Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава шестая

Последним самолетом из Севастополя прилетели командующий флотом и член Военного совета. Больше самолет взять никого не смог. На подводной лодке, попавшей в море под бомбежку глубинными бомбами, прибыли члены Комитета обороны. В районе Керчи их чуть не потопили вражеские катера, выследившие лодку. Люди задыхались на большой глубине, а всплывать на поверхность моря не могли: со всех сторон их сторожили враги. Они запросили помощи по радио из Новороссийска, и навстречу им вышли тральщики, в небе появились истребители. Только тогда немцы прекратили преследование, и подводная лодка, вся избитая, выплыла на поверхность, захлебываясь чистым, свежим воздухом.

Кроме людей был привезен весь денежный запас Севастопольского банка, все ценные документы и материалы.

Это было все. Больше кораблей из Севастополя не ждали, потому что они уже не могли туда даже подойти. Катера и тральщики ходили на Севастополь несколько раз, но держались далеко от берега. Подобрали пятерых матросов на спасательных кругах, чудом оставшихся в живых.

С катеров видели высокое зарево над городом, которое разгоралось все сильнее и сильнее, обнимая чуть не полнеба. И в этом зареве клубился дым, а над ним летали какие-то черные птицы. Может, это были чайки, почерневшие от копоти.

Севастопольцы, добравшиеся до Кавказа благополучно, выходили теперь к морю и долго стояли на берегу. Каждый из них в этой битве потерял не одного верного друга, а кто жену и детей. И потому до боли в глазах смотрели они ежедневно на море, не теряя надежды. А может, спаслись? А может, еще приплывут? Но море оставалось пустым до самого горизонта на добрых сорок километров. И на нем не было даже точечки, похожей на шлюпку или катерок.

Опустив голову, ходил вдоль моря хмурый и молчаливый полковник Горпищенко. Он стачивал подметки новых хромовых сапог об острые камни; старые брезентовые развалились, обожженные огнем под Севастополем. Ждал и он с моря своих боевых побратимов, оставшихся там, в огне. Ждал долго и терпеливо, даже ночами просыпался и выходил на берег, прислушиваясь к малейшему всплеску или шороху на тихой волне. Но море молчало. Волна прибивала к берегу белую пену и холодных скользких медуз.

— Ладно. Пусть будет так, — Крайнюк снова и снова заводил разговор с полковником. — Но вы же точно видели, как снаряд попал в ту воронку, где лежали раненые, где стоял ваш врач Павло Заброда?

— Видел. Так оно и было, — глухо сказал полковник.

— И он упал и не поднялся больше?

— Упал...

— И ничего не слыхать о нем? — спрашивал Крайнюк, точно знавший, что Горпищенко каждый день бывает не только в штабе флота, а и в разведывательном отделе крымских партизан.

— Нет.

— Вовек его не забуду... — вздохнул Крайнюк. — Он мне жизнь спас.

— Разве только вам? Многие матросы его благодарят. Молодец он. А я поначалу думал, что так себе — Курортником хочет быть в Севастополе, раз отказался ехать на Северный флот. А он видите как вперед пошел на войне?

Хирург... И смелый, черт. И хладнокровный До одурения. Ничто его не берет. В партию ему вступать пора, перерос он в комсомоле. Я уже и рекомендацию дал.

Да вот не успели. Вы написали бы о нем, Петро Степаныч. Только не так, как о мертвом, а как о живом. Вот садитесь и пишите, пока в госпитале. А мы напечатаем листовкой, чтобы о нем знал весь флот.

— Нет, я книгу начал писать. Роман, — словно оправдывался Крайнюк.

— Эге-ге, когда это еще будет! А вы сейчас дайте нам о нем.

Листовкой, — настаивал полковник. — Недаром же вам командующий вот эту медаль вручил. Большая честь командиру носить высшую солдатскую медаль «За отвагу». Вы теперь наш писатель, флотский.

Крайнюк смутился и ничего ему не ответил. Эта медаль была для него полной неожиданностью. Орден Красной Звезды он получил за то, что первым прорвался в Севастополь с батареей и сразу открыл огонь изо всех стволов, остановив немцев в районе Камышлы. А когда его забрали в редакцию, он не убил ни единого врага. И вдруг эта медаль. Командующий флотом зашел к нему в палату, когда навещал всех раненых. Член Военного совета зачитал Указ, и большая и светлая медаль — медаль самых храбрых — засияла на его груди.

Теперь на Крайнюка обращали внимание все, когда он шел по городу к морю, худой и подтянутый, в новой флотской форме. Только пустой левый рукав был засунут в карман кителя. Люди сначала обращали внимание на пустой рукав, а уж потом смотрели на грудь, где висела медаль «За отвагу». А спросите его, за какую отвагу, так он вам толком и не сможет объяснить. Ну, был под Севастополем. Ну, ходил несколько раз в атаку с моряками, чтобы потом написать об этом в газету. Ну, еще написал две песни на мотив старой флотской «Раскинулось море широко»... Вот как будто и все...

— Держитесь за моряков, и они вас никогда не подведут, — сказал Горпищенко. — Вот видите, не успел я вас к морю проводить, как уже и катера из Севастополя возвращаются. Они наших везут...

— Везут? Наших? — обрадовался Крайнюк, взглянув на море, где рвали и пенили воду три маленьких катерка неутомимой Азовской флотилии. — Значит, вы меня нарочно сюда привели, Павел Филиппович? Значит, вы знали, что они придут, эти катера?

— А как же! Я прямо из штаба к вам забежал. Готовьтесь к встрече.

Может, они и врача нашего привезут...

К ним подошел старший политрук из политотдела бригады, занимавшийся в Севастополе шефской работой. Он сдержанно поздоровался, стал в стороне, зажимая под мышкой красную папку.

Подъехали две крытые санитарные машины, и флотский патруль прекратил доступ в порт, закрыв железные решетчатые ворота.

Катера приближаюсь, тяжело оседая в воде, черные, обожженные, израненные осколками бомб, с глубокими вмятинами на бортах. На мачтах гордо развевались военно-морские флаги. Они не были приспущены. Значит, там все здоровы. Мертвых нет. Полковник с Крайнюком заметили это и с облегчением вздохнули.

Вот уже бросили трапы, и матросы стали переносить на брезентовых носилках севастопольцев в окровавленных бинтах. Они лежали изможденные и желтые не только от потери крови, но и от страшного шторма, который терзал их в открытом море. Горпищенко с Крайнюком побежали навстречу раневым.

— Мишко! Дорогой! Ура! — закричал Горпищенко, бросаясь к носилкам, на которых лежал его адъютант.

Он склонился над Бойчаком и горячо поцеловал его в пересохшие, потрескавшиеся губы.

— Жив, казак? Вот молодчина! Что же болит у тебя, сынок? — говорил Горпищенко, забыв про какую бы то ни было субординацию.

Старший политрук заметил это, брезгливо поморщился, холодно посмотрев на полковника.

— Жив! Душа только болит, — тихо откликнулся Мишко. — А вы-то как? Все здоровы?

— Здоровы. Вот и писатель наш медаль уже получил. И тебя награда ждет...

К ним подошел старший политрук и, показав глазами на Мишка, сухо проговорил:

— И этот без партбилета?

Мишко приподнялся на локте:

— Неправда! Давай врача, пусть разбинтует рану...

Подбежал врач, склонился над забинтованной головой.

— Да не там! — остановил его Мишко. — На ноге! Ногу, гады, прострелили.

Разматывая несвежий засохший бинт, врач наткнулся на вышитый платок с завернутым в него партийным билетом. Развернул и показал Горпищенко. Тот улыбнулся, а потом, зло взглянув на старшего политрука, процедил сквозь зубы:

— Видали? Вот то-то же!

— Платок! Платок не бросайте! Дайте его сюда! — закричал Мишко.

Удивленный врач подал ему платок, и Мишко бережно положил его в боковой карман.

По трапу сбежал командир катера, быстрый и собранный капитан-лейтенант, и, узнав Горпищенко, коротко объяснил ему все, словно отрапортовал:

— Мы подобрали их в море. Кто плавал на камерах, кто на шпалах. Вот этот ваш герой был без сознания, но так вцепился руками в шпалу, что еле оторвали. Пришел в себя на палубе, когда ему влили в рот стакан спирту. Они на плоту плыли, и фашист их разбомбил. Мы шли далеко в море и увидели эту бомбардировку. Подошли к тому месту, но плота уже не было. И многих, которые плыли на нем, тоже не было... А всех тех, что держались на воде, спасли...

— Спасибо за службу, — сказал Горпищенко и крепко пожал капитану руку.

Мишко узнал Крайнюка и радостно ему улыбнулся.

Раненых сносили на берег и клали в санитарные машины. Горпищенко приглядывался к каждому, сокрушенно покачивал головой. Мишко перехватил его тревожный взгляд, тихо прошептал Крайнюку:

— Скажите ему, что наших там нет. Я один остался.

— А врача нашего, Павла Ивановича, ты не видел там?

— Нет, — тихо сказал Мишко и от усталости закрыл глаза.

Санитары положили его в машину, плотно прикрыли заднюю дверцу. Машина тронулась, увозя с собой полковника, а Крайнюк остался у моря один, не зная, что ему дальше делать, куда идти теперь.

Море у самого берега нежно пенилось и тихо играло. Вода была чиста и прозрачна. На дне отчетливо проступали обточенные волной и покрытые сизым налетом круглые камешки. Между ними дрожащей стайкой извивались мальки скумбрии. Неуклюжие крабы, почуяв опасность, сразу отталкивались ото дна всеми ножками и двигались боком, словно какие-то странные шарообразные ракеты. Величественно покачивались ветвистые водоросли, развевая зеленые и красноватые пряди в ту сторону, куда шло морское течение. Они тянулись к солнцу и словно хотели вырваться из морской глубины, но корни их прижало камнями, и они навеки прилипли к морскому дну, точно оказались на мертвом якоре. Только серебристые медузы свободно плавали, покачиваясь, под водой.

Очень красивы в воде эти белесые водяные парашютики. А выбросишь на берег — и они дрожат под палящими лучами, тают на глазах и быстро высыхают, оставляя слизистый след засохшего коллодиума.

И так все, что живет под водой, на дне морском, до тех пор и красиво, пока находится в родной стихии, а вынешь его из воды — и все пропало, сразу потускнело, словно покрылось мертвой ржавчиной.

Крайнюк горько прищуривает глаза и с завистью поглядывает на одинокую чайку, что громко кричит и падает к воде, словно кого-то ищет и не находит.

Словно детишек своих растеряла. А может, просто играет с морем, пока на воду не сядет, предсказывая хорошую погоду, как в морской поговорке: «Села чайка на воду, жди, моряк, погоду...» Вольная, беззаботная чайка. Вот бы Крайнюку ее крылья хотя бы на день! Помчался бы он в Севастополь краем глаза взглянуть, что творится на полях битвы, на Херсонесском мысу, в глубоких катакомбах. Теперь уже бои там закончились и люди не сидят в бомбоубежищах.

А где же они сидят, если враг вошел в город? Где теперь Оксана Горностай и что делает? Может, хоть она знает что-нибудь о Заброде? Она же должна его там найти. Живого или мертвого, а найти должна...

Ему бы крылья, да все равно дня мало. Прямо из Севастополя он полетел бы в свое село и опустился на развесистом осокоре возле материнской хаты. И взглянул бы на своих детей. Живы ли они? В чем и как перезимовали? Ведь Крайнюк отвез их к матери в легкой летней одежонке, не хотел брать детям теплую одежду из Киева. Все надеялся на лучшее: мы чужой земли не хотим, но и со своей не отступим ни на шаг. Вот и не отступили... В голове до сих пор звучит укоризненный голос Наталки, жены, выговаривающей ему за эту теплую одежду. Кто же знал, что все так неожиданно обернется? Если бы знал!.. А теперь нет у него ни детей, ни жены. Да, нет. Жена должна находиться где-то на Юго-Западном фронте. Крайнюк полетел бы туда и нашел бы ее в каком-нибудь госпитале. Почему же она молчит? Знает ведь хорошо, что он на Черном море.

Знает Наталка, а вот голоса не подает. Война все перепутала. Отца с детьми разлучила, мужа с женой, девушку с любимым. Чтоб она была последней на этом свете!

Да, нет у Крайнюка волшебного крыла и не будет. Замечтался у моря, словно над чистой бумагой, когда начинал писать новую книгу. Да и забыл о том, что вокруг война и даже здесь, на тихом кавказском берегу, горе пришло почти в каждый дом. Где дети остались сиротами, где женщина — вдовой. Хлеба мало. Дети растут худыми, голодными, с утра до ночи выполняют тяжелую, непосильную работу. Одни на заводах, другие в поле хлеб собирают отцам и братьям для фронта. Донашивают отцовскую, какая осталась, одежду, работают за двоих, а нередко и за троих. Беженцев приняли, эвакуированных из Белоруссии и Украины женщин и детей. Тесно стало жить. Что же поделаешь? В тесноте, да не в обиде. У всех одно горе.

Крайнюк тронул себя за пустой рукав и очнулся. Его рана заживала хорошо. Скоро уж и из госпиталя выпишут. Врачи, осматривая руку, каждый раз с восхищением говорили о хирурге, который так удачно в сложных фронтовых условиях сделал Крайнюку ампутацию. Наверное, способный хирург: по руке видно, был у него свой «хирургический почерк». Жаль, что погиб. А разве Крайнюку не жаль? Еще как! Да разве об этом скажешь! Лучше написать в книге.

Про матросов и про хирурга Заброду. Как он их от смерти спасал и как они его за это полюбили.

А с чего начать? Может, с чайки, которая одиноко кружит, словно кого-то ищет на дне морском? Ищет, а найти не может, такое оно глубокое, это море.

Нет, это банально и не для войны. Крайнюк, наверное, начнет свой рассказ с того, как на фронте во время затишья вышли погреться на солнышке раненые матросы, которых спас от смерти хирург Заброда. Сам он ушел на передовую еще на рассвете и не вернется теперь до самой ночи. А раненые, сидя на солнышке, от безделья принялись сочинять ставший потом знаменитым «рецепт для фрицев».

Крайнюк знает этот «рецепт» наизусть, но надо бы его записать, а то не опомнишься, как он вылетит из головы. Его читал тогда Прокоп Журба под общий хохот.

—  «Санитарно-курортная справка для господ генералов, офицеров, унтер-офицеров и низших чинов немецкой армии! — огласил Прокоп Журба торжественно и напыщенно. А потом откашлялся, нацепил на нос где-то раздобытую оправу от очков и давай говорить, как настоящий эскулап:

— Подступы к Севастополю прекрасно помогают. Двоеточие. А! От головной боли.

Достаточно только показаться в зоне советского обстрела — и боль головы сразу как рукой снимет... Вместе с головой. Бэ! От ревматизма, подагры и прочих невыносимых болезней, решительно и навсегда ликвидирует боль в суставах вместе со всеми суставами. Вэ! От болезней сосудисто-сердечной и нервной системы, а также кишечно-желудочного тракта путем введения в фашистский организм железа в виде штыка, пули, осколка и так далее. Все абсолютно жалобы прекращаются немедленно после введения в организм этих универсальных советских средств...» Раненые хохотали, а Прокоп хоть бы улыбнулся и поучительно продолжал:

—  «Наиболее действующие лечебные процедуры. Новинка сезона. Две точки.

Первое. Ванны! А! Холодные — морские и дождевые. Бэ! Грязево-лежачие, полулежачие и сидячие. Сидячие — в окопах. Второе. Уколы. Штыковые. Третье.

Термотерапия. Лечение холодным и влажным воздухом. Чудесно приводит в порядок умственную деятельность. Четвертое! Горячие припарки.

Артиллерийские. Пятое. Свинцовые примочки из первоклассных советских пуль.

Шестое. Массажи. Прикладом. Седьмое. Компрессы из разрывов советских мин и шрапнели. Восьмое. Отрезвляющие души. А! Пулеметный душ Шарко. Пехотинский!

Бэ! Восходящий и нисходящий. Работают высококвалифицированные советские летчики. Вэ! Душ пулеметный и автоматный. Веером. Душ кольцевой. На окружение. Душ фланговый и тыловой. Партизанский. Всем пациентам обеспечены палаты (в земле). Лечение проводится по всему фронту днем и ночью...» Крайнюк посмотрел на пустынное море, в ту сторону, где лежал Севастополь, отрицательно покачал головой. Нет. Такое начало для романа о матросах тоже не подходит. Надо что-то более величественное, что-то героическое, романтичное, овеянное лаской моря. Этот эпизод с рецептами можно использовать где-нибудь в середине как бытовой. К чему тут врач Заброда? Он со своим хирургическим искусством выше грубоватого матросского юмора. Но и без этого нельзя. Ведь именно эта жизнерадостность, эта неугасимая сила и бодрость духа, этот острый, крутоватый юмор скрашивали тяжелую, невыносимую порой действительность, которая окружала героических защитников Севастополя. Куда девалась прежняя романтика моря — чайки, корабли в дымке и сказочные рассветы над морем, чудесный восход солнца на Ай-Петри? Все то, что было до войны, пока первая бомба еще не упала на Севастополь... Огонь и смерть господствуют в небе, на суше и на море. Вот так-то!

Но что ты будешь делать завтра, Крайнюк, когда тебя выпишут из госпиталя? Куда денешься? Твой дом в немецком тылу давно разграблен и сожжен. Твоя библиотека давно уничтожена. У тебя и одежды нет на зиму. Этот китель ж вся изрешеченная осколками шинелишка — вот и все твое богатство.

Дадут тебе, безрукому, инвалидность, а там иди на все четыре стороны. Куда пойдешь?

«Ну-ну! Ты не очень ной, — пригрозил Крайнюк своему двойнику, который стал, после того как отрезали руку, пессимистом. — Слышишь? Не очень-то распускай нюни! Видишь, как людям тяжело? Так чего же ты скулишь? Замри и не дыши! Я тебя не признаю и не слушаю. Крайнюк все-таки Сядет за стол и напишет роман о матросах, о грозном море. Напишет безо всякой там морской романтики, а так, как оно было, каким он все видел. Вез приукрашивания, без выдумки. Крайнюк сядет на голодный паек, забудет о детях и жене, а все-таки напишет. Ох, нет... Наверное, о детях и жене не забудет. Разве такое забывается? Шутишь, человек хороший».

Так, в тревоге и нерешительности, проходили дни, а Крайнюк все не начинал писать книгу. Негде было. В палате восемь раненых. Какое тут писание! А сам он каждый день сидел то возле Мишка Бойчака, то возле других матросов, которые последними прибыли из Севастополя. Его интересовало все, и он жадно расспрашивал моряков. А потом сидел ночами в приемном покое и записывал услышанное в новую, купленную в военторге тетрадь.

Мишко рассказывал скупо, и из него приходилось буквально по зернышку вытягивать все подробности о Горпищенко, о тех последних днях и часах, которые сам он провел в Севастополе и на Херсонесском маяке, возле тридцать пятой батареи.

— А врача нашего, Заброду, неужели ты не видел? — спросил Крайнюк и не выдержал — закурил, пряча папиросу в рукав.

— Да ну вас! — рассерженно бросил Мишко. — Что я, в театре был, где в антракты люди толпятся возле буфета, пиво пьют? Как будто и не маленький, а такое спрашиваете... Заброда же возле раненых был, а туда снаряд попал. Вы же сами, наверное, видели.

— Да, видел, — горько вздохнул Крайнюк.

Мишку стало жаль его. Он выругал себя за то, что нагрубил человеку, и сказал Крайнюку:

— Вы вот что запомните, — может, когда-нибудь пригодится. Прикрывая отход армии из Севастополя, погибла вся Чапаевская дивизия. Только одно Знамя и осталось. Под этим Знаменем еще Чапаев ходил. Все простреленное, обожженное в огне. Вы его видели? Оно стояло в штольнях, в Инкерманском монастыре, где был штаб Чапаевской...

— Видел. Под ним фотографировали Нину Онилову, их пулеметчицу, — вспомнил Крайнюк, — Так вот, — перевел дыхание Мишко, — Знамя это вынес из боя шофер из той дивизии. Я уже забыл его фамилию. Знаю только, что звали его Ваня. Да вы должны помнить его. Такой бесшабашный, всегда ворот у него нараспашку, чтобы тельняшку было видать. Ничего не боялся. И снаряды возил под обстрелом, и раненых, и сухари, и воду. И всегда был веселым. Никогда не ругался, а только кричал, бывало: «Полундра! Побей тебя гром!» Так вот этот шофер Ваня, когда уж нам пришел конец, выскочил на высокую скалу, обвязал Знамя вокруг груди по голому телу и ринулся головой в море, закричав на прощание: «Полундра! Побей тебя гром!» И пошел со Знаменем на Дно. Фигу с маслом, а не чапаевское Знамя поймали фашисты... Вот о Ване этом стоит написать, а я что?

Наше дело адъютантское. Куда пошлют, туда и бежишь... Обо мне лучше и не вспоминайте. Не повезло мне в этой войне. И девушка там осталась, и бригады нашей уже нет. Только номер полевой почты еще есть. Да командир...

— Будет бригада. Не волнуйся. Вон уже комплектуют, — попробовал успокоить его Крайнюк.

— Я знаю, что будет. Только уж не та. Где они наберут севастопольских орлов? Да еще и горных? Теперь салага идет. Желторотая, необстрелянная.

Поведешь ее в атаку, а она маму зовет... Таких, как Прокоп Журба, в местном военкомате днем с огнем не сыщешь... Вот это был разведчик... И о нем не забудьте написать. Его я тоже больше не видел... Они бросили на нас тысячу самолетов, десять лучших своих дивизий, подтянули невиданную до сих пор по калибру артиллерию на шестьсот десять миллиметров, которая еще нигде и никогда не стреляла. А Севастополь держался наперекор всему. Наперекор военной теории, опыту, наперекор неслыханному натиску врага. Один матрос стоял против десяти. Вы напишите об этом, Петро Степанович, чтобы молодежь, которая идет к нам в пополнение, знала, с кем имеет дело...

Крайнюк ничего не ответил Мишку. Он вышел из его палаты хмурый и угнетенный. Трагический и суровый рассказ адъютанта не только обжег его сердце, он осветил душу писателя каким-то гордым внутренним огнем.

Расставаться с моряками Крайнюку очень не хотелось, а этого, видимо, не избежать.

Но однажды его вызвал к себе командующий флотом.

— Мы тут посоветовались с членом Военсовета, — сказал вице-адмирал, — и пришли к выводу, что вам нет смысла бросать службу в газете. Вас, конечно, демобилизуют, но вы ведь можете остаться в редакции по вольному найму. Там есть такие должности. Я прикажу, чтобы вас демобилизовали с правом носить военную форму. Севастопольская эпопея еще не кончилась. Мы имеем с Севастополем радиосвязь через партизан, живую — самолетами, которые ходят в горы... Я слышал, что вы начали писать книгу о Севастополе?

— Еще не начал, но думаю, — пояснил Крайнюк.

— Хорошо. Мы поможем, если что-нибудь будет нужно, — продолжал командующий. — Я хочу, чтобы вы были свидетелем того, как мы будем брать Севастополь. Ну, еще год пройдет. Может, полтора. Севастополь снова будет нашим. Я дал указание немедленно связывать вас с каждым матросом и солдатом, который прибудет к нам морем из Севастополя. Расспрашивайте обо всем. Для книги пригодится.

— Спасибо. Я давно хотел просить вас об этом.

— А потом дадим вам отпуск, поедете в Москву, встретитесь с литераторами. Побываете в Генштабе, где есть интересные документы. Я позвоню туда. Ну, и попытаетесь узнать о своей семье... Только не загуливайтесь. У нас скоро снова начнется горячая пора...

— А когда бы я мог поехать в Москву? — спросил Крайнюк, сдерживая волнение.

— Я думаю, что скоро, — ответил командующий. — Вот подождем, пусть придут из Севастополя последние моряки, кто еще в море бродит, и тогда поедете...

— А разве есть еще такие?

— Да. Я имею некоторые данные.

Вице-адмирал говорил тихо, даже ласково, хотя был до предела утомлен событиями, происходившими в Севастополе, на море и в Керчи.

— Если вы согласны, я прикажу оформить все это, — сказал командующий.

— Согласен. Я не только согласен, а уж и не знаю, как благодарить вас, — вскочил Крайнюк, пожимая вице-адмиралу руку.

— Благодарить будете своей книгой. А как вы думаете ее назвать?

— Еще не знаю. Один вариант, правда, уже есть...

— Какой?

—  «Матросы идут по земле»...

— Интересно. То они ходили и воевали на море, а теперь сошли на землю и идут с боями по земле. Ну что ж! Желаю вам удачи...

Петро Степанович формально стал штатским сотрудником военной газеты, а по сути — еще ближе сошелся с военными. Он поселился на квартире старшего боцмана Зотова, у подножия горы, почти возле самой военной гавани, и принялся за роман.

Ежедневно, до того как идти на работу, он успевал написать несколько страниц книги. Это было трудно. Работа в редакции мешала работе над романом, но другого выхода не было. Днем — будничная и иногда скучноватая редакционная жизнь, а вечерами и на рассвете — творческая, интересная и трудная, не дававшая ему теперь покоя ни днем ни ночью. Однажды утром в дверь постучал офицер связи от командующего.

— Прошу прощения, командующий приказал вам прибыть на пирс. Немедленно.

Они уже подходят.

— Кто?

— Шестивесельный ял, и на нем двенадцать моряков. Идут из Севастополя своим ходом. На веслах. Только что получена радиограмма, — Это невозможно! — вскочил Крайнюк и стал быстро надевать китель, ботинки.

— Я тоже так думал, — немного грубовато продолжал офицер связи, — но факт есть факт. Против него не попрешь. Их заметил в море наш сторожевик и хотел принять на борт. Отказались. С ног валятся, а хотят подойти к берегу своим ходом.

— Сколько ведь дней прошло, как Севастополь сдали... Это же просто неслыханно! — восхищенно выкрикнул Крайнюк, надевая мичманку на поседевшую голову.

— А они плывут. Их ведет капитан третьего ранга Никульшин. Вы его раньше не знали?

— Нет. К сожалению, не знал.

— И я не знал, — вздохнул офицер связи.

Они сели в мотоцикл с коляской, и офицер привез Крайнюка в военную гавань.

Тут уже стояли две санитарные машины, врачи в белых халатах, комендант порта и вице-адмирал.

Вице-адмирал пожал Крайнюку руку, тихо сказал:

— Ну, что я вам говорил? Наверное, и не верили?

— Верил, но не очень, — признался Крайнюк.

— Ну так убеждайтесь на фактах. — Вице-адмирал, взяв Крайнюка за локоть, подвел к пирсу, к самой воде. — Они подняли на воздух порт, телефонную станцию, потопили боновое заграждение. У них был катер. Но где он? На ялике идут...

На глубоком рейде малым ходом шел сторожевик, а впереди него направлялся к берегу облезлый, потрепанный морем ялик, в котором с трудом и вяло покачивались на веслах матросы. Все они были истощенные, заросшие, почерневшие от солнца и голода, серые от морской соли, покрывавшей их одежду.

У берега они на мгновение остановились и надели бескозырки, не спеша достав их из какой-то корзины, стоявшей на дне ялика. Капитан 3 ранга, сидевший на корме возле руля, сорвал с головы грязный платок, заменил его мичманкой.

Моряки заметили командующего, но реагировали на это вяло, только снова налегли на весла. Молчаливые, хмурые, словно сонные. Давно не бритые щеки ввалились, нос у каждого заострился, шеи были тонки, как былинки. Только поблескивают исподлобья воспаленные глаза. Механически, как заводные, покачиваются вслед за веслами, словно кланяются родной земле.

Ялик глухо стукнулся носом о каменный пирс, и гребцы, повалившись на тяжелые весла, так и застыли, положив головы на колени. Словно вдруг обессилели и уснули глубоким, страшным сном. Только один из них, не поднимая головы, простонал:

— Воды!

Капитан 3 ранга поднялся с кормы и, пошатываясь, медленно побрел вдоль ялика. Он шел долго, боясь упасть, и потому хватался за плечи неподвижных и безмолвных, словно окаменевших матросов. Он шевелил пересохшими губами, что-то, наверное, говорил, но его слов никто не слышал.

— Не давайте им спать! Не давайте! — крикнул врач.

Вице-адмирал спрыгнул в ялик и поддержал Никульшина за плечи.

Тот выпрямился и, пересиливая горькую дурноту в горле, козырнул, но рука сразу упала и закачалась, как чужая. Тихо и медленно, словно учился заново говорить, Никульшин прошептал:

— Товарищ командующий, приказ выполнен...

Командующий обнял его и, не давая договорить, крепко поцеловал, чувствуя, как непослушно и безвольно шатается голова моряка.

— Не смейте давать воды! Чай! Только чай! — снова крикнул врач.

И снова госпиталь. И снова та же палата, в которой лежал Крайнюк. Здесь теперь расположились моряки с шестивесельного яла вместе с капитаном 3 ранга. Только Крайнюк сидит у двери и ждет, пока их снова напоят чаем с мелко накрошенными сухарями. Он ждет долго и терпеливо. Наконец за дверью начинается тихий, приглушенный разговор и слышится голос Никульшина:

— Бритва. Где у вас бритва?

— Потом. Попейте чаю, — улыбается врач.

— К чертям чай, — набирает мощи голос капитана. — Или бритва, или спирт...

— Эге, батенька, чего захотели! Рановато, — весело бросает врач и приглашает Крайнюка в палату. — Вот гости к вам пришли. Писатель Крайнюк...

Прошу, Петр Степаныч.

В окнах алеет солнечный закат, слепит глаза морякам.

Крайнюк слегка кланяется на все стороны, каждой койке, и садится на табурете возле капитана 3 ранга. Никульшин недоверчиво оглядывает его глубоко запавшими глазами. Взглянув на пустой рукав, сурово, словно на допросе, спрашивает:

— Где это вас так?

— Под хутором Дергачи, — спокойно ответил Крайнюк.

— Под каким таким хутором? — удивляется Никульшин.

— Под тем самым, севастопольским. За несколько дней до сдачи, — еще спокойнее объясняет Крайнюк.

Койки под матросами заскрипели, и они повернули к нему головы, изучающе глядя на писателя широко раскрытыми, удивленными глазами. Так вот он какой, этот писатель Крайнюк!

— Ну, тогда добро, — улыбнулся Никульшин. — Что же вам нужно от нас?

Материал в газету?

Первый раз в жизни Крайнюку изменяет его профессиональная выдержка газетчика. Кусая пересохшие губы, он неожиданно спрашивает:

— Я хирурга своего ищу, того, что от смерти меня спас под Дергачами. Он был начальником санслужбы в третьем батальоне бригады Горпищенки. Заброда.

Павло Иванович Заброда. Может, вы его случайно видели или хотя бы что-либо слышали о нем там, в Севастополе?

— Какой же это Заброда? Не тот ли случайно, которого матросы хирургом Пироговым прозвали? — спросил Никулыпин.

— Тот самый. Он. Павло Иванович Заброда, — горячо подтвердил Крайнюк.

— Нет, не видели, — сказал Никульшин. — Слыхать — слыхали, да не видали. Наш катер сгорел от снаряда, и остались мы, как воробышки, выпавшие из гнезда и не умеющие летать. На ялике вышли в море. Без карты. Только компас был и звезды в небе...

— Это хорошо, что компас был.

— Все и было бы хорошо, да скоро анархия началась, — вздохнул Никульшин. — Только это не для прессы. Ясно?

— Ясно, — улыбнулся Крайнюк и показал на пустой рукав. — Где уж мне теперь в прессу? На фронт путь заказан. Больше по тылам приходится.

— Жаль, — сочувственно сказал капитан 3 ранга и, взглянув на крайнюю койку у двери, прибавил:

— Вон видите Жоржика? Он, голубчик, из Одессы родом и давай на ялике свои порядки заводить. Стал морскую воду тайком пить. А ведь это смертельно! Ну, я его чуть не расстрелял. Еще бы какое-то мгновение — и все. Матросы поручились, и сам поклялся, что в рот больше не возьмет морскую воду...

И, сам того не замечая, капитан 3 ранга скупо, но четко рассказал Крайнюку, как все произошло, как они совершили этот героический подвиг, переплыв Черное море на обыкновенном ялике.

Матросы даже приподнялись на койках и затаили дыхание, они впервые слышали рассказ о своей отваге в море. И потому, что слышали впервые, удивлялись. Неужели это о них идет речь? Неужели это они перенесли такую невыносимую тяжесть? Смотрели друг на друга, словно видели впервые.

— Да вы спросите первого встречного врача или даже профессора, — говорил капитан 3 ранга, — и каждый вам скажет, что пить морскую воду, да еще при голодании, опасно, даже смертельно. Я про это слышал давно, еще в военно-морском училище, а потом и в академии. Она парализует сердце, отравляет весь организм. А они мне не верили. Ну что же!.. Может, теперь поверят?..

Матросы понуро взглянули на командира и опустили глаза. Никто не ответил ему, хотя его вопрос касался каждого из них.

— Молчите? Молчите, бурлаки, молчите и думайте, какое оно, наше море, когда кишки марш играют, а жажда сжимает горло.

Он немного передохнул, наверное поняв, что менторский тон и укоры тут ни к чему, и, подождав какое-то мгновение, заговорил спокойнее, словно рассказывал сон:

— Все кругом горело. На нас стала воспламеняться одежда. В огне обгорели брови и ресницы. Я уж не говорю о волосах. Счастье наше, что мы эту шлюпку нашли, когда сгорел наш катер. Где уж тут было думать о хлебе и воде?

Так и отплыли, вырвавшись из самого пекла. Что у нас было с собой? Может, забыли, так я напомню, братишечки. На двенадцать уже тогда голодных ртов мы имели в своем балансе: сухарей — десять килограммов. Раз. Сахару-песку — полтора килограмма. Два.

Каждый раз он загибал пальцы — такие худые и костлявые, что казалось, они гремели.

— Конфет — пятьсот граммов. Это вам три. И три фляги пресной воды по три четверти литра. Это четыре. И все. И точка. Больше ничего не было, хоть волком вой среди пустого моря. А солнце жжет, словно вокруг разлился расплавленный металл, когда домны дают плавку. Все так и горит. Мне казалось, что у меня под черепом стал таять мозг. Жажда. Страшная, смертельная жажда. Пить и пить. А вокруг воды целое море, да, как говорят в народе, ею скотина не напьется, не то что человек. Не убило бомбой, так солнцем стало добивать. Я выдавал каждому по тридцать граммов воды в день. А потом сократил и эту норму. Стал выдавать по столовой ложке. Я берег воду как зеницу ока. Вот и слова такого не найду, чтобы сказать, как я ее берег.

А морскую пить категорически запретил. Но кое-кто из них не выдержал и исподтишка стал похлебывать морскую воду. И что с ними случилось? Не забыли еще? Стало тошнить, все внутренности выворачивало. А потом — страшный понос.

Все были похожи на сумасшедших. Я снова категорически повторил свой приказ о запрещении пить морскую воду, угрожая расстрелом каждому, кто к ней прикоснется.

Взглянув на матроса, лежащего у двери, Никульшин спросил:

— Что, стыдно теперь, Одесса-мама? Глаза прячешь? А тогда почему не прятал, когда не слезал с борта? Ты мне брось эту свою одесскую анархию.

Приказ командира есть приказ. Война еще не закончилась, и ты это заруби себе на носу... Жажда была такой невыносимой, что я приказал всем полоскать морской водой рот, обливать голову и одежду. Потом мы стали купаться в море.

Это немного утоляло жажду. А голод брал свое... Так брал, что даже в глазах темнело, голова шла кругом и ясный день временами казался глухой ночью. А плыть еще далеко. А берега все нет и нет. Да они молодцы, мои матросы. Это я для порядка покрикивал на них. Чтоб лучше запомнилось. Никто не повесил носа, ни единый не пустил цикория: и водичку над губой не вытирал. Все стали как каменные. А врача вашего мы там не видели. Просто не могли видеть, он, наверное, на другом курсе был. Не на тех румбах, что мы...

Снова пришла сестра с чаем и сухарями.

Никульшин горько поморщился, спросил:

— Девонька, а когда же колбаса будет?

— Врач не велит. Ждите и чаевничайте себе на здоровьице. Сейчас будем температуру измерять...

Крайнюк боком стал продвигаться к двери, виновато спросил:

— А можно мне и завтра к вам прийти?

— Приходите. Просим, — сердечно сказал Никульшин.

— Хорошо. Я зайду, — поклонился Крайнюк и выскочил из палаты. Ему вдруг стало так дурно от услышанного, что сразу захотелось чистой и холодной воды из горного подземного источника.

А прямо перед ним сияло и играло бескрайнее море. И невольно припоминались строчки из старинной английской матросской песенки. Крайнюк не знал мотива, но слова помнил: «Вода кругом, вода близка, но нет! Не выпьешь и глотка». Значит, еще тогда, в древности, мореходы знали о вредности морской воды... Значит, капитан 3 ранга Никульшин хорошо сделал, что под страхом смерти запретил матросам пить ее. Хорошо. Теперь и Крайнюк твердо уверен в этом.

Но скоро он узнал и о другом. Как-то на рассвете снова поднял его из-за рабочего стола офицер связи, и они полетели в район Сухуми на скоростном катере.

В седом тумане, что уже таял под первыми лучами солнца, Крайнюк сошел на сторожевик, который возвращался с ночной патрульной службы. Командир сторожевика, молоденький капитан-лейтенант, рассказал ему о том, что произошло этой ночью далеко в море.

Сторожевик патрулировал в заданном квадрате, матросы внимательно несли вахту на боевых постах. И вдруг около двух часов ночи чистый экран радара стал мигать, поймав в море какой-то посторонний предмет, медленно дрейфующий по течению. Командир приказал включить дополнительные прожекторы, и скоро их слепящие лучи выхватили из темноты одинокую шлюпку, покачивающуюся на легкой волне.

В шлюпке, содрогаясь от ночной прохлады, страшные какой-то нечеловеческой худобой, лежали четыре матроса. На корме, закутав полотенцем плечи, лежал их командир, безвольно свесив руки в море. Их немедленно подняли на палубу и еле привели в сознание. Ни один из них не мог стоять на ногах. На судне у них началась морская болезнь, которой они не испытывали до сих пор в шлюпке. Это были последние защитники Севастополя, вышедшие на шлюпке в море от Херсонесского маяка почти без запаса воды и пищи под командованием Михаила Белого. Они находились в плавании шестнадцать дней и ночей. Им удавалось ловить в море медуз, которыми до некоторой степени можно было утолить голод и жажду. Обессилевший и измученный, командир Михаил Белый путано, то и дело теряя сознание, рассказал, как они пили морскую воду.

Правда, понемногу, но пили. Ели медуз и пили морскую воду.

Корабельный врач сделал им необходимые процедуры, напоил сладким чаем и положил в отдельном кубрике, тщательно закутав каждого двумя одеялами.

Крайнюк осторожно вошел в кубрик. На подвесных койках лежали худые (кожа да кости), желтые, как мертвецы, матросы. Здесь же находился корабельный врач, настороженно прислушиваясь к их дыханию. Они дышали как-то прерывисто, порой всхлипывая.

— Еле успокоил, — объяснил врач.

— А что? — спросил Крайнюк.

— Очень просили есть. И все бросались с коек, словно в воду. Каждый бормочет страшные слова: «Добей, браток. Не мучай... Пусти на дно...

Полундра!.. Воды!..» Видно, натерпелись беды.

Сторожевик стал на рейде, ожидая, когда спасенные матросы проснутся. Их напоили чаем с галетами, но давали всего понемножку. Крайнюк поехал с ними в госпиталь и, надев белый халат, просидел возле них до вечера. Моряки думали, что он врач, тем более что расспрашивал их о враче из бригады Горпищенко, о каком-то пышноволосом хирурге, не боявшемся смерти.

Нет. Они не видели этого хирурга и на Херсонесском маяке. Разве там можно было что-нибудь увидеть? Земля горела вокруг. Они и сами уже не помнят, как им посчастливилось вырваться в море. Может, он видел картину Брюллова «Последний день Помпеи» или хотя бы копию с нее? Вот это и есть что-то подобное. Где уж тут было видеть батальонного врача Заброду, будь он трижды хороший человек!

Крайнюк написал и об этих отважных моряках в газету. Но ему по-прежнему не верилось в гибель Павла Заброды. Время от времени он наведывался в партизанский штаб. Однако там ничего утешительного ему не могли сообщить. На шифрованный запрос по радио крымские партизаны ответили радиограммой, в которой точно указывали, сколько к ним в горы пробилось матросов и солдат.

Командиров даже перечислили по фамилиям. Но Павла Заброды среди них не было.

Он словно в воду канул. Значит, погиб в бою, вечная ему память и слава.

Через несколько дней пришел ответ из Москвы, из Генерального штаба, который еще раз подтвердил, что капитан медицинской службы Заброда Павел Иванович погиб под Севастополем в боях с немецко-фашистскими захватчиками.

* * *

А в Севастополе вдруг все утихло, словно оборвалось. То гремело и невыносимо гудело, как в гигантском корабельном котле, который заклепывают со всех сторон сотни мастеров. И вдруг эта тишина! Даже слышно впервые после долгих дней оглушающего гула, как жалобно плачет чайка над морем. Бьется возле мертвого маяка и кричит. Ольга поднялась на узенькую площадку верхней башни, и чайка всполошилась, полетела прочь от берега в морскую даль.

Над морем, у самого обрыва, стояли тупорылые немецкие танки с черными, похожими на пауков крестами. До сих пор Ольга видела их только на фотографиях, а теперь они были совсем рядом, уставясь в небо черными жерлами орудийных стволов. Немного поодаль, подковой, тоже выстроились танки. Они навели свои пулеметы на изрытую бомбами и снарядами землю, где умирали измученные и голодные раненые матросы. Немецкие солдаты ходили вдоль окопов и воронок, властно требовали, чтобы моряки сами переходили за вторую линию танков, где уже набралось много народу. Тяжелораненых они пристреливали так спокойно и методично, словно гуляли по полю и от нечего делать сбивали прутиком головки придорожных цветов. Чванливые, самодовольные, они, сбросив мундиры и засучив рукава сорочек, с хохотом забрасывали гранатами ямы, если тесно прижавшиеся друг к другу раненые были не в силах выбраться из своего убежища.

Ольга в ужасе зажмурила глаза.

А со всех сторон неслось и неслось, словно бешеное рычание пса, ненавистное и пронзительное: «Хальт! Цурюк! Ахтунг! Век! Капут!..» А голоса все громче, все ближе. Сейчас раздадутся в высоком пролете маяка. Девушке нельзя больше прятаться. Она выхватывает из рефлектора треснутую линзу и, прижав ее к груди, бежит по крутой винтовой лестнице вниз. Эх, была не была! Немецким языком она немного владеет, платье на ней старенькое, поношенное; линза от маяка в руках, а сам маяк она знает как свои пять пальцев — спасибо за науку дяде-покойнику, не один год прослужившему здесь и не раз приводившему сюда Ольгу.

На последних ступеньках Ольга замедляет бег, сдерживает дыхание, чтобы успокоиться, и медленно выходит из маяка навстречу двум немцам. От неожиданности те отшатнулись, загалдели, наведя на нее автоматы. Чего они так орут? Глухая она, что ли? Вояки вы неотесанные. Ольга поднимает вверх руки, с трудом удерживая линзу. Не давая фашистам опомниться, она кричит:

— Ахтунг! Ахтунг!

Ольга показывает глазами на линзу, а потом на высокую башню немого маяка. Молниеносно припоминая немецкие слова, она то фразами, то мимикой объясняет, что служит на маяке уборщицей. Немецкое командование должно благодарить ее за то, что она, простая девушка, спасла для них маяк. Красные матросы заложили в маяке страшные мины, чтобы те взорвались, как только немцы войдут сюда. Она вынула мины, скатила их в море, вон под ту скалу.

Можно пойти и проверить, они там лежат до сих пор. А вот это главная линза, без которой маяк не сможет работать.

Немцы наконец поняли ее, но им удивительно, что именно в Севастополе у них нашлась такая помощница. Рыжий что-то шепчет белобрысому, тот выхватывает из кармана свисток и что есть мочи свистит, выпучив глаза. Мигом появляется молодой, хлыщеватый офицер. Рыжий докладывает ему, показывая глазами то на Ольгу и линзу в ее руке, то на маяк. Офицер прерывает его и начинает сам расспрашивать девушку.

Ольга слово в слово повторяет все то, что только что говорила солдатам.

Офицер велит им вести Ольгу в маяк и идет вслед за ними. Девушка подводит их к нише, где лежат несколько противотанковых гранат и тол в ящиках, уверяет, что здесь якобы лежали мины. Ольга смело прикасается к ним, показывая офицеру, как она вытаскивала мины, как носила их к морю и сбрасывала с высокой скалы в воду. Потом объясняет офицеру и солдатам строение рефлектора.

Офицер все еще сомневается. Тогда Ольга решается на последний шаг: она живет с мамой и сестрой Оксаной в собственном домике на Корабельной стороне.

У них в доме нет мужчин, которые могли бы воевать на фронте. А брат Грицько еще мал, всех забот у него — гонять голубей.

— Таубе! Таубе! — радостно выкрикивает Ольга, вспомнив наконец, как по-немецки «голубь».

— Молодец! — довольно хохочет немец. — Немецкое командование совсем не трогает тех людей, которые оказывают помощь солдатам великого рейха. Пусть фрейлейн Ольга это хорошо запомнит и всем расскажет. Здесь, в Севастополе, люди какие-то бешеные. Немецкие солдаты не звери. Офицер придет к Ольге вечером в гости, и она убедится в этом. А что она хочет в благодарность от немецкого командования?

— Я хочу к маме, — горячо просит Ольга.

Подыскивая немецкие слова, она объясняет офицеру, что третий день ничего не ела, а только пила грязную, вонючую воду из воронок. Ей нужно немедленно к маме, чтобы хоть немного отдохнуть и приготовиться к приходу господина офицера. На маяке все будет в порядке. Правда, господину офицеру нужно поставить часовых, не то солдаты, ничего не понимающие в механизмах, могут нечаянно все испортить.

— Хорошо! Хорошо! — поддакивает офицер.

И тогда Ольга, чтобы окончательно развеять его сомнения, мигом поднимается по крутой лестнице и устанавливает линзу на пустое место в большом зеркальном рефлекторе, красочно переливающемся всеми цветами солнечного спектра.

Офицер после некоторого колебания решает: нет, она не диверсантка. Это просто обыкновенная девка, с которой русские матросы развлекались тут, на маяке. А почему бы и ему не иметь ее в своем распоряжении?

— Хорошо, — похвалил офицер и протянул ей зеленый пропуск сроком на один день. — Иди и всем расскажи о нас, фрейлейн Ольга. Пусть видят русские фанатики гуманизм солдат великого рейха!

Девушка пошла, не оглядываясь, навстречу крику и плачу, повисшему над горячей землей, над телами убитых и умирающих от ран и жажды матросов.

Ольга в бессильной злобе кусала потрескавшиеся губы, возмущение клокотало в груди. Ну как она могла так спокойно с ними говорить? Почему не вцепилась этому офицеру в горло и не задушила его? Живые фашисты стояли перед ней, и она не выхватила у них автомат, не пришила их навеки к земле.

Проклятый враг стоял рядом, а она забыла святой завет: убей фашиста! Более того, стала перед ним изворачиваться, даже кокетничать. Стыд! Какой стыд...

А что же она могла сделать? Ну, убить немца, бросить ему под ноги гранату и погибнуть сама. О нет! Они еще дорого ей заплатят за все, за все. Она для того и спаслась, чтобы смерть их была еще мучительней и страшней.

Среди убитых и раненых, словно зловещие тени, бродили почерневшие от горя женщины с маленькими детьми, разыскивая своих отцов и мужей. Они склонялись над мертвыми, подолгу разглядывали их, узнавая, а потом накрывали их тела шинелями или бушлатами.

В глубокой воронке над телом могучего матроса в разорванной на груди тельняшке голосила простоволосая женщина, ломая руки:

— Ой, хозяин наш, голубчик сизокрылый, на кого ты нас покинул? Почему же не пришел хоть попрощаться с нами, соколик родной? Да они же теперь вырастут, как тот чертополох, твои деточки ненаглядные. Ой, почему ж ты нас не позвал, муж ты мой верный? Да мы б тебя от проклятой смерти грудью своей заслонили! Да мы б тебе белые руки под головку подложили, а сердце твое от огня упрятали! Ой, отец ты наш родной, сокол наш дорогой! Да посмотри на своих малых деток, да услышь их голосочек! Ведь и пушки уж не стреляют, и пули не свистят, а тебя, бедняжечки, уже нет... Ой, люди добрые, что ж нам, сиротам, делать? К кому голову прислонить, у кого правды искать?..

Матрос лежал головой к Севастополю, выбросив вперед крепкие жилистые руки, в которых намертво был зажат пустой, без единого патрона автомат.

Раскрытый диск валялся рядом. Двое малышей собирали расстрелянные гильзы, единственную память, оставшуюся им от отца. Их почерневшие ручонки дрожали, из глаз горошинами катились слезы.

Ольга тихо и осторожно обошла осиротевшую семью и, не помня себя от торя, побежала к Севастополю, прижав к ушам платок, не отрывая глаз от земли. А горестный плач и отчаянный стон женщин, повисший над полем, все равно доносился до нее.

Вдруг среди этого тоскливого рыдания ей послышалось, что кто-то зовет ее. Ольга остановилась, сняла платок.

— Оля-я-я-я! Оля-я-я-я! — неслось откуда-то издали, словно со дна морского.

Ольга огляделась вокруг и побежала на этот зов к морю, остановилась у самого края глубокого обрыва. Внизу пенилась и шумела теплая морская волна, смывая с камня свежую кровь.

Там по колени в воде стояла Оксана. Длинная и тяжелая коса ее расплелась, и волосы рассыпались по плечам.

— Оксаночка! — бросилась к ней по крутой тропке, спускавшейся к морю, Ольга. — Что с тобой? Зачем ты тут?

— Не нашла, — чуть слышно проговорила Оксана. — И там не было, и тут нет... А ты его не видела?

— Кого? — тревожно заглянула ей в глаза Ольга.

— Павлика. Все кого-нибудь находят. Одна — живого, другая — раненого.

Только его, бедного, нигде нет. Сколько я прошла уже, Оля, сколько всего повидала, а его все нет и нет. Хоть бы раненого, только бы найти. Что же это творится, Оля? Ты меня слышишь или не слышишь, Оля?

— Слышу, милая. Слышу. Но его и там нет, — кивнула Ольга на маяк. — Я оттуда иду. Наверное, уплыл ночью на Кавказ. С моряками уплыл. Не волнуйся, Ксана...

— Ох, нет! Он где-то здесь, — вздохнула Оксана.

— Кто тебе сказал? Не может быть, — пробовала успокоить ее Ольга.

— Он тут упал. Снаряд ударил в воронку, где были раненые. А он возле них стоял, мой Павлик. Мне санитары передали. Ты ничего не знаешь, — шептала Оксана, со страхом глядя на убитых моряков, лежащих под скалой. Их руки тянулись к морю, словно люди умоляли его подойти поближе и унести их на волне с этой страшной, окровавленной земли.

Оксана тоже протянула руки к морю:

— Будь она проклята, эта война! Навеки проклята!

— Оксана? Опомнись! — прижала ее к груди Ольга, словно боялась, что сестра сейчас бросится в море. — А как же мы здесь останемся, в неволе?

— Мы? — удивленно спросила Оксана и после паузы вздохнула:

— А что мы?

Война мне искалечила молодость... Кто мне его вернет, Павлика? Кто? Помоги мне хоть мертвого его найти, Оля. Помоги...

Они брели вдоль берега, потом по холмам все ближе и ближе к Севастополю, но Павла Заброды среди убитых не находили. Не было его и среди раненых, истекавших кровью в разрушенном полевом госпитале, где какой-то врач и две медсестры еще боролись за жизнь моряков. Поили их водой, перевязывали раны, давали какие-то лекарства.

Сколько трагического и в то же время героического происходило на этой сожженной каменистой земле в последние минуты обороны Севастополя!

Вот из блиндажа выскочил генерал и пошел на немцев под охраной десяти автоматчиков. Он был при всех орденах и медалях, в парадном мундире, и гитлеровцы расступились и закричали от радости: советский генерал добровольно идет к ним в плен. Генерал шел медленно, высоко подняв голову, а матросы с автоматами плотно окружили его со всех сторон, словно боялись, чтобы к нему никто не подкрался внезапно. Генерал подал короткую отрывистую команду — и автоматчики ударили во все стороны по врагам, а генерал на ходу бросил фашистам под ноги одну за другой две гранаты. Он шел, как на параде, не сводя взгляда с синей дали, где виднелась Балаклава, шумели в горах партизанские леса. Наконец фашисты опомнились и ударили по этой группе из крупнокалиберных пулеметов. Генерал упал, громко вскрикнув. Упал головой к Балаклаве, далеко вперед выбросив черные, обожженные порохом руки. Его добили в спину, словно из-за угла. Матросы залегли вокруг генерала. Вмиг их накрыли густым огнем минометов, а потом туда приполз танк и раздавил гусеницами мертвые тела.

...Пленных гнали через пылающий город. На узкое Лабораторное шоссе густо высыпали женщины, старики и дети. Немецкие конвоиры с трудом сдерживали озлобленную, возбужденную толпу севастопольцев. Люди бросали раненым хлеб, сухари, подавали воду, которой и у самих не было вдоволь.

Оксана все глаза проглядела, но Павла и здесь, среди пленных, не было.

Вот и все. Вот и исчезла последняя надежда.

Боцман Верба, с перевязанной головой и залитым кровью глазом, шел с краю в колонне военнопленных.

Вдруг в толпе промелькнуло знакомое лицо, и, была не была, он тихо позвал:

— Ой, мама родная! Спасите!

И тут какая-то женщина кинулась к нему, заломив руки:

— Сыночек мой!..

За ней бросились девушки, женщины, дети. Боцман Верба мгновенно растаял в толпе, а через минуту он перебежал узенький дворик, и крышка погреба, грохнув, захлопнулась за ним.

Часовые даже не заметили этого — они шли далеко друг от друга. Удача подхлестнула людей. Вслед за боцманом Вербой женщины выхватывали из колонны то одного, то другого пленного. Раненые, кто не мог идти, валясь от боли и усталости, падали у ног севастопольцев, и люди сразу же перешагивали через них, заслоняли, а стоящие сзади уносили раненых во дворы и прятали их где только было можно.

Женщины выбежали за колонной в поле, умоляя конвоиров:

— Господин! Там сын мой. Пустите...

Не пускали. Но они все бежали и бежали, подбирали тех, кого не успели пристрелить фашисты.

Солнце жгло немилосердно, земля растрескалась так, что кое-где можно было в щель засунуть ладонь. Выгорели все травы. Листья на деревьях увяли.

Только море синело, слепящее и безмолвное, словно и оно затихло, затаило дыхание.

Оксана уже не плакала, только горько всхлипывала, упав грудью на стол.

Ольга стояла возле нее, не зная, что делать дальше. На столе лежал пропуск, который ей дал на маяке немецкий офицер. Варка еще раз взглянула на пропуск, в сердцах бросила:

— Уйдите с глаз долой! Куда хотите, туда и идите. Я сама с ним поговорю, когда придет...

— Куда же мы пойдем, мама? — спросила Ольга.

— Куда хотите. К тетке на Слободку. На хутор Дергачи или в совхоз.

Идите, чтобы глаза мои вас не видели. Там и ночуйте, раз такое натворили. И где совесть твоя была? Немца в гости пригласила, бесстыдница...

— Он же меня отпустил, — пыталась оправдаться Ольга.

— Отпустил... Чтоб его с берега спустили, проклятого, — ругалась Варка. — Чтоб его в люльке задушили вместе с этой войной...

Грицько дергал Ольгу за юбку, тянул за рукав Оксану, подмигивал испуганными глазами, чтоб они не упирались, а немедленно удирали из дому, раз мать сердится. И сестры молча вышли; даже не простившись с матерью.

Грицько обрадовался, что они так быстро послушались его совета, заискивающе попросил:

— Мама, я побегу в порт. Там склад разбили и можно сухарей набрать...

— Что? — вскинулась Варка. — Я тебе покажу сухари, балбес!

— Так все же бегут, — упрашивал сын.

— Пусть бегут, а ты сиди дома. Сиди хоть ты со мной...

Грицько насупился, засопел и поплелся в угол, где лежали его самодельные яхты и рваные брезентовые паруса.

К вечеру пришел офицер с двумя солдатами. Одного он оставил во дворе, у порога, со вторым вошел в дом. Вынув разговорник, он кое-как стал объясняться с Варкой, и она поняла, что он и есть тот самый офицер, которого Ольга пригласила в гости.

Она показала ему Ольгину фотографию, висевшую на стене, и, пожав плечами, невинно сказала:

— Нету, господин. Нету. Ушла по воду с сестрой. Далеко. К тетке в Дергачи. Теперь вода только там есть.

— Вассер? Танте? Пошла? — переспрашивал офицер.

— Ага, — продолжала Варка. — А вот этот пропуск велела вам передать.

Она у меня честная! Возьмите пропуск, господин, и не думайте, что она его кому-нибудь передала...

— Гут, гут! — офицер схватил пропуск и спрятал в планшет.

Он долго листал потрепанный разговорник, наконец отыскал нужную фразу, проговорил:

— Я хочу к вас приходить... Очень хочу... Гут?

— Приходи... Вольному воля, — пожала плечами Варка.

Грицько выбрался из угла и смело прохаживался по комнате, словно совсем не боялся немца. Офицер легонько дернул его за чуб и засмеялся. В ответ Грицько показал язык и тут же спрятался за материну юбку...

— Слава тебе господи, — с облегчением вздохнула Варка, когда непрошеный гость покинул дом.

Наутро был объявлен первый приказ фашистских властей. Все севастопольцы должны были явиться по месту своей прежней работы. За неявку — расстрел.

И они пошли. Оксана к разрушенной типографии, где ее встретил какой-то немец и, записав в список, заставил разбирать вместе с несколькими старыми печатниками каменные завалы. Ольга побрела к руинам Морского завода.

Несколько ее прежних подруг уже носили ржавые и погнутые от огня железные балки. Всех их тоже записал немец и велел ежедневно сюда приходить. Боцман Верба явился в порт и сказал немцам, что он работал мотористом на водолее, развозящем по кораблям воду. Водолей большевики затопили, а его, раненного, бросили в порту на произвол судьбы. Он работал у них по вольному найму. В армии не служил. А это его маленький помощник, Грицько Горностай. Неважно, что мал, зато многое умеет. Куда угодно пошлите, все выполнит. Так Грицько стал работать вместе с Вербой в порту.

Явился в полевую жандармерию и Момот, заявив, что он врач, а кроме того, учитель физики и математики. Его тоже поставили на учет.

Все начиналось как будто хорошо. Сестры Горностай должны были встретиться с боцманом Вербой и врачом Момотом.

Глава седьмая

А полевой хирург Павло Заброда еще жил и боролся. Взрывная волна от снаряда, ударившего в самую гущу раненых, швырнула его с высокой скалы на мягкий песок, к самому морю. Тихая волна пробудила его от контузии. Павло пришел в себя, когда на небе уже высыпали большие южные звезды. Он шевельнул руками и ногами, почувствовал в них былую силу. Медленно поднялся на ноги, огляделся вокруг и побрел вдоль берега наугад, разыскивая какую-нибудь тропку, чтобы подняться к Херсонесскому маяку. Но тропки нигде не было. Над его головой на этой огненной, истерзанной земле все громче и явственнее слышалась лающая, отрывистая немецкая речь и отчаянный стон раненых матросов.

— Добей, браток!

— Ох, добей, чтоб я не мучился...

Потом немецкие выкрики стали удаляться, и Павло, перебираясь с камня на камень, пошел вдоль моря в сторону мыса Фиолент; ему казалось, что там еще идет бой наших арьергардных частей. Может быть, туда подойдут этой ночью и советские корабли.

Но корабли так и не подошли. Хирург Заброда остался один. Собственно, он уже перестал быть хирургом. Его сумка с инструментами пропала, когда разорвался снаряд. В пистолете остался последний патрон, врач берег его для себя. Над спокойным морем прозвучит еще один одинокий выстрел, которого на земле никто уже не услышит в этом грохоте и громе. Останется море, черная ночь и большие звезды на небе. И еще там, где-то под Млечным Путем, его Сухая Калина, а в ней грустная и заплаканная мать. Все обещал приехать к ней Павло, да так и не собрался. Взглянул на Млечный Путь и горько вздохнул.

Расстегнул кобуру, холодная ручка пистолета неприятно защекотала ладонь.

Павло даже вздрогнул, зябко поежился...

Вдруг он увидел у берега шлюпку и возле нее троих. Они быстро вычерпывали из нее воду, как видно собираясь отплыть в море. Павло подбежал к ним, спросил:

— Братцы, куда вы?

— Ты что, не видишь? — глухо сказал усатый. — К партизанам, под Балаклаву...

— А там, наверху, что?

— Там каюк. Конец, — бросил тот, что копался на носу шлюпки.

— Вам будет трудно втроем, шлюпка же на четыре весла. Возьмите меня с собой, братцы, — попросил Павло. — Я врач.

— Врач? — удивленно протянул усатый, сталкивая шлюпку в море и становясь в нее одной ногой.

— Да, врач. — Павло подошел ближе.

Усатый заколебался, но тут прозвучал молодой голос:

— Полундра! Стой, говорю! Пусти врача! Это тебе не ярмарка.

Усатый пожал плечами и протянул Заброде жесткую, мозолистую руку.

Обрадованный Павло прыгнул в шлюпку так, что она закачалась на воде.

— Осторожно, — послышался сдержанный и какой-то укоризненный третий голос. — Пошли.

— Пошли! — облегченно выдохнул усатый, оттолкнувшись от берега длинным шестом, похожим на катерный шток.

Шлюпка быстро шла в море, послушно обходя острые камни, торчавшие из воды. Павло присел на корточки у кормы, усатый, почти упираясь ему в грудь коленями, правил. Двое других сидели на веслах.

— Давай, давай! — прикрикнул на гребцов усатый. — Скоро рассвет. Они же засекут нас.

— А вот это видели? Пусть теперь соли на хвост насыплют, — бросив весло, сложил фигу один из гребцов.

— Не хвались, еще напророчишь, — остановил его усатый, и тот сразу умолк, только прерывисто задышал, налегая грудью на весло. Видно, грести ему было тяжело. Его напевный голос с мягким полтавским «эль» словно подтолкнул Павла, он обрадованно вскрикнул:

— Прокоп, дружище!.. Неужто ты?

На скамье, которую матросы называют банкой, рядом с гребцом белел в темноте деревянный костыль.

— Так точно, товарищ капитан медицинской службы, — выпалил единым духом Прокоп Журба, не прекращая грести.

Усатый резко подобрал ноги под банку и уже не так напирал на грудь Павла коленями.

— Да вы перейдите на нос. Тут неудобно, — уже мягче и теплее сказал он.

— Переходите, — протянул из темноты руку Прокоп Журба.

— Да, это дело, — поддержал и третий, отодвигаясь в сторону.

Павло быстро перешагнул обе банки, удобно устроился на носу шлюпки.

— Дайте и мне весло.

— Ха! Весло! Было бы оно, — горько откликнулся усатый. — Сидите уж за пассажира, а утром будет видно, что нам дальше делать...

— А почему за пассажира? — вмешался Прокоп. — Пусть будет как тот моряк на корабле. Он у нас называется впередсмотрящим.

— И ясновидящим? — пошутил третий.

— Нет. Такого у нас нет, ясновидящего. Это у штундов так называются пророки, — хохотал Прокоп. — И у христиан тоже...

— Давай греби, пророк, не трепи языком, — остановил его усатый.

— Даю, папаша, даю, чтоб того Гитлера на вилах подали, — плюнул не в море, а себе под ноги матрос Журба и осатанело налег на весло.

Шлюпка, ведомая усатым, наконец вышла в открытое море. Приближался рассвет, теперь было отчетливо видно, что они обходят Херсонесский маяк, направляясь дальше к мысу Фиолент и Балаклаве, которая чуть виднелась на фоне моря и неба.

На последнем клочке крымской земли еще шел жестокий и неравный бой.

Немецкая артиллерия и минометы не стреляли: им негде было развернуться на этом пятачке матросской отваги и смерти. Осколки могли задеть и тех, кто стрелял в горсточку матросов, оставшихся со своим генералом. На море были отчетливо слышны яростные и отчаянные выкрики «полундра» и крепкая матросская брань. И еще был слышен тихий голос баяна, доносивший, словно из-под земли, заветные слова:

Плещут холодные волны, Бьются о берег морской.

Наверное, кто-нибудь из раненых случайно увидел баян возле себя и, забывшись, заиграл среди огня и смерти любимый напев, и тот прозвучал как прощальная песня:

Миру всему передайте, Чайки, печальную весть...

В окопчик полетела связка гранат — и баян замолк...

А Павлу навек запала в душу эта песня: «Плещут холодные волны...» Занималась заря. Солнце еще было за горизонтом, и на море только-только легли первые сероватые отблески света, но на западе начало сильнее и сильнее разгораться багровое зарево, окрасившее зловещим кровавым цветом море, небо, клочок земли у Херсонесского мыса и даже рыжий дым, клубившийся над маяком.

И тогда в свете этого зарева четверо в шлюпке увидели матросов, последних защитников Севастополя. Павло даже сосчитал их. Сорок девять. Они стояли по пояс в воде в одних тельняшках, с автоматами в руках, лицом к фашистам, которые залегли на высокой скале. Матросы медленно отступали все дальше и дальше в море, яростным огнем прижимая врагов к земле. Фашисты неистовствовали в бессильной злобе, но матросов взять живыми не могли. Враги даже выкатили орудийную батарею, но расстояние было слишком близким, и орудия и минометы не могли вести прицельный огонь. Матросы же не сдавались.

Били и били из автоматов, отходя в море, — вот они уже стоят по грудь, по шею в воде, кое-кто начинает захлебываться, но огня не прекращают, высоко вскинув над головой автоматы.

Не в силах сломить их волю, враги ударили кинжальным огнем из крупнокалиберных пулеметов. С двух сторон, с высоких скал. Море стало красным от крови, и легли матросы на каменистое дно, головами к берегу. И никто из них не закричал о спасении, никто не попросил о помощи. Море сомкнулось над их головами, тихо зашумело...

Павло опустился на колени, сорвал пилотку и низко склонил голову.

Прокоп Журба и третий, молодой капитан, стояли на коленях спиной к Заброде, и он не видел их лиц. Только по низко опущенным плечам почувствовал их великую печаль и горькую скорбь. Усатый тоже тихо сполз с кормы на колени и все оглядывался, чтобы увидеть гибель последних севастопольских матросов.

Время от времени он повторял:

— Вечная память, сыночки... Вечный покой...

Глаза его бегали по лицам трех спутников, словно он спрашивал, можно ли ему перекреститься. Те молчали. И он зашептал себе в усы тихие и неразборчивые слова, словно творил среди моря горячую молитву за упокой погибших матросов.

Павло присмотрелся к нему внимательнее и узнал. Это был тот самый техник-лейтенант, который прятался в порту от бомбардировки вместе с ранеными, доставленными Оксаной. Как же его фамилия? У него тогда было с собой двадцать тысяч рублей — зарплата для всех авторемонтных мастерских.

Он, кажется, из Саратова родом? Да, именно так! Его и зовут странно, как персонажей в пьесах Островского. Фрол. Да. Фрол Каблуков. Где же они встретились с Прокопом Журбой?

Фрол заметил внимательный взгляд врача, смущенно кашлянул, крикнул Прокопу:

— Эй там, на веслах, шевелись!

Гребцы снова взялись за весла, тяжело покачиваясь в такт. На худых спинах заходили острые лопатки. Павло опять не видел их лиц, но угадывал, что они напряжены и болезненно перекошены от усталости. Он только теперь заметил, что в руках у них были не весла, а какие-то неуклюжие палки. Прокоп орудовал дубовым поручнем, какие бывают на лестницах в многоэтажных домах.

Его напарник греб какой-то дубиной, которая смахивала на огромную оглоблю.

Усатый правил куском узенькой шалевки с выбитым сучком. Так вот почему им так трудно грести! Так вот почему шлюпка так медленно идет от берега! Павло горько покачал головой.

На дне шлюпки, лежали три солдатские каски, пустая камбузная кастрюля и три банки рыбных консервов. У ног Фрола лежал чем-то плотно набитый противогаз, винтовка, кобура с пистолетом и на корме — свернутая плащ-палатка.

«А где же вода? Где хлеб?» Павло невольно вздрогнул и тронул себя за бок, где висела солдатская фляга, наполненная вонючей солоноватой водой, которую он набрал в воронке возле Херсонесского маяка.

Под банкой, вдоль шлюпки, лежали еще два шеста, которые должны были служить веслами.

Сорвался пригретый солнцем ветер. Под носом шлюпки сразу же заплескалась волна, и Павло, тревожно озираясь, заметил:

— Ветер с моря! Нас несет обратно к берегу...

— Твою дивизию! — выругался усатый Фрол. — Что же нам делать?

— На весла! Всем на весла! — твердо бросил Павло, словно скомандовал.

И первый схватил огромную дубину, которая лежала на дне шлюпки, сел рядом с Прокопом Журбой. Слева от него, рядом с третьим гребцом, прихватив доску, устроился Фрол Каблуков, горячо взявшись за работу. Но вскоре бросил доску, дубинкой грести было сподручнее.

Они напрягали последние силы, пот градом катился с их почерневших лиц, а шлюпка, казалось, стояла на месте. Их опять стало нести к берегу. И тут они увидели в море одинокую веху, которая показывала кораблям фарватер.

Погнали к ней шлюпку, с трудом борясь с бортовой волной.

— Эй, налегай! Ох, давай, браточки! — тяжело вздыхал Фрол Каблуков, умываясь горячим потом.

— Раз-два! Раз-два! — цедил сквозь зубы Прокоп Журба, зло поблескивая большими, полными горечи глазами.

Его нога была разбинтована и лежала на деревянном костыле, туго обтянутая резиновым чулком (чтобы не замочила вода). Рана, наверное, еще не совсем зажила. Павло должен осмотреть ногу, сделать свежую перевязку.

Хорошо, хоть бинты с собой прихватил и вату. Перевязки с морской водой должны помочь. Метод давно проверенный...

Только третий гребец, капитан войск связи, молчал, кусая потрескавшиеся от солнца и ветра губы. Павло вглядывался в его бледное лицо, пытаясь узнать капитана. Где-то и его он уже встречал, но где именно и кто он такой — никак не мог припомнить. Павло хотел было спросить его об этом, но тут закричал Фрол:

— Эй, доктор, лови ее, проклятую!

Заброда кинул на дно шлюпки дубину, схватил обеими руками веху и словно прикипел к ней.

— Есть! Теперь она не убежит, — обрадованно сказал он. — Теперь отдохнем, ребята...

— Швартуйся, моряк! — бросил Прокопу Каблуков.

Тот сорвал с себя пояс с медной бляхой, привязал им шлюпку к вехе.

Павло еще раз внимательно взглянул на связиста и наконец вспомнил, что это Алексей Званцев, капитан из Ленинграда, который тянул кабель, когда Павло строил первые укрепления под Севастополем и познакомился с Варварой Горностай, матерью Оксаны.

— Вы? — спросил он.

— Я, — тихо и как-то виновато ответил Званцев.

— Алексей?

— Да, Алексей...

— Давно с ними?

— Нет, недавно. Ночью встретились.

— Что же будем дальше делать?

— Вперед! Только вперед, в море! — решительно сказал Прокоп Журба.

— А твоя нога? — спросил Заброда.

— Зажило как на собаке. По песку — ничего. А как на камни станешь, болит пятка. Вот он и в шлюпку не хотел меня брать из-за этого... — Прокоп показал глазами на Фрола Каблукова, который уперся локтями в колени, склонив на руки тяжелую голову.

— Странно, — заметил Павло.

Фрол Каблуков медленно поднял голову, утомленно сказал:

— А что тут странного? Вы должны меня благодарить, а не обижаться. Я первый нашел эту шлюпку и весла достал. И каски, и кастрюлю. Мне жаль тебя стало, как увидел твой костыль. И боязно немного. Какой из тебя пловец на костыле? Доходяга — и все тут. Будет мне морока в море. Но, говорю, жаль мне тебя стало, вот и принял в команду. Теперь уж знай себе помалкивай!

— Ого! — тихо хохотнул Прокоп.

— Вот тебе и «ого», — буркнул Фрол и опять склонил голову на руки.

— Что же будем делать? — еще раз спросил Заброда.

— Надо старшего выбрать, — сказал Прокоп Журба. — Как можно без старшего на шлюпке?

— Тут войны нет, — отозвался глухо Фрол, не поднимая головы, — отвоевались.

— Э, нет, папаша, — обернулся к нему Званцев. — Еще будут у нас бои. Ох будут...

— Я предлагаю, чтобы командование шлюпкой принял капитан Заброда, — вдруг предложил Прокоп.

— Согласен! Пусть будет капитан Заброда, — поддержал его Званцев.

Фрол поднял голову, внимательно посмотрел на всех воспаленными, усталыми глазами:

— Но имейте в виду, что у меня казенные деньги. Двенадцать тысяч.

Зарплата на весь покойный батальон...

— Неужели? — деланно удивился Прокоп. — Разве до сих пор не сдали?

— Кому?

— Ну мало кому можно сдать? Сколько времени прошло, как вы прятались с деньгами в порту во время бомбежки. Помните?

— Да ну тебя к бесу! — огрызнулся Фрол. — Хоть ты не кори. Это деньги другие. Те я давно роздал. Тогда еще жив был мой батальон...

— Значит, согласны?

— С чем?

— Ну чтобы командование шлюпкой принял капитан медицинской службы Заброда.

— Медицинской службы? — удивленно спросил Фрол и хотел уж было возразить, но Журба сразу нашелся:

— Да. Капитан медицинской службы будет нашим командиром, а вы, папаша, его заместителем... По финансовой части, значит, раз у вас казенные деньги... Согласен?

— Пусть. Это не шутка, ребятки, если четверо в море и больше никого нет... Так я говорю или нет?

— Так, папаша... — ответил ему в тон Заброда, — Фрол Акимович меня зовут, — проговорил Каблуков.

— Очень приятно, — продолжал Заброда, — я буду в первую очередь врачом, а врачи, как вы знаете, Фрол Акимович, не очень крутые командиры. На этом и помиримся. Компас и карта у вас есть?

— Нет, — глухо сказал Фрол.

— Запасы пищи?

— Три банки рыбных консервов, — доложил Прокоп.

— Хлеб и сухари?

— Нет.

— А вода?

— Нет и воды...

— А как же вы плыть думаете? — с отчаянием спросил Заброда.

Все молча взглянули на занятый врагом берег. И в этом взгляде стояла грусть и невыразимая боль.

— Что же вы думаете? — опять тихо спросил Заброда. — Ну, я захватил флягу воды. А дальше что будет?

Он хотел кричать и возмущаться. Но вовремя сдержал себя и только махнул рукой.

— Наш выход в море был настолько неожиданным, что некогда было думать, товарищ капитан, — медленно выговаривая слова, объяснил Фрол Каблуков. — Я хотел уже стреляться, но тут нашлась эта шлюпка. Какая-то добрая душа оставила ее на моем пути! А потом они оба под руку подвернулись. Тоже собирались пустить себе пулю в лоб. А ты разве не хотел, товарищ капитан?

Павло вынул пистолет, разрядил его, показал последний патрон.

Над морем выкатилось большое горячее солнце. Зной становился все нестерпимее по мере того, как солнце поднималось в зенит, затопляя жаром все вокруг: и море, и землю, и воздух.

На берегу бешено застучал пулемет, словно кто-то загремел тяжелыми сапогами по железной крыше. И еще не утих его грохот, как первые пули длинной очереди зловеще засвистели возле шлюпки и вокруг нее выросли фонтанчики вспенившейся воды.

— На весла! Вперед! — громко скомандовал Павло и, схватив палку, что есть мочи начал грести.

Пулеметные очереди с берега ложились все ближе и ближе, но и шлюпка не стояла на месте, а быстро шла вперед, разрезая задранным носом свежую волну.

Гребцам хорошо было видно пламя, вылетавшее из пулеметного дула, ясно слышны выстрелы, но пули ложились теперь от них все дальше и дальше, и скоро шлюпка вырвалась из смертельной зоны обстрела.

Сильно утомленные еще там, на земле, не имея во рту ни крошки хлеба, ни капли воды вот уже второй день, гребцы тяжело дышали, не в силах разогнуться. Перед глазами замелькали желтые искры, а им показалось, что это залитое солнцем море слепит их. Кровоточащие ладони невыносимо горели, моментально вскочившие большие волдыри тут же лопнули. Намокшая за ночь одежда дымилась на солнце.

— Может, весла подсушить? — спросил Фрол. — Жарко...

— Отставить радоваться! Они засекли нас, — бросил через плечо Заброда, не разгибаясь. — Теперь в покое не оставят...

И не успел он закончить фразу, как на берегу заговорила пушка, и большой снаряд, просвистев над их головами, разорвался в море перед шлюпкой, прямо по их курсу. Высокий столб воды вырос на гладкой поверхности моря, взмахнул вверху белым султаном.

— Лево руля! — крикнул Заброда.

Шлюпка качнулась и резко изменила курс. Но новый снаряд нагнал ее, разорвавшись совсем близко. Гребцов сбросило волной на дно шлюпки, и водяной столб накрыл их с головой. Солнце вдруг закружилось в небе и стало падать в какую-то мутную пропасть. Словно его подхлестнули кнутом и оно превратилось в гигантскую юлу, которая в бешеном темпе начала свой стремительный бег по небу.

Жалобно вскрикнул Званцев, схватившись за грудь:

— Кровь! У меня кровь...

Шлюпка была до краев залита водой, и Фрол Каблуков крикнул:

— Шлюпка пробита. Мы тонем... Спасите!

— Замолчи! — крикнул на него Заброда. — Где каски? Вычерпывай воду!

Прокоп пошарил руками под водой, подал ему каску, вторую — Фролу, себе выхватил кастрюлю. Стали выплескивать воду за оба борта. Тупо, бешено, уже и не поглядывая на берег. Шлюпка ушла далеко в море, и желтые скалы только чуть виднелись в сизом тумане.

Званцев стал бледен, вял и все ниже оседал в воду на носу шлюпки, словно его клонило ко сну. Осколком снаряда его ранило под лопатку, и он чувствовал, как горячая кровь течет по спине, заливая поясницу. Чувствовал, но терпел, стиснув зубы.

— Крепись, браток, — просил его Павло. — Вот вычерпаем воду, и я тебя перевяжу. Мигом перевяжу, не волнуйся, голубь...

Вода в шлюпке больше не прибывала.

— Значит, цела? — спросил Заброда.

— Цела! — радостно выкрикнул матрос Журба, стирая мокрой ладонью густой пот со лба.

— Я боялся, что ее пробило, — вздохнул Павло. — А она, вишь, цела.

— Слава тебе господи, — тихо отозвался Фрол, кусая мокрые усы.

— Ты что, папаша, в бога веруешь? — спросил Прокоп.

— Не твое дело, — буркнул Фрол. — Каждый человек во что-то верует. Тот в бога, а тот в черта. А я в счастье верую. Вот оно и спасло нам шлюпку, наше счастье...

Когда из воды показались обе банки, а затем и железные запаянные баки с воздухом, установленные для того, чтобы шлюпка не тонула и сохраняла равновесие во время шторма, Павло Заброда сполоснул в море руки и принялся перевязывать Званцева.

Он положил его грудью на носовую часть шлюпки, задрал на затылок сорочку и слегка промыл края раны морской водой. Потом достал из кармана два бинта и стал перевязывать рану. Она была неглубокая, под самой лопаткой, но больно откликалась на каждое движение. В клинических условиях такая рана не страшна, здесь же, в море, без медикаментов и чистых перевязочных материалов, она вызывала у врача тревогу. Заброда не сказал об этом Званцеву, наоборот, успокоил его:

— Мелочи. К свадьбе заживет. Только ты не двигайся, лежи тихо... Можешь и сидеть, но не вертись... Вылечим...

— Чем? — вдруг спросил Званцев. — Медикаментов нет. Стерильного тоже...

— А морская вода для чего? Она, брат, дает неслыханный эффект в таких случаях. Перевязки с морской водой еще и не такие раны вылечивали...

— Что-то не слыхал, — протянул Званцев.

— А теперь услышишь. Раз ты попал ко мне в руки, так я уж тебя больным от себя не отпущу. Так и знай, — попробовал улыбнуться Павло, но не смог.

Званцев притих на носу шлюпки, съежился. Он уже не мог шевельнуться. И врач время от времени подмигивал ему, опять принявшись вычерпывать каской воду. Теперь он стоял в шлюпке на коленях, чтобы не нагибаться, и все выплескивал воду в море.

А солнце пекло и пекло, словно в горячем мартеновском цехе, где пышет жаром расплавленный металл. Павло бывал там не раз, когда работал чернорабочим на Балтийском заводе в Ленинграде. Теперь он с завистью вспоминал те тяжелые дни: ведь в цехе всегда было вдоволь холодной газированной воды на льду. Вот бы теперь хоть каплю той воды... Но ее нет. И берег все удаляется, расплываясь в дрожащей дымке, а с ним тает и последняя надежда.

Наконец воду из шлюпки вычерпали и облегченно вздохнули. Усталые, голодные, измученные жаждой.

Фрол Каблуков поднял тяжелую голову, спросил:

— А дальше что, товарищ командир?

— А дальше — не знаю. Идти в море, и только в море. На восток... Все дальше и дальше в море, прочь от этого берега, — глухо, но твердо произнес Павло.

— Нет, так не будет, — возразил Фрол. — Там, в море, наша смерть. Чует мое сердце...

— А как же быть? — спросил Павло и, опустив дубинку за борт, начал грести.

За ним принялся за работу и Прокоп Журба, сбросив мокрую от пота тельняшку. Фрол зло взглянул на него, но все-таки взялся за весло и стал грести, с сердцем громыхая им о борт шлюпки.

Море переливалось в ослепительном блеске, покачивалось и тихо плескалось, навевая сон. В чистой прозрачной воде дробились на тонкие стрелы солнечные лучи, пронизывали до самого дна ее толщу длинными и нежными серебристыми струнами.

После долгого молчания Фрол Каблуков опять заговорил:

— Будет так, как я сказал, ребятки. Пойдем к партизанам на Балаклаву и все высадимся в лесу. Там своя земля и люди свои. А оторвемся от земли — смерть нам, ребятки.

— Ну хорошо, а как подойти к Балаклаве? Вон, видишь, как они его в море разделали, — показал на Званцева врач. — А ты хочешь к берегу идти...

— Будем ночи ждать. Ночью подойдем, — категорически заявил Фрол.

— Ты-то что думаешь, Прокоп? — спросил Павло.

— Я согласен на Балаклаву. Он правильно говорит, — кивнул на Фрола матрос.

— А ты, Алексей?

— Ох, воды!.. К берегу, — тихо простонал Званцев. — Партизаны там...

Павло положил дубинку, отстегнул от пояса флягу, слегка взболтал ее, Фрол и Прокоп жадно взглянули на нее, со стоном вздохнули, услыша желанный всплеск. Моментально бросили весла. Заброда сделал вид, что не заметил этого: не обернулся в их сторону, не сказал им ни слова. Он отлил немного воды в колпачок, которым завинчивалась фляга, и напоил Званцева. Потом понюхал воду и повесил флягу обратно. Только после этого взглянул на гребцов, весело проговорил:

— Ну, что весла бросили? Воды не дам. Мало... По колпачку выдам после еды. А есть будем, когда сядет солнце и от берега отойдем подальше. На весла...

Фрол опустил в воду весло, заскрипел зубами. Прокоп отвернулся и, смочив водой лоб, стал грести дальше.

Две чайки летали над ними, стремглав неслись к корме в надежде поживиться и опять взлетали в небо, жалобно крича. Их, вероятно, удивляла эта странная шлюпка, возле которой нет ни единой крошки. И люди как люди в ней сидят, и веслами машут, а хоть бы корочку бросили птицам за борт. И плачут чайки над морем, просят есть у голодных пловцов.

Отчетливо вырисовываясь на фоне слепящего горизонта, курсом на северо-восток, ровно и быстро шли на веслах какие-то две шлюпки или ялика.

Наверное, отплывали с разных концов Херсонесского мыса, потому что были друг от друга далеко. Павло завистливо посмотрел им вслед, тихо сказал своим спутникам:

— Посмотрите, вон же пошли на Кавказ. И не испугались моря... Миновали вашу Балаклаву...

— У них, наверное, компас и карты в руках. И аварийный запас харчей и воды, — вздохнул Прокоп.

— Что там карты и компас! У них весла настоящие, а не такие, как вот эти, палки... Там порядок, — с болью в голосе бросил Фрол. — Море им не страшно...

Берег становился все расплывчатее, затягивался как бы легким туманом, но совсем не исчезал. Они еще долго видели шпиль Херсонесского маяка и зубчатые контуры Генуэзской башни в Балаклаве. И это вселяло в сердце каждого какую-то надежду. Густой кудрявый манящий лес, от Байдарских ворот до самого моря спадавший с гор непроходимыми кустарниками, не давал им покоя. Они как будто слышали его прохладный шепот, журчание холодного подземного родника, видели в нем дикие тропочки. Там, среди буйной зелени и прохлады, где каждый камень защитит их, они и найдут свое спасение. Только там, под Балаклавой, и нигде больше.

А в небе ни тучки, на горизонте ни пятнышка. Большое и страшное небо звенит над ними, словно гигантский раскаленный котел.

— Воды! — стонет раненый капитан Званцев.

Павло опять отстегивает флягу, и оба гребца бросают весла и подаются к нему грудью. Врач переходит на нос шлюпки, достает из бокового кармана какие-то таблетки и бросает их во флягу. Одну. Вторую. Потом начинает взбалтывать воду.

— Капитан! Что ты делаешь? — испуганно кричит Фрол Каблуков.

— Не беспокойтесь. Это пантоцид, — усмехается Павло. — Он убивает в грязной воде всякую заразу. Разве вам не выдавали такие таблетки? Странно.

Можно брать воду из лужи, таблетка уничтожит все бактерии. Пей, не страшно...

— Я пил когда-то. Противно, — подает голос Прокоп Журба и, болезненно морщась, потирает раненую ногу.

Павло приподнимает Званцева и наливает ему один за другим два наперстка воды. Да и как назвать колпачок, которым завинчивается фляга, если не наперстком?

Алексей пьет воду, высоко задрав голову, на шее у него ходит кадык, словно маленький шатун локомотива. Фрол и Прокоп пожирают его глазами, глотают обильную слюну, будто сами пьют эту воду.

Павло заметил их осатаневшие, жадные взгляды и опустил голову, быстро пристегивая флягу обратно к поясу. Надо что-то делать наконец с этой водой.

Но что? Дать, пусть сразу всю выпьют? Нет. Ждать еще? Они скоро бросятся на него и силой отнимут флягу. По глазам видно, что бросятся. Хотя он терпелив, но жажда и голод уже измучили и его.

Он обмывал пересохшие, словно чужие, губы, зачерпнув воды за бортом, и, хотя становилось на время немного полегче, Павло чувствовал, что скоро держать себя в руках не будет сил. Тогда, чтобы разрядить напряженное молчание, он спросил:

— Какой сегодня день, братцы?

— Ты нам зубы не заговаривай, капитан, — не выдержал Фрол. — Мы счет дням потеряли еще там, на земле. Уж, верно, целый год не знаем, бывает ли воскресенье или выходной. Ты брось эти штучки. Давай и нам воды, а то силой отнимем. Вода твоя, но шлюпка и консервы наши... Давай!

В глазах усатого техника было столько отчаяния и ненависти, что Павло невольно поежился — стало не по себе. Рука потянулась к фляге, и тут он заметил, как взгляд Фрола сразу потеплел, стал как бы добрее, приветливее — человек словно оттаял. И врач снова спросил:

— А число какое сегодня?

— Третье июля, — сухо сказал матрос Журба.

— Да, третье, — скорбно покачал головой Павло. — Так что же, братцы, будем полдничать? Две банки консервов съедим сегодня, одну оставим на завтра. А воду — как хотите: сейчас всю пейте или немного оставим и на завтра. Вы меня съесть готовы за эту воду. Не могу я так. Как решите, так и будет.

— Вот это порядок, — обрадовался Фрол. — Суши весла!

— Есть! — крикнул Журба, но, с грохотом задев веслом за борт, поморщился.

— Нога болит? — тревожно спросил Павло.

— Болит, — виновато проговорил Прокоп.

— А ну-ка, посмотрю, — наклонился к нему Павло.

— Нет! Давайте есть, а ногу и потом можно, — быстро отмахнулся матрос. — Она не убежит...

— И вправду. Не убежит, — разгладил усы Фрол.

Вынув складной ножик, он выстрогал из доски, которая служила рулем, для всех четыре щепочки. Протянул каждому вместо ложки и, глотая слюну, которой откуда-то набралось полный рот, стал открывать консервы. Осторожно, затаив дыхание, словно совершал какое-то таинство. Протягивая первую банку Павлу, тихо сказал:

— Хлеб-соль...

— Спасибо. Присаживайтесь и вы к столу, — по старинному обычаю ответил Павло и пристроился на носу возле Званцева.

В банках оказались бычки в томате. Павло поддел щепочкой красноватую душистую массу, положил в рот Званцеву. Тот мечтательно зажмурил глаза, стал было жевать, но не выдержал и сразу проглотил. Павло протянул ему еще.

— Нет, я лучше сам, — сказал Званцев. — И ты сам. По очереди будем. Раз ты возьмешь, раз я...

— Хорошо, — улыбнулся Павло.

— Ну, начнем, — прошептал Фрол, поднося ко рту первую «ложку».

Прикрыв белым носовым платком лежащую на коленях бескозырку, ел матрос Журба, подставляя ладонь под щепку. Всякий раз, когда на ладонь капало, он аккуратно слизывал. Фрол, придерживая пальцем усы, жадно глотал, даже не прожевывая. Считал, чтобы не сбиться. Брал одну щепочку и ожидал, пока возьмет Прокоп. Ели молча. Скоро деревянные щепки заскребли по дну обеих банок. По очереди выпили и соус, каждому досталось по одному глотку.

— Все? — спросил Фрол. — Компота не будет?

— Нет. На третье — аш два о. Вода, — улыбнулся Заброда. — По два глотка. Не больше. Оставьте капитану Званцеву на завтра.

Он подал флягу Фролу, и тот, схватив ее обеими руками, жадно припал к горячему алюминиевому горлышку. Блаженно зажмурился. Глотнул раз и громко крякнул. Глотнул второй и, тяжело вздохнув, передал флягу Прокопу. Матрос тряхнул волосами, словно собрался сплясать, крепко зажал губами флягу.

Глотнул раз, второй и никак не мог оторваться от нее, хотя уже и не пил, а, казалось, только дышал этой водой. Медленно оторвал от пересохших губ и рывком протянул Павлу.

Павло напоил Званцева, потом напился сам и привесил флягу к поясу. Но перед этим поболтал ее, грустно наклонив голову:

— Да. Только на дне и осталось... Хотя бы дождь пошел или еще что...

— Как-то оно будет. Вон уже Балаклава синеет, — вытер ладонью усы Фрол.

— Ну, давай ногу, моряк, — сказал Павло и начал стягивать с ноги Прокопа резиновый чулок.

Прокоп поморщился, сжав губы, Павло положил его ногу себе на колено, стал внимательно ее осматривать.

— Так, голубчик, так. Ничего страшного. Рана зажила, но ты ее натрудил, когда прыгал по камням. Теперь повернись к солнцу пяткой. Грей солнцем — и все пройдет... Скоро плясать будешь...

— А где оно, солнце-то? — удивился Прокоп. — Уж садится...

— Ну, завтра будешь греть. Только не мочи в воде, — приказал Павло. — И на ночь заверни полотенцем.

— А грести? — с укором спросил матрос.

— Я буду, а ты отдыхай.

На весла Павло сел вдвоем с Фролом. Шлюпка опять пошла на восток, дальше в море. Оно было красным от заходящего солнца, потом насупилось и зловеще почернело, дремотно убаюкивая шлюпку и усталых гребцов.

— Воды, — опять попросил Званцев.

— Ну знаешь! — заскрипел зубами Павло, но сдержал себя. Отстегнул флягу и подал Званцеву, спокойно проговорив:

— Возьми ее себе. И не отрывай меня от дела. Хочешь — выпей сразу, а хочешь — оставь на завтра. Больше нет и не будет. Как знаешь...

Званцев взял флягу, прижал ее к груди, да так и замер с ней на носу шлюпки, не выпив ни капли.

Густые сумерки окутали шлюпку черной пеленой. Ночь упала на море как-то неожиданно, повеяв желанной прохладой, и шлюпка повернула к берегу, прямо на Балаклаву. Гребцы не отдыхали, зная, что июльская ночь на юге очень коротка, до берега еще далеко, а их только двое. Днем они во весь дух уходили от берега, а теперь должны были что есть мочи возвращаться к нему. Работали молча, исступленно, тяжело сопя. Ладони горели от раздавленных волдырей, но они на это не обращали внимания. Перед ними все отчетливее и ярче вспыхивали на берегу ракеты, взлетали в небо длинные очереди трассирующих пуль, над самой водой горело высокое пламя.

И именно тут их настигла нежданная беда. Над морем начался рассвет, а до берега оставалось еще несколько миль хода. Вот какая тут была короткая ночь, чтоб ей никогда не повториться. Три часа, не больше, стояла темнота.

— А чтоб тебе добра не было, — глухо выругался Фрол.

— Назад, — скомандовал Павло. — Скоро совсем станет светло, немцы нас увидят и начнут обстрел...

И шлюпка повернула опять в море. И снова песня звенела в сердце.

Тяжелая, жгучая:

Плещут холодные волны...

На носу тихо стонал Званцев, время от времени прижимая к горячим губам опустевшую флягу. Дремал над бортом Прокоп, обхватив руками раненую ногу.

Под носом шлюпки опять плескалась волна, признак того, что шлюпка не стоит на месте, а уходит все дальше от ненавистного теперь берега. Еще так недавно этот берег был желанным для каждого из них, а сейчас они боялись его.

— Четвертое июля. Четвертое, — выдавил из себя Павло и горько подумал: «Скоро в Сухой Калине праздник Петра и Павла. Мать опять пирогов напечет, ведь в этот праздник я родился, и имя поэтому дали мне Павло. Пироги! А из чего она их испечет? Наверное, фашисты всю муку вытрясли, до последней пылинки. Ох, мама, мама, и опять я не приехал на эти пироги. А обещал...» Солнце взошло из-за моря, огненное и раскаленное, словно его выкатили из горна для того, чтобы оно снова целый день жгло обессилевших от жажды и голода людей.

— Нет, это каторга, — не выдержал Фрол.

— Суши весла, — приказал Павло. — Теперь они и снарядом не достанут.

На-ка, выкуси...

— Так-то оно так, а дальше как? — спросил Фрол.

— Буди команду.

— Подъем! — затрубил грубым, простуженным голосом Каблуков.

— А я не сплю, — тряхнул головой Прокоп, — Я все слышу...

Громкий гомон, стук весел о банки разбудили Алексея Званцева, и он удивленно осмотрелся вокруг, словно не понимая, что с ним произошло этой ночью и где он оказался. Наверное, капитану снился какой-то удивительный сон, потому что он со страхом взглянул на море и, припомнив вчерашний день, с ненавистью бросил в сторону:

— Опять море! Будь ты проклято!

— Не проклинай! — накинулся на Званцева матрос Журба. — Оно же тебя на свете держит, а ты проклинаешь. Где твоя совесть?

— Не могу больше. Ох, не могу! — застонал Званцев. — Ленинград мне только что снился. Суворовский проспект и Летний сад. Иду по саду, а вокруг белая ночь сияет. Моряки с девушками целуются... А вы разбудили...

Прокоп хотел ему что-то ответить, но Заброда цыкнул на него, и матрос замолчал.

— Не вспоминай, Алеша, — сказал Павло. — Теперь в Ленинграде не лучше, чем нам было в Севастополе. А видишь, стоит, не сдается Ленинград...

Готовься, будем перевязку делать.

— Да я не про этот Ленинград, а про тот, что до войны был, — вздохнул Званцев.

— Не надо. Зачем бередить рану? — успокаивал его Заброда, разматывая еще мокрые от ночной влаги бинты.

— Разве это рана? Белая ночь и Летний сад. Целуются моряки. Меня мама дома ждет. Я иду с выпускного вечера в училище! Уже лейтенант. Поеду в Севастополь на место первой службы... Разве это рана?

— Воспоминание о доме и все такое прочее размагничивает. Навевает тоску, а потом и пессимизм, — тихо, чтобы те двое не слышали, сказал Заброда. — Не надо тревожить старое...

Хотел напомнить Званцеву, что он боец, но, взглянув на его рану, промолчал. Какой из него боец? Павло свернул грязные, окровавленные бинты, промыл рану морской водой, приложил к ней слегка смоченные в той же воде тампоны, перевязал Званцева стерильными, но — увы! — последними бинтами.

Пока сделал все это, очень устал, устал сильнее, чем после операционного дня во время боя. С чего бы так? Да ведь это же голод дает себя знать. И жажда.

Уложив Алексея на носу шлюпки, Павло присел рядом с ним, опустив голову на руки. Перед глазами поплыли мутные круги, сверкали ослепительные искры, тело сразу обмякло и заныло, словно по нему проехала телега. А вдобавок раздражал Фрол Каблуков. Его голос, надтреснутый и скрипучий, несется словно из-под воды:

— Эй, капитан! Ты чего загрустил? Командуй дальше...

И врач очнулся и покорился этому голосу, быстро застегнул пуговицы на вороте и, вдохнув полной грудью пьянящий солоноватый воздух, твердо сказал; — Слушай мою команду! Всем отдыхать. Беречь силы. Целый день лежать. Не двигаться, не разговаривать. До вечера мы должны быть здоровыми, чтобы опять пойти к берегу. На Балаклаву. Ясно?

— Ясно, — ответил за всех матрос Журба.

— Развязывай ногу, — приказал Заброда и принялся массажировать ему ступню.

Опухоль немного спала, но на месте зашитой раны сохранялась краснота, и нога горела огнем. Павло приказал матросу положить ее на костыль, чтоб прогревалась на солнце.

Фрол опять заволновался:

— А где же лежать, капитан?

— Сейчас покажу, — проговорил Павло и перешел к нему на корму. Положил поперек шлюпки на оба борта винтовку, привязал к ней плащ-палатку и прикрепил другим концом к корме. Получилось нечто похожее на полотняную люльку. В таких люльках, если нет ивовых, качают детей на Слобожанщине.

Удивившись собственной изобретательности, он весело крикнул:

— Ложись, инженер, да не кашляй больше! И пришвартуй ее покрепче, чтобы не оторвалась. Я на живую нитку сделал, чтобы показать тебе конструкцию.

— А как ты узнал, что я инженер? — спросил Каблуков.

— Догадываюсь и род войск вижу. Инженер-автодорожник...

— Правда. Институт окончил. Диплом лежит в противогазе... Ты молодец, капитан. А сам как устроишься отдыхать?..

— Я возле раненого примощусь. А ты ложись вдвоем с матросом.

— Постой-ка. Я тебе плащ-палатку дам, — сказал Каблуков и полез под корму, стал там рыться возле противогаза с казенными деньгами.

— А может, там и сухари завалялись? — язвительно заметил Заброда, ведь ночью про эту палатку усатый и словом не обмолвился.

— А ты не издевайся, браток, — огрызнулся Фрол. — Чего нету, того нету.

А палатку возьми. Завалялась...

Павло выхватил у него из рук палатку, перешел на нос и устроил Званцеву и себе такую же люльку, укрепив поперек шлюпки дубовый поручень, которым греб Прокоп. Положил в люльку Званцева, а сам присел возле него, задумался.

Нет, не задумался, а словно провалился в тяжелое забытье.

А солнце пекло, слепило глаза. От однообразного покачивания на волне тошнило. Берег был далеко и только чуть-чуть виднелся в синей дали. Значит, шлюпку не сносило к берегу.

Так прошел весь день до самого вечера. Павлом овладело какое-то полусонное состояние, время от времени он пробуждался в надежде увидеть хотя бы маленькое изменение. Но все было по-прежнему. Солнце и море. Море и солнце. Да еще тяжкая, невыносимая жара. Ни чайки над головой, ни облачка, ни дымка от кораблей. Только гнетущая тишина господствует вокруг, сковывая голову до глухоты.

К вечеру Павло стал будить всех, но они, оказывается, не спали. Услышав о Балаклаве, сразу засуетились. Заброда и Фрол потянулись за дубинками.

Прокоп Журба взял рулевое весло. Только Званцев беспомощно развел руками, словно извиняясь, что не может вместе с ними грести.

Быстро и жадно съели последние консервы. Каждый брал по очереди свою долю и передавал банку соседу. Так она и кружилась между ними и мигом опустела. Больше еды не было. Единственная надежда на лес под Балаклавой.

И они поплыли к нему. Их гнали голод и жажда, страх перед морем и неистребимое желание жить. Гребли молча. Только тяжело дышали и стонали от напряжения.

И вот заговорил Павло. Он взглянул на звездное небо и тревожно сказал:

— Братцы, по вспышкам ракет я вижу, что до берега еще далеко. А до рассвета уже близко. Взгляните на небо. Вон уж ковш пошел на запад. Да и заря уж занимается. Смотрите, что же вы как воды в рот набрали? Я не вру, братцы...

Все взглянули на небо и поняли, что рассвет недалек. Он словно летел к ним на неутомимых крыльях. На крыльях света.

— Да, звезды показывают рассвет, — подтвердил матрос Журба. — Наверное, уже четвертый час...

Павло вспомнил о своих карманных часах и выхватил их.

— Сколько? — наклонился к нему матрос.

— Не знаю, стоят. Заведу, как солнце взойдет, — раздраженно бросил Павло и скомандовал:

— Назад!

— Почему назад? — так и подскочил Фрол.

— Не доплывем. Ночь коротка. Они заметят нас в море. Разве ты этого не понимаешь, Фрол Акимович?

— Нет, — глухо проговорил Каблуков, но погнал шлюпку и своим веслом в море.

Светало быстро, в шлюпке стояла могильная тишина, словно все онемели.

Только Званцев кусал пересохшие, потрескавшиеся губы и тихо просил воды. Да еще Фрол временами горевал, не выпуская весла:

— Что мы натворили! Что мы натворили...

Павлу надоело его нытье, и он приказал:

— Сушить весла!

Шлюпка еще какое-то мгновение плыла по инерции, а потом остановилась и тихо закачалась на малой волне.

Все вопросительно, с отчаянием взглянули на Павла: казалось, ждали от него спасения. Фрол словно высказал общую мысль:

— А дальше что, капитан? Привел нас помирать сюда?..

— Шутишь, папаша! Еще такая смерть не родилась, чтобы голыми руками взяла комсомольцев. Руки у нее коротки, — твердо сказал Павло и весело взглянул на Прокопа Журбу и на Алексея Званцева.

Те приободрились, распрямились, смотрели посветлевшими глазами вперед, словно хотели разглядеть, что творится за слепящей линией пустынного горизонта.

— Помните, ребята, Корчагина?

— А как же! — бодро откликнулся Прокоп.

— Знаем, — тихо добавил и Званцев.

— Ведь он один был против бури, а нас четверо. Не забывайте, братцы, об этом, — проговорил Павло.

— Земля-матушка — одно дело, а море — совсем другое, — буркнул Фрол.

— Ну, папаша, это ты преувеличиваешь, — сказал Павло. — А если бы Павка Корчагин был матросом, разве от этого изменился бы его характер? Ни за что на свете. Да он бы еще и не такую бурю выстоял, как на той земле, что вся горела...

Фрол глухо кашлянул, но спорить не стал:

— Ну, командуй дальше. А мы за тобой пойдем... Я так есть хочу и пить, что, кажется, отдал бы сейчас все казенные двенадцать тысяч за кусок хлеба и ведро воды. Отдал бы и глазом не моргнул. А потом бы отработал. За мной долг не пропадет. Вся Гоголевская улица в Саратове знает... Весь институт в городе Горьком видел, кто я такой...

— На море автолавок нет, — заметил Павло.

— Жаль, ох как жаль, что нет, — кусал выцветшие на солнце усы Фрол.

Когда он угомонился, Павло набрал полные пригоршни морской воды и, запрокинув голову, принялся полоскать рот. Полоскал долго и, казалось, с удовольствием, даже в горле булькало. Потом намочил волосы, плеснул водой в лицо. Полил обнаженную грудь и, повернувшись ко всем в шлюпке, весело сказал:

— Вот так делайте, браточки. Помогает... Утоляет жажду, солнце не так жжет...

И набрав флягу морской воды, стал поливать Алексею Званцеву голову, грудь. Лил за ворот. Заставлял полоскать рот. За ним стали плескаться и Прокоп с Фролом. Сначала несмело, а потом все решительнее. И все хоть на какое-то мгновение сразу почувствовали себя лучше, бодрее, словно напились чистой воды, поели свежего хлеба.

А тут еще поднялся западный ветер, и матрос Журба закричал, чтобы ставили парус из плащ-палатки. Парус поставили, прикрепив один конец к большому шесту, в уключине, а второй — к короткой палке, двигая которой и управляли парусом. Попутный ветер весело погнал шлюпку на восток. Он отлично дул весь день, и возле паруса установили вахту. Каждый стоял по часу. Павло завел свои часы, как только взошло солнце. В шлюпке наступил точный распорядок дня. Час стой на вахте, два часа лежи в люльке. Лежи и поливай себя водой, полощи рот. Жажда проходила на какое-то время, но потом снова сжимала горло горячими тисками. А голод уже не проходил. Он душил их так, что замирало сердце.

К вечеру они проснулись и увидели удивительную картину. Ветер стих.

Возле паруса, упав грудью на банку, спал Прокоп Журба. На горизонте берега не было. Желанная, взлелеянная в мечтах Балаклава исчезла. Они разбудили матроса, сняли парус и прикрылись им все трое, потому что вечерняя прохлада давала себя знать, Алексея Званцева накрыли ватником Каблукова.

— Ну и климат проклятый, чтоб ему добра не было, — ругнулся Фрол. — Днем жарит, как в пекле, а ночью холод. Тут и здоровый завоет... Нет лучше, как у нас на Волге...

Павло неизвестно зачем опустил руку в море, и она сейчас же заиграла мириадами зеленоватых искр, словно засияла алмазами. Но ни Павло, ни Прокоп с Фролом не обратили на это сияние никакого внимания. Им теперь было все равно.

Надвигалась третья тяжелая и голодная ночь. А сколько таких ночей еще ждет и подстерегает их впереди, среди безлюдного моря?

Павло подумал об этом и невольно замер. А тут еще песня неумолчно звенит:

Плещут холодные волны...

Глава восьмая

— Ребята, — еле слышно простонал Алексей Званцев и, приподняв ослабевшую руку, вяло поманил к себе всех троих.

Он уже не просил ни воды, ни хлеба, знал, что их нет. Кажется, прошла вечность с того момента, когда он в последний раз вдыхал сладкий запах свежего хлеба, чувствовал во рту целительную прохладу родниковой воды. Он посмотрел вокруг запавшими глазами и опять увидел ненавистное море, как вчера, позавчера, пустое и чужое. Берег давно исчез, и Алексей даже не мог теперь сказать, с какой стороны он был, этот спасительный берег. И чайки исчезли. Они побоялись лететь за шлюпкой в такую даль. Теперь севастопольцы были в море одни, обессилевшие от голода и жажды. Все как-то притихли, завяли, забыв счет дням и часам. Только их командир, капитан Заброда, еще крепился.

Он проснулся сегодня, как и в первые дни, до восхода солнца, умылся по пояс холодной водой, прополоскал рот. Несколько раз глотнул ее, противную, гадкую. Потом завел карманные часы и, подражая радио, закричал, сложив ладони рупором:

— Говорит Москва! Доброе утро, товарищи! Сегодня десятое июля...

Прокоп и Фрол зашевелились на корме, заплескали водой. Кто-то из них спросил:

— А какой сегодня день, капитан?

Заброда неуверенно развел руками.

— А этого я уж и не знаю, братцы. Чего не знаю, того не знаю.

Он перебрался к ним на корму, и они о чем-то тихо заговорили, глядя мутными, осоловевшими глазами в необъятное море.

Званцев подумал, что говорят о нем, и позвал их к себе:

— Ребята! Я не слышу вас. Идите сюда... Может, мне полегчает...

Тяжело и неуверенно переступая через банки, скользя по решетчатому дну шлюпки, они подошли и сели возле Алексея, притихшие и угнетенные, ожидая, что же сегодня скажет им командир.

Павло перевязал Званцева, смочив бинты в морской воде. Теперь он сам стирал их и сушил на горячем солнце. Прокоп с Фролом увидели на спине капитана кровоточащую рану, которая никак не заживала. Алексей тихо сказал:

— О чем вы там шепчетесь без меня на корме? Говорите так, чтобы и я слышал...

— Да что там говорить? — безнадежно махнул рукой Фрол Каблуков.

— Нет, говорите, — настаивал Званцев. — А то капитан лежит рядом со мной и все только успокаивает... А зачем оно мне, это успокоение? Я же не маленький. Война есть война... Отчего вы замолчали, браточки?

— Мы не замолчали, — отозвался Павло, — слушай, что я им говорю. Тут скрывать нечего... На веслах мы уже идти не можем. Ты ранен, рана твоя не зажила. Прокоп еще больше ослаб. А мы вдвоем с Фролом на этих веслах далеко не уплывем. Что же нам остается? Ждать. Только ждать, пока нас не заметит какой-нибудь корабль и не подберет. Тут часто летают гидросамолеты, это их трасса. Они-то уж непременно нас увидят и сбросят аварийный бортпаек, а там и катера наведут. Я решил лечь в дрейф. Мы начинаем дрейфовать. Нам надо лежать спокойно. Как можно меньше двигаться, разговаривать, чтобы не растрачивать энергию. Человек без еды может прожить сорок три дня. Поверьте мне, друзья, я учился в мединституте и точно знаю. Один немец, забыл фамилию, голодал сорок три дня.

— Вранье, — с бешенством сказал Фрол. — Мы за какую-нибудь неделю почти скрючились от жары и голода, а ты нам про сорок три дня треплешь.

— Ох, капитан, не мучай нас, — пошевелил посиневшими губами Журба.

Они взглянули на врача так зло, словно готовы были разорвать его на куски. Фрол Каблуков даже зубами заскрипел. «Еще мгновение — и он бросится и начнет душить. Ну что же. Это абсолютно естественно в таком состоянии, — спокойно подумал доктор. — Забудь, что ты сам голоден и обессилел. Помни, они больные. А тебя как учили обращаться с больными? Забыл? Нет, не забыл еще». И он, вкладывая в каждое слово всю свою душу, приложив руку к сердцу, сказал:

— Честное комсомольское, браточки! Верьте мне. Тот немец действительно голодал сорок три дня. Правда, он пил воду. Воды ему давали вдоволь. И вода разлагала запасы, которые были в организме. Этим он и жил...

— А чтоб он смолы напился! — выругался Фрол, но уже не так Озлобленно.

— Воду пил, — мечтательно сказал Прокоп Журба и вдруг спросил:

— А мы что будем пить?

— И мы будем пить воду, — удивительно спокойно ответил Павло. — Вот смотрите...

Он отцепил флягу, которая до сих пор болталась на поясе, наполнил ее морской водой, прополоскал, вылил, снова наполнил флягу свежей водой и, не колеблясь, прижал к губам. Глотнул раз и болезненно сморщился. Второй раз глотнул, зажмурив глаза. Глотнул третий раз. Резкая боль словно тисками сдавила желудок, что-то вдруг подкатило к горлу, и Павло еле сдержался, чтоб его не вырвало.

Все трое смотрели на Павла как завороженные, словно он проглотил гадюку. Смотрели со страхом и недоверием, но в их глазах уже вспыхнули теплые искорки надежды.

— Ну, вот и все, браточки, — тяжело передохнув, сказал Павло. Даже улыбнулся своей скупой, но доброй улыбкой.

Фрол внимательно взглянул на матроса и, показав глазами на врача, хмуро спросил:

— Ты видел?

— Видел.

— Он пил эту воду?

— Пил.

— Ну как она? — спросил Фрол уже врача.

— Противная. Хуже касторки. Но это единственное для нас спасение.

Другого нет и не будет. И запомните еще, что кубометр морской воды содержит в себе вдвое больше питательных веществ, чем кубометр самой хорошей плодородной земли. Я только что припомнил. Когда-то мы изучали все это на морском факультете в медицинском! — громко и даже несколько патетически воскликнул врач.

Фрол разгладил усы, попробовал улыбнуться:

— Чудеса! У нас, в Саратове, говорят: ведро воды заменяет стакан молока. Пей, дурак, воду...

— Молоко — штука нехитрая, — заметил Павло. — Его любой дурак выпьет. А ты морской водички попробуй. Соленой, с йодом и фосфором. Вот это подвиг...

— А ну-ка, давай я попробую! — оживился Фрол.

— Подождите. Я вам приготовлю с пантоцидом. Может, будет не так противно, — сказал Павло и, набрав воды, бросил во флягу две таблетки пантоцида. Взболтав получше и отпив пару глотков, передал флягу Фролу.

Тот, зажмурив глаза, глотнул раз, другой, не отрываясь, не дыша.

Поморщился, замотал головой и схватился за живот. Но его не стошнило. Только сплюнул за борт и стал вытирать ладонью глаза, словно отведал добрую порцию крепкого хрена.

Павло в душе торжествовал победу. Спокойно спросил:

— Ну как, Фрол Акимович?

— Противно, — замотал головой. Фрол, — касторка — мед по сравнению с этой заразой. Да что поделаешь? Теперь бы еще сухарик...

— Ого! — вздохнул Павло. — За сухарики уж простите, браточки. Чего нет, того нет. Давай дальше, не задерживай рюмку.

Прокоп выпил даже не поморщившись, хотя и ему было очень противно. Но моряк не мог выставлять себя на посмешище. Возня была только с Алексеем. Его дважды тяжело вырвало с желчью, он не мог даже смотреть на флягу. Но врач не отставал от него, пока тот не сделал первого глотка. А там пошло. Так с трудом они привыкали к морской воде, и страшная смертельная жажда уже не сжимала горло, и голод словно отступил и мучил их не с такой силой.

— Ничего, ребята, — успокаивал Павло. — Если даже нас не подберут корабли и не увидят гидросамолеты, шлюпку за эти дни непременно прибьет к берегу. Морское течение относит нас все дальше от Севастополя на Кавказ...

И, напрягая память, он до мельчайших подробностей припоминал лекции, в которых шла речь о физиологии голодания. Он жестоко ругал себя за то, что лак легкомысленно относился тогда к этим лекциям и не все запоминал. Теперь они были бы для него находкой. Собственно, не для него, а вот для этих трех моряков, которые умирали в шлюпке уже не столько от жажды, сколько от голода. Правда, чувство голода было нестерпимым и страшным только первые семь дней, тогда невыносимо болели ноги и руки, ломило поясницу, а перед глазами плавали желтые круги. Потом это ощущение притупилось, уступив место общей вялости и бессилию, которые сковали всех четверых.

Павло приподнял тяжелую голову, медленно поднес ко лбу руку и стал вытирать ладонью горячий пот. Только бы не проговориться Фролу Каблукову, что Жюль Верн и Станюкович категорически запрещали пить морскую воду, не то усатый вновь взбунтуется, и тогда не оберешься хлопот.

* * *

А море поблескивает, переливается вызывающе и зловеще, как вчера, как позавчера, как и в тот первый день, когда они оторвались от родной севастопольской земли. Только берега теперь уже не видно. И чаек нет над головой. Значит, земля далеко, а они словно в заколдованном кругу, который чья-то злая невидимая рука начертила вокруг них, и никогда им, кажется, того круга не переступить, не вырваться из смертельных объятий моря.

— Нет, врешь, старая ведьма! — тихо шепчет Павло, посматривая на своих товарищей.

Званцев повис над водой и болтает рукой в море, словно что-то ловит.

Может, медузу увидел? Нет. Если бы медузу, давно бы радостно сообщил об этом. Ведь медуза холодная и пресная. Хоть она и живет в соленой воде, но ни чуточки не соленая. Ее можно есть. Она как планктон. И питательна, и полностью заменит пресную воду. Об этом они не раз говорили, да вот сколько плавают в море, до сих пор ни разу не пришлось встретить медуз. Вымерли они, что ли, или на дно попрятались? У берега кишмя кишели, а здесь нет и нет.

Матрос Журба лежит навзничь на корме и вяжет из шпагата морской узел.

Завяжет и вновь распутает. Бледный, исхудавший. Кажется, одна кожа да кости.

Возле него, задумавшись, сидит Фрол, тихо покачивая флягой. Он приделал к ней крепкую корабельную бечевку и теперь берет воду не на поверхности, а из глубины. Хитро берет. Одну бечевку привязал к фляге, прицепив к ней балласт — железную уключину от шлюпки. Вторую — привязал к пробке, которой закрывается фляга. Как только фляга опускалась на достаточную глубину, Фрол дергал за бечевку, привязанную к пробке. Алюминиевая посудина наполнялась глубинной водой. Там вода холоднее. Хорошо, что он уже не ворчит и пьет морскую воду. Упрямый, несговорчивый Фрол теперь почернела и словно потрескался, как камень на морском берегу.

Заметив взгляд Павла, он как-то осторожно, словно заново учился говорить, произнес:

— Ну, что ты надумал, капитан? Говори, а то ведь так можно помешаться...

На его голос обернулся и Званцев. Медленно приподнялся и Журба. Все трое смотрели на врача такими большими, полными надежды, умоляющими глазами, словно ожидали, что он сейчас даст им по куску хлеба.

И капитан, сам удивляясь тому, как четко и быстро сработала его память, радостно сказал:

— Сказку придумал... Сказку, ребята...

Они ползут к нему медленно и неуклюже, словно у них парализованы ноги, и устраиваются возле раненого Званцева, тесно прижавшись друг к другу.

Только тяжело сопят, словно у них перехватило дыхание от быстрого бега.

Павло молчит, собираясь с мыслями, не помня толком, чем эта сказка должна закончиться. Он когда-то слышал ее, еще студентом, а может, и прочел.

Но это было так давно, так давно, что он уже и сам не помнит, когда именно.

— Ну, давай сказку... а то, наверно, мы скоро концы отдадим, — хрипит Фрол, болезненно и сухо покашливая.

— Э, браток, еще рановато тебе такое говорить. У тебя жена дома и ребенок. Они ждут тебя, — прикрикивает на него Павло. — Вот мы трое на что уж убежденные холостяки, а нам такое в голову и не лезет. А ты же глава семьи...

— А! — безнадежно машет рукой Фрол, и на его бесцветных глазах выступают слезы. Каблуков так любит свою дочь и жену, что одно неосторожное слово — и он начинает плакать.

Врач не дает ему расчувствоваться.

— В некотором царстве, в тридесятом государстве, — произносит он, — как говорила моя покойная бабуля из Сухой Калины, в дальней Афганской земле жил себе поживал да добро наживал богатый человек. И от этого богатства и роскоши так его разнесло, что и не описать. В кресло не влезет, в карету не сядет, в дверях застрянет. В карете под ним все рессоры лопались. Ел за троих и за себя четвертого. А из-за этого, как вы знаете, прилипли к нему всякие болезни. Да все сразу. И одышка, и водянка, и сердце ожирело, и ноги распухли, и живот вырос, как пивная бочка. Не мог уж сам и ботинки себе зашнуровать. Слуги шнуровали... Словом, не человек стал, а мешок с мясом. И вот пришел он к врачу: «Спаси, отец родной, я тебе гору золота дам и драгоценных самоцветов. Только вылечи меня от этой страшной болезни. Сделай так, чтобы я опять стал, как все люди на земле. Прямой, статный, веселый и резвый». Врач внимательно осмотрел больного, выслушал, выстукал да и говорит: «Напрасно вы, господин, тратите деньги на свое лечение...» «Почему напрасно?» — удивился богач. «А потому, — говорит врач, — что вам осталось жить на свете сорок дней. И ни минуты больше...» Очень загрустил богач, пришел в свой дворец, упал на постель и даже не захотел ни с кем разговаривать. Даже есть перестал. Лежит и все думает о своей смерти. Думает и считает дни, когда она придет к нему, эта смерть. И видит богач, что роковой день приближается, а сам он все худеет да бледнеет. Вот уж и сорок дней прошло, а смерти все нет и нет. Тогда богач вскочил и айда к врачу.

Прибежал да и спрашивает: «Зачем же ты так обманул меня? Говорил, что я помру через сорок дней, а я вот живу и даже к тебе прибежал». Усмехнулся врач и говорит богачу: «Ты жаловался на полноту, а теперь ты худой и стройный. Чего же тебе еще надо? Иди себе с богом...» Богач выбежал за ворота и только тут понял мудрую хитрость врача...

Павло замолчал. Все трое, казалось, тихо дремлют, повесив тяжелые головы на грудь. Словно и не слышали сказки. Потом Фрол глухо заметил:

— Ну и хитрый, зараза.

— Кто? — удивился Павло.

— Да кто же, как не ты. Известно — ты. До того врача мне как до лампочки. А ты здорово подвел базу. Не вешайте, братцы, нос. Сорок дней можно голодать. Вранье!

— Сказка! — процедил сквозь зубы Журба.

— Баланда! — выдавил из себя Алексей.

— Да вы что, браточки, одурели? Скоро две недели как голодаем, а вы мне до сих пор не верите? Вон какие! Я и не думал, что вы такие неблагодарные.

Воду вас силой заставил пить, и хоть бы кто спасибо сказал. Из-за этой воды и живы. А благодарность какая? Теперь хоть слушайтесь, если я старший здесь, — притворился обиженным Павло.

— За воду спасибо, — тихо сказал Фрол.

Журба благодарно кивнул Павлу головой. Алексей тепло взглянул на него, словно тоже поблагодарил. И молча, тяжело переваливаясь, они опять поползли на корму, удрученные жарой и голодом, черные от солнца. И одежда на них грубо и громко шуршала, потому что она давно пропиталась соленой водой и гремела, как брезент.

Павло прилег рядом с Алексеем, загляделся в морскую глубину. И вдруг что-то далекое и седое взметнулось там и словно окуталось белым туманом.

Туман закачался и стал таять — это солнце коснулось его холодной толщи.

Застонал раненый Званцев, врач очнулся от задумчивости. Очнулся и ясно увидел под водой, там, где только что клубился туман, косяки золотистой кефали. Увидел и повеселел. Рыба шла густо, играла на солнце, сытая и отборная. У Павла перехватило дыхание, потемнело в глазах. Он поднялся и крикнул на корму, Фролу Каблукову и Журбе:

— Братцы, рыба!

Они прижались грудью к бортам шлюпки и жадно начали глотать голодную слюну. Но кефаль, словно издеваясь над людьми, сверкнула золотистой каймой и ушла в бесконечные морские просторы.

Люди сжали от злости зубы, что уже кровоточили от цинги, и чуть не заплакали, не зная, что им дальше делать, где искать спасения от голодной смерти.

Фрол, немного передохнув, принялся ругаться. Он полз к Павлу, страшный, почерневший:

— Ну скажи мне, капитан! Скажи! Зачем я пошел с тобой в море? Тут смерть моя. А там, под Балаклавой, партизаны. Чего же ты не захотел идти к ним?

— Я хотел. Ты сам видел, — как-то равнодушно и нехотя отвечал Павло, словно его одолевал тяжелый сон.

— Хотел, а почему не пошел? Надо было еще раз попробовать, — не спеша заметил Фрол.

Он так и не дополз до Павла, свалился посредине шлюпки на горячую банку и замер.

Павло придвинулся к нему сам, положил руку на плечо и почувствовал, что оно вздрагивает. Фрол Каблуков тихо плакал. Заброда старался его успокоить:

— Слушай, Фрол Акимович, не ругайся. Нам теперь лежать и ждать, пока нас подберут. Почему мы ушли в море? Ясно. Чтобы не сдаться фашистам. Лучше погибнуть в море, чем в плену. Ты видел матросов, которые стояли по шею в воде и не сдались немцам? Они пели. Помнишь ту песню? «Плещут холодные волны...» Фрол тяжело кивнул головой. И выдавил хриплым голосом:

— Ох, не мучай меня...

Павло зачерпнул ладонью воды и полил его горячую голову. Но тот даже не шевельнулся.

В шлюпке опять наступило гнетущее молчание. Все лежали не двигаясь, давно потеряв счет времени.

И вдруг среди смертельной тишины они услыхали далекий, но отчетливый рокот мотора. И вскочили, словно по команде.

Над морем, прямо на них и не очень высоко, шел какой-то самолет.

— Фашист, — зло сказал Павло.

— А! — отмахнулся Фрол. — Я позову. У них есть бортовой паек. Они могут сбросить нам на парашюте. Сухари, сахар, галеты. Есть и среди них люди.

Павло сухо приказал:

— Лежать всем и не двигаться. Он не должен видеть, что тут есть живые люди.

Самолет был уже совсем близко, и они заметили на его крыльях черные кресты. Заметили и притаились. Но Фрол не выдержал. Он поднялся во весь рост и стал размахивать полотенцем:

— Спасите!

Самолет пролетел над шлюпкой, бросив зловещую тень, и, развернувшись, опять пошел на нее, резко ударив из крупнокалиберных пулеметов. Потом снова развернулся и еще раз обстрелял севастопольцев, И полетел своей дорогой, растаяв в слепящей дали.

Павло сказал:

— Вот видишь, Фрол? А ты говорил, что они люди... Ясно же видит, собака, что мы без оружия, помираем от голода и жажды, а убивает...

Фрол, не поднимая головы, сжался на корме, тихо застонал:

— Просить у них нечего.

И опять потянулись длинные и тяжелые часы, а за ними палящие и невыносимые дни, холодные и влажные ночи.

Рана у Алексея Званцева не заживала. Перевязки с морской водой, на которые так рассчитывал Павло, ничего не давали.

У матроса Журбы рана зажила, но это его мало утешало. Прокоп настолько обессилел, что не мог ступить на свою, теперь уже абсолютно здоровую, ногу.

Собственно говоря, ему некуда было идти. Он лежал на корме рядом с Фролом Каблуковым, иногда переползал к раненому Званцеву, если там собирались все, и слушал, что им рассказывал капитан Заброда.

Но и доктор уже начал терять силы. Он говорил теперь все реже и короче, да и то в крайних случаях, когда Фрол начинал ругаться, ныть, что не может больше терпеть эти страдания. Капитан Заброда теперь не уговаривал его, зная, что это напрасно. Он только хмурил брови и бросал одно слово:

— Замолчи!.. — И, подумав немного, прибавлял:

— Дожил до седин, дочку имеет, в кармане — диплом, а такое несет, окаянный. Подумай, человечище, что тебе за это в Саратове скажут на твоей Гоголевской улице... Дурень ты, и больше ничего...

— Тут одуреешь, — вздыхал Фрол.

— А вот Званцеву тяжелее, чем тебе, а он терпит...

— Ну хорошо, хорошо.

Фрол опустил флягу в море и вытянул воду из глубины. Жажда уже не мучила их, но голод терзал все сильнее и сильнее. Организм терял последние запасы жизненных сил. Моряки высохли, словно мумии. Только глубоко запавшие глаза еще горели страшным, голодным блеском.

Утром Фрол Каблуков неожиданно закричал; — Земля! Я вижу землю...

Все вскочили на ноги и, приложив ладони к глазам, затаив дыхание, всматривались в слепящий горизонт.

Над гладкой поверхностью моря, за горизонтом действительно была земля.

Она проступала в синеватой дымке, кудрявая от удивительных садов или леса, который стлался по крутой горе. Ясно, зримо, отчетливо.

— Там сад растет, — с облегчением вздохнул Званцев и обрадовался, как ребенок.

— Нет, это лес шумит, — возразил матрос Журба.

— Земля! Вы слышите? Земля! — кричал Фрол Каблуков, размахивая обеими руками.

— Но чья? — устало заметил капитан Заброда. — А что, если нас несет назад, в Севастополь?

И все сразу нахмурились, помрачнели. Только Фрол бешено блеснул глазами, выругался:

— А чтоб тебе!.. Земля ведь! Земля!..

— Не горячись, Фрол Акимович, — предостерег Павло. — Еще неизвестно, какая это земля. И вообще, земля ли это?

Горизонт чернел, земля приближалась, и они уже ясно различали на ней пологие горные балки, кудрявые деревья, густые и уютные рощи над водой, даже дорогу видели, что сбегала с гор к морю.

Вот оно, желанное счастье! Земля! Там живут люди. Там есть хлеб и вода.

На берегу что-то замигало, задвигалось. Наверное, их уже заметили и готовятся встречать. Может, и в море выйдут навстречу шлюпке? Вот если бы вышли! Должны бы. Иначе и быть не может.

Но что это? Неужели в глазах стало двоиться?

Черная полоса земли, и высокие горы на ней, и кудрявые сады вдруг закачались и сами поплыли навстречу шлюпке. Поплыли прямо в море, каким-то большим островом, неожиданно отколовшимся от материка. Чудо какое-то, да и только!

И вот этот остров уже не плывет по морю, а оторвался от воды и ушел на небо, закрыв тяжелой тучей чуть не полмира. Туча бурлит и переливается синеватым темным блеском, затопив все море. Что же это такое? Куда же девалась земля? Где же берег?

— Нет никакой земли. Это туча! — с досадой крикнул Павло и ударил кулаком по колену.

— Туча? — испуганно переспросил Фрол и опустился на банку.

Званцев прикрыл ладонями глаза, склонился на борт шлюпки. Матрос Журба заскрежетал зубами, обхватил руками голову, его острые локти словно прикипели к коленям.

Сомнений не было. Это не берег, а обманчивый мираж — черная грозовая туча. Она выросла над морем, зловещая и густая, опушенная по краям белесыми барашками. Вмиг пропали рощи и горы, исчезла дорога, которая сбегала к морю, и последняя надежда растаяла во мгле. Линия горизонта опять отчетливо проступила, словно выложенная из черного гранита. Значит, там нет и не было никакой земли. Не могло быть. А они, идиоты, легкомысленно поверили...

Туча скоро заслонила полнеба и словно клокотала растопленной смолой.

Кажется, она навсегда закрыла собой тот родной край, где всходит солнце, лежит благодатная земля, а на ней — люди и спасительный хлеб. И вода. Теперь все исчезло, потонуло, и, наверное, четверо обездоленных моряков, томящихся в утлой шлюпке, никогда этого не увидят. Они, наверное, никогда не пробьются сквозь железную тучу, на которой уже скрещиваются огненные молнии. Эти молнии словно добивают увиденный берег, все глубже и глубже загоняя его под воду. Вот и пришел всему конец.

Море сразу насупилось и заревело, ударило резвой волной, и шлюпка закачалась на этой волне, как скорлупа. Везде закипели белые барашки, словно море оскалило страшные зубы.

В шлюпке наступила гнетущая тишина. Немой испуг прижал людей к деревянному ребристому дну. Так и замерли, с тревогой и ужасом глядя на разгневанное море, на высокую тучу, которой, казалось, конца-края не будет.

А что будет? Налетит бортовая волна, ударит изо всех сил по шлюпке, затопит водой, и она пойдет на дно. Ничто не поможет. Не спасешься. О, не спасешься... Теперь они одни. Фрол Каблуков имел целый батальон техников и механиков, а остался один. Прокоп Журба на Крымских горах был в роте бесстрашных разведчиков, которые ничего не боялись, а теперь он окаменел на корме, как подбитый орел, что упал в море. Алексей Званцев, который держал в руках все телефонные провода и радиоаппараты и мог передавать обнадеживающие вести в самые отдаленные окопы и блиндажи, сейчас лежал в шлюпке обессиленный, безмолвный, утратив всякую надежду на спасение в этом страшном вихре бури, воды, слепящих молний...

Павло сразу понял настроение и думы своих побратимов. Понял и, вскочив на среднюю банку, закричал:

— Полундра! Шторм идет!

И они услышали его голос, хотя он был теперь очень слабым. А Павлу показалось, что он закричал громко и сильно.

Услышали и подняли к нему черные, обожженные и худые лица, на которых блестели только глаза.

«Значит, и я таким же стал?» — подумал было Павло, но тут же спохватился — товарищи могли заметить его растерянность. Спохватился и опять закричал:

— Слушай мою команду! Вязать канат и счаливать через всю шлюпку, от носа до кормы! Поясами и обмотками. Слышите, орлы? Да быстро!

И первый рванул с себя ремень, стал наставлять его поясом Алексея.

Крепко связали свои пояса с обмотками и Прокоп с Фролом, и скоро вдоль шлюпки протянулся туго натянутый канат — линь, за который они должны были держаться в шторм.

— Каски и кастрюлю приготовь! Воду вычерпывать! Всем лежать на своих местах! По шлюпке не бегать. Не двигаться! Воду выливать лежа. Держаться за линь...

Павло лег возле Алексея Званцева, а Прокоп — возле Фрола Каблукова. На них упали первые капли дождя. Свежие, сладкие, совсем не соленые. И моряки слизали их языком. Павло вскочил и опять скомандовал:

— Развернуть плащ-палатку! Воду дождевую собрать! Выполняй!

Он швырнул им на корму один конец развернутой плащ-палатки, и они расстелили ее над шлюпкой, бросив в середину обе каски, чтобы плащ-палатка прогнулась и ветер не сорвал ее.

Первые огромные капли весело забарабанили по палатке, дружно покатились в середину, и скоро там собралась добрая пригоршня воды. Настоящей, пресной, дождевой воды. И они потянулись к ней пересохшими от жажды губами, глотая соленую кровь, которая опять выступила на деснах.

— Стойте! Пусть побольше наберется, — приказал Павло, и все жадно стали смотреть на долгожданную воду, что сама пришла к ним.

Подставляли под дождь лица, слизывали с губ холодные капли, тихо радовались, как дети. Расстегнули воротники, чтобы дождь падал на грудь, лился на шею. А раненый Званцев даже повернулся к дождю спиной в надежде, что он упадет целительной влагой и на его незаживающую рану.

— Вода! Настоящая вода! — смеялся Прокоп.

— Уже с полкаски набралось! — радовался Фрол Каблуков. — Давайте пить!

Мокрая плащ-палатка прогнулась, в ней плескалась вода, и моряки ощущали ее вес на своих слабых руках. Все с нетерпением посматривали на Павла, ожидали, когда он прикажет пить воду.

Врач взял запасную каску и, наполнив дождевой водой, подал Алексею Званцеву. Тот жадно прижался к ней пересохшими губами, блаженно зажмурив глаза. Но глотнул один раз — и, сморщившись, ухватился за горло, его вырвало. Что случилось? Павло выхватил у него каску, отхлебнул и выплюнул воду.

— Соль! — с досадой бросил он. — Палатка же просолилась... Пейте, если кто не верит...

Фрол выхватил у него каску, жадно прижался к ней губами, но, набрав полный рот, так и застыл в отчаянии. Потом повел испуганными глазами вокруг и, выплюнув все за борт, выругался; — Твою дивизию...

Плащ-палатка впитала в себя столько соли, что дождевая вода, растворив ее, сделалась еще солонее, чем морская. Прокоп только лизнул ее языком и гадливо поморщился:

— Рассол, братцы. Настоящий рассол...

— Ничего! Переворачивай на другую сторону. Выстираем! — скомандовал Павло.

Дождь лил как из ведра, и они хорошо отстирали плащ-палатку, трижды переворачивая ее и выливая из нее дождевую воду. И вот наконец вода в палатке стала мягкой и сладкой. Чистая, дождевая, холодная. Они пили ее вдоволь, двумя касками. Пили, даже стонали и никак не могли насладиться. Все повеселели и ожили.

— Хватит! — подал команду Павло. — Сливайте воду про запас в кастрюлю... И в каски сливайте... Кто знает, когда он еще пойдет, такой дождь...

Но было уже поздно. Дождь прошел. Клокотало бушующее море, завывал шальной ветер, горами вздымались крутые штормовые волны. Вот первая волна налетела на шлюпку и вцепилась в нее белыми зубами бурунов. Сжала мертвой хваткой, и шлюпка задрожала, словно ее раздирали на куски. Моряков подбросило на верхний гребень волны, и каждому под грудь подкатило что-то тошнотворное и тяжелое, сдавив железными тисками горло.

Море бесилось и било волнами о шлюпку, словно хотело сломать упрямство голодных и обессиленных людей. Сначала оно было зеленым и пенистым, потом почернело и закурилось сизым туманом, но сломить севастопольцев не могло.

Море накрывало их тяжелой волной, но они опять всплывали, зло отплевываясь и харкая соленой водой.

Утлую шлюпку бросало с волны на волну, бешено швыряло в пропасть, а она все выплывала и выплывала, живая и невредимая. И море от этого, казалось, еще сильнее бесилось и неистовствовало.

Павло давно утратил чувство времени, а часы боялся вынуть, чтобы море не вырвало из рук. По небу догадывался, что уже вечереет, а шторм и не думает утихать. Белые барашки все сильнее расцветают и переливаются на высокой волне. Скоро настанет вечер, а там и ночь. А что будет темной ночью?

Сейчас хоть виден каждый человек. А тогда? И чтобы отогнать прочь страх и бессилие, Павло что есть мочи кричит:

— Эй, на корме! Давай, давай!

— Есть, на корме! — отзывается матрос Журба.

— И не дремать! — приказывает Павло, хотя у самого глаза так и слипаются, а страшная усталость пригибает ослабевшее тело к скользкой холодной банке.

А море стонет и ревет, не зная предела в своей злобе.

Глава девятая

Шторм утих на третий день, и люди лежали в шлюпке изможденные и страшные. Только изредка кто-нибудь глухо застонет, потянется рукой к воде, бессознательно повторит движение, к которому привык за эти страшные дни и ночи изнурительного поединка с морем.

Волна постепенно спала, но море еще сильно качало одинокую посудину на своей гигантской груди. Вверх и вниз. Вверх и снова вниз. Днем донимала жара, ночью изводил холод. Но голод был страшнее всего. В ушах невыносимо звенело, перед глазами плыл холодный туман. В желудке так жгло и болело, словно он давно прирос к позвоночнику и стал постепенно усыхать. Люди смачивали в воде кожаные пояса и портупеи, — пробуя их жевать. Но из этого ничего не выходило. Пораженные цингой зубы не могли разжевать грубую кожу и только шатались в опухших кровоточащих деснах.

До предела обессиленные, они не помнили, когда шторм пошел на убыль. Их бросило в пропасть, подняло на гребень волны, и всем на голову свалился липкий сон. Их словно накрыло сразу слоем зеленой тяжелой воды, и они уже больше не всплывали на поверхность. Павло Заброда что-то кричал им, но никто его теперь не слышал, и он скоро умолк, тоже впав в тяжкое забытье.

А море спрятало белые зубы. Оно поблескивало на солнце сверкающей волной, пускало зайчики и словно улыбалось потерявшим сознание морякам.

Улыбалось добро, ласково: «Молодцы! Выдержали, не покорились, устояли...» Под палящими лучами высохла одежда, а когда Алексей Званцев шевельнулся, она на нем загремела. От этого, наверное, он очнулся, тихо попросил:

— Воды-ы!

Лежащий рядом Павло с трудом поднялся на локте и зажмурил глаза, привыкая к слепящему солнцу, которое снова затопило все вокруг. Набрав пригоршню морской воды, напоил Званцева, спросил!

— Ну, как тебе, Алексей?

— Больно...

— Что?

— Рана...

— Сейчас посмотрим...

Павло размотал бинты и увидел по-прежнему незаживающую рану. Промыл ее, выстирал бинты и снова туго забинтовал Званцева.

— Ну что там? — тревожно спросил Алексей.

— Ничего. Подсыхает немного, — неуверенно сказал Павло.

— Может, выживу?

— Да уж верно, что выживешь, — покраснел Павло и, досадуя на себя, прибавил:

— Если бы ты в госпиталь ко мне попал, давно бы уж плясал, казак... А тут, видишь, затянулось... Все равно победим. Вон какой шторм победили!..

— Да, — пробовал улыбнуться Званцев.

В шлюпке плавали две каски, постукивая о решетчатое дно. Воды было по щиколотки. Ее не вычерпывали со вчерашнего дня.

На корме спал, разбросав руки, Фрол Каблуков. Алюминиевая фляга свисала на шнурке с его шеи, тихо постукивая о борт. Прокоп Журба лежал возле него, закинув на борт правую руку.

А вокруг море и море. И ни берега, ни чайки...

Павло сел на носу шлюпки и, приложив ко рту обе ладони, как в мегафон, закричал:

— Говорит Москва! Доброе утро, товарищи! Сегодня...

И осекся. Какое же сегодня число? Вот уже и сбился со счета. Он вынул часы, приложив к уху, послушал их ход. Подзавел пружину. И совсем случайно увидел на никелированной крышке свое отражение. Увидел и ужаснулся. Тощий, шея в палец толщиной. А зарос как, мама родная! Усы, борода! Седина!.. В двадцать три года. Ну да это не беда, лишь бы увидеть берег, ступить на него и отомстить фашистам за эти нечеловеческие страдания в море. Отомстить за все, что натворили фашисты в родном краю. От Ленинграда до Балаклавы. От Сухой Калины до Керчи... Ведь правда на нашей стороне, она не даст и им четверым погибнуть...

В голове мутилось. Павла стали утомлять даже мысли. Зачерпнул горсть воды, напился.

Все уже проснулись и смотрели вокруг какими-то мутными, словно потускневшими глазами.

Фрол Каблуков, показывая рукой на горизонт, тихо спросил:

— Земли не видать?

— Нет...

— А чайка не летала?

— Не летала...

— Значит — крышка. Не дотяну. Оденусь в сосновый бушлат.

— Дотянем, Фрол Акимович, — бросил Павло. — Все дотянем до берега. Ведь тот человек голодал сорок три дня, а мы разве не сможем?

— Ох, молчи, мучитель, не терзай, ради бога! — стонет Фрол и отворачивается. — И зачем я, дурак старый, тебя послушал? Надо было в партизаны под Балаклаву пробиваться...

Но врач не молчал. Он упрямо долбил свое:

— Другие тоже долго голодали. По месяцу и по два. Неужто забыли, что я вам рассказывал? Это же не сказка, а медицинские опыты. Я же ничего не сочинил. Да и по себе судите. Скоро, наверное, двадцать дней, как голодаем... Не так ли?

— Да так, чтоб ему добра не было! Так, — вздохнул Фрол. — И денег полон мешок, и зубы еще целы, а есть нечего. Дайте мне буханку хлеба или бутылку молока — двенадцать тысяч не пожалею. Не дадите! А у нас в Саратове яблоки в эту пору очень дешевые. Целое ведро можно купить за рубль. А калачи какие? А рыба волжская? Вы такой в жизни не пробовали... Что и говорить...

— Почему не пробовали? Едали, папаша, — откликнулся матрос Журба. — Не только рыбу, но и кое-что повкуснее.

— Неужели? Ой ли?

— А ты думал! — мечтательно проговорил Журба. — Вот возьмите, к примеру, полтавский борщ. Или пампушки с чесноком. Или вареники со сметаной.

Пальчики оближешь...

Матрос жадно глотал слюну и все говорил и говорил о разных блюдах, перепробованных им. Он перечислял их, рассказывал, как их приготовляют, и все время словно что-то жевал, причмокивая. Его трудно было слушать, но Павло не останавливал Прокопа. Пусть выговорится. Может, эти воспоминания прибавят сил и не так трудно будет ему переносить голод.

Но Званцев не мог дольше терпеть, тихо простонал:

— Не надо о еде! Хватит!

Прокоп, встрепенувшись от этих слов, словно они испугали его, удивленно спросил:

— Не надо?

— Нет, — с трудом отозвался Алексей.

— Так я и не буду, — виновато пожал плечами матрос и сразу притих, съежился, прилег на корме возле Фрола.

Павло переполз на свое место к Званцеву, навалился грудью на голые доски. Он не мог теперь спокойно смотреть на ласковое и сонное море, которое нежилось под теплым солнцем, укачивая шлюпку и четырех голодных людей в ней.

Павло не мог его видеть. Оно опостылело. Эти легкие волны вызывали злобу, которая, подкатываясь, словно тисками, сжимала горло. Павлу было тесно и студено в этом неоглядном просторе, точно он оказался в сыром каземате Петропавловской крепости, куда, будучи студентом, ходил однажды на экскурсию. И до слез тяжко было от проклятой неизвестности.

Солнце, выкатываясь из-за горизонта, палило весь день так, что душа вяла. И ни тучки, ни малейшего ветерка, ни капельки прохлады. Кожа лопается на лице и руках. От зноя трудно дышать и голова гудит, как колокол. Ждешь не дождешься ночи, чтоб остудить обожженное тело. А настанет ночь — дрожишь от холода, как в лихорадке. Зуб на зуб не попадет. Кутались втроем в единственную плащ-палатку, тесно жались друг к дружке. А холодный туман пробирался под одежду, пронизывал до костей.

И так изо дня в день, не ведая, что будет завтра, они покорно терпели все эти муки и тревожно чего-то ожидали. Ночами, когда выплывала луна, море прокладывало им серебристую дорожку до самого горизонта к желанной суше.

Казалось, встань на нее и шагай к спасению. Она тебя выведет на твердую почву, где живут люди... Но скоро и луна со своей серебристой дорожкой стала ненавистной и постылой. При ее свете они казались друг другу еще более страшными и беспомощными. Словно не люди, а какие-то мертвые тени покачиваются в шлюпке или привидения, выплывшие с морского дна и шныряющие по морю в поисках места своей недавней гибели.

Фрол Каблуков совсем затих на корме, передав флягу Прокопу. И теперь холодную воду из глубины доставал для всех матрос Журба. Фрол уже не спорил с Павлом, не рассказывал о саратовских яблоках. Он словно погрузился в дрему. Это хорошо. Пусть дремлет. В таком забытьи его тело сохранит больше энергии, дольше будет бороться с голодом. В шлюпке царила сонная тишина.

Однажды около полудня, когда все они разомлели от жары, вдруг закричал матрос Журба. Пронзительно и отчаянно, словно молил о спасении.

Павло похолодел. Неужели у матроса начались галлюцинации? Врач приподнялся на локте, обернулся к корме.

— Что тебе, Прокоп? — спросил тихо.

Но матрос был в полном сознании. Испуганно отшатнувшись от Фрола Каблукова, показывал на него глазами:

— Ой, он мертвый...

— Типун тебе на язык, — процедил сквозь зубы Павло, переполз на корму и стал осматривать Каблукова.

Фрол не дышал. Пульса не было. Конец.

Врачу вдруг стало жаль Журбу, которого он так грубо и напрасно обидел, и Павло тихо заплакал, словно обиженный ребенок. Перед глазами встали сотни людей, жизнь которых висела на волоске, а он, капитан медицинской службы Заброда, все-таки спас от смерти всех. Спас не где-нибудь в операционной первоклассной клиники, а прямо посреди поля, в окопах и блиндажах, когда, казалось, уже не было надежды на спасение.

И он заплакал еще сильнее. Ведь те люди были тяжело ранены, потеряли много крови, а Фрол Каблуков — абсолютно здоров. Его даже осколком не царапнуло. И вот умер. Тяжело переживал молодой врач, когда он видел перед собой умирающего человека и ничем не мог помочь ему. Жизнь спасти не мог. Да и что нужно было этому человеку? Немного еды и чаю, чтобы подкрепиться. Ни лекарств заморских, ни прославленных патентованных препаратов. Только кусок ржаного хлеба и стакан сладкого чая. И он жил бы да жил, этот вечно недовольный и немного скандальный, но честный инженер Каблуков с Гоголевской улицы Саратова.

Матрос прикрыл пилоткой его глаза, сложил на груди ставшие теперь послушными жилистые, легкие, как пушинка, руки, потом тронул за плечо врача:

— Не плачьте, капитан. Надо же его похоронить. Солнце припекает.

Павло, медленно приходя в себя, словно просыпаясь после крепкого сна, еле слышал далекий голос Прокопа. Он вынул часы и долго смотрел на них покрасневшими глазами. Потом спрятал их и тихо сказал:

— Нет. Он должен полежать два часа. Закон...

— Закон? — удивился матрос.

— Да. Каждый мертвый имеет два часа... — объяснил Павло.

И ровно через два часа они привязали к ногам покойника две железные уключины, потому что ничего другого не было, и, встав на колени, начали приподнимать его над бортом шлюпки. Они так обессилели, что даже вдвоем не могли перевалить его через борт. Мертвец валил их с ног, тянул на дно шлюпки, словно не хотел идти в море.

На носу задвигался Алексей Званцев и больше жестами, чем словами, остановил их:

— Подождите. Дайте я помогу...

Он приполз к ним на корму и, пересиливая боль, поднял вместе с ними тело Фрола Каблукова над высоким бортом. Потом они тихо и медленно перевалили его в море.

Легкая и ленивая волна расступилась, приняла в свои объятия Фрола и бесшумно сомкнулась над его головой. Он медленно опускался все глубже и глубже, как и подобает моряку — ногами ко дну, отведя в сторону правую руку, словно хотел за что-то ухватиться, пока не исчез в темной морской бездне.

На корме они нашли помятую противогазную сумку, которая все эти дни служила Фролу подушкой. В сумке лежало двенадцать тысяч денег — двухнедельная зарплата на весь, давно уже погибший батальон. Врач приказал положить сумку под корму на пустые консервные банки, чтобы деньги не замочило водой.

Матрос Журба остался на корме один. Павло с Алексеем Званцевым лежали на носу шлюпки. Теперь их было трое. Долго ли это продлится? На сколько хватит у них сил и терпения? Кто знает... Эта мысль мучила каждого, но они настолько теперь ослабли, что не было желания говорить об этом...

А солнце обжигало... А голод мутил рассудок и слепил глаза. И казалось, спасения уже не будет. Единственная надежда на случайную встречу с кораблем да еще воспоминания о прошлых, лучших днях поддерживали их. Да еще этот слепящий горизонт на востоке, где наконец должна была показаться земля. Не вечно же будет море и море. Где-то должна же быть земля...

Павло всячески охранял эту надежду, не давал ей угаснуть в сердцах раненого Алексея Званцева и матроса Журбы. О матросе он не так беспокоился, тот был самым молодым среди них, и нога его уже давно зажила. Он мог еще долго терпеть. Павло беспокоился об Алексее. Он снова и снова стирал бинты и сушил их на солнце. Ежедневно перевязывал рану, хотя хорошо знал, что все это напрасно. В море рана не заживет. Но перевязки поддерживали в сознании Званцева надежду на спасение, и Павло делал их так же тщательно и аккуратно, как и в первые дни их плавания. Ночами, когда становилось холодно и Званцев дрожал, Павло кутал его в плащ-палатку и согревал своим телом. Алексей говорил:

— Хорошо, что перевязываешь меня. Спасибо. Может, я и выживу.

— Выживешь, — утешал его Павло, — Я уверен, что скоро нас прибьет к земле: ведь мы плаваем уже двадцать пять дней.

— Сколько?

— Двадцать пять, понимаешь?

Званцев вяло улыбнулся, наконец-то понял. Значит, они еще могут голодать, ведь врач рассказывал, как один немец выдержал сорокатрехдневное голодание. Лежи спокойно, не делай лишних движений. Это спасет тебя...

И Званцев умолкал, погружаясь в мутную дрему. Теперь он редко начинал говорить первым, а все молчал и молчал. Только как-то ночью сказал Павлу:

— Холодно... А мы его в одежде похоронили. Зачем? Могли бы себе забрать. Видишь, как холодно...

— Нельзя, морской обычай, — объяснил Павло.

— Обычай?

— Обычай. Хоронить всех в боевой форме.

— Да... да, — вздохнул Званцев, дрожа от холода и соленой влаги, которая еженощно пропитывала всю их одежду.

Утром они проснулись, как всегда, мокрые до нитки, словно всю ночь кисли в море. Прокоп вытянул из глубины холодной воды и напоил их. Павло перевязал Алексею рапу и с горечью взглянул на слепящий горизонт. Опять ни пятнышка, ни тучки.

В полдень Званцев попросил воды и, напившись, поманил к себе Павла.

Павло лег рядом и долго глядел в бесцветные, словно выгоревшие на солнце глаза Алексея. Куда девалась их глубокая и нежная синева? Только пушистые ресницы напоминают о молодости и былой красоте капитана.

— Павлик, — зашептал Званцев, — спасибо, что помогал мне. Спасибо, что был возле меня... Я, наверное, не увижу берега...

— Ну что ты? Брось говорить глупости, — горячо сказал Павло.

Но Званцев уже не слышал его. Он напряг последние силы и с трудом выдохнул:

— Не увижу... Жизнь моя... Напиши маме в Ленинград... Конец. Вот и конец...

Он закрыл глаза, глубоко и как-то судорожно вздохнул, словно захлебнулся. И умер.

Павло опустился перед ним на колени, снял пилотку и низко склонил голову. Он стоял долго и неподвижно, словно окаменел, пока чья-то рука не коснулась его плеча. Оглянулся. Рядом стоял на коленях Журба, прижимая к груди выцветшую, поседевшую от морской воды бескозырку. На муаровой ленточке тускло поблескивали золотые якорьки, но на околыше золото уже выгорело.

Только по темным следам можно было прочесть название крейсера: «Червона Украина»... Матрос Журба безмолвно стоял возле капитана Заброды, не вытирая слез, катившихся по лицу.

— Павло Иванович, как же нам теперь? Я не выдержу дальше. Если так, лучше головой в воду, — вдруг заговорил Журба.

— Прокоп! Ты ли это? — Павло смерил матроса осуждающим взглядом.

— Да кто же, как не я! — со злостью бросил матрос.

— Не верится что-то. Вытри воду под глазами. Чтоб я этого больше не слыхал. А еще моряк, — холодно бросил капитан и покрыл тело Званцева плащ-палаткой.

И снова через два часа, когда солнце садилось за горизонт, багряно-красное и какое-то зловещее, они наконец опустили умершего за борт.

Словно онемев и окаменев, стояли они на коленях со склоненными головами, отдавая последнюю честь умершему:

— Прощай, дружище...

— Прощай...

Вечернее солнце рассыпало ослепительный жар по всему морю, обагрило воду возле шлюпки, словно кто-то развернул на воде красный стяг. И стяг затрепетал на живой волне, окутал тело Алексея Званцева, связиста из Ленинграда.

Солнце упало за горизонт, и стяг сразу почернел, растаял в море, ушел за капитаном в холодную глубину.

Матросу Журбе почудилось, что он слышит его шелковый трепет, видит радужный след в воде, расходящийся во все стороны от багряного блеска.

Теперь в шлюпке осталось двое.

— Переходи, браток, ко мне. Тут, на носу, вдвоем нам будет теплее. Ночь опять будет холодная, — сказал Павло.

Матрос Журба молча лег сбоку, притаился.

Павло укрыл его плащ-палаткой и, устроившись поудобнее, прижался грудью к костлявому плечу. На сердце было горько и тревожно. Врач, хирург, а похоронил двух командиров, не мог спасти, вырвать у смерти. А дальше как быть? Дальше... Павло чувствовал, что не совсем еще ослабел, что сможет еще продержаться без еды. Но надо хотя бы этого, третьего товарища сберечь, хоть его не отдать в лапы неумолимой карге.

Ему не спалось всю ночь. Павло прислушивался, как дышит и бессвязно бормочет, тяжело вздыхая во сне, Прокоп Журба. Он боялся, как бы у матроса не начались галлюцинации, и охранял его, словно нес ночную вахту. То укроет Прокопа потеплее, то теснее прижмется и обнимет его, согревая своим телом.

Больше ничем не мог ему помочь капитан медицинской службы Заброда. И в страшном бессилии скрежетал расшатанными зубами и снова чуть не плакал, Над ним сияли большие южные звезды, равнодушно светил холодный месяц, и на нем один брат другого на вилах держал, Каин — Авеля. Так как будто их звали? Какая глупость! Миф и шантаж... Даже на небо прицепили эмблему войны.

Брат родного брата на вилы поднял. Религия узаконила войну, сделала ее божьим велением. Возмутительно! И когда же настанет время, что люди не будут больше умирать в боях, а будут жить да жить, а он бы их осматривал и охранял, спасал от болезней и старости? Когда? Неужели и после этой войны, после того как фашистам скрутят шею, люди не одумаются?!

Павло закрывает воспаленные глаза, чтобы не видеть ни месяца, ни звезд, ни этой необъятной морской пустыни, от которой веет холодом и смертью. Но море напоминает о себе ежесекундно. Клокочет под носом шлюпки, словно вгрызается в обшивку. Как тут забудешься? Счастливый матрос. Он спит и хоть сейчас не видит моря и звездного неба. Не видит и не слышит...

Но матросу спалось неспокойно. Ему снился странный сон. Первый сон за все плавание в голодном море. Собственно, это был не сон, а видение той опасной жизни, которой он жил там, на фронте, в окопах. Словно он стоял где-то в стороне и видел себя издали. Будто из одного Прокопа Журбы, прославленного разведчика третьей роты, вдруг сделалось два разведчика. И один из них только что уснул, а второй еще воюет, смеется и ругается, ужинает и пьет холодную воду. И за ним подсматривает этот, первый, дремлющий на носу одинокой шлюпки. И сон и жизнь. И мираж и суровая правда. Такого еще не случалось с Прокопом Журбой с тех пор, как появился он на свет.

Сон этот начался не на войне, а еще раньше, в мирное время.

...Их рота на Малаховой кургане. При ней командир и молодой военврач Павло Заброда. Идет боевая подготовка. Все при оружии. Шагом марш! Кругом!

Падай на землю! Ползи по-пластунски! Бросай гранаты! Коли штыком, отбивайся прикладом! Окопы глубокие, в полный профиль. Штурмуй их, бей условного врага. И вдруг начался дождь. Густой, щедрый. Матросы попрятались в окопы и блиндажи. Тучи обложили все небо, дождь и не думал утихать. Неожиданно откуда ни возьмись вылетел из-за горы полковник Горпищенко. Вылетел да как закричит, даже листья на деревьях зашумели:

— Полундра! Дождя испугались? В две шеренги становись!.. Быстро!

Матросы выскочили под ливень, выстроились в две шеренги и в мгновение вымокли так, словно только что вышли из моря. А дождь так и хлещет, так и льет, даже дым по земле стелется.

— Матросы! Дождя испугались! Позор! — гремит Горпищенко и приказывает дальше:

— Ложись! По-пластунски на высоту за мной!.. Вперед, орлы!..

Он, как был — в чистом кителе, в начищенных ботинках, при полной боевой выкладке, — первым упал на мокрую землю, в вязкую грязь. А за ним попадали все матросы. Стиснули зубы, покраснели от злости. Но приказ есть приказ. И врач Заброда ползет. Дождь застилает глаза, грязь брызжет за ворот. А полковник не унимается:

— Ниже головы! Обнимайте землю. Обнимайте!

Он ползет невдалеке от Прокопа, сильно выбрасывая вперед руки, широко загребая обеими ногами, словно плывет по морю. Разгоряченный, раскрасневшийся, запыхался так, что даже сопит. И всех видит, за каждым следит, покрикивая то на одного, то на другого. Заметил капитана Заброду:

— Медицина, вперед! Не отставай! Там раненые могут быть! Ясно?

— Ясно! — отвечает врач, ползущий рядом с Прокопом.

Гора хоть и некрутая, но высокая. С нее на матросов несутся потоки мутной воды, лавиной плывет грязь, а полковник все не утихает. Он поднимает роту на штурм, Заставляет матросов бежать и кричать «ура» и сам бежит и кричит вместе с ними. Потом снова и снова бросает их в грязь, и они ползут к вершине, где стоит Нахимовская башня. Дождь не унимается, словно нанял его кто. Ниточки сухой не осталось на одежде, а Горпищенко и не думает кончать учение.

Сам, как черт, вывалялся в грязи и их хочет доконать. Только пыхтит в усы и задорно поблескивает колючими глазами. Посмотрел на Прокопа, что начал было отставать, и тут же подбадривает:

— Вперед, матрос Журба! И голову ниже пригибай! В бою как находка будет, браток.

— Есть, как находка! — цедит сквозь зубы Прокоп, хочет улыбнуться, как полковник, но не может.

До самого вечера дождь лил как из ведра, и они ползали по грязи на Малаховом кургане, пока не истекло все учебное время. Потом полковник выстроил их в колонну по четверо в ряд и повел в училище. Сам он шел впереди вместе с командиром роты и врачом Забродой, весь черный от грязи, как и все они, но веселый, бодрый, свежий.

Приказал:

— Песню, орлы!

Песня разнеслась над тихой Корабельной стороной, и к окнам прилипли любопытные девичьи лица. Ах ты боже мой! Что он натворил с матросами, этот полковник Горпищенко? И как ему не стыдно?! Вывалял их в грязи, сам похож на кочегара! Да еще и распевает в такой дождь. Нет ему ни дня ни ночи, окаянному.

Звонко несется песня:

Не скучай, не плачь, жена, — Штурмовать далеко море Посылает нас страна.

Прокоп тоже поет. Ему слышатся какие-то другие слова. Бросив взгляд на улыбающиеся лица соседей, он вместо с ними распевает шутливую матросскую импровизацию:

Штурмовать крутую гору Посылала нас страна...

Украинские слова перемешиваются с русскими, но матросы не обращают на это внимания: они довольны своей выдумкой. Им весело, что закончились трудные учения, что казарма уже близко. Полковник приказал вымыться всем в бане, надеть сухую одежду и уж тогда идти есть. И сам пришел в столовую ужинать вместе с ними. Шутил и смеялся своим раскатистым басом. И матросы сразу забыли и проливной дождь, и вязкую грязь на Малаховом кургане. После ужина полковник стал на выбор проверять, как они почистили оружие. А ночью снова поднял их по боевой тревоге и побежал в поле, почти до хутора Дергачи.

Кое-кто мысленно ругался. Да что ругаться, если полковник вместе с ними был во всех этих переделках?

...И вот Горпищенко стоит уже в настоящих окопах, на сапунгорских позициях, а перед ним Прокоп Журба и двадцать пять лучших автоматчиков бригады. Все разведчики — охотники за «языками», бесстрашные диверсанты и отважные минеры. А напротив, на горе, окопались фашисты. Их много. Четыреста солдат с офицерами. Они подошли несколько дней тому назад как свежее пополнение. Их четыреста, а матросов двадцать пять. Полковник Горпищенко провожает матросов на эту гору, чтоб сошлись они там с фашистами в неравном бою и этим самым сорвали будущее немецкое наступление.

Горпищенко заметно похудел за эти дни и очень устал. Это отчасти следы бессонницы, отчасти недоедания — продуктов стало не хватать. И боеприпасов не хватало, и человеческих резервов тоже. Из-за этого и посылает их полковник с вечера в этот неравный бой, где нужно будет действовать больше хитростью и матросской находчивостью, чем силой. Где уж тут силой, если фашистов четыреста, а матросов двадцать пять! Только полная безвыходность заставила полковника пойти на такой шаг, а не какая-то там стратегия или тактика. Если бы у него в окопах было вдоволь бойцов и оружия, он ни за что на свете не бросил бы матросов в этот отчаянный бой.

Полковник склонился над картой, над этой проклятой горой, которая зовется Каракуба, показывает разведчикам, что и где у фашистов расположено.

Вот дзоты и доты. Дальше минометные батареи. Там склады боеприпасов. А по эту сторону горы — передовая. С левого фланга стоит румынский батальон. Надо их столкнуть лбами, немцев и румын.

Две ночи длилась подготовка к этому походу разведчиков во вражеский тыл. Патронов было в обрез, и по приказу полковника ровно в полночь каждый боец бригады сделал в сторону врага по выстрелу и после этого что есть мочи кричал «ура». Фашисты, переполошась, думали, что началась атака, и всю ночь бросали в нашу сторону снаряды и мины, чертили небо ракетами. Так продолжалось две ночи подряд — врагам не давали спать. А на третью ночь никто не стрелял, никто и голоса не подал, и немцы спали спокойно. Вот в эту ночь и должны были двинуться разведчики во вражеский тыл.

— Орлы мои! Горные орлы! — сказал полковник. — Выбросьте из головы, что у врага есть какие-то особые боевые качества. Выбросьте и забудьте. Если его крепко ударить, по-нашему, по-черноморски, он сразу станет отползать. Его надо остановить. Остановить и уничтожить. Это сделаете вы. Ваше задание — пройти в тыл врага и сорвать наступление, которое он готовит. Принять удар на себя. — И, распрямившись, спросил:

— Кто несет знамя!

— Я, — тихо сказал Прокоп Журба и прижал к ноге древко с обернутым вокруг него красным полотнищем.

— Не подведешь?

— Нет, товарищ полковник, — еще тише ответил Прокоп.

Разведчики, сразу растаяв в ночной темноте, двинулись так тихо, что даже веточка не шелохнулась за ними вслед, ни единый камушек не покатился в пропасть. Они ползли по-пластунски, как тогда, до войны, на Малаховом кургане. И матросу Журбе вспомнились слова: «Ползи, матрос. В бою это как находка будет». И они ползли. Дикими тропами, горным перевалом, царапаясь об острые камни и колючую проволоку, забывая обо всем на свете. Полковника теперь не было с ними, но его наука не прошла даром.

На гребне каменистого перевала сорвался в пропасть матрос Остапенко. Он даже не вскрикнул, чтоб не всполошить врага. Сорвался и второй матрос, веселый гармонист Калинин, и тоже не вскрикнув принял смерть.

Прокоп и сам чуть было не полетел вслед за ними вместе со знаменем.

Каким-то чудом повис над холодной пропастью, ухватившись за последний кустик.

Это был страшный поход. Они ползли, казалось, вечность, пока наконец не заползли во вражеский тыл, на эту проклятую гору Каракубу. Притаились.

Теперь все зависело от матроса Журбы. Даже не отдохнув как следует, он стал взбираться еще выше, на вершину каменной горы, и там водрузил красный флаг.

Развернул его, пустил по ветру. И знамя отозвалось родным шелестом, словно вещая птица с родной полтавской стороны. Когда Прокоп вернулся к разведчикам и доложил командиру, что задание выполнено, началось самое трудное.

Одна группа рванулась к большой землянке и забросала ее гранатами.

Вторая — подняла на воздух склад С боеприпасами. А третья, в которой был Прокоп Журба, подбила вражеский танк, взбиравшийся на гору на выручку своим.

Сам Прокоп отполз на левый фланг и забросал бутылками с горючей жидкостью румынский блиндаж, который вспыхнул, как щепка, потому что был покрыт сухим камышом. Немцы, думая, что в румынские окопы уже ворвались матросы, открыли минометный огонь по румынам. А в эту минуту ночную тьму вдруг прорезал острый луч прожектора с нашей стороны. И в его серебристом, слепящем луче гордо трепетал красный флаг. Так вот для чего нужно было водрузить флаг. А матрос Журба ничего об этом не знал.

Заметив флаг, фашисты стали отступать в долину к селу. И вот тут-то их полоснули из автоматов матросы. На повороте уже загорелся второй вражеский танк, преградив собою путь остальным танкам, спешившим на подмогу пехоте.

Это было величественное и страшное зрелище. Но на востоке посерело, и разведчики отошли с боем через проклятое ущелье, на дне которого лежали искромсанные тела Остапенко и Калинина. Разведчики несли с собой трех раненых и двух убитых. Кроме того, каждый был увешан трофейными автоматами и пистолетами.

Разведчики застали полковника в землянке. Он кричал в телефонную трубку летчикам:

—  «Сокол»! «Сокол»! Я — Горпищенко! На склоне высоты сто двадцать шесть и одна мне мешают хорошо укрепленные автоматчики, несколько минометных батарей. Я иду в наступление. Прошу вашей работы.

Да. Это началось наступление на высоту, с которой только что вернулись разведчики. Батальон пошел в атаку. И матрос Журба, забыв об усталости, влился в поток атакующих, что есть мочи выкрикивая:

— Бей гадов! Бей! А нам воды дайте! Слышите?.. Воды и хлеба!

...Павлу Заброде пришлось схватить его за руки, а то матрос мог вывалиться за борт. Неужели и у Журбы началось! Двух похоронил, а она подобралась и к третьему.

На востоке занимался алый рассвет, словно кто-то разлил по морю горячую кровь.

Врач стал слегка тормошить матроса за плечо, спрашивая:

— Прокоп! Слышишь, Прокоп! Что с тобой, Прокоп?

Матрос вздрогнул и, открыв глаза, со страхом поглядел на море.

— Ох, какой же мне сон только что снился, а вы разбудили, — с обидой проговорил он.

— Какой? — обрадовался Павло, видя, что это не галлюцинация.

— Ну, как наяву было, когда я знамя на Каракубу вынес, а прожектористы осветили его ночью. Помните?

— Помню, — еще больше обрадовался Павло. — Тогда все наши газеты об этом писали.

— Писали, — вздохнул матрос Журба.

— Вас всех наградили за эту операцию, — напомнил Заброда.

— Да, а вы мне все испортили, — попрекнул его матрос.

— Как это, Прокоп?

— А так. Разбудили на самом интересном месте: как мне полковник часы дарил. Снял со своей руки и подарил. Еще и поцеловал при всех. Где он теперь, наш Павло Филиппович, товарищ Горпищенко?

— На Кавказе. Где же ему быть! Вот доплывем, там и увидишь, — успокаивал матроса Павло.

— Неужели доплывем? — удивился матрос.

— А как же! Уж по всем срокам получается: земля где-то здесь, близко...

Давай-ка воду пить, голубчик. Давай...

Они вытянули из глубины воду, попили и сполоснули руки и лица. Потом опять вытянули свежей и, еще раз напившись, улеглись на носу шлюпки.

Лежали молча, не шевелясь, дремали. Павло радовался, что матрос Журба чувствует себя неплохо.

Около полудня матрос неожиданно спросил:

— Павло Иванович, а где ваша Оксана?

Павло вздрогнул и не сразу ответил. Он медленно расстегнул пуговицу на боковом кармане, вынул оттуда маленькую фотографию Оксаны. Посмотрел на нее печальным взглядом и горько вздохнул.

На фотографии остался только высокий Оксанин лоб, тяжелая, уложенная пышной короной коса и глубокие, ласковые глаза. А все лицо растаяло и исчезло. Его смыла морская вода. Павло передал карточку матросу, и тот долго рассматривал ее, потом тихо проговорил:

— Хороша. А я и не знал, что Оксана ваша. Пока в порт не приехал на эвакуацию, не знал. Помните, когда нас бомбили, а Фрол Каблуков кричал, что у него казенные деньги...

— Помню...

Павло взял у Журбы фотографию и, спрятав обратно в боковой карман, успокаивающе проговорил:

— Оксана тут, возле меня... Ты не волнуйся. Лежи спокойно...

Глава десятая

А в это время бедная Оксана венчалась в старой, полуразвалившейся церкви. Здесь недавно еще был склад различных музейных экспонатов, теперь же шли богослужения. Ободранный, без креста купол церкви торчал над страшными руинами Севастополя. Открыв ее, немцы притащили в Севастополь какого-то монаха, чтобы тот заправлял всеми церковными делами. Сначала сюда почти никто не заглядывал, и комендант вынужден был издать приказ, в котором говорилось, что ни один гражданский акт не будет считаться действительным, если его не оформит церковь. И волей-неволей пришлось людям идти в церковь за официальными справками: полиция и гестапо преследовали непокорных. Со временем бродячий монах откопал несколько допотопных старух, из Бахчисарая привез каких-то стариков на костылях, которые и составили церковный совет.

Временами кто-нибудь из севастопольцев из любопытства забегал в эту заплесневевшую нору, где только и было добра, что наспех написанные две иконы да подвешенные на шомпольных цепях лампадки, изготовленные из снарядных гильз. Один зайдет, второй заглянет, с удивлением пожмут плечами и, не задерживаясь долго, бегут дальше своей дорогой, а в церкви снова пусто — чужая она людям.

Когда Оксана заявила матери, что выходит замуж за врача Момота и будет венчаться в церкви, Варка Горностай только руками всплеснула, опускаясь на скамью. Тяжко заплакала, горько затужила:

— Да чтоб тебя свет не держал, девка! Да чтоб ты сквозь землю провалилась, чем так меня осрамить перед моряцкими людьми! Да чтоб ты света божьего не видела, да чтоб бомба упала перед твоей церковью, окаянная твоя душа...

— Мама, не митингуйте. Я его люблю, — решительно заявила Оксана.

— Любишь? Ты его любишь? — разъярившись, Горностаиха бросилась на дочь с кулаками.

— Люблю, и ничего вы мне не сделаете, — в отчаянии сказала Оксана.

— А твой Павло? Куда глаза-то запрячешь, когда он вернется с нашими? — заплакала Варка.

— Да где он, Павло, мама? Разве я не искала его среди убитых и раненых?

Разве мало я по лагерям ходила, среди пленных искала? Нет, мама, Павла.

Нет! — вздохнула Оксана.

— Что ж ты, окаянная, нашим скажешь, когда вернутся в Севастополь? Они же все-таки вернутся, девонька, рано или поздно, а вернутся. Не может того быть, чтобы немчура вечно властвовала в нашем Севастополе...

— Там видно будет, — равнодушно отмахнулась Оксана.

— Не будет видно, не будет, — чуть не задохнулась от возмущения мать. — Все кости наших в могилах перевернутся, когда услышат о таком бесчестье. Кто он такой, этот Момот? Захожий, и все тут!

— Любимый, — холодно проговорила Оксана и побледнела.

— Любимый? — ударила кулаком о кулак Варка. — А была у собаки конура?

Да ты знаешь, кто он такой?

— Знаю, мама...

— А может, у него где-то жена осталась и дети? Видно пана по жупану.

Раз его немцы учителем взяли, а теперь врачом поставили, проныра он — и все тут. Куда ты голову суешь, ягненок глупенький? Подумай!

— Думала уже. Хватит с меня, — отрезала Оксана.

— Жаль, что отца тут нет! Он бы тебе надумал, линем по заднице. Тем линем, что матросов при царе били на всех кораблях... О, он бы тебе устроил свадебку. Он бы тебе показал, как с немцами хихикать и компанию водить. Я видела. Все люди плюют тебе вслед, всем ведь известно, как ты на Приморском бульваре вертишься, паскудница.

— Мама! Перестаньте, мама! — умоляюще прошептала Оксана.

— Не дождешься, не будет тебе моего благословения! — все больше свирепела Варка, а слезы застилали ей глаза.

Ольга не выдержала и тоже вмешалась в спор, вбежав с улицы, где стирала белье. Она подмигнула Оксане, чтобы та шла с глаз долой, и тихо сказала матери:

— Мамуля, ну хватит вам сердце тревожить. Разве вы ее не знаете? Она же у нас каменная. Ей хоть кол на голове теши. Успокойтесь, мама... Пусть уж идет, если приспичило... Пусть сама перед людьми краснеет. Да и нам легче будет. Что ни говорите, а хозяин в доме нужен. Как можно в такое время без хозяина? Они же заклюют нас, проклятые. Момот хоть будет в полиции огрызаться. И харчи кое-какие будет приносить... Как-никак, а он врачом у них работает.

— Не хочу его харчей. Не хочу. Лучше с голоду помру, — упрямилась Варка. — На фашистов работает.

— А я? — вдруг спросила Ольга. — А наша Оксана?

— Да ну вас. Не мучайте хоть вы меня, — растерянно проговорила Варка. — И работай — горе, а не работай — вдвое. На каторгу загонят, если не работать. Уж и не пойму, что тут творится, бедная моя головушка...

— А вы, мама, и не разбирайтесь. Все идет к лучшему, — тепло улыбнулась Ольга, обняв мать за плечи.

— Ох, блюди себя, дочка! Блюди хоть ты, — вздохнула Варка.

В дом вбежал растрепанный Грицько. Босой, оборванный. В бескозырке, но без ленточки — снял ее и куда-то запрятал. Загорелый, худой. Держа в руке жестяное ведерко, еще с порога закричал:

— А я рыбу принес! Вон какая! На базаре такой не купишь!

— Где ты ее взял? — бросилась мать.

— Немцы дали.

— Немцы? — побледнела Варвара.

— Ага!

— Какие немцы? — пристала к сыну. — Кто же?

— Ну, рыжий Вульф. Тот, что Ольге пропуск выдал. Он говорил, что и на свадьбу к Оксане придет.

— Господи, смилуйся! — заломила руки Варка. — Уже с немцами роднимся...

— А он ничего фриц, — заметил Грицько. — Сразу узнал меня в порту.

Только что-то спросил у боцмана Вербы обо мне и пустил к ним в артель. Они ловили, а я им помогал. Вот и дали гостинчик... Жарь-ка, мама, мне некогда.

Пообедаю и снова айда в порт. Если буду исправно работать, мне Вульф еще и карточку на хлеб даст. Боцман Верба так сказал.

— Матерь божья! Да что они со мной делают? — вздыхает Варка.

— Ничего. Наливайте поесть чего-нибудь, мама, — просит Гриць.

— Да иди уж умываться, иди, — подтолкнула его Ольга.

— Я чистый. Из моря только что вылез, — сказал Гриць. — А как у тебя дела? Что на Морзаводе делается?

— Завалы разбираем. Железный лом. Только бы на хлеб заработать.

— Ну и как?

— Ничего. К приходу наших все разберем. Ставь стены и пускай завод. Все будет готово. Так что, когда отец с Кавказа приедет, прямо к станку и встанет. Надо же как-то перетерпеть, — насупила брови Ольга. — Ты же еще мал, Гриць...

— Мал! Я теперь старший у вас. Можно сказать, хозяин дома... Мал.

Пока-то он еще придет, этот Момот, сюда, да и придет ли он вообще! — засмеялся Гриць.

— Да чем он тебе не угодил, этот Момот? — так и бросилась к нему Оксана.

— Пусть попробует не угодить! — блеснул глазами Гриць. — Я только спрашиваю у вас, где он будет жить? У нас или на своей квартире?

— У нас, — твердо сказала Оксана. — А где же ему жить, когда женится?..

— Оксана! Не мели ерунды! — прикрикнула мать, но не заворчала, не стала ругаться, а отошла к печке и загремела посудой.

Этот Момот свалился будто снег на голову, и Варка не знала, как теперь быть. Он пришел к ним в дом случайно, и Оксана, оказавшаяся в этот день дома — у нее был выходной, — вдруг засмущалась, стала послушной и расторопной, не знала, куда усадить гостя. Она, казалось, угадывала его малейшее желание и все время старалась угодить, словно была виновата и боялась его.

Может, это и есть подполье, которое так ищут гестаповцы? Нет, Момот совсем не похож на такого человека. Худой и высокий интеллигент в пенсне, с клинообразной бородкой и начинающими седеть усиками. На руке старенькое пальтишко с бархатным потертым воротником. Как раз к тому времени разгулялся шторм, пошли дожди, сразу похолодало, и Момот даже галоши нацепил и зонтик носил с собой. Нет, не такие подпольщики должны быть в Севастополе.

Момот называл Оксану на «вы», был с ней строг и холоден. Правда, он жаловался Варваре, что остался до сих пор холост, потому что все учился на врача и потом занимался практикой. По состоянию здоровья в армию его не взяли, а из сельской больницы под Бахчисараем направили в госпиталь, где он работал как вольнонаемный. Только не следует говорить оккупантам об этом, он скрыл от них о работе в военном госпитале. Там, в госпитале, он и познакомился с ее Оксаной. Там он видел и Павла Заброду. А недавно просматривал списки врачей, попавших в плен к немцам, но Павла Заброды в тех списках нет.

Он советовал Варваре быть сейчас очень осторожной, потому что в Севастополе кто-то уже разбрасывает большевистские листовки, отпечатанные на машинке. С гитлеровцами шутки плохи. И тут же при Варке строго приказал Оксане, чтобы она, идя домой из типографии, всегда себя внимательно осматривала и перетряхивала все вещи. Сумочку, карманы. Не приведи господи, попадет туда хоть одна типографская буква или какой-нибудь полиграфический знак. Остерегайтесь, Оксана, берегитесь...

Варваре Игнатьевне интересно, сколько ему лет. А сколько можно было бы дать? Да дело не в годах! Он может привести сколько угодно примеров, когда старики женились на молодых, и имели детей, и хорошо жили. Да он и не на много старше Оксаны. Она будет с ним счастлива. Скоро оккупанты дадут ему отдельную комнату при городской больнице.

— Не знаю, ничего я не знаю, — с сердцем говорила Варка.

— Да тут и знать нечего. Мы любим друг друга. Давно встречаемся.

Проголосовало наше время, — медленно и логично доказывал Момот.

— Проголосовало?! — удивленно, каким-то чужим голосом спросила Варка.

— Да, — блеснул льдинками пенсне Момот.

— А те, что головы свои сложили, и те, что на Кавказ уплыли и скоро вернутся в Севастополь, проголосовали?

Момот опустил голову и ничего не ответил. Она даже затряслась от злости, еле сдержалась, чтоб не выгнать его из дому. Только бросила куда-то в сторону, холодно и раздраженно:

— Кощунство! Среди горя и крови свадьбу праздновать. На пепелище родного дома. Нас люди проклянут. Такое горе везде, такое горе!

Момот поднялся и спокойно прошелся по комнате. Оксана гладила платье.

Ольга чинила заводскую спецовку. Грицько готовил в сенях рыбацкие сети, не обращая внимания: на домашнюю перебранку. Он уже привык к тому, что мать сердилась на Оксану из-за врача, и не вступал в разговор. Не стоит мать злить. Ей и гак достается. Хорошо, хоть его не ругает и пускает в порт на работу к боцману Вербе.

В доме стало тихо. За окнами шумел густой дождь, у разбитого вокзала немец играл на губной гармошке тирольскую песенку. Сожженная огнем и солнцем, севастопольская земля жадно вбирала долгожданную целительную влагу.

И от этого запах пожарищ и трупов стал еще острее. На руинах Корабельной стороны глухо и страшно рвались мины, выискиваемые немецкими саперами.

Грохот стоял над разбитым городом, словно тут до сих пор шли бои.

Горе. Она правду сказала о горе, эта седая, убитая несчастьем женщина, оставшаяся без хлеба и денег в родном городе.

Врач Момот подошел к стене и снял старую гитару с большим голубым бантом. Усевшись на скамье, тихо заиграл старинную матросскую песнь о кочегаре. Он вел мелодию без слов, и только там, где повторялся припев, врач вдруг четко промолвил новые слова, которых никто еще не знал. Он проговорил их нарочито медленно, словно хотел, чтоб Варвара запомнила:

...И волны бушуют вдали, Большое народное горе — Враги в Севастополь вошли...

Варвара даже вздрогнула и подалась к нему грудью. Что это он поет? Да эти слова о большом народном горе лежали у нее на сердце, только высказать их никак не могла. Где он их взял, от кого услыхал? И зачем поет в доме у потомственных моряков? Для провокации или искренне, от души? Кто его поймет!

Варка ждала, что он и дальше будет петь, но врач Момот уже положил на струны свою костлявую руку и заглушил звуки. Потом вскочил и, распрощавшись, убежал. Оксана бросилась вслед за ним.

Они стояли возле калитки какие-то тревожные и словно испуганные и горячо о чем-то говорили. О чем же? Наверное, про любовь, потому что Оксана нежно прижималась к нему, не стыдясь даже матери. Да что матери! Ни соседей, ни прохожих, ведь калитка была на холме, у самой дороги.

Так они и сломили Варку, обе дочери. Мать притихла, уже не ругалась, а, затаив грусть в сердце, временами только ворчала на Оксану. Что она могла сделать, если в Севастополе все стало каким-то чужим и далеким? И она молча терпела, тяжело вздыхая.

С этой сердечной печалью Варка и пришла в церковь. Стала в сторонке, среди нищих и калек, которые собрались сюда неизвестно откуда. Наверное, немцы разгромили какой-нибудь дом инвалидов, и старые люди, разбежавшись оттуда, не по своей воле сделались нищими.

Жалкий попик в потертой ризе, с белыми, даже зелеными от старости волосами, которые спадают на сгорбленные плечи; дьяк на деревянной ноге, подтягивающий охрипшим басом венчальную молитву; дружки у молодых за спиной; боцман Верба с черной повязкой на рукаве, на которой белеет фашистский крест-свастика. А то как же! В порту служит боцман Верба, немцам помогает, чтоб ты раком ползал! Если бы знала Варка, ни за что бы не стала спасать его из колонны пленных. Второй шафер криво улыбается, покусывая губы; его она не знает — из чужих, видно.

Поп тянет долго и нудно о том, что да убоится жена мужа своего. А Варка, грустно покачивая головой, думает: «Как же! Держи за обе полы. Она тебя убоится, если уж и матери не испугалась! Она тебе еще покажет, человек хороший. Ох покажет! Ты еще ее не знаешь, Оксану, а я хорошо знаю... Еще наплачешься с нею. Вишь, как все затоптала. Комсомолка, а в церковь пошла...

Что только люди скажут?» Варка тайком озирается, но знакомых людей в церкви нет. Только боцман Верба да вот эти нищие, что милостыни ждут. Правда, вертится еще и рыжий Вульф с двумя автоматчиками, начальник боцмана Вербы по охране морского рейда. Его тут только не хватает. Если уж приперся в церковь, так стой, как все люди. Да где уж! Вынул фотоаппарат и бегает с ним, как ненормальный.

Фотографирует молодых: то присядет перед ними, то забежит сбоку, то перед попом станет и все щелкает и щелкает, чтоб тебя обухом по голове щелкнуло.

Да еще и боцмана Вербу манит к себе пальцем, о чем-то его расспрашивает.

Боцман от радости чуть не пляшет перед Вульфом и тихо объясняет ему:

— Господин капитан, это молитва такая, чтоб она, невеста, значит, убоялась мужа своего. Гут, господин. А венцов теперь нету, чтобы над головами молодых шаферы держали. Кто-то украл. Что? Ну, свистнул, значит.

Цурюк! Ваших нет, и баста! Что? Полотенце чье будет? Да чье же — его поп себе возьмет. Гут. Зер гут... Что вы говорите? Ага. Была ли при большевиках в Севастополе церковь? Не было. Где венчались? В загсе. Что? Ну, в такой управе, значит... Да. Это первое венчание. Так и напишите в газету... Гут, гут...

Варка слышит некоторые слова, догадывается, про что боцман Верба плетет, и еще сильнее кусает побелевшие губы. А чтоб тебя черти качали...

Поп водит молодых вокруг табуретки, на которой лежит потрепанное Евангелие, а капитан Вульф бегает за ними и щелкает фотоаппаратом. Боцман топчется возле него и нашептывает:

— Что вы сказали, господин? Собор? Ага. Да, да. В соборе нельзя.

Святыня. Там лежат адмиралы. Нахимов, Корнилов. Вот как! И адмирал Тотлебен!

Гут. Дойч Тотлебен! Там пантеон. Нельзя в соборе. Да и потолок пробит. Дождь лупит сверху... Там не гут...

Поп отвлекся на минутку, обиженно шепнул боцману:

— Скажите ему, пусть не мешает. Это святотатство вмешиваться в службу божью... Здесь храм божий, а не казарма...

— Хорошо, но не забывайте, что капитан Вульф исполняет волю начальства, — объяснил боцман Верба. — Он внештатный корреспондент одного журнала. Он не для себя снимает...

Поп хмыкнул в бороду и запел дальше кое-как, комкая молитву.

Оксана стояла с Момотом на белом полотенце, бледная и хмурая, смотря на сиротливые огни свечек, холодно мерцавшие в темноте. Окна в церкви были забиты досками, а стеклянный купол сплошь покрылся пылью и не пропускал света. Варка взглянула на дочь и тихо всхлипнула в платок. Что ни говорите, дочка. Ей вдруг стало жаль Оксану, и она еле сдержалась, чтобы не разрыдаться в церкви. Варку раздражало вызывающее спокойствие Момота. Врач был в черном костюме и блестящих, хотя и стоптанных туфлях, смотрел на всех исподлобья, а на Оксану, пока их венчали, даже не взглянул. Оксана заметила это и еще сильнее опечалилась.

Мать не дождалась конца службы, выбежала из церкви и, не помня себя, помчалась через руины и пепелища на Корабельную сторону. Глаза полны слез.

Света белого не видит. Но никто не остановил, не спросил, какая у нее беда.

Сейчас всем матерям тяжко. У той сына нашли и забрали в гестапо, у другой — мужа. А у третьей дочку увезли в концлагерь. Каждая мать бежала своей тропкой, не видя земли под ногами от горьких слез. Кому же утешить Варвару в такое время? У каждого горе...

И свадьба вышла какая-то горькая и грустная. Словно поминки, а не свадьба. За столами, по обе стороны молодых, сидели девушки из типографии и Морского завода, боцман Верба с шафером и трое сослуживцев Момота, не то фельдшеры, не то санитары, да два престарелых учителя из городской школы, Ольга, тетка из Дергачей со своей соседкой и кума с Лабораторного шоссе. Вот и все. И ни одного парня. Возле девушек торчал за столом рыжий и длинноногий Вульф, время от времени посматривая в свой словарь-разговорник, с помощью которого он и объяснялся. Не столько объяснялся, сколько хохотал, хватив разведенного спирта, который раздобыл врач Момот.

На лавке у двери сидел Грицько с ребятами, за обе щеки уминая жареную рыбу с пшенной кашей. Хлеба, нарезанного тончайшими ломтиками, им не дали.

Его едва хватило молодым и гостям. Грицько с ребятами трудились над размоченными черными сухарями.

Молодым кричали «горько», и они целовались. А длинноногий Вульф снова снимал их. Потом девушки запели так печально и горько, словно навек прощались с Оксаной. Варка громко заплакала, и капитан Вульф сфотографировал, как она плачет. Она и не заметила, когда он успел, чтоб он ослеп в это время. Гитлеровец пялил глазищи на девушек, Оксаниных подруг, а те боязливо жались друг к другу, все дальше отодвигаясь от капитана.

Мужчины уже немного подвыпили и заговорили о чем-то своем. А боцман Верба все подливал капитану Вульфу и, выбрасывая вперед руку, кричал не своим голосом:

— Хайль Гитлер! Хайль!..

Капитан подпрыгивал на скамье и, тоже выбрасывая вперед руку, кричал «хайль».

Варвара подошла к окну, с отвращением подумала: «Боже, как собаки, лают. И зачем Оксана пригласила их на свадьбу?» Мать словно забыла, что это произошло нежданно-негаданно.

Оксана и Ольга пошли к боцману Вербе в порт пригласить его на свадьбу, а тот как раз разговаривал с капитаном Вульфом. Немец сразу припомнил Ольгу и долго не хотел ее отпускать от себя. А когда узнал, что они зовут боцмана на свадьбу, разошелся вовсю, стал расхваливать Оксану, выспрашивал ее о женихе, сам навязался к ним на праздник. На радостях, что молодые будут венчаться в церкви, посулил горы золотые: он-де, мол, поможет их счастью, если что-либо будет нужно от гражданских и даже от немецких военных властей.

Пришлось Оксане пригласить его, чтобы не накликать новую беду. Об этом ее сразу предупредил боцман Верба. С ним Горностаи очень сдружились, жили душа в душу, пряча его у себя после побега из колонны военнопленных, пока он не поднялся на ноги и не пошел работать в порт. Когда же боцман ушел на другую квартиру, они заскучали. Полюбился им тихий и работящий человек. Да поди узнай, какой он тихий, вон как перед фашистом выслуживается. Правду люди говорят: в тихом омуте черти водятся. Ноги бы его здесь не было, знай Варвара об этом. Да и дочь-то, верно, не знала.

Все это всплыло в ее памяти только теперь. Присутствие боцмана и Вульфа становилось невыносимым. Да еще немец этот, вишь, расселся за столом, как в кабаке, и автоматчиков усадил напротив себя, чтобы охраняли его особу. А двое на улице под горой патрулируют. Туда и обратно, настороженно поглядывая на дом Горностаев. Вот это свадьба! Под дулами автоматов. А чтоб тебе добра не было!..

Пора бы уже и честь знать... Водку выпили. Закуску доедают. Да нет же, сиднем сидят, с места не сдвинешь. Уже дважды Вульф отсылал куда-то боцмана Вербу с автоматчиком, и они приносили шнапс, какие-то вина, консервы. На свое гулять стали. Как ты их выпроводишь из дому? А Вульф принялся наигрывать на губной гармошке свою тирольскую, плаксивую и грустную. Но выходила она у него похожей на прусский марш.

Варка хотела было задеть его, заговорив об этой проклятой войне. Но капитан сразу ощетинился и замахал руками:

— Политик нихт! Политик вег!

А боцман Верба ему подтягивает:

— К черту политику, мамаша! Давайте лучше выпьем французского вина.

Чистый шампань, мамаша...

Варка даже пошатнулась. А чтоб тебе горячей смолы напиться...

Выпроводила из дому во двор Грицька с ребятами, чтобы не слыхали и не видали такого надругательства над домом Горностаев. Варка прижалась к окну, словно ожидая чего-то. Пропади ты все пропадом. Пусть уж катится и дальше с горы, коли сорвалась. Варка не в силах да и не вольна что-либо сделать. Как ей без мужа с дочками справиться? Только и всего, что на язык остра. А языком тут ничего не сделаешь.

Пиликает губная гармошка, словно тужит и плачет, гудят за столом пьяные гости про то про се, а о горе страшном, что обрушилось на Севастополь, ни слова. И девушки, чтоб им добра не было, уже забыли, какая теперь лихая година, все с солдатами хихикают, с капитаном перемигиваются. Варвару клонит ко сну, от усталости и переживаний ломит в коленях, но приходится терпеть.

Она склоняется к подоконнику все ниже и ниже, красные от слез и переутомления глаза постепенно слипаются. Так незаметно она засыпает.

...Долго ли она спала? Кажется, недолго.

Ее разбудил страшный взрыв, и Варвара подумала в первое мгновение, что это бомбы падают на Севастополь. Взрыв был такой неслыханной силы, что во всех окнах сразу посыпались стекла и Варвара оглохла. Оглушило и гостей за столами, и они повалились грудью на тарелки. Уже вечерело, но солнце еще не село, на улице было светло. Капитан Вульф сразу отрезвел, как только взглянул в окно.

Там, в Южной бухте, которую он бдительно охранял со своими караулами и собаками, среди бела дня, на глазах у всех, случилось страшное. Взорвалась немецкая подводная лодка, которая стояла у самой стены на приколе рядом с огромной самоходной баржей, груженной авиационными бомбами и крупнокалиберными снарядами.

Вульф побледнел и стал нервно икать. Боцман Верба еле успел подхватить его под локти, чтобы тот не упал. Оба автоматчика щелкнули затворами и, оттолкнув боцмана Вербу, стали рядом с капитаном. Оксана прижалась к груди мужа и, отчаянно взвизгнув, замерла. Девушки упали под стол, сбившись там в живой клубок. Оба учителя и фельдшеры, разинув рты с перепугу, так и застыли, словно глотнули чего-то невыносимо жгучего.

— Хальт! — не своим голосом закричал капитан Вульф и мигом выскочил из дому, потянув за собой боцмана Вербу. А боцман схватил Грицька, и они во весь дух помчались в порт.

— Люди добрые! Что же теперь будет? — заломила руки Варвара.

— Ничего, — спокойно сказал седоусый учитель. — Мы на свадьбе гуляли.

Нас там не было.

— И то правда, — прибавил хромой фельдшер. — Нас там не было...

— Хорошо, хоть он тут с нами сидел, этот Вульф. Теперь он может свидетельствовать, что мы не виноваты, в случае чего, — испуганно разводил руками учитель.

— О боже мой, боже! Вы же еще не знаете этих гестаповцев, — тихо запричитала Варка.

Оксана сразу пришла в себя и цыкнула на мать:

— Мама!.. Хватит вам!.. Не накликайте беду... Мы тут сторона...

—  «Сторона»? — всплеснула руками Варвара. — Как это сторона? Наши фашистов глушат, а мы сторона? Не выйдет так, дочка. О, не выйдет!

Она словно опомнилась, сразу стала суровой и настороженной. Ушла к печке и принялась возиться с посудой. Ольга, стоявшая у окна, с восхищением смотревшая на бухту, ласково взглянула на мать, словно поцеловала. Даже с облегчением вздохнула от этих материнских слов.

— Может, нам лучше разойтись? — неуверенно предложил фельдшер.

— Не стоит сейчас. Подождите немного, — посоветовал Момот, покусывая бледные губы. — И надо же такому случиться в столь торжественный для нас день!

— Подождать? — удивился учитель. — Пока они облаву начнут и нас переловят, как слепых щенят?

— Не знаю. Ничего не знаю, — горько вздохнул Момот. — У меня отпуск на два дня. Сам комендант выдал. И капитан Вульф свидетель. Я не был там, в порту. Не был...

Варка холодно взглянула на него, но промолчала. Только подумала: «Ах ты гнида! Люди жизнью рисковали, чтобы взорвать фашиста в море, а ты за свою шкуру дрожишь? Вот так зятек мне достался! Ну и зятек, чтоб тебя первая пуля не минула...» Гости разошлись, а врач Момот ушел спать в чуланчик, где теперь должны были жить они с Оксаной. Варвара с дочками принялась убирать со стола, мыть посуду. В порту слышалась перестрелка, какой-то крик, заходились от лая сторожевые собаки.

Когда стемнело, прибежал радостный и раскрасневшийся Грицько. Плотно прикрыл за собой сенную дверь и весело закричал:

— Ой, мамулька, что там творится! Подводную лодку распороло надвое.

Лежит на дне. Пять фашистов вытянули мертвыми. Один еле дышит. Да, наверно, и ему будет капут. Баржу так и резануло на три куска. Бомбы и снаряды еще и под водой рвались. Сорок оккупантов было на барже, и все — майн гот! — пошли на тот свет, как камень в воду, рыбу кормить. Начальства наехало!

Гестаповцев с собаками! Там такое творится!!!

— И ты не боялся? — спросила Варвара.

— А чего мне бояться? У меня пропуск. Я на службе, — гордо выпалил Грицько.

В дверях вырос Момот. Худой, растрепанный. Протирает пенсне, глухо и поучительно замечает Грицьку:

— Ты вот что, парень, прикуси язычок. Рассказал нам — и баста. Чтобы на улицу из дому и слова не вынес о том, что там, в порту, творится. Слышишь?..

Смотри мне.

Варку так и подмывало броситься на Момота. Кем он доводится ее сыну, что уже командует и поучает? Отец ли, старший ли брат? Еще рановато вожжи в руки брать, зятек дорогой. Но потом вмиг сообразила, что он прав, и ничего не сказала.

— И вас всех прошу. Не говорите больше нигде и никому о том, что случилось или может когда-либо случиться в порту и вообще в Севастополе!

Себя пожалейте. Идет, Варвара Игнатьевна? Договорились?

Варвара в знак согласия молча кивнула головой, из головы не выходила мысль, что он за человек, этот Момот. То спал как убитый и вдруг вскочил словно ошпаренный, как только прибежал Грицько. Даже волосы не расчесал, сорочку как следует не застегнул. Чудной какой-то, да и только...

— Облава началась, — тихо откликнулся Гриць. — Людей хватают — и в машины. В тюрьму всех везут. Заложников берут. Не выходите на улицу. Не выходите...

— Ясно. А теперь молчи, Грицько. Ни словечка. Ставь свой язык на мертвый якорь. Понял? Я не хочу, чтобы из нашего дома шло все это. Пусть другие говорят, — холодно и как-то даже угрожающе бросил Момот и опять ушел в чуланчик.

Немного погодя, когда вся семья укладывалась спать, ушла к нему Оксана.

Но не успела Варка и оглянуться, как дочка выбежала из комнатки, раскрасневшаяся и злая, и бросилась на постель к почти уснувшей Ольге.

Грицько давно храпел на лавке, тихо посвистывая носом.

Варка села на постели, тревожно спросила:

— Что тебе, дочка?

— Да ну его. Он пьяный, мама, — шепнула Оксана и, отвернувшись лицом к стене, крепко зажмурила глаза.

Как долго и томительна тянулась эта первая после свадьбы ночь! Варка не сомкнула глаз, настороженно прислушиваясь к малейшему шороху в чуланчике, где спал приймак. Но там, казалось, все замерло. Момот спал как убитый, совсем не переживая того, что от него убежала жена.

Варка хотела слезть с печи и поговорить с Оксаной, ведь дочка тоже не спала, глубоко вздыхала и ворочалась на постели. Но не успела.

Оксана тихо поднялась и незаметно выскользнула через окно в сад. Она притаилась на лавочке за густыми кустами смородины. Наверное, плакала. Варка приблизилась к окну, следила. Подойти бы к ней, успокоить и обо всем расспросить? А вдруг она крик поднимет, разбудит всех? Кто его разберет, это девичье сердце, когда попало оно в такую беду. Молчи уж, старая мать, до утра. На свежую голову поговоришь с Оксаной, когда все разойдутся.

А за кустами опять зашелестело, и Оксана, осторожно ступая, пошла в виноградник и стала карабкаться на высокую каменную гору, где была пещера, в которой когда-то люди прятались от бомбежки. Оксана пробиралась тихо и осторожно, вслед ей не шелохнулся, не зашелестел ни один кустик винограда, и Варку это так обидело, что она горько заплакала. Родное дитя, а от матери уже что-то скрывает. Куда же она побежала, боже милостивый? Надо же зятя разбудить! Как он может спать в такое время? А что, если он поднимет бучу, переполошит всех, помчится на гору, а ведь там квартирует у старенькой бабки боцман Верба. Соседи проснутся. Полиция прибежит. Нет. Надо ждать, пока Оксана не вернется, и обо всем ее расспросить. А утром поговорить с ними обоими... Ох, Платон, родной, зачем ты уехал из Севастополя и оставил беднягу Варвару с этими детьми? Разве это дети? Не дети, Платон, а какие-то сорвиголовы...

И не один час прождала в тревоге Варка, прислушиваясь к малейшему шороху за окном. В доме душно, все окна распахнуты, хоть и страшно теперь оставлять их на ночь открытыми. Но в саду пес... Появится кто-нибудь чужой, сразу голос подаст. Так и задремала Варка и не слышала, как пришла Оксана.

Радостно заскулил пес. Она открыла глаза, а дочка уже сидит на постели возле Ольги, тянет на себя простыню, собирается ложиться. Варка бросилась к ней, словно кот на мышонка. От неожиданности Оксана даже отшатнулась:

— Ой, мама, как вы меня напугали...

— Где ты была? — тихо и исступленно зашипела Варка. — Говори.

— В садике, — ласково прошептала Оксана.

— А на гору кто пробирался? Думаешь, я не видела?

— На гору? Ну и что из того, что на гору, — весело блеснула глазами Оксана. — В доме душно, а мне не спалось. Вот и пошла. Я же со двора не выходила.

— А он же что, твой Момот?

— Так ведь я вам сказала. Пьяный. А я не люблю этого.

— Когда же он напился? Неужели в чулане пил?

— Не знаю, мама. Поверьте, не знаю.

— Ну, уж я поговорю с ним утром, — насупила брови Варка.

— Не смейте, мама. Я сама, — в страхе замахала руками Оксана. — Не вмешивайтесь. Мы же только начинаем жить. Не вмешивайтесь, я вас прошу...

Варка грустно покачала головой и забилась в уголок на печи. Притаилась там, раздосадованная и обиженная, словно утратила самое дорогое и милое сердцу. И уже не могла сомкнуть глаз до самого утра, пока не начало всходить солнце.

Момот проснулся чуть свет и, быстро умывшись, сказал:

— Я побегу, Варвара Игнатьевна, не завтракая. В больнице могут хватиться. Потом приду и позавтракаю.

— Как хочешь, — холодно бросила Варка.

— И я побегу. Мне тоже нужно рано, — вскочил с лавки Грицько. — Работа не ждет, мама...

Дочки еще спали, и Варка не хотела затевать ссоры. Равнодушно махнула рукой на обоих, ушла в сад. Делайте как знаете. Хоть головой о стену бейтесь, окаянные.

А им только это и нужно. Вот уж и калитка хлопнула за ними. И разбежались, словно их кто в спину гнал. Варка взглянула на дорогу и оторопела. Грицько почему-то побежал не в порт, а дальше под гору, к пепелищам и руинам Корабельной стороны, и дальше — к Малахову кургану. Боже!

И что они с ней делают? Должны бы все вместе держаться, мать, как старшую, слушать в это страшное время, а они вон что... Прямо голова кругом идет. Уж и не знает Варка, как быть...

...Момот пришел в больницу и, поздоровавшись, спокойно спросил у медсестры:

— Меня никто не спрашивал ночью?

— Нет.

— Больных привозили?

— К нам, слава богу, не привозили, а вот к немцам три машины прилетели.

Там в порту...

— Знаю. Об этом лучше молчать. Сколько раз я вам говорил, — оборвал сестру Момот и, надев белый халат, вышел в сад покурить.

За густыми деревьями стоял отдельный корпус, где работали немецкие врачи. Момот равнодушно взглянул на красные кирпичные стены этого корпуса и присел на скамью. Он сидел долго, не разгибаясь, и все курил и курил, глубоко затягиваясь прелой махоркой. Даже голову не повернул, когда в немецком корпусе грохнула дверь и к нему быстро подошел немецкий хирург.

— Герр Момот, а вы почему так рано? — спросил он на ломаном русском языке.

— Я думал, что привезли больных, — приподнялся Момот и поклонился.

— О, нет! Привезли к нам, а у вас тихо, — вздохнул собеседник. — Я всю ночь не спал. Я думал, что война тут уже закончилась, а вот...

— Может, вам помочь? — спросил Момот.

— Нет. Отдыхайте, коллега, — уже на ходу бросил хирург, направляясь в лабораторию.

Момот посидел еще немного и побрел к себе в корпус. Сейчас проведет утренний обход, доложит немецкому врачу о составе больных, и можно возвращаться к теще на завтрак. Хорошо, что все так счастливо обошлось и его не искали ночью...

...Очень рано явился на работу и боцман Верба, но в порту он застал капитана Вульфа. Тот подвел боцмана к самой воде и показал на волнистое зеркало бухты.

— Видишь?

— Вижу.

— Что же ты видишь?

— Акваторию вижу, — ответил боцман.

— Дурак, — бросил капитан Вульф. — Там плавают какие-то доски и ящики.

Волна несет их к нам. Это непорядок. Среди этого мусора что угодно может приплыть...

— Значит, надо все выловить... Акватория порта должна быть чиста, как зеркало, — по-военному козырнул боцман.

— Вот именно. Садись в шлюпку и плыви. Чтобы зеркало было везде, — приказал капитан.

Боцман щелкнул каблуками и вскочил в шлюпку.

— Да живо! Не копайся там, бездельник! — крикнул ему вдогонку капитан.

Шлюпка рванулась с места и пошла прямо по направлению к Северной стороне, а капитан Вульф стоял на пирсе и смотрел в бинокль. Вот боцман поймал первую доску и, подхватив ее багром, зло швырнул в шлюпку. Потом вторую, третью. За ними какой-то фанерный ящик, боцман разбил его о банку и тоже швырнул себе под ноги. Капитан опустил бинокль, ушел в будку, где размещалась охрана рейда.

Боцман облегченно вздохнул и круто выругался:

— Ах ты зараза! Кто же тебя надоумил? Неужели какая-нибудь паскуда донесла? Вот беда! Не может этого быть. Об этом ведь никто, кроме меня, не знает и не догадывается. Ну, держись, боцман, не подкачай... Я тебе, зараза, все щепки теперь выловлю. Мы тебе не лыком шиты Он осатанело греб, идя против волны. До берега Северной стороны было уже недалеко. И тут боцман Верба вдруг побледнел. Он увидел знакомый фанерный ящик, который легко качался на волне. Увидел — и у него потемнело в глазах. Настороженно озираясь по сторонам и вытягивая багром какие-то щепки, он стал приближаться к ящику. И подойдя, зло спросил:

— Это ты, басурман?

— Я, дяденька, — послышалось из ящика.

— Замри и не дыши! — гаркнул боцман. — Кто тебе разрешил, разбойник, ложиться на курс? Ты что, не видел, что я вылавливаю все из воды? А если бы не один я был, а еще капитан со мной? Ты знаешь, чем это пахнет, дурья твоя башка?

— Так я же не знал, дяденька, — послышалось в ответ.

— Швартуйся к борту и замри, — приказал боцман. — Я пристану к берегу возле скалы. Вишь, какой герой! Вот я тебе покажу, басурман... Кто тебе разрешил?

— Я сам, дяденька. Захотелось увидеть. Там новый катер пришел.

— А ты без машинки? — со страхом спросил боцман и с опаской покосился на ящик, который уже пришвартовался к борту шлюпки.

— Нет, я с пустыми руками. Это разведка была.

— Я тебе дам разведку, разбойник! Я тебе покажу, — не унимался боцман.

Он подгонял шлюпку к скале правым бортом, а с левого ловил доски, щепки, какие-то бревна и палки, которые море гнало в бухту. Ругаясь и сердясь, он искусно провел лодку между торчащими из воды острыми камнями, а когда выступавшая в море высокая скала заслонила их с двух сторон от берега, грохнул веслами о борт и приказал:

— Вылезай!

Ящик загремел, приподнялся и упал в воду. Из-под него выскользнул Грицько Горностай. Он со страхом поглядывал на боцмана Вербу, поддерживая руками надетый на тело спасательный круг. Губы посинели, дрожит так, что зуб на зуб не попадает. А глаза так и горят. Хорош, разбойник, бес бы его взял!

Боцман, задумывая всю эту историю с ящиком, не предполагал, что Грицько окажется таким смелым. Если бы человек решил подплыть к немецкой барже или подводной лодке, немцы тут же увидели бы его и сразу расстреляли. А так — черта лысого! Боцман Верба приказал ребятам Северной и Корабельной сторон спускать на воду ящики и доски, а среди этого хлама спокойно плавал в бухте и Грицько, просверлив дырочки в боковой стенке, чтобы все видеть. Вот так он и смог незамеченным подплыть к барже и подводной лодке, сумел установить на бортах взрывчатку и мину с часовым механизмом.

— Не ругайте меня, — просил Грицько.

— А больше не будешь самоуправством заниматься?

— Не буду. Ей-богу, не буду, — божился Грицько. — Это я хотел сюрприз вам сделать. Разведать насчет катера и сразу доложить...

— Доложить... Разведать... Эх ты, голова садовая! Не твое это дело, разведывать. Кому надо, тот уже давно обо всем разведал и доложил. А мы менять тактику будем. Ящики и доски свое сослужили. Вульф приказал вылавливать их в бухте. Вот я и вылавливаю...

— Зачем? — удивился Грицько.

— Вот тебе и «зачем». Лучше передай ребятам на Корабельной, пусть больше не бросают их в воду. Напрасный труд... И мне лишняя волынка...

— Я вот спросить вас хотел, — замялся Грицько.

— Что такое?

— Знают на Кавказе о вчерашнем взрыве?

— Знают, Гриць. Все знают...

— А откуда?

— Все знать будешь, скоро состаришься. Усы вырастут...

— А я знаю, знаю, — подпрыгнул в воде Грицько. — По радио передали.

Рация у нас работает...

— Где работает? Какая рация? — встревожился боцман.

Грицько печально покачал головой:

— Не знаю я. А жаль. Очень жаль...

— Ну хватит языком молоть. Вылезай из воды и дуй на Графскую. Скажи Вульфу, если спросит, что я тебя посылал на базар за махоркой. Где одежду спрятал? В пещере? Одевайся мигом, а ящик подай сюда...

Боцман схватил ящик, ударил им о весло, и тот рассыпался в щепки.

А мальчуган заполз в пещеру. Он одевался быстро и ловко, лихорадочно дрожа от холода. И все думал, как на Кавказе встретили сообщение о взрыве немецкой баржи и подводной лодки. Наверное, хорошо встретили. А дали знать, что это он, Гриць, подбирался к лодке и барже со взрывчаткой в зубах, с ящиком над головой? Наверное, нет... Разве все передашь? О таком надо говорить с глазу на глаз. А по радио только телеграммы идут, или, как их, радиограммы. А что в радиограмме скажешь, если в ней не то что буквы — целые слова пропускают. Все намеками какими-то. Да и шифруют вдобавок, верно, эти радиограммы.

Но мальчик ошибся. В штабе флота, в его разведывательном отделе знали уже обо всем: и о том, что произошло, и о том, как именно все произошло вчера в Севастополе. Потому что, когда писатель Крайнюк пришел к командующему и прочел ему одну из новых глав романа «Моряки идут по земле», адмирал сказал:

— Это хорошо, что вы чередуете главы своей книги. Одна — военная, другая — сугубо семейная. В первой матросы воюют, а во второй мы видим их среди гражданского населения в Севастополе. Кажется, именно так построил Толстой «Войну и мир».

— Да, — тихо ответил Крайнюк.

— Но в том, что вы только что прочли, я вижу серьезную ошибку.

— Какую?! — вскочил худой, высохший Крайнюк.

— А ту, что вы, на мой взгляд, боитесь заглянуть в Севастополь и показать, что происходит там в семьях знакомых вам героев. — Адмирал показал рукой на море, в ту сторону, где за слепящим горизонтом лежал Севастополь. — Почему вы боитесь?

— Я не боюсь, но у меня нет материалов. Я на самом деле не знаю, что там происходит.

— Мы кое-что уже знаем, — сказал адмирал. — Там начала действовать одна из подпольных групп. Вчера в бухте взорвалась и затонула немецкая подводная лодка и большая баржа с боеприпасами...

— Спасибо за информацию, но как мне узнать, кто это сделал и каким образом? Вы же сами только что сказали: надо хоть краешком глаза туда заглянуть, — настаивал Крайнюк. — Иначе я начну сочинять — и получится фальшь...

— Хорошо, — согласился адмирал и нажал кнопку.

В комнату вошел капитан 3 ранга из шифровального отдела.

— Познакомьтесь, это писатель Крайнюк. Повторите нам то, о чем нынче докладывали мне. Шифровку.

Капитан 3 ранга смущенно посмотрел на Крайнюка и неуверенно вздохнул.

— Повторите. Я разрешаю.

Шифровальщик чуть заметно пожал плечами, прикрыл плотнее дверь и сел напротив Крайнюка:

— Они прикрепили взрывчатку к борту лодки и баржи. Это было очень трудно, потому что в порту, кроме этих судов, ничего не стояло, а подплыть к ним незаметно было невозможно. Патрули на пирсе, дежурные на судах. Ночью — прожекторы.

— Кто это сделал? — не удержался Крайнюк.

— Не знаю, в шифровке сказано о каком-то боцмане без фамилии. И еще называется какой-то Гриць...

— У них, наверное, был водолазный костюм?

— Нет. Водолазное снаряжение никому не оставляли, — объяснил адмирал. — Это какая-то самодеятельная группа. Мы такой во главе с боцманом не оставляли. Но скоро все станет ясно... Основная диверсионная группа должна подтвердить более точно и подробно все, что произошло.

— А кто передавал шифровку?

— Нежный девичий голос. Немного напуганный. «Чайка». Девушка просила для врача какие-то медикаменты. Разведотдел Приморской армии как раз расшифровывает, что это за медикаменты и какой врач в них нуждается...

— Подождите! «Чайка»? — заволновался Крайнюк.

—  «Чайка», — тихо подтвердил шифровальщик. — Я могу быть свободен?

— Идите.

Крайнюк стоял у окна и смотрел на пустое море. Он вспомнил Павла Заброду, сестер Горностай, их братишку Гриця. Неужели это они устроили такой фейерверк в Севастополе? Неужели и врач Заброда там? Вполне возможно, если та радистка просит медикаменты для какого-то врача. А если нет? Кто же об этом скажет? Жгучая неизвестность опять донимала его, не давая покоя.

Дальше