы остановились?

— Пойдем, — согласился Атанас, и они двинулись в лагерь. Шли хмурые, злые и до самого лагеря не проронили ни слова.

На свалке мусора за городом Павло увидел старое ведро с дырой в дне и взял его.

— Зачем? — удивился Атанас. — Брось.

— Печка будет. Камбуз свой, — объяснил Павло. — Еду будем варить, чай греть... Надо сил набираться. Ох как нужно, Атанас, мой дорогой...

В лагере он раздобыл несколько кирпичей и пристроил к ним старое ведро.

Получилась летняя печь. И уже они не стояли в очереди к общей печке, на которой готовили себе еду югославы и румыны. У них теперь была своя. Одна на двоих.

Нудно и однообразно проходили дни и ночи, недели и месяцы, а ответа из посольства все не было. Павло писал снова, но все письма куда-то исчезали, словно падали в пропасть. Он еще написал, вот уже седьмое, и не знал, как поступить с этим письмом.

— Давай его сюда, — сказал Атанас. — Я пойду с ним в лавочку и попрошу болгарина. Его дочь учится как будто в Анкаре. Может, она возьмется отнести его прямо в ваше посольство. Это ведь можно очень быстро проделать, и полицейский не заметит. Позвонила и бросила твое письмо. Вот какая у меня идея, Павлуш. Ты согласен?

— Согласен. Теперь я на все согласен, — обрадовался Павло. — Только ты уж попроси хорошенько. Чтоб не испугались...

— Не учи меня, Павлуш, ради бога. Не учи, — отмахнулся Атанас. — Болгарин и русский — кровные братья. Генерал Скобелев и наша Шипка. Не учи меня...

Он схватил письмо, спрятал за пазуху и побежал в город.

Как долго тянулся для Павла этот день! Казалось, ему конца не будет.

Словно солнце остановилось, стало камнем на мертвом якоре. Низкие и холодные тучи плывут, цепляются белыми космами за верхушки сосен, закрывают высокую гору. Холодный ветер воет, гремит провислой кровлей, словно стонет и плачет над черной могилой. Зима. Скоро зима. Какой-то она будет на этом взгорье?

Только бы не морозная. Павло ведь совсем раздет. Ни шапки, ни пальто. И купить не на что. Все деньги идут на еду, лекарства, на уголь. Дрова и кизяки он сам теперь собирает под горой в лесу. Хоть за это не надо платить лирами. А за уголь надо. И за все остальное надо. А куда же девались деньги, которые были в шлюпке, в противогазе? Наверное, они их прикарманили. И капитан «Анафарты» почему-то молчит. Неужели он испугался?

А тучи плывут с севера, тяжелые, оловянные. А ветер воет и стонет, словно несет Павлу на своих крыльях отзвук битвы с родной стороны. Павло склонился над тетрадью и все пишет и пишет, не разгибая спины. Уже две ученические тетради исписал. Начал третью, до мельчайших подробностей припоминая, что и как происходило в море. Надо же ничего не забыть, ничего не упустить.

Только перед самой вечерней проверкой прибежал Атанас. Весь красный и запыхавшийся. Еле успел. Но после проверки упал на нары, стараясь отдышаться, и ничего толком не мог сказать. Только обнимал Павла и целовал в плечо. Обнимал и прижимал к плечу.

— Я так бежал, Павлуш, словно за мной сто волков гнались, — шептал он. — Очень долго ждал я в лавчонке эту дочку, пока она в кино ходила, а потом еще куда-то к подруге. Даже полицейский поинтересовался у лавочника, почему я так долго торчу там. Лавочник сказал ему, что я нанялся к нему грузчиком. Буду в складе мешки с мукой переносить. Он все-таки болгарином остался.

— Ну, а что дочка? — прервал его Павло.

— О! Дочка прямо молодец. Недаром я ее так долго ждал. Она взяла письмо и сказала, что обязательно передаст в ваше посольство. Она каждый день ходит по этой улице. Там и звонить, оказывается, не надо. В двери прорезана щель для писем и газет. Она бросит туда письмо так, что и полицейский не заметит.

Он ходит по другой стороне улицы... Все будет в порядке. Теперь-то уж твое письмо дойдет. Это точно, Павлуш. Не грусти, брат... А ты снова что-то писал...

— Писал...

— Не надо больше. Уж это письмо, говорю тебе, обязательно попадет к ним...

— Да я не письмо пишу, — объяснил Павло.

— А что же?

— Медицинскую записку о своем голодании в море. Об употреблении морской воды. Может, еще кому-нибудь придется такое перенести в жизни. Вот и надо ничего не забыть, все взвесить и объяснить, как мне пришлось... Беду в море люди будут терпеть и после войны. Надо же их как-то предупредить, чтобы не боялись пить морскую воду. Она не страшна...

Они растопили свою печку, согрели чай и поужинали. Павло пил горячий чай с молоком, размешав в стакане три ложки масла. Атанас пил чай без молока, заедая черным сухарем. Сколько Павло ни упрашивал его взять белого хлеба с маслом, он, как всегда, отказался, заметив шутя:

— Пока ты, Павлуш, не поправишься, мы будем разное кушать, а как поправишься и взвесишься, и весы покажут все твои полные килограммы, тогда уж я начну есть одинаково с тобой. Я подожду, Павлуш, и ты меня напрасно просишь.

Вот такой упрямый Атанас. Что достанет из еды, все сует Павлу, как маленькому ребенку. А сам перебивается с хлеба на воду.

Разровняли солому на нарах, застелили старым брезентом и легли вдвоем, укрывшись шинелишкой Атанаса. И всю ночь будут греть друг друга собственным телом. Атанас не раз проснется, поправит на плечах Павла шинель, чтобы тот не простудился.

А ветер свищет и злится, словно хочет сорвать ветхую кровлю с барака и засыпать его снегом. Засыпать так, чтоб и следа от него не осталось на этой чужой для обоих земле.

Трудно и болезненно привыкал Павло к неволе, так болезненно, что югославы и румыны стали беспокоиться о его здоровье.

Высокий и худой черногорец Бранко Рыбарь, бывший штурман военного самолета, проложивший всему экипажу курс на Турцию через море, подошел к нефтянику из Плоешти Петру Маринеску, который провел рыбачью шхуну без компаса из Констанцы в Стамбул и потому считался старшим среди интернированных, и тихо сказал:

— Слушай, Петру, а что ты думаешь про этого русского моряка? Не кажется он тебе чудаком?

— Нет, — спокойно ответил Маринеску. — Мне не кажется... Раньше и я думал, что он подослан к нам из тайной полиции, а теперь стыдно становится за такие мысли...

— А как же ты узнал, что он настоящий моряк, а не подосланный шпик?

— Я говорил с ним.

— Этого мало.

— Знаю, что мало... Но я подглядел что-то такое... — хитро подмигнул Петру.

— Что именно?

— А то, что он тайком от своего друга Атанаса стал молоко и шоколад ему в еду класть...

— Не может быть!

— Святой крест! — забожился Петру. — Я сам все видел. Атанас пошел в лес за дровами, а русский стряпал. Сварил кашу на молоке, в кашу бросил два кусочка шоколада. Атанас пришел, сердится, кричит: «Зачем оно мне?! Я ведь здоров, как бык, а ты еще слаб до сих пор и тебе нужно поправляться! Сам и ешь! Зачем мне свое подсовываешь и на двоих одинаково варишь?» А тот молчит и улыбается. В следующий раз, когда была его очередь стряпать, он снова так же сделал, и снова была у них ругань. А теперь скажи мне: разве это не первый признак того, что Павло — истинно русский человек?.. Советский человек?

— Да-а. Шпик на такое не пойдет, — сказал Бранко Рыбарь. — Только человек с широкой душой может так сделать. Это настоящий славянин.

— Я тоже так думаю, — обрадовался Петру: ведь он первым заметил у Павла ту черточку, которая окончательно подтверждала не только его русское происхождение, но и показывала честный, открытый характер советского человека.

— Скажи об этом своим ребятам, — посоветовал Бранко.

— Уже сказал! — похвастался Петру. — Мы все очень обрадовались, что Павло таким оказался.

— А я иначе о нем и не думал. Мы, черногорцы, сразу улавливаем славянский дух. Надо и своим сказать об этом молоке и шоколаде, — проговорил Бранко и пошел к югославам, которые рубили дрова возле барака.

А еще через несколько дней он подошел к Павлу, когда тот снова готовил еду на плите.

— Другаре! — сказал Бранко и тепло улыбнулся. — Я принес тебе немножко нашего самодельного кофе и сам тебе сварю его. Ты, наверное, не умеешь варить так кофе, как варим его мы, черногорцы и сербы. Ты умеешь, добрый человек, чай варить, это мы знаем...

— Правда твоя, — признался Павло. — Кофе варить я не мастак. А вот чай... Да только где теперь тот чай...

— Подожди, вот будет выплата денег, так мы тебе целую пачку настоящего цейлонского чая достанем. А сейчас, чем богаты, тем и рады... принимай наш кофе, — весело приговаривал Бранко Рыбарь.

— Спасибо. Большое спасибо, — смущенно разводил руками Павло. Он как раз готовился варить кашу из раздробленной кукурузы, которой турки кормят кур. Весь шоколад уже закончился, банка из-под молока тоже опустела.

— Угощу тебя нашим кофе, — продолжал Бранко. — Только бы ты поскорее выздоравливал и не болел... Только бы не знал ты больше того горя, какое в море с тобой было... А уж когда ваши Гитлеру рога свернут, полетит с трона и наш король! Это точно... Много полетит королей в Европе...

Кофе быстро закипел, и Бранно, таинственно подмигнув Павлу, вынул из бокового кармана аккуратно завернутые в целлофан две шоколадные конфеты и, сняв обертку, бросил в кофе. Потом налил две чашечки, которые тоже принес с собой, и, чокнувшись, как вином, сказал:

— Будем здоровы, другар! Будем, милый...

— Будем! — радостно ответил Павло.

Кофе был крепкий, душистый.

— Ну как? — спросил черногорец.

— Хорошо, — похвалил Павло.

— Давай-ка позовем румына, пусть он скажет нам свое слово, — вдруг решил Бранко и закричал:

— Петру! Домнуле Петру!

Маринеску, видимо, давно ждал этого зова — он сразу же бросил топор и поспешил к ним.

Он благодарил за кофе, пил его маленькими глоточками и все похваливал:

— Вот вкуснота! Вот чудо из чудес! Настоящий тебе голланд! Как бывало когда-то до войны... Где же вы его взяли?

Сам он хорошо знал, где они его взяли, этот кофе, ведь еще вчера сговорился он обо всем с Бранко.

— Да уж где взяли, там теперь нет, — улыбался Бранко.

А когда допили кофе, Петру Маринеску бросился к плите и безапелляционно заявил:

— Ну, а теперь я вас буду угощать своей мамалыгой! Сам и кукурузу смолол и сквозь ситечко просеял. Давайте-ка кипяточку покруче!

Он выхватил из-под полы чистый узелок с кукурузной мукой.

Но когда мамалыга поспела, они с Бранко только попробовали ее да тут же и убежали, оставив угощение Павлу и вернувшемуся с базара Атанасу.

Павло с Атанасом сразу догадались об искренней и наивной хитрости Бранко и Петру, словно ненароком угостивших обедом советского моряка.

— Ребятки мои милые, чем же я вас отблагодарю и когда? — горячо шептал Павло, кутаясь от холодного ветра в ветхий китель.

С того времени не проходило и дня, чтобы кто-нибудь из югославов или румын не угостил Павла хотя бы сухарями или печеным картофелем! Все желали Павлу быстрейшего выздоровления, чтоб поскорее набрался сил для будущей жизни и борьбы. Делали они все это как бы невзначай, как будто случайно забрели на огонек к советскому побратиму.

— Ну, как тебе теперь, Павлуш? — спрашивал Атанас. — Ты уже не одинок?

Теперь ты не так сокрушаешься по своим?

— Уже лучше... Мне теперь лучше, — отвечал Павло, но в душе чувствовал еще более острую тоску по родному краю, по Севастополю и далекой Сухой Калине...

Временами ему становилось так трудно, что хотелось бежать куда глаза глядят, через горы и долины, пока на горизонте не покажется родная и дорогая земля отцов.

Павло все чаще и чаще просыпался ночами, вдруг внезапно обрывая чудесный сон, в котором видел родную землю. Настороженно озирался в темноте, горячо шептал:

— Где вы, друзья мои? Откликнитесь!..

Но ночь молчала. В окна стучал холодный ветер, и в горах зло завывали голодные шакалы.

Павло горько вздыхал и снова ложился рядом с Атанасом, укрываясь с ним одной шинелишкой.

Так прошла не одна бессонная ночь.

Со временем тоска по родному краю все чаще стала посещать Заброду. Он терял голову: так истосковался по своим людям, которые были теперь далеко, за этими горами, а там еще и за морем, в родной советской стороне. Ему так хотелось увидеть мать, дорогих сестер и братьев, товарищей по Севастополю!

Он настороженно озирался вокруг, словно искал что-то. Искал... Что он мог найти на этой чужой земле?

Это был настоящий духовный голод по родному краю.

Однажды с ним приключилась странная штука. Идя по двору к своему бараку, он вдруг увидел перед собой... флотского писателя Крайнюка. Павло встрепенулся, протер глаза, но видение не исчезало.

— Петр Степаныч! Товарищ писатель! — бросился к нему Павло.

Человек оглянулся на его зов, и Павло увидел, что это Бранно Рыбарь.

— Что случилось, другар? Может, ты хотел что-нибудь спросить у меня?

— Нет. Просто вы мне напомнили фронтового друга, нашего писателя Петра Степановича Крайнюка... Вот я и позвал, — смущенно объяснил Павло.

— Фронтового друга? А кто он такой, этот друг Крайнюк?

Врач коротко, но взволнованно рассказал Бранко все о Крайнюке.

Черногорец, вздохнув, сказал:

— Ну что ж, другар, называй меня и дальше так, если твое сердце к этому лежит... Называй черногорца Бранко Петром Степанычем... Это для меня большая честь зваться русским именем...

— Спасибо!.. Я не забуду этого, дружище, — пожал ему руку Павло.

Проходили дни, и Павло стал замечать: то один, то другой из его новых друзей очень напоминает ему кого-нибудь из старых знакомых. Какой-нибудь поворот головы, малейшая интонация, жест — и перед глазами встают, словно живые, то Фрол Каблуков, то матрос Журба.

А однажды ему померещилась мать. Возвращался он как-то с базара в лагерь, опустив глаза в землю, с мешком за плечами. Все деньги истратил на лекарства и на картошку. В кармане осталась последняя монета. Вот и брел из-за этого опустив голову. Тропки перед собой не видел...

Вдруг кто-то кашлянул впереди.

Павло поднял голову, и сердце его замерло. В нескольких шагах от него плелась согбенная и безмолвная в своем горе женщина. Павла так и затрясло.

— Мать!

Женщина ступала не спеша, осторожно, как его мать. И голову так же, как она, склонила на правое плечо. И левую руку прижала к груди, словно у нее снова заболело в пути сердце...

Павло и не опомнился, как позвал ее:

— Мама!

Женщина оглянулась, взглянула на Павла полными слез глазами и почти механически протянула черную высохшую руку. Посиневшие губы еле заметно шевелились, и Павлу показалось, что она шептала свои горькие слова не по-турецки, а на его родном языке:

— Подайте, христа ради...

Павло выхватил из кармана последние деньги и подал нищей.

Она поклонилась и сошла с дороги, чтобы он мог свободнее пройти. Павло вспомнил, что не раз видел эту женщину на базаре, когда она стояла у торжища, протянув людям руку. Видел, как прогонял ее полицейский, толкая в спину резиновой палкой... Почему вдруг она показалась ему похожей на мать?..

Значит, это у него началось серьезно... Тоска по родному краю... Она страшнее голода. Это болезнь. Она, кажется, даже имеет свое название...

Подождите-ка! Но как она называется в медицине? Да где уж ему припомнить!

Голова стала абсолютно непослушной.

И, углубившись в эти мысли, он уже не чувствовал ни голода, ни холода, пробиравшего до костей, надвигавшегося тяжелыми седыми тучами из-за каменной горы...

Глава четырнадцатая

Шумит древний лес, поет свои вечные песни. Тепло, уютно. Павло даже вспотел, собирая сухой хворост. Уже добрую связку набрал, туго стянул бечевкой и присел на нее передохнуть. Атанас ушел в город, а Павлу выпала очередь идти в лес. Так они и дежурили: один на базар, второй за дровами.

Зима была холодная, без снега. Пронизывающий ветер так и свистел днем и ночью, пробирая до костей. Заброда с Атанасом скопили немного денег, чтоб купить на зиму хоть какую-нибудь одежонку. Зашли в магазин. На прилавках лежали одни только грубошерстные немецкие эрзацы, но цены на все были такие, что Атанас тихо свистнул и потянул Павла на улицу. Хозяин магазина окинул их презрительным взглядом — тоже мне покупатели! Так они ничего и не купили.

Пришлось бы Павлу зимовать в летней одежде, проносившейся во многих местах, штопаной-перештопаной, но над ним смилостивился лагерный комендант, предложив старую шинель с плеч солдата, недавно умершего от туберкулеза.

Другого выхода не было. Пришлось взять ее, хоть комендант содрал за нее чуть ли не втридорога. Турецкая шинель пришлась Павлу в самую пору. Он починил сапоги, отрезав голенища, покрасил охрой полотенце и надел его на шею вместо кашне. К пилотке пришил наушники и стал неузнаваемым. Посмотрел на свое отражение в окне и удивленно проговорил:

И як воно зробилось так, Що в турка я перевернувся?..

Атанас услышал эти слова и весело засмеялся. Болгарии искренне обрадовался, что его друг наконец хоть немного приоделся и не будет дрожать в морозы. Он даже хотел сфотографировать Павла в этой одежде, но не хватило денег. Осталось в обрез на хлеб, сахар и картошку. Да еще на маргарин, чтоб было чем заправлять похлебку. Павло теперь не придерживался диеты, перешел на ту же еду, что и Атанас. Жить стало легче.

Не успел Павло как следует встать на ноги после пережитого в море, как у него усилилась новая болезнь. Страшная и неотразимая, жгучая и вечная, которую он не мог победить ни лекарствами, ни едой, ни режимом и лечением.

Ведь от этой болезни лекарств на свете не бывает, да, наверное, никогда и не будет. Один голод прошел — начался другой, голод по родному краю, невыносимая грусть и тоска по далекой Сухой Калине, в которой тужит и плачет мать, по сожженному Севастополю, в котором осталась Оксана. Что с ней теперь? Жива ли?

Павлу каждую ночь снился далекий и недосягаемый Ленинград, высокие и светлые аудитории медицинского института. Он видел хмурую Неву, сияющую таинственным светом белых ночей. Ему виделись веселые стайки девушек на Невском, он, казалось, слышал их мягкие голоса и звонкий смех. Павло видел себя то у памятника Ленину, возле Финляндского вокзала, то в тихих залах Эрмитажа. И везде его окружали люди. Свои, родные люди.

Днем было еще труднее. Сердце разъедала жгучая печаль и тоска по родному краю, та необыкновенная болезнь, которая в медицине называется ностальгией. Он все-таки припомнил это название, но был уверен, что ни единый человек не страдал от этой болезни так, как он, Павло. Ведь он ничего не знал о том, что ждет его впереди. И его тоска была страшнее всякой ностальгии, горше любой грусти...

Он сидел в лесу на связке хвороста, а казалось, что над головой шелестят родные осокори на лугу над тихим Осколом. Вот выйдет на порог мать и тихо, ласково позовет:

— Павлуша, обедать пора!..

Заброда вздрогнул, со страхом озираясь на дикую чащу. Показалось, эхо прокатилось по лесу от этого материнского голоса. Даже прислушался. Его действительно кто-то звал.

— Павлу-у-у-уш! Ого-го-го-го!

Неужели Атанас? С чего бы это ему кричать? Может, что-нибудь в лагере произошло? Вот лихая година. И мысленно побыть с родным краем не дадут.

Павло взвалил на плечи хворост, пошел на этот голос. Он слышал его все яснее, потом увидел болгарина, который напролом бежал сквозь кусты, низко пригибая голову.

— Я здесь! — закричал ему Павло. — Что случилось?

— Письмо! Тебе письмо пришло! — кричал Атанас.

— Где же оно? — Павло бросил хворост и побежал ему навстречу.

— Там, у коменданта. Он мне не дает, — развел руками Атанас.

— А откуда письмо? Из посольства?

— Да, наверное, из посольства. А откуда же ему быть? Пойдем быстрее, — потянул Павла за рукав болгарин, взваливая себе на плечи хворост. — Давай и я немного понесу...

Не заметили, как добрались до лагеря. Но пришлось долго ждать — комендант лег отдыхать. Наконец они получили письмо и побежали в барак.

Из конверта на солому выпала фотография, на которой был снят смуглый моряк в белом кителе и мичманке с якорем. Павло взглянул на него и, понурившись, опустил безвольно руки.

— Что ты, Павлуш?! Кто этот моряк?

— Не то, — прошептал Павло. — Не то...

— Да кто он?

— Капитан «Анафарты». Тот, что спас меня, — наконец выдавил из себя Павло. Он помолчал какое-то мгновение и, горько вздохнув, сказал:

— Видишь, чужой прислал, а свои молчат. Молчат...

Атанас вынул из конверта коротенькое письмо, подал Павлу. Павло посмотрел на странные закорючки, похожие скорее на узор, чем на буквы, и с досадой бросил:

— Читай, Атанас, не пойму я, что там и к чему...

Атанас вскочил, торжественно развернул письмо и стал переводить, важно и медленно произнося каждое слово:

—  «Бей доктор Павло!» Ого! «Бей» — это по-ихнему господин! Понимаешь?

— Да понимаю, читай дальше!

—  «Спасибо за письмо, посылаю вам свои наилучшие пожелания и молю бога, чтоб вы скорее поправились и набрались сил. Я ничего особенного для вас не сделал, бей доктор Павло, а только выполнил обязанность моряка. Наш закон на море одинаков для всех: друг другу надо помогать в беде. Вы тридцать шесть дней терпели беду и голод в море, и я не мог вам не помочь. Это было бы с моей стороны преступлением перед святым кораном. Желаю вам доброго здоровья и по вашей просьбе посылаю вам фото. Зея Зафарт, капитан парохода «Анафарта».

— Все? — спросил Павло.

— Да, все, — вздохнул Атанас.

Павло спрятал письмо и фотографию в нагрудный карман кителя, сказал:

— Спасибо. Хоть чужой не забыл, прислал...

— Да ты что? — уставился на него Атанас. — С ума сошел, что ли? Неужели ты не веришь девушке, которая повезла твое письмо в Анкару? Неужели сомневаешься? Нет уж! Оставь эти глупости. У нее в жилах течет и болгарская кровь. Она не подведет... Она слово мне дала и выполнит его...

— Увидим, — вздохнул Павло. — Долго. Очень долго. Уже зима на исходе, а ничего не слыхать. Я до сих пор здесь, но место мое там, за морем... В окопах... Стыд... Позор...

— Ох, какой ты страшный! Не пугай меня... Давай лучше еду сварим...

— Давай, — горько усмехнулся Павло и пошел разводить огонь.

Атанас принес кастрюлю с картофелем и сковородку, на которой лежал кусочек маргарина и мелко нарезанная луковица. Суп стал закипать. Он был не очень-то питательным. Продукты на базаре становились все дороже, да и было их мало. Сахар теперь продавали с перебоями. Не хватало хлеба и жиров. И они варили кости, которые богачи обычно покупали для собак. С дровами теперь тоже стало труднее. Выпал снег и замел все, что лежало в поле и лесу. Да и Павло уже не мог ходить в лес, у него начались резкие боли в желудке. Атанас советовал пойти к доктору. Некоторое время Павло крепился, думал, что обойдется, а потом все-таки решился обратиться к турецкому врачу. Перед тем как пойти к нему, Павло сходил в баню. Там ему стало дурно, и он два часа пролежал в предбаннике, напугав до смерти хозяина, который опасался, что посетитель умрет и ему будет неприятность. Но Заброда отошел и медленно побрел прочь, успокоив перепуганного турка.

У врача он долго ожидал очереди. Павло был почти у двери, когда в кабинете поднялся крик и врач с руганью вытолкнул за порог старую, немощную женщину, которая перед этим ожидала приема вместе с остальными больными.

Женщина упала, и Павло кинулся ее поднимать. Она плакала, эта седая старая женщина, которая годилась, наверное, в матери врачу. Павло ужаснулся, но, вспомнив, где он теперь находится, молча стиснул зубы и ничего не сказал.

Только побледнел.

Сдерживая злость, коротко объяснил врачу, кто такой, что болит. Турок, даже не дослушав, грубо бросил:

— Так что же тебе нужно? Ешь, и все, раз долго голодал.

Павло вскипел, но сдержался, объяснив:

— У меня болен желудок, очевидно, пониженная кислотность. Мне нужен анализ желудочного сока. Немедленно!

Врач равнодушно взглянул на него и сказал:

— Если ты сам врач, так и делай что хочешь. Я не обязан...

— Мне рецепт нужен. Соляная кислота и пепсин, — не сдавался Павло.

Врач выписал рецепт и протянул его Павлу, даже не взглянув на него.

Павло выбежал из кабинета весь разгоряченный, его трясло от злобы. На улице он услышал, что его зовут:

— Рус! Рус!

Павло оглянулся. Солдаты из лагерной охраны бежали к нему с винтовками, к которым были привинчены блестящие острые тесаки, словно собирались взять его в плен.

— Где бродишь, нахал? — закричал командир. — Тебя приказано доставить в лагерь живым или мертвым!

— Что случилось? — удивился Павло.

— Там увидишь. Комендант тебе покажет, как шляться везде, — пригрозил капрал. — Да из-за тебя нам с самого утра покоя нет. Солдаты с ног сбились, пленные спин не разгибали. Там такое творится...

— Ого! — весело подмигнул Павло. Он знал, что капрал ругается для формы, чтоб напугать солдат. А вообще он добрый парень. Павло уже хорошо присмотрелся к нему в лагере.

— Так что же случилось? — спросил он.

— Депеша пришла, и мы все утро драили казарму, чистили мундиры и пришивали новые пуговицы. Нужники мыли. Чтоб все блестело, как в мечети. Да разве ты, большевик, это понимаешь? Тебе хоть кол на голове теши...

Капрал посадил в свою пролетку Павла и двух солдат. На вторую сели остальные, и они что есть мочи понеслись в лагерь. Так и влетели на полном скаку в лагерные ворота. Даже часовые шарахнулись в стороны.

Посередине двора стоял легковой автомобиль. Павло сразу узнал его.

Такие машины ездили в Москве и Ленинграде, в Киеве и Севастополе. Везде, где бывал Павло на своей родной земле. Он и сам не раз на них ездил. Что ж тут долго раздумывать? Это же они приехали. Они! Наконец-то...

И, забыв сразу о капрале и часовых, Павло выскочил из пролетки и побежал к машине. Он бежал что есть сил, широко разбрасывая руки, словно перед ним был родной дом в Сухой Калине, а за порогом этого дома суетилась у печки мать. Вот она услышит сыновний голос, бросится ему навстречу, но от радости не добежит и упадет на пороге, тихая и счастливая, в слезах.

На радиаторе автомобиля трепетал на ветру маленький красный флажок. На нем золотая пятиконечная звезда, серп и молот. Все, как и там, в родной стороне. И врач Заброда вдруг остановился перед этим флажком, рванул ворот, оголив грудь, словно ему жарко стало, словно на этом флажке он увидел капли крови своего народа.

Павло стоял у радиатора знакомой машины как каменный, не сводя глаз с этого флажка. Вот ветер подул сильнее, флажок весело затрепетал огненным телком, напомнив, как трепещет девичья лента, когда невеста идет приглашать людей к себе на свадьбу. И жар пионов под окнами отчего дома напомнил, и душистые яркие настурции.

Шофер дремал, сидя за рулем, устав, наверное, от дальнего пути. Павло не спеша подошел к нему, тихо, как ребенок, спросил:

— Это вы?

— Мы, — откинулся на сиденье шофер.

— Из нашего посольства?..

— Да...

— А откуда родом?

— Тула, — не спеша сказал шофер и спросил:

— А вы тот моряк?

— Он. Он самый, — обрадовался Павло.

— Так вы поспешите. Вас ждет старший советник посольства. С ним представитель турецкого правительства. Ну и далеко же они вас загнали...

Немного в стороне стоял автомобиль с турецким флажком, возле него прохаживались три жандарма.

Павло обошел их и бросился к бараку.

— Стой! Не туда! — закричал ему капрал. — В канцелярию коменданта!

Павло застегнул на груди шинель, расправил плечи и, чеканя шаг, направился в канцелярию. Прямой, стройный, как и в былые времена, хотя чужая одежда немного скрадывала его флотскую выправку и удалую поступь.

В канцелярии у стола сидел советник советского посольства и перелистывал какие-то бумаги. Представитель турецкого правительства стоял в стороне, возле окна, что-то приказывал уставившемуся на него стоящему навытяжку коменданту.

Павло все тем же строевым шагом приблизился к послу.

— Военврач третьего ранга санитарного управления Черноморского флота Павло Заброда.

Советник рывком поднялся, выбежал из-за стола, обнял Павла и трижды поцеловал. Павло припал к его плечу и заплакал. Не мог сдержаться. Горячие слезы сами брызнули из глаз.

— Приветствую вас, товарищ капитан, приветствую. Вот мы и встретились.

Советник усадил Павла на стул и сам устроился напротив у стола.

— Мы давно узнали, что вы в Турции, но разыскать никак не могли, — сказал он.

— Откуда же вы узнали? Кто вам сказал?..

— Видите ли, Павел Иванович, — объяснил советник, — на корабле, который подобрал вас, было много людей. Эти люди разъехались по всей стране и стали рассказывать о советском моряке, который тридцать шесть дней был в море без хлеба и воды. Одна провинциальная газета даже напечатала об этом обширный рассказ очевидца и поместила ваше фото. Жаль, что я не захватил с собой эту газету. Ну, ничего, будете в посольстве, я вам ее покажу. Вы там словно с креста сняты... А как теперь здоровье?..

— Теперь лучше. Я все время писал вам. Наверное, писем восемь послал...

Советник вопросительно посмотрел на турка:

— Восемь писем? Странно. Мы ни единого не получили...

Турок неуверенно пожал плечами, извиняюще улыбнулся:

— Почта. Во всем виновата почта...

— Но я еще одно послал. Совсем недавно, — вырвалось у Павла. — Это уж не могло пропасть...

— Ну, хватит об этом, — остановил его советник. — Давайте познакомимся ближе.

Он подал Павлу служебное удостоверение. Павло прочитал: «Старший советник посольства СССР в Анкаре Иванов Константин Захарович». И немного ниже собственноручная подпись известного советского государственного деятеля.

Павло с облегчением вздохнул и стал доставать свои документы. Он выкладывал на стол какие-то обрывки бумаги, насквозь пропитавшиеся солью и затвердевшие, на них трудно было что-либо разобрать. Советник осторожно брал их в руки, боясь дохнуть, чтоб не разлетелись прахом. На дипломе он прочел только номер и еле заметную фамилию Павла на вкладыше, где были проставлены оценки. Павло положил перед ним также выцветшее в морской воде фото Оксаны, на котором теперь только тускло блестели глаза и темнела тяжелая коса.

Советник сокрушенно покачал седой головой. И тогда Павло подал ему комсомольский билет, развернув чисто выстиранный платок. Море и на билете оставило свою разрушительную печать. Только фамилия и номер, а все остальное, даже фото Павла, смыла соленая вода.

— Спрячьте и сберегите для музея, — сказал советник.

— Он, господин советник? — льстиво спросил турецкий представитель.

— Да я в этом и не сомневался, господин Джоглу, — твердо сказал советник. — Это была, простите, простая формальность. Я сразу догадался, что это он, как только открылась дверь...

— Хорошо. Очень хорошо, — слегка поклонился Джоглу.

— Мы долго вас искали, — продолжал советник. — Запрашивали одно учреждение за другим, и все отвечали: не слышали о таком моряке, не видели, ничего не знаем.

Турок опустил глаза и о чем-то своем, постороннем заговорил с комендантом.

Павло коротко рассказал советнику о своих скитаниях по морю и здесь, по комендатурам, полицейским управлениям и в лагере. В его голосе звучало чувство глубокой обиды, почему все это продолжалось так долго. Сколько нужного времени потеряно напрасно, а там, на Родине, теперь каждый миг на счету, каждый человек должен быть на своем посту. Все для фронта, все для победы над злым врагом.

— Помогите мне вырваться отсюда на фронт, к своим. Я не могу больше мучиться здесь, когда там так трудно. Сколько бы я людей спас за это время от смерти? Подумайте только. А тут пропадаю... Я очень прошу вас, товарищ Иванов, помогите мне вырваться...

— Поможем. Теперь мы знаем, где вы. Мы будем хлопотать перед правительством, чтобы вас отпустили раньше. Через Москву будем хлопотать.

Нужно только ваше заявление о желании вернуться на Родину, — сказал советник.

Павло тут же сел писать заявление.

— Да вы разденьтесь, Павел Иванович, здесь тепло, — посоветовал Иванов.

— Неудобно как-то. У меня такая одежда... — смутился Павло.

— Ничего, ничего.

— Как хотите, — пожал плечами Павло и, сбросив турецкую шинель, остался в потрепанном кителе и галифе, которые напоминали старый рыбачий парус, давно выброшенный на свалку. Морская соль до сих пор проступала на одежде, словно та была пересыпана нафталинной пылью.

Лицо советника перекосилось от гнева, но он сдержанно обратился к турку:

— Видели, господин Джоглу?

— Конвенция. У нас нет конвенции, — развел тот руками.

— А совесть у вас есть? Совесть? — тихо сказал советник.

Турок отвернулся к окну и снова стал что-то быстро говорить коменданту лагеря.

Павло сидел, не зная, куда девать себя, словно его раздели догола и поставили перед толпой. Неспокойные его руки так и бегали по одежде, словно поправляли что-то. Он коснулся кармана, где лежали часы, выхватил их и подал советнику:

— Вот еще один документ. Море переплыли и не остановились. Кировские...

Первого выпуска...

Советник приложил часы к уху, послушал. Потом взглянул на выцветший циферблат, спросил:

— И не остановились, говорите, ни разу?

— Нет. Все остановилось. Все погибло в море, а они, как шли, так до сих пор и идут по московскому времени, — гордо сказал Павло. — Верил я, что вернусь к своим. Там очень трудно... А я ведь врач... Полевой хирург...

— Нет, — сказал советник, — там теперь стало полегче. Там уже отлегло немного.

— Да? Когда же? — так и бросился к нему Павло.

— Неужели вы ничего не знаете?

— Откуда? Разве тут что-нибудь услышишь? — с обидой проговорил Павло.

— Немцев окружили на Волге и разгромили. Фельдмаршал Паулюс сдался в плен. По всей Германии звонят похоронные колокола. Приспущены флаги в учреждениях. Огласили траур. Наши войска начали победное наступление вперед на запад.

Господин Джоглу приказал что-то коменданту, и тот вылетел из комнаты, даже не оглянувшись.

— Мы перешли Дон и вступили на Украину. Десятки и сотни тысяч пленных.

Неисчислимые трофеи. Разгром немцев на Кавказе. Я вам газеты привез.

Он вынул из портфеля пачку газет и подал Павлу. «Правда», «Комсомолка».

Павлу даже не верилось. Он перелистывал их, прижимал к себе. Увидев фото, вскрикнул:

— Погоны? У нас погоны?

— Да. Введена новая форма и погоны. Там все прочтете, — сказал советник. — А сейчас надо вас хоть немного приодеть. Господин Джоглу, вы поможете мне в том, чтобы наш офицер, военный хирург Заброда, имел более или менее приличный вид? Неудобно ему все-таки сидеть в турецком лагере в таких лохмотьях.

— О да, с дорогой душой! — вежливо поклонился турецкий представитель.

Они вышли на улицу, сели в машины. Павло заметил улыбающегося Атанаса, стоявшего у барака и весело машущего обеими руками.

— Вон он стоит! Посмотрите, — не удержался Павло, показывая советнику на болгарина.

— Кто?

— Друг мой, болгарин Атанас Лалю. Это с его помощью в посольство попало мое последнее письмо. Вы его получили не по почте?

— Да. Его кто-то бросил в почтовый ящик.

— Это дочка знакомого лавочника. Она учится в Анкаре. Отуреченные болгары.

— Поблагодарите его, я не могу этого сделать. Не имею права. Здесь свои суровые законы, — тихо сказал советник.

Машина остановилась возле магазина, где Атанас присматривал когда-то Павлу костюм. Хозяин засуетился перед высоким турком, стал кланяться, жалуясь на войну, крепко прижавшую его торговые дела. Никакого импорта, да и неизвестно, когда он будет. Ничего хорошего в магазине нет, ни габардина, ни бостона.

— А нам нужен хороший именно бостоновый костюм. Слышите? Кроме того, три верхних сорочки, три пары белья, галстук, башмаки. И шляпу. Высшего качества, — показал на Павла советник.

Владелец магазина узнал Павла и остолбенел, неуверенно разводя руками.

Турецкий представитель что-то шепнул ему, наклонившись к самому уху.

Лавочник замигал глазами и, не проронив ни слова, поднялся на второй этаж по узенькой винтовой лесенке. Через некоторое время он спустился с большим свертком. Там был синий бостоновый костюм, башмаки, белье, сорочки, галстук и шляпа. Положив все на прилавок, устало проговорил:

— Все. Больше нет. Это последнее...

Павло переоделся за ширмой и, взглянув в зеркало, не узнал себя. Вышел к советнику смущенный, покрасневший.

— Ну вот, теперь вы не турок, а настоящий казак, как в той песне поется, — сказал советник и обратился к лавочнику:

— Сколько с нас?

Тот назвал цену, и советник заплатил за все, потом дал Павлу денег на всякие расходы. Павло не знал, как благодарить его. Не знал, как встать и что сказать.

Прижимая к груди три свои тетради, которые всегда носил при себе, он растроганно сказал советнику:

— Очень прошу вас, товарищ Иванов, возьмите эти тетради. Тут моя медицинская статья. Она называется «Продолжительное голодание при употреблении морской воды». В ней я описал все, что произошло с нами там, в море. Старался ничего не упустить. Я думаю, это очень важно для медицины.

Корабельные катастрофы будут и после войны. Надо людям все объяснить. Чтобы они не боялись морской воды...

— Спасибо, — сказал советник.

— Прочитайте сами и перешлите в Москву в санотдел Военно-Морского Флота. У них есть журнал. Если сочтут возможным, пусть опубликуют там все это. Собственный опыт врача лучше каких бы то ни было экспериментов.

— Хорошо. Мы пошлем вашу статью, — пообещал советник. — Теперь ждите решения из Москвы. Я думаю, после битвы на Волге турки не будут вас задерживать...

Он отвез Павла в лагерь и тепло распрощался с ним, высказав надежду, что они еще встретятся в посольстве перед отъездом Павла на Родину.

Машина покатилась под гору и уже давно исчезла в долине, а Павло все еще стоял у лагерных ворот, растревоженный, растроганный и онемевший от счастья, которое только что свалилось на его голову. В одной руке он сжимал пачку московских газет, в другой — пакет со старой одеждой. Владелец магазина думал, что Павло оставит все это ему. Нет! Павло сохранит эту одежду, привезет ее на родную землю и покажет морякам, в чем он переплыл Черное море, в чем он ходил здесь, на горькой чужбине.

Одетые в белые снежные шапки, стояли молчаливые кипарисы и чинары, склонились к земле отяжелевшие от снега ветви айвы. Возле гимназии резко звякал колокольчик, созывая учеников на урок. На базаре отчаянно ревели ослы. А у подножия горы возвышался зеленой стеной сосновый лес, где ночами тоскливо завывали шакалы. Море теперь было далеко, но Павло, казалось, чувствовал его широкое и свободное дыхание, потому что там, за морем, лежала его родная взлелеянная бессонными ночами земля.

Павло даже не услыхал, как к нему подошел Атанас и тихо и долго, словно на страже, стоял за спиной, И лишь когда Атанас положил ему руку на плечо, Павло оглянулся и увидел болгарина.

— Ох, Атанас, какое мне счастье привалило! Ох, какое счастье! — выдохнул одним духом Павло.

— А что я тебе говорил? Я знал, что так будет. Знал! — радовался и Атанас. — Они получили твое письмо?

— Получили. Спасибо тебе. И посол благодарил. И все, все наши люди будут тебя благодарить, Атанас, когда я им расскажу...

— Значит, едешь?

— Еду. Скоро уеду. Придут документы — и поеду.

— А за мной никто не приедет... У нас свой Гитлер сидит — царь Борис и его шайка, — грустно вздохнул Атанас. — А ты не забудешь меня?

— Ну что ты, Атанас?! Разве можно тебя забыть?

— Я тебе фото свое хочу подарить, чтоб не забыл. Я тут и написал на обороте.

Павло взял фотографию, на которой был снят Атанас в такой же турецкой шинели, без шапки. На обороте было написано на болгарском языке: «Пролетарии от всички страни, съединявайтесе!» На красному командир герой от литката при граде Севастополь пред 1942 година подаръвам за спомин на Павел Иванович Заброда от Атанаса Лалю Иванов род. от. с. Тюрлеш Габровско, България. Павел, помни черния живот в гор.

Йозгат. Не забравяй Турция...» — Не забуду. Нет, — сказал Павло, пожимая руку болгарину.

— Пойдем обедать. Там уже все тебя ждут. Пойдем скорее, — заспешил Атанас, потянув Павла в барак.

За столиком, сложенным из ящиков, сидели югославы и румыны, разложив на расстеленной газете угощение: хлеб, печеный картофель, вареное мясо, кукурузные галеты и селедку. Над всем этим богатством возвышались бутылка рома и две бутылки натурального вина. Где они все это, а особенно ром и вино, раздобыли, сказать трудно. Денег ведь у каждого было в обрез. Еле хватало от получки до получки. Когда Павло вошел, все встали и закричали ему «виват» и стали жать руки, поздравляя с таким счастьем. А к ним никто не приедет. Надо дожидаться конца войны. Но они счастливы и рады за Павла.

Сели к столу и стали ждать коменданта. Он прибежал очень скоро, вежливо поклонился Павлу, чокнулся с ним. А потом забрал его старую шинель и принес со склада новую. За это выпили еще по рюмке. Когда ром кончился, комендант ушел, попросив, чтоб никому не говорили, что он с ними выпивал.

Пленные почувствовали себя свободнее. Они снова и снова приветствовали Павла, выкрикивая слова: «Ленин! Москва! Кремль!..» И показывали ему на дощатые нары, где уже не было ни соломы, ни рваного брезента, а лежали новые матрацы, застеленные белыми простынями и шерстяными одеялами. На каждом одеяле — подушка в чистой наволочке. Пусть даст бог Павлу доброго здоровья.

Чтобы он больше ни в море не тонул, ни в огне не горел.

Потом они все вышли на улицу и запели «Марсельезу». Но прибежал комендант и запретил петь. Пленные умолкли и разошлись.

С юга подул теплый ветер, принес острые запахи близкой весны.

Потянулись дни ожидания. Все существо Павла горело от нетерпения. Он слонялся как неприкаянный. Рубил дрова, носил воду, копал с солдатами землю, подметал двор и барак, но даже в работе не находил себе забвения. Если не было работы, он с самого утра уходил на базар, чтоб хоть как-нибудь развеяться. Павло давно изучил до мельчайших подробностей продавцов и их нехитрый товар. Он видел большие ярмарки на Украине, куда съезжались колхозники многих сел на грузовиках, автобусах, велосипедах и мотоциклах. А тут крестьяне ехали на ишаках, шли пешком, неся на спине тяжелую поклажу. В их тележках даже колеса были, как и сама их жизнь, тяжелыми, старинными, из сплошного куска древесины без спиц и обода. Скрипучие, гремящие, громоздкие.

Одежда домотканая, грубая. На ногах — лапти из сырца. Забитые все, запуганные. Перед каждым полицейским низко кланяются, богатому уступают дорогу. А ведь люди они работящие. Горько трудятся, не разгибая спины, не думая об отдыхе.

У нас парни и девушки идут весело, шумно, взявшись за руки, а тут такого не увидишь. Женщины и девушки закутаны с головой, только глаза блестят. Переходят улицу поодиночке, с каким-то страхом, словно убегают от напасти. И еще одно сказали Павлу: Турция такая бедная, что даже деньги свои печатает где-то за границей...

Вот так и ходил он в город каждый день, туда и обратно, только бы убить время. А оно, это время, тянулось неимоверно медленно. Уже и весна пришла.

Уже и деревья стали отцветать, а документов на отъезд все не было.

Но вот однажды в лагере появился городской комендантский патруль и забрал Павла так неожиданно и быстро, что не дал даже доварить обед, не дал даже попрощаться с Атанасом: тот как раз ушел в лес по дрова, не было и других жителей лагеря. А комендант насупился, смотрит волком. Отобрал у Павла шинель. Как же так? За нее ведь заплачены деньги? Нельзя. Это воинское имущество. Так и уехал Павло, ни с кем не распрощавшись.

Военный комендант известил, что прибыли документы на выезд, и под конвоем отвез Павла на вокзал. Там купили ему за его же деньги билет, и поезд помчался. Но куда? Оказалось, что везут его не в Анкару, на что рассчитывал Павло, а в противоположную сторону. Заброда бросился к часовым, к офицеру, но те только пожимали плечами, делая вид, что не понимают его.

Привезли в город Сивас, в другой виалет, и сдали новому коменданту.

— Вы опоздали. Поезд ходит раз в две недели, — объяснил комендант.

— Я прошу вас связать меня с советским посольством, — настаивал Павло. — У меня нет денег на билет...

— Не могу... Запрещено.

— Как запрещено? Я же газеты оттуда получаю. Вот, прошу, — Павло вытащил из кармана «Правду».

— Не имею права разрешить.

— Тогда сами свяжитесь. В советском посольстве должны знать, где я сейчас нахожусь и куда меня везут! — разгневанно сказал Павло, уже не сдерживая себя. И сразу подумал: «Еще завезут куда-нибудь и скажут, что я убежал. Разве им трудно?» — Не имеем санкции.

— Так известите свое начальство, пусть оно свяжется, — решительно требовал Павло.

Комендант пообещал.

— А деньги? На что я буду жить? — не отступал Павло.

— В долг. Я скажу владельцу отеля, — решил комендант.

И снова грязная харчевня, два жандарма на посту, зарешетченное окно.

Жандармы носят есть в эту каморку, а на улицу не пускают.

И снова скрипят деревянные колеса. Муэдзин протяжно кричит на минарете, призывая правоверных к молитве. Голодные ишаки ревут под окном. И некому пожаловаться, некого выругать. Комендант сидит на станции. А часовые не пускают Павла даже за порог. Один сидит у двери, второй стоит в коридоре.

Вот вам и Турция, нейтральная страна.

И так весь месяц. Невыносимо трудный месяц тревоги и надежд. В осколке зеркала, валявшемся на столе, Павло заметил, как все сильнее седеет его голова.

Когда посланец из комендатуры известил его, что пришли из посольства деньги и он может собираться дальше в путь-дорогу, Павло не поверил. И только получив деньги и рассчитавшись с владельцем отеля, купив железнодорожный билет через Эрзерум на Карс и усевшись в поезд, он убедился, что наконец вырвался отсюда, и чуть не заплакал от радости.

Но в Карсе новый комендант снова заявил:

— Ничего не знаю. Никаких документов на тебя нет...

Так и оборвалось все внутри, словно кто-то ударил острым ножом в сердце.

— Не имеете права. Я гражданин Советского Союза! — в отчаянии закричал Павло и ударил кулаком по столу.

Комендант съежился, вобрал голову в плечи.

— Ну, ну, — пригрозил он пальцем, — без агитации!

— Запросите Анкару! Какая тут агитация? — не унимался Павло.

— Тише. Я прошу вас, тише, — зашипел комендант. — Меня никто не извещал из Анкары...

— Так свяжитесь же с вашей Анкарой. Позвоните, запросите! — гремел Павло. — Что же вы стоите?..

Почувствовав близость границы и словно вдохнув аромат своей земли, Павло забыл, где находится. Ему казалось, что он где-то на родной станции за Купянском и спорит с этапным комендантом, который третью ночь не спал и оглох от бомбежки. Но оглянулся, увидел жандармов с погонами, которые привели его сюда, и тяжело опустился на скамью. И не спорил больше, не ругался, когда его снова отвели в комнату с решетками на окнах, заперли на засов тяжелую железную дверь.

Только через неделю ему разрешили ехать дальше. Анкара наконец ответила, что все его документы на выезд находятся у комиссара на границе.

Поезд тронулся и на рассвете остановился перед самой границей. Конвоиры и все проводники вышли из вагонов и уселись на траве возле железнодорожной насыпи. Им переезжать границу не разрешалось... Паровоз свистнул и потянул пустые вагоны с одним-единственным пассажиром, военврачом 3 ранга Забродой, на ту сторону высокой металлической арки, которая служила воротами в желанный родной мир.

Павло никогда в своей жизни не говорил громких и красивых слов про любовь к Родине. И, только потеряв ее, понял, как глубоко и верно любит свою родную землю. И ему вдруг захотелось закричать на весь мир об этом, горячо, страстно, самыми красивыми и нежными словами. Но огляделся и сник. Вагон был пустой и чужой. Неприятно пахло карболкой, дешевым табаком и потом. И сразу пришла другая мысль, вспыхнула в горячей, затуманенной голове: «Ну вот приеду сейчас, а они спросят, ровесники мои: «Где же ты так долго задержался? Где ты был в эти трудные для нас месяцы? Мы воевали, а ты варил суп...» Поезд загудел и остановился. Павло глотнул густую слюну, встрепенулся и, чувствуя огонь в груди, сошел на каменный перрон. Не заметив пограничников, которые приближались к нему, он спрыгнул с перрона, бросился на зеленую траву, припал к ней грудью и стал целовать землю. Целовал и что-то горячо шептал. Плечи его конвульсивно вздрагивали, седые волосы рассыпались и запутались в высокой траве.

Командир чуть заметным жестом остановил пограничников, и те застыли у края платформы. Сам он не спеша направился к Павлу. Тот встал, вытянулся, плотно прижав руки к телу.

Командир подал ему руку, приветливо сказал:

— Приветствуем вас, капитан Заброда, с возвращением на родную землю.

— Спасибо, — еле слышно проговорил Павло, пожимая командиру руку обеими руками. — Спасибо...

— Вы в вагоне ничего не оставили? — показав глазами на поезд, спросил командир.

— Нет. Я весь перед вами, — весело и уже громко сказал Павло.

— Ну тогда пошли в столовую. Проголодались небось?

— Да, проголодался, — искренне признался Павло.

Уже идя по перрону, мимо белокаменной станции, на которой большими буквами было написано «Ленинакан», командир будто невзначай спросил:

— Ваши документы уже второй месяц как пришли к нам. Где это вы задержались?

— Там. Они долго меня не отпускали. Все крутили-вертели, — объяснил Павло.

— Они это могут. Знаем, — глухо заметил командир. — Ну, теперь все.

Конец вашим страданиям...

— А вы разве знаете?

— Знаем. Там все сказано, в документах...

Павло вымылся в хорошо протопленной бане, надел чистое белье, впервые за долгие месяцы трудных скитаний сытно и вкусно пообедал. И только тогда вспомнил, что забыл в лагере обе верхние сорочки, которые купил ему советник в Йозгате. Они лежат под подушкой, и их возьмет Атанас. Это будет подарком ему от Павла.

Утром поезд умчал его дальше, в шумный Тбилиси. И он даже удивился тому, что впервые ехал один, без конвоя, без жандармов.

В общем, тесно набитом пассажирами вагоне было шумно, слышались возбужденные голоса, и Павло жадно прислушивался, словно вдыхал свежий горный воздух после длительного пребывания в душном, смрадном каземате. Все для него здесь было мило, дорого, словно пришло из далекого детства. Он хотел заговорить, но не решался, словно боялся нарушить этот чудесный сказочный сон. Кто-то с восхищением извещал, что этим летом ожидается небывалый урожай. Раненый пехотинец рассказывал о том, как они брали в плен фельдмаршала Паулюса. Матросы у окна забивали в домино «морского козла».

Какой-то вихрастый ученик ремесленного училища бренчал на старой, перевязанной проволокой балалайке. За окнами плыли величественные горы, зеленые и веселые, совсем не такие, как там, под Йозгатом. Не было уже ни минаретов, ни отчаянного завывания муэдзинов, ни скрипучих колес, ни крика голодных ишаков.

Павло сидел в уголочке, припав глазами к окну. Он очень хотел включиться в разговор, но боялся. Чувствовал, что, как только он заговорит, недавнее прошлое сразу выплывет на поверхность. И душой он снова окажется в проклятом лагере. А этого так не хотелось именно теперь, в этот незабываемый день, когда он ступил на родную землю.

Таким молчаливым и задумчивым и приехал к месту назначения. И последним вышел в Тбилиси из вагона. К нему сразу подошел полковник в штатском плаще и мягкой фетровой шляпе. Пожал руку и пригласил в легковой автомобиль, который через несколько минут остановился возле небольшого домика на безлюдной улице. У входа стоял автоматчик. Полковник снял плащ, и Павло увидел на его кителе новые блестящие погоны.

— А теперь в столовую, товарищ Заброда. Мойте руки — и в столовую...

Потом уж и поговорим... Это необходимо. Я и сам хочу, чтоб вы скорее вступили на палубу корабля.

Надо было отбыть эту проверку, и Павло снова поднял из глубины своей памяти все, начиная с последних дней в Севастополе. Его поселили в отдельной комнате, и к нему ежедневно приходил полковник и снова и снова расспрашивал.

Но однажды полковник не пришел и Павло заволновался. Выбежал в коридор, спросил дежурного. Тот весело улыбнулся и сказал:

— Сегодня ведь выходной день.

— Выходной? — запнулся Павло, словно впервые услышал это слово и не знал, что ему теперь делать.

— А вы в город пойдите, погуляйте, — предложил дежурный офицер. — Тбилиси — красивый город...

Павло гулял целый день. Пошел и на следующий. Но что это было за гулянье, когда он с нетерпением ожидал решения своей судьбы. Наконец пришли все необходимые документы, и Павло тепло распрощался с полковником, получив приказ явиться в санотдел Черноморского флота за назначением на место новой службы.

Он приехал в Туапсе на рассвете и увидел море. Тихое, нежное и ласковое, окутанное розовым отблеском далекого солнца, которое вставало по ту сторону горы. В тот же день он получил назначение на боевой корабль.

Интенданты одели его в морскую форму с погонами, выдали аттестат на довольствие, и посыльный матрос отвел его на квартиру к старому боцману Зотову.

— Что, не нравится? — буркнул загорелый боцман Зотов. — Видно, молодой еще из тебя моряк. А вот Крайнюк не жаловался. Жил себе здесь, работал. И все хвалил, не мог нахвалиться этим кубриком.

— Крайнюк? — так и бросился к нему Павло. — Петро Степанович? Не может быть...

— А ты его разве знаешь? — недоверчиво спросил боцман.

— Не только знаю, жил я с ним душа в душу под Севастополем.

— Жил? — хмыкнул боцман.

— И руку ему оперировал. От смерти, можно сказать, спас.

— О! А ну-ка, дай на тебя взглянуть! — засуетился боцман. — Так, может, ты и есть тот врач, что пропал без вести?

— Тот самый, отец...

— Воскрес?

— Воскрес, отец. Теперь уж воскрес.

— Вот беда! А он все плакался по тебе, этот Крайнюк, прямо голову мне продолбил. Ну, давай завтракать. Матрос! Эй, матрос! — крикнул боцман вестовому. — Смотай-ка в ларек и возьми бутылочку окаянной для такого гостя.

А я тем временем селедочку почищу и всякий такой закусон приготовлю. Да живо мне: одна нога здесь, другая — там!..

— Есть! — весело козырнул матрос, который, вероятно, не впервые приводил к боцману на постой морских офицеров и был тут своим человеком.

— Скажите, а кто бывал у Крайнюка? — спросил Павло.

— О! Да многие тут бывали. Ну, перво-наперво, полковник Горпищенко часто бывал, пока не ушел на фронт.

— Он жив?

— Живой. Он со своей бригадой насмерть выстоял, а немца на Кавказ к морю не пустил. И тот шалопут Мишко, или как там его фамилия, каждый день бывал, пока тоже не ушел с Горпищенкой.

— Бойчак?

— Да он же. Женился тут. Такая свадьба была! Такая свадьба!

— А где же теперь Крайнюк?

— Выехал. Взяли его на какую-то радиостанцию, под Киевом будто. Жена его нашлась, приезжала сюда. Ничего, бравая молодушка, боевая. С орденом.

Все о деточках своих печалилась, у свекрови они остались, а там немец. А он там книгу писал про матросов, про Севастополь. Так и не дописал. Поехал на Украину... И она с ним поехала, жена. Демобилизовали ее. Как же он может один без руки жить? Подумай только... А ты-то где же был так долго?

Во время завтрака Павло рассказал боцману о том, где пробыл так долго.

Тот заохал, закряхтел, вытирая рукавом скупую слезу, и решительно заявил:

— Ну, теперь отдыхай, голубчик. Живи в моем доме, сколько тебе надо. Я денег с тебя не возьму. Со всех брал, а с тебя не буду. Что? И не проси, и не ругайся. Не возьму, да и все тут. Баста... Мертвый якорь.

Утром военврач 3 ранга Заброда уже был в порту, но, увидев трехвесельную шлюпку, которую прислали за ним с крейсера, пошатнулся. Перед глазами пошли желтые круги, стиснуло сердце, земля закачалась под ногами. Он испугался моря и этой шлюпки.

Заброда не решился сесть в шлюпку. Сказал, что у него неотложное дело в сануправлении флота и что он прибудет на крейсер позже, когда уладит все дела. Они могут возвращаться на крейсер.

Павло пошел в штаб и там дождался катера. Но и здесь ему пришлось собрать волю в кулак. Он сел на корме, зажмурил глаза, до боли сжал зубы.

Когда катер отплыл, у Павла перехватило дыхание, поднялся в голове неумолчный шум. Ох, как страшно ему было идти морем на крейсер! Но дошел все-таки. И никто никогда не услышал от него, что пережил он в тот день, когда снова вернулся на родное море.

Глава пятнадцатая

Гитлеровцы все-таки сожгли дотла Сухую Калину, заняв ее вторично. А когда отступали под сокрушительными ударами наших войск, превратили село в сплошные руины. Люди ушли жить под землю. А вот у старой Домки Заброды праздник. Она побелила и принарядила землянку, и в ней стало чисто и светло.

На окошке, вровень с землей, цветут калачики, радует глаз занавесочка из подсиненной марли. На стенах — вышитые рушники. На топчане новый ковер, который удалось сохранить. Фотографию Павла повесила в переднем углу. Павло жив. Он скоро в гости приедет. Об этом уже все село знает, а мать земли под собой не чувствует. День и ночь дожидается сына с того света. Уж не думала, не гадала, что встретит. А он, видишь, живой и счастливый на своем море. Но что с ним было тогда, когда похоронная пришла, так и не написал.

Первое письмо от Павла прибыло сразу, как только выбили гитлеровцев из Сухой Калины и, не давая опомниться, погнали дальше на запад. Оно было какое-то странное, это письмо. На конверте Павло написал «Заброде», а дальше перечислил все имена: Домке, Катерине, Ганне, Милане, Ивге, Явдохе. Да еще и приписал в скобках: «Всем Забродам, кто жив остался».

Мать с дочками до сих пор не могут понять, почему он так написал? И о себе известил как-то скупо и туманно, словно и вправду с того света вернулся. Жив, мол, мама, и здоров, чего и вам желаю. Ждите скоро в гости. И так странно просит: «Раньше, мама, вы пекли пироги на Петра и Павла, а теперь пеките еще и девятого августа, это день второго моего рождения.

Пеките, мама, пироги в этот день и угощайте ими соседей и сирот, себе и людям на здоровье».

Что это значит? Какое второе рождение?

Не знала этого мать. Людей расспрашивала. Солдат и офицеров, которые проходили через село и иногда останавливались у ее землянки водички напиться. Но и они ничего не знали. Да и откуда им знать, они все на земле да на земле воюют, а Павло ведь на море. Там все не так, как на земле. Там не расспросишь и следа не найдешь. Недаром же Павло однажды, когда из Ленинграда ехал в Севастополь, а мать ему что-то такое сказала, возьми и ляпни: «Море, мама, следов не оставляет...» Ох, где уж, сынок! Может, на волне своей оно и не оставляет следов. А на сердце людском одни рубцы от этого...

Дни и ночи проходили теперь для Домки в радостном, тревожном ожидании.

Но Павло и сам не ехал и писем больше не присылал. Что бы это могло значить?

Средь бела дня прибежала как-то с работы Катря. Не одна, привела главного врача-хирурга, патронажную сестру, фельдшера. Весь больничный персонал собрался у Домки в землянке, словно на какое-то торжество. Больница помещалась невдалеке, в доме колхозного правления, который каким-то чудом уцелел от пожара, потому все и пришли прямо в халатах. Домка даже перепугалась.

— Ой, мамочка, слушайте же! — вскрикнула Катря. — Павло журнал прислал.

Вот он. Смотрите. Называется «Военно-морской врач». Том четвертый. Тут все написано, мама. Сам Павло писал...

— Павло?! Что ж он там писал, твой Павло? — нахмурилась Домка. — Не мог матери в письме написать, а сам взял да и пустил на весь свет?! Хорош сын, нечего сказать... Да что он там написал?

— Про голод, мама.

— Про голод? — побелела мать. — Про какой голод?

— Это он для людей написал, — сказал главный врач. — Не сердитесь на него, мамаша. Мы все хотим послушать, а в больнице не дадут...

Устроились на лавке, на топчане, а Катря — у окошечка. Развернула журнал, на обложке которого синело море, летела чайка и реяла черная муаровая ленточка с золотым якорьком. Все притихли, сосредоточились. А мать затаила дыхание, сидя у самого порога на маленькой скамеечке.

Катря откашлялась и начала читать:

—  «О продолжительном голодании в море. Капитан медицинской службы П.И.Заброда. Медико-санитарное отделение Черноморского флота».

Катря остановилась и, взглянув на мать, спросила:

— Ясно, мама?

— Ясно, — тихо ответила мать. — Это ведь Павло наш. Читай, дочка, дальше. Читай...

В полной тишине Катерина прочитала все от начала до конца.

Произнеся последнее слово, она заморгала глазами, стала глотать слезы, закрываясь платком.

Все громко и горько вздохнули.

Только мать сидела у порога словно каменная.

Главный врач пошевелился:

— Горький опыт. Такого не увидишь в клинических условиях.

— Ой, люди! — всхлипнула мать и привалилась к стене.

Главный врач подбежал к ней и, выхватив какой-то пузырек, дал понюхать.

Домка отпрянула от него, еле слышно сказала:

— Не трогайте меня, люди. Не трогайте...

— Мама! Да какие же вы! Тут научная статья, а вы ойкаете, — раздраженно бросила Катря и, захлопнув журнал, добавила:

— Все, конец, товарищи...

— Нет, подождите, — сказал главный врач. — Мне не все ясно.

— Что именно? — рывком поднялась Катерина.

— Мне не ясно, в каком госпитале или клинике его лечили. Тут что-то не так. Наши врачи не могли его так лечить. Вот проследите за рецептурой и режимом и увидите, что он сам себя лечил...

— Что вы хотите сказать?

— Я ничего не хочу сказать. Только мне кажется, что его подобрал не наш корабль. Наши бы не допустили такого лечения.

— А чей же это корабль? Немецкий?

— Нет. Это исключено. Фашисты наших не лечат, а убивают. Это известная истина, — глухо объяснил врач.

— Так что же тогда получается? — растерянно развела руками Катерина. — Может, скажете, его турки подобрали...

— Возможно. Все возможно, — отошел от окна врач.

— Ой боже! — всплеснула ладонями мать. — Вы слышите, люди? Ему еще турков не хватало. Сыночек мой!.. — Помолчала немного и, словно что-то вспомнив, тихо прибавила:

— Так это выходит, что он, сыночек мой, Павлушенька, двойной голод терпел. Сначала тело его страдало без хлеба, без воды, а потом... А потом душа его тужила, плакала по родному краю на чужбине, среди турков, этих нехристей...

В землянке стало тихо, люди задумались, поняв всю силу неизъяснимых мук и страданий, которые мать первой почувствовала своим любящим сердцем.

Да, голод моральный, духовный был, наверное, страшнее физического.

Теперь они поняли, через какой адский огонь прошел человек, который написал эту статью. Никто не решался нарушить молчание.

А мать вышла к воротам, где теперь остались два обгорелых столба. Не заметила, когда разошлись врачи. Все стояла и стояла, кого-то дожидаясь. Но никто к ней не приходил.

Она ждала долго, как умеют ждать только матери.

* * *

...Писатель Крайнюк метался в страшном жару в холодной, нетопленной квартире. Это было не тяжелое ранение бомбой или снарядом, а обыкновенное воспаление легких, которое он схватил, скитаясь по полесским селам и хуторам. Дожди, зимняя пурга били его в открытом поле, пробирали до костей на крестьянской телеге, не давали покоя и на грузовиках, когда случалось иногда подъехать от села до села или из района в район. А шинелька-то у него хоть и морская, но ветхая. На такие морозы и ветры нужны были хорошие шуба и валенки. Но где их возьмешь?

Другого выхода у Петра Степановича не было. Он хотел увидеть собственными глазами, что происходит в селах и колхозах; как на руинах войны, что недавно прокатилась здесь, начинается новая жизнь. Вдовы и сироты сводили коров, запрягали их в плуги и пахали землю. А где коров не хватало, там копали лопатами. Но везде шла вспашка, сеяли, начинали жить заново.

Постепенно возвращались с фронта демобилизованные: тот без руки, тот без ноги. Принимались за посильную работу. Вечерами уж и песня звенела по селам. Кое-где и свадьбы играли.

Среди тех, кто вернулся с фронта, Крайнюк встречал и моряков. Одни с Балтики, другие с Северного флота, но были и черноморцы. С ними Крайнюк быстрее находил общий язык, и они просто и откровенно рассказывали ему о своей теперешней жизни. А она, эта жизнь, была сурова, сложна, иногда даже труднее фронтовой. Рабочих рук в колхозах не хватало, машины были разбиты, семян и фуража в обрез, а земли сколько было, столько и осталось. Надо было теперь все привести в порядок. Вот люди и сушили себе головы. Более проворные отправлялись в районы, области, а то и в Киев, обивали там пороги министерств, управлений, выпрашивая для своего колхоза то машину какую-нибудь, то элитные семена, то породистых коров или овец на развод.

Другие, более спокойные и не такие говорливые, оставались дома, сплачивая вокруг себя всех односельчан на работу в поле и на фермах.

Люди изголодались по мирной жизни и ради нее, ради покоя на всей земле шли на все. Крайнюк чувствовал это настроение в каждой крестьянской хате, в каждом районном учреждении, по всему Полесью, где ему только приходилось бывать. И в райкоме партии, и на рынке, и просто в толпе.

Так как же он мог сидеть сложа руки, если вокруг происходило такое? К тому же роман «Матросы идут по земле» был закончен, хотя за его окончательную правку Крайнюк еще не принимался. Пусть немножко полежит и поостынет черновик, чтоб взглянуть на него потом с некоторого расстояния. А тем временем писатель с головой окунулся в эту новую жизнь, где никто уже никого не убивал, где бойцы не проливали крови, а заживляли раны войны на родных полях вместе со своими сестрами, матерями и невестами.

У Крайнюка были теперь новые герои по селам и хуторам, районным центрам, в области, и он уже представлял себе контуры своей будущей книги.

Она, собственно говоря, должна была быть о тех же воинах и матросах, которые теперь своими руками превращали отвоеванную землю в мирный богатый край.

Книга должна быть об их сложных взаимоотношениях, о трудностях восстановления, о неуклонном стремлении к лучшему. Крайнюк уже имел по области добрый десяток сел и колхозов, куда приезжал смело, с охотой, как в родное село. Он знал там многих и удивлялся, как вырастали на глазах еще недавно тихие и угрюмые люди, так натерпевшиеся в годы оккупации. Крайнюк был в каждом доме своим человеком. Он писал о колхозниках в газету, посылал корреспонденции и очерки для радио. И люди ничего не скрывали от него, рассказывали о малейших подробностях своей еще бедноватой и трудной жизни.

Эти села и хуторки были для Крайнюка своеобразной живой записной книжкой, из которой он черпал материал для характеристики героев своего нового романа.

Он вошел в Киев на первых советских танках после трудного боя в Святошинских лесах. Потом бродил среди огня и руин, разыскивая знакомых, но никого не нашел. В своей квартире увидел кучу битой посуды и горы пустых бутылок. И ни единой книги на полках. Большая библиотека, которую Крайнюк собирал много лет, была уничтожена или разграблена.

В коридоре на косяке заметил метку, очерченную красным карандашом два года назад... Жена подводила к косяку детей, а он отмечал их рост. Он присел возле этой метки, неподвижный и безмолвный.

Дети... Его маленькие дочурки. Что с ними? Живы ли они? А отец, мать, сестра?

Через его родное село проходил фронт, и сердце Крайнюка сжималось в тревоге. Генерал ничем не мог помочь. Он только разрешил прийти в окопы на передовую, и Крайнюк увидел в бинокль свою хату. Цела. Стоит в голом саду, а вокруг свежая черная земля насыпана холмиками: прорыты траншеи, окопчики.

Возле хаты пусто, ни души. Да и по всему селу пусто, словно оно вымерло.

Несколько дней Крайнюк ждал наступления, но фашисты нажали — и наши войска отошли назад, окопались за железнодорожной насыпью. Так и уехал обратно в Киев, грустный и растревоженный. Встретил жену, которая уже перевезла из Харькова все их богатство: потертый чемодан с бельем и мешок книг, которые Крайнюк снова стал покупать. В квартире было пусто и неуютно.

Как там дети? Что с ними случилось? Наталка плакала, бегала по Киеву, искала людей, которые прибывали из тех мест, где проходил фронт. Но никто ничего сказать ей не мог.

Крайнюк днем и ночью пропадал в редакции, в типографии, потому что надо было начинать все заново, газета должна выходить ежедневно. Первая газета в Киеве после фашистской оккупации. Потом его срочно послали в Слобожанщину написать о женщине, которая сохранила полковое знамя и все штабные документы. Ее наградили орденом. Как раз в эти дни наши войска освободили село, где были его дети. Наталка буквально по следам наступающих ворвалась в село на редакционном грузовике. Крайнюк словно знал, что так случится, поэтому перед отъездом говорил с редактором о машине, чтобы поехать в село, когда его освободят.

И с женой у него был разговор. Он вынул из своего вещевого мешка два ярко расшитых гуцульских киптарика из красного сукна и две шапочки. Он привез этот подарок из Западной Украины незадолго перед войной, и дети надевали киптарики в праздники. Он пронес эти киптарики в походном мешке через всю войну. И никому не показывал их. Даже жена о них не знала. Вынул только теперь, собираясь в командировку.

— Возьми, Наталя, — сказал как-то виновато, подавая их жене.

Наталка схватила киптарики и заплакала. Где и как он их берег столько времени? И почему не сказал об этом раньше?!

— Не сердись, Наталя. Не хотел тебя волновать. А теперь вот подумал — уеду, а в это время село освободят. Возьми, Наталя, — снова повторил Петро Степанович, — дети тебя, может, и не узнают. Вот ты им и покажешь. Там у матери и фотография, кажется, есть, где они в киптариках сидят у меня на коленях...

На следующий день село освободили. И сама не своя Наталка бросилась туда, не помня себя в жгучей тревоге. Она была еще в военной форме с погонами старшего лейтенанта, потому что другой одежды не было. Да в форме и удобней ехать на фронт: почти никто не останавливал.

Когда подъехали к опушке, откуда Петро видел в бинокль родную хату, сердце у женщины словно остановилось и перед глазами поплыл туман. Машина влетела в село и стала подниматься на гору, буксуя в промерзлой грязи, перемешанной с первым снегом. По обе стороны стояли притихшие хаты с поваленными перелазами. Дворы разрушены, а где и сожжены. И людей нигде не видно, словно попрятались. Только за селом гремит артиллерия, поднимается ржавый дым, застилая все небо.

Вот и пригорок. Вот и высокая ель у ворот, которую посадил Петро, когда еще был школьником. Ну, что там во дворе, как там в хате? Сердце стучит, рвется из груди. Наталка уже и дверь кабины приоткрыла, чтобы сразу броситься во двор. И вдруг на заборе увидела детские ситцевые платьица.

Сушились после стирки. Узнала их, сама ведь покупала этот материал дочкам, сама и сшила. Живы. Боже мой!.. Живы!..

Грузовик еще катился, подъезжая к воротам, а она уже соскочила с подножки и побежала во двор, увязая в грязи. Припала к этим платьицам, сладко пахнувшим свежестью и ветром.

Сени были открыты. Кинулась туда и прижала горячие ладони к груди, словно боялась, что сердце не выдержит и разорвется. Все еще не веря своему счастью, остановилась у двери в хату, настороженно прислушиваясь.

Услыхала незнакомый хриплый голос:

— Червонный туз остается при своем интересе. Ему выпадает дальняя дорога, но он уже близко. Да вот эта пиковая дама несет ему печаль и большие хлопоты. Она легла ему на сердце и не кается... Вот видите, она снова упала возле него, пиковая дама...

Вдруг прозвучал звонкий детский голосок:

— Ой, мама, к нам какая-то тетя в погонах пришла...

Дочка! Дочка сказала эти слова, называя бабушку матерью. Но которая?

Старшая Маринка или Таня? Наталка чуть не захлебнулась воздухом, что встал вдруг в горле и прервал дыхание.

Рванула дверь, встала на пороге, сама не своя от горячей радости, что сжала ей грудь, заклокотала в горле.

На лавке у окна соседка гадала свекрови на картах, а маленькая Маринка стояла возле нее, кутая в подол полотняной юбки белого котенка. Боже! Как она выросла! Только худая и желтая, а ножки посинели от холода. Босая стоит на глиняном полу. А на лежанке сидит Таня, кутает в бабушкин старый платок куклу.

— Мама! Детки мои! — бросилась к ним Наталка. — Живы, здоровы? Ох, родные вы мои!..

Свекровь как сидела, так и повалилась на лавку, потеряв сознание.

Маринка громко взвизгнула и бросилась к лежанке, вскочила на печь и забилась там в уголок, прижимая к груди котенка. Таня за ней. Только черными глазенками водят, со страхом выглядывая из своего убежища.

— О боже! — всплеснула руками соседка и, бросив карты, принялась брызгать водой из кружки на лицо потерявшей сознание старухи. — Ах ты боже мой, Оляна, что же это делается? Да придите вы в себя! Невестка ваша приехала, Наталка... Слышите, Наталка вернулась... Эй, Оляна, да приходите же в себя...

Наталка припала к лавке, на которой лежала свекровь.

— Мама! Ну что вы... Это ведь я...

— Ох, — простонала мать. — А Петро где? Петро где, я спрашиваю?

— Он там, — махнула рукой Наталка. — Поехал за Полтаву...

— Живой?

— Живой, мама. Живой. А вы тут как? Где отец?

— В сельсовет позвали, — объяснила соседка. — Переписывает наших, кому в солдаты пора... С самого утра там сидят... Разве что вечером вернется...

Наталка только теперь заметила, что в глубине хаты у стола сидели солдаты, полдничая сваренной в мундире картошкой с огурцами. Увидев на ней погоны старшего лейтенанта, солдаты вскочили с лавки да так и стояли, не зная, что им дальше делать.

— Ешьте, товарищи бойцы, не стесняйтесь, — ласково сказала им Наталка. — Не обращайте на нас внимания...

— А может, и вы с нами перекусите? — спросил усатый солдат. — Картошечка еще горячая...

Но она уже не слышала его слов, тряхнула черными как смоль кудрями и подбежала к печке.

— Доченька моя, Мариночка! — торопливо говорила она. — Танечка! Это же я, ваша мама. Ну, идите же ко мне, идите... Я вам что-то хорошее дам...

Дети забились в угол, со страхом смотрели на незнакомую женщину, а на руки не шли. Только между собой переглядывались. Да и не удивительно. Было им тогда, когда отвезли их из Киева к бабке, одной три, а другой четыре года. Забыли небось мать, не опомнятся сразу. Еще не верят, ждут, что бабка Оляна скажет им.

Да вот и она отозвалась:

— Девоньки, а что вы там попрятались? Это же мама ваша с войны вернулась. Слышите? Маринка! Таня! Да слезайте-ка с печки.

Наталка выхватила из узелка оба киптарика с шапочками, протягивает детям:

— Смотрите, это ведь ваши!.. Надевайте! Разве забыли, как носили их когда-то в Киеве?.. Мариночка! Танюшка! Дети мои. Идите же ко мне...

— А ну-ка, голубчики, идите к маме, — уговаривала их Оляна.

Первой сползла с печки Маринка, пошла на руки к Наталке. Потом и Татьяна бросилась. Трогают маму за волосы, щупают погоны, ордена и медаль на груди. Но все же какие-то тихие, робкие. А она их целует, обнимает. Вскочит и бегает с ними по хате, не может места себе найти. Уже и руки заболели, а не выпускает, словно боится снова их потерять, как тогда, когда послушала Петра и привезла из Киева сюда.

Вошел шофер, поздоровался и тоже радуется:

— Ну, что я вам говорил? А вы не верили мне...

Мать с соседкой бросились к печи, достают еду, где-то бутылку самогону раздобыли и, чтобы не мешать солдатам, тут, у печки, стол накрывают чистой скатертью. А Оляна все допытывается у шофера:

— Ну, скажи мне хоть ты, хороший человек, где наш Петро?

— Как это где? — удивляется шофер. — Известное дело, у нас в редакции работает, а теперь поехал в командировку. Я его чуть ли не каждую ночь в типографию вожу, где газеты печатают. Жив ваш Петро Степанович. Книгу новую пишет и в газете часто печатается. Живой, мамаша...

Оляна посматривает то на него, то на невестку. Не сговорились ли они случайно по дороге?

В хату вбежал запыхавшийся, совсем поседевший отец, старый Степан Крайнюк. В сельсовете, наверное, кто-то известил, что приехала Наталка.

Обнял невестку костлявыми, всегда холодноватыми руками, плачет:

— Ох, Наталочка, а где же Петро? Где?

— Жив, отец.

— А почему же он не приехал, если жив, скажи?

— В командировку его послали. Разве вы мне не верите?

— Жив, значит, жив, — шепчет старый Крайнюк, хлюпая носом.

Наталка надела на дочек киптарики, угощает их конфетами, примеряет башмачки. Они стали улыбаться ей, признавая родную мать.

Солдаты встали из-за стола, аккуратно все прибрали и по одному вышли из хаты. Проходя мимо Оляны, один из них отдал ей две банки мясных консервов, мешочек с сахаром и две пачки галет — чтоб угощала невестку. А Оляна радуется да все рассказывает Наталке о детях:

— Я их научила, чтоб всем, а больше всего немцам и полицаям, говорили: наши мама и отец на фронте погибли. Теперь мы сироты... Вот они и говорили всем так.

— Говорили? — прижимает к груди дочек Наталя.

— Говорили, — смущенно отзывается Маринка.

— Ох вы ж мои милые...

— А я не говорила, — уже смелей отзывается Таня. — Я немцам язык показывала...

— Показывала?

Таня молчит, только посапывает. За нее отвечает Маринка:

— Показывала. Влезет на ворота и показывает, когда они селом идут...

Старый Крайнюк вступил в разговор, глухо объяснил:

— А тут еще листовку сбросили на село — бейте немецких оккупантов. А внизу подписи стояли — академики, герои, писатели. Люди эти листовки собирают и мне показывают. Вот он, твой сын, Степан, живой и здоровый, значит. Не тужи. Мы немцам не скажем. Спасибо им, не сказали...

— И не сказали, — заважничала соседка, неизвестно для чего тасуя карты, — ведь мы и сами так думали, как в листовке было написано...

Обедали за большим столом, и Наталка не могла нарадоваться, глядя, как хорошо и чинно ели дочки. Едят из одной мисочки, маленькими деревянными ложками, которые им выдолбил дед, а под ложки кусочки хлеба подставляют, чтобы не расплескать постный борщ с фасолью.

Потом стали соседи приходить, дверь хлопала беспрестанно. Все расспрашивают Наталку, где она воевала, где теперь Петро, какие имеет ордена. Рады все, счастливы хоть чужим счастьем. Мать детей нашла... А дети уже и не отходят от Наталки и жмутся к ней в красных, ставших тесноватыми киптариках, в новеньких башмачках. Когда Наталка собралась везти отца в сельсовет, чтоб поговорить там с местным начальством, как просил муж, обе дочки так и бросились к ней: бери их с собой на машину, да и только.

Вечером, когда детей уложили спать, а сами снова сели за стол, Маринка с постели вдруг позвала:

— Мама...

— Что тебе, дочка? — подошла к ней Оляна.

— Я не тебя, я ее, — тихо сказала Маринка, показывая пальчиком на Наталку.

Вот так сразу все и вошло в старую колею. На рассвете стали собираться в дорогу. Дети уложили в мешочек свои самодельные куклы, какие-то скляночки, полные пуговиц, букварь и потрепанную книжечку про лисицу и волка. Поехали в Киев счастливые и довольные, забыв про деда, про бабку, про все на свете.

Крайнюк, возвратясь из командировки, уже зная об освобождении родного села, так и замер у двери своей квартиры, услышав плеск воды, звонкие детские голоса. Живы! Они живы! Наталка моет их. Влетел в кухню, где стояла большая бадья, в которой брызгались дети, и встал перед ними на колени. И они сразу почувствовали, что это отец, хотя и не узнали. Только как-то притихли, со страхом посматривая на его пустой левый рукав. Крайнюк просил Наталку, чтоб она о его ранении не говорила даже родным.

Скоро он сам поехал в село и все рассказал.

Мать припала к рукаву и заголосила. А отец ничего не сказал, только тяжело вздохнул. Петро посадил мать на лавку и шутя, как бывало когда-то, сказал:

— Вы бы хоть борща налили, мама. Проголодался я здорово, пока на паровозе добирался до узловой. Пассажирский еще не скоро пойдет. Я на паровозе ехал. А рука что — на то и война, мама. Положил руку, чтоб голова была цела. Только бы голова...

И, даже не отдохнув с дороги, не наговорившись с родными, пошел по селу. Заходил в каждый дом, где были его товарищи и ровесники, хотя хорошо знал, что теперь их уже нет. Одни погибли на фронте смертью храбрых, другие еще воевали. Вот и сидел с их женами и детьми, говорил со стариками, все расспрашивая, как они тут жили, как живут теперь. А ночью записывал все услышанное, загородив коптилку подушкой, чтоб свет не мешал отцу с матерью спать. Тогда и родилась у него мысль написать новую книгу о своих ровесниках, которые возвращались с войны. Тогда и стал путешествовать по родному краю, заводя обширные знакомства с будущими героями во многих селах, которые терялись среди густых лесов.

...И вот слег от этих поездок. 'Воспаление легких вдруг дало осложнение на сердце, разбередило старую севастопольскую контузию. А тут еще пришло письмо от Мишка Бойчака с целой пачкой вырезок о боевых действиях части, которой командовал полковник Горпищенко. Крайнюк рад был узнать, как освобождали Ростов, Таганрог, но его опечалило то, что в письме не было никакого известия о враче Павле Заброде, которого он до сих пор разыскивал через всех знакомых военных моряков. Он уже не надеялся найти его в живых, но до боли в сердце во что бы то ни стало хотел узнать подробности его смерти. Неужели не осталось свидетелей его гибели? Не может этого быть.

Тяжелое беспокойство сжимало сердце Крайнюка, словно он был виноват в гибели Павла Заброды. В первые дни после прибытия на Кавказ он был убежден, что Заброда погиб именно из-за него, потому что задержался, оперируя его, и не успел своевременно отойти с кораблями. Потом Крайнюк рассказал о своих сомнениях и тревоге полковнику Горпищенко и адмиралу, и те успокоили его и развеяли сомнения, заверив, что врач Заброда никак не мог раньше назначенного срока попасть на корабль, а потом обстоятельства изменились, и корабли уже не подошли к крымским берегам.

Крайнюк постепенно успокоился, но не терял надежды на то, что где-нибудь да найдется хоть один свидетель дальнейшей судьбы врача Заброды.

Самое тяжелое известие было в конце письма Бойчака, и оно до предела разбередило душу Крайнюка. Он любил честного, смелого и волевого полковника Горпищенко. Работая над романом, писатель наделил образ комбрига морской пехоты романтическими чертами, которых, может, и не замечали те, кто каждый день его окружали, воевали, были с ним близки, разделяя горе и невзгоды войны.

И вот теперь его нет. Командир дивизии, которой было присвоено имя Мелитопольской, полковник Горпищенко пал смертью храбрых на поле боя, находясь среди матросов передового батальона в самую трудную минуту, когда нужно было выстоять против жестокой контратаки врага.

Накануне вечером полковник, подводя итоги удачным наступательным действиям подразделений, склонился над картой Крыма и уже видел Севастополь, Бельбекскую долину и край синего моря по левую руку, где высится маяк Качинской авиашколы. Он вынул из походного несгораемого сейфа удостоверение депутата Севастопольского горсовета и спрятал в боковой карман кителя.

— Скоро будем в Севастополе, братцы мои, — весело сказал Горпищенко. — Придется отчитываться перед избирателями. Я не забыл, что они меня все годы избирали своим депутатом. Не забыл, братцы...

А потом вынул большую куклу, одетую в голубое платье, с пышным красным бантом. История этой куклы давняя, еще севастопольская. И о ней знали в дивизии ближайшие друзья полковника. Вскоре после того как разведчики достали севастопольским ребятам елки на Новый год, в бригаду пришла телеграмма со станции Пашковская, Краснодарского края: жена и дети поздравляли полковника с днем рождения. Горпищенко был у командующего, и Мишко Бойчак схватил телеграмму и помчался к комиссару. Тот посоветовался со штабистами и позвонил в горком комсомола тем девушкам, которые благодарили полковника за елки. И вот вечером, когда полковник после обхода линии фронта вернулся в блиндаж, усталый и хмурый, бригадный кок принес и поставил на стол настоящий большой торт, на котором красным кремом были выложены две цифры в виде дроби. В числителе стояла цифра 48, а в знаменателе 100.

Удивленный полковник принял от кока торт, и сказал:

— До ста лет, наверное, не доживу, а до победы хотелось бы. Люди хотят мира. Великий голод на него везде... На мир... И мы должны завоевать его людям...

Потом прочитал телеграмму из родного дома и просиял, вспыхнул, как ребенок. А тут делегация трудящихся Севастополя стучит в дверь. Приветствуют полковника, поздравляют. Стоит Горпищенко, растерявшись от неожиданности, слушает. Тогда вышла вперед Ольга Горностай и подала полковнику эту красивую куклу, подарок от севастопольских ребят за те незабываемые елки. Этот подарок был самым дорогим для него. Он повсюду возил его с собой, не раз показывал ближайшим друзьям... В этой кукле словно таился желанный мир, за который так упорно сражались все они вот уже третий год, мир, которого ждали города и села, дети и матери, отцы и сыновья.

— Ну, дочка, держись, — сказал полковник, подбросив куклу под самый потолок. — Скоро я верну тебя севастопольским детям. Уж больше не упадут на их головы бомбы. О, не упадут... Спрячь-ка, Мишко, ее поглубже.

Мишко уложил куклу на самое дно железного сейфа, и они снова склонились над картой.

Но на рассвете немцы ударили танковым клином в самое сердце дивизии, чтоб разрубить ее на две части и этим остановить решительное наступление советских войск. Полковник рванулся в самое пекло боя. Вперед! Только вперед! Земля застонала от железа и огня, и серое небо померкло в черном дыму.

Полковник Горпищенко в последний раз взмахнул рукой и упал посреди поля. Больше он не поднялся, огромный и сильный, подкошенный осколком снаряда. Мишко Бойчак склонился над ним, почувствовал, как остывают руки полковника, и в отчаянии закричал:

— Убит полковник! Полковник!..

Полки рванулись друг другу навстречу, и гитлеровцам в прорыве пришел конец. Они даже не успели выскочить из своих танков, так и сгорели в них.

Над полем расстилался рыжий едкий дым и всходило умытое росой солнце, пробивая холодный утренний туман.

Но ни ясное солнце, ни победа, только что добытая над врагом, ни врачи уже не могли вернуть полковнику жизнь. Он лежал безмолвный и холодный, крепко стиснув в кулаки большие жилистые руки, черные от пороха и теплой маслянистой земли.

Крайнюк тихо застонал, почувствовав, как снова заболело сердце, а в голове поплыл мутный звон. Высокая температура держалась до сих пор, а это письмо Бойчака, в котором подробно сообщалось о смерти полковника, подлило масла в огонь. Петро Степанович сомкнул веки, с трудом повернулся на бок, лицом к стене, отчетливо представляя картину трудного боя под Мелитополем.

Он был там несколько раз перед войной и хорошо помнил ровное поле, а на нем без конца и края сады. В то время там как раз цвели абрикосы и черешни.

Почему же Бойчак ничего не написал об этом? Цветут ли там сады? А какое это теперь имеет значение, когда полковник убит? К чему теперь черешни и абрикосы? Да они, наверное, и отцвели давно, пока шло письмо; а Мелитопольская дивизия с новым командиром вышла к Перекопу, соединилась в Крыму возле Карасубазара с войсками Приморской армии, которая наступала с Керченского полуострова.

Карасубазар. Высокие тополя на горе, где стоял когда-то ханский дворец.

Чистая горная река в долине. И сады везде, сады и виноградники. Горькая и многострадальная земля, напоенная слезами и кровью. В седую старину там был невольничий базар, на котором турки и татары продавали украинских пленниц.

Крайнюк хорошо знал и эти места, он исходил и изъездил их перед войной, когда писал исторический роман про запорожцев... Что там теперь творится? А что?! Наши танки гремят в степи, пехота решительно штурмует, высокие синие горы, в небе господствуют наши самолеты. Не то что было в сорок первом и сорок втором годах, когда мы держали оборону Севастополя. Бойчак в своем письме намекает, что Мелитопольская дивизия уже взяла Симферополь и Бахчисарай, вышла на высокую гору, с которой виден прямой путь на Севастополь. Только за горой этой выросла глубокая могила. Глубокая и высокая...

В комнате тихо и глухо. За окном слышится говор города, светит и уже припекает солнце. Наталка пошла на рынок за картофелем, дочери играют, играют тихо, осторожно, чтобы не потревожить отца. Так приказала мама. Да и сами уж не маленькие, понимают.

— Доченька! — зовет Крайнюк.

Они обе выросли на пороге, радостно улыбаются.

— Что тебе, папа?

— Дайте мне карандаш и бумагу, — просит Крайнюк.

— Ой, не мо-на! — замахала ручонками Маринка.

Она так и сказала «не мона» вместо «можно», как говорили в его селе, как их научила баба Оляна. И ему от этого слова стало приятнее, спокойнее на сердце.

— Мама все запрятала — и бумагу, и карандаши, — сказала Татьянка. — Тебе ведь, папа, нельзя... Врач не разрешил...

— Да мне маленький кусочек из твоей тетрадки, Маринка, в клеточку, — просит Крайнюк. — Я вам кроссворд составлю... Ладно, доченька?

— Ладно, — радуется Маринка.

А младшая уже и бумагу подает, и карандаш несет.

— Только маме не говори, папулька. Не скажешь?

— Не скажу. Не бойтесь, — улыбается Крайнюк и, подложив книгу, начинает что-то писать. Эта запись и вправду напоминает кроссворд.

«Мелитополь.

Черешни. Вишня цветет. Абрикосы. Кукла. Полковник. Бельбек. Карасубазар.

Адъютант».

Дочери тихо выходят в соседнюю комнату, прикрыв за собой дверь, и о чем-то там горячо шепчутся, но Крайнюк не может разобрать слов. А потом Маринка начинает петь тихонечко, тоненьким голоском. Много песен она узнала в селе во время оккупации, да все печальные, тяжелые, в которых люди ждали и звали свою судьбу...

Дальше