Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава двадцать вторая

В бездонном небе ярко плавится солнце. С высоты полета аэродром кажется желтой скатертью. Нет над ним ни темной тучи, ни вихрей пыли, бегущих за взлетающими машинами. Воздушные винты не сверлят воздух, не доносится их гул на стоянку, где уже не слышно звона гаечных ключей. Только в полевой мастерской трещат пневматические дрели, слышится взвизгивание металла, прижимаемого к вращающимся наждакам. Брызжут огненные искры, отскакивая от поверхности точил.

Молчаливо ходит по безлюдной стоянке дежурный, держа на плече карабин. Иногда он поворачивает голову в сторону старта, но уже не бьет ему в глаза солнечный луч, отраженный плексигласом самолетных кабин.

Эскадрилья закончила лётный сезон...

В двенадцать дня на стоянке, подхваченная голосами дежурных, раздается команда Пучкова:

— Выходи на построение!

Механики бросают папиросы в урну с водой, водруженную в центре курилки, спешат в строй.

Команда застает Мишу Пахомова за каптеркой у движка. Месяц назад Пучков приказал ему следить за освещением — глядишь, в деревне будет свой монтер. Мише ведь скоро в запас... В строй он опаздывает.

— Наш Миша, как всегда, становится первым, — замечает Пучков. Он весел, празднично сияет его лицо, ярко-зеленый китель поблескивает новыми погонами. Еще бы — начинается новая, совсем непохожая на прежнюю жизнь. Об этом он говорит перед строем. Миша не совсем улавливает смысл его речи, но и ему ясно: что-то будет, чего-то все ждут...

Позади строя рокочут тракторы. Рокот нарастает, кажется, вот-вот тракторы подтолкнут в спину, но сознание, что он стоит в строю, не позволяет Мише повернуться и удовлетворить любопытство.

— Разойдись! — слышит он.

Строй бросается в разные стороны: кто бежит навстречу тракторам, кто в противоположную сторону — к самолетам. Миша замечает, что к тракторам бегут новые механики из «безлошадных», а Еремин и Желтый — каждый к своей машине. Миша не знает, куда податься, растерянно смотрит по сторонам.

— Миша! — заглушая гул тракторов, кричит Пучков. — В каптерку, за гвоздодером, живо!

С тяжелым, величиной с хоккейную клюшку, гвоздодером Миша подбегает к толпе. Еремин выхватывает из его рук гвоздодер и скрывается.

Творится вокруг такое, что ничего не разберешь. Четыре огромных, с деревенский дом, контейнера стоят на деревянных волокушах. Вокруг них беснуются механики.

— Мощь! — слышит Пахомов восторженный выкрик Еремина.

На фанере контейнеров, на всех четырех сторонах написано: «Негабарит первой степени. Не кантовать!»

— Чего глазами хлопаешь? Не видишь — реактивные! — задорно поддел Мишу Ершов, пробегая к крайнему ящику с инструментальной сумкой в руках. Тяжело упала на землю сумка; крупные с широким зевом ключи звякнули и тотчас очутились в руках механиков. Из сосновых реек, которыми были обиты ящики, выступали стяжные болты с гайками. Ершов накинул ключ на гайку, налег на него. Гайка не поддавалась.

— Закренена! — с досадой крикнул он и с молниеносной быстротой вытащил из кармана зубило. Чья-то рука протянула ему молоток.

— Осторожно! — приказал Пучков.

Еремин уже без гвоздодера подбежал к ящику, у которого трудился Ершов, но, видя, что он еще не распакован, убежал обратно.

А у того контейнера, где командовал Корнев, уже отняли и положили на землю деревянную стену: глазам предстал белый, словно никелированный фюзеляж реактивного самолета.

— Не трогать! — кричал Игорь.

Но не таков русский человек, чтобы спокойно взирать на новое и не потрогать собственными руками. Сладу с механиками не было. Ничто не помогало Игорю. Он махнул рукой и стал следить за тем, чтобы обшивку самолета не поцарапали. Кричи не кричи, все равно не послушаются. Да и как приказывать не трогать, если сам знаешь, что эти люди изголодались по настоящим машинам, несколько лет жаждали получить их, видели их во сне, сердились на свои «старушенции», будто те были виноваты в том, что училищу не давали новых самолетов. Любопытство Еремина было настолько велико, что он бегал от ящика к ящику и с жадностью смотрел, как обнажались то крылья, то фюзеляж, то шасси, то высоко поднятые стабилизаторы.

Такими чистенькими и подтянутыми своих подчиненных старший лейтенант Пучков не видел давно. Они стояли в двух шеренгах, нога к ноге, почти касаясь друг друга погонами. Приятно было смотреть, как поблескивают солнечные блики на пряжках ремней, на меди надраенных пуговиц и глянце сапог. Пучков старался взглянуть на строй не только с фронта, но и сбоку. Оттуда было особенно хорошо заметно равнение. От Князева, стоявшего на правом фланге, к Ершову (левый фланг) тянулась полоса ремней, сливавшаяся в сплошную линию. «И по шнуру Громов не смог бы так хорошо выравнять строй», — подумал Пучков и стал составлять список увольняющихся в город. Остальные офицеры то и дело оглядывались в сторону столовой, ожидая появления генерала. Вдруг офицеры метнулись на правый фланг.

— Смирна-а, р-равнение направо! — скомандовал капитан Гурьянов и чеканным шагом пошел навстречу начальнику училища.

По команде Еремин резко повернул голову вправо и стал видеть только грудь четвертого человека, то есть грудь Князева. Или оттого, что слишком напрягся, или потому, что комэск докладывал тихо, его слов Еремин не расслышал. Он повертывал голову по мере того, как генерал подходил к середине строя. Вскоре ему хорошо стал виден генеральский китель с множеством орденских лент, составлявших треугольник острием книзу, Лицо Тальянова скрывалось в тени черного козырька, на котором золотился змеевидный жгут.

Тальянов остановился, приложил руку к козырьку, сказал:

— Здравствуйте, товарищи!

— Здрав желав, товарищ герал, — гаркнули шеренги, сглотнув половину букв уставного приветствия.

— Вольно!

Еремин ослабил ногу и глубоко вздохнул.

— Товарищи техники! — начал генерал, и Еремину показалось, что он смотрит в его глаза. — На вашу долю выпала тяжелая задача... — Тальянов говорил о трудностях последнего летнего сезона и особо о второй эскадрилье, где каждый день выходили из строя самолеты и неизменно восстанавливались, где дело доходило до того, что один механик обслуживал по две машины, то есть работал, если исходить из штатного расписания, за шестерых!

Цитируя слова Циолковского и повышая голос, Тальянов заявил:

— Отныне и на этом старом аэродроме кончается эра самолетов винтовых и начинается эра самолетов реактивных!

Строй зашумел. Генерал сделал паузу и торжественно произнес:

— Только сыны советского народа могли с честью выдержать такое трудовое напряжение. Спасибо, дорогие товарищи!

— Служим Советскому Союзу! — вдохновенно отозвался строй.

Мише в продолжение всей речи казалось, что генерал смотрит ему в глаза и видит подворотничок не первой свежести. Пахомов подшил его еще вчера, а сегодня сменить не успел — переналаживал движок и стригся. Миша два раза дотрагивался до воротничка, но тотчас опускал руки по швам: дисциплину строя нарушать нельзя.

Объявив эскадрилье, а потом Пучкову благодарность, генерал отошел в сторону и что-то сказал полковнику Грунину. Тотчас на то место, где осталась на траве вмятина от сапог генерала, вышел капитан Гурьянов.

Еремин хорошо видел его лицо со шрамом под глазом, отчего казалось, что комэск, прищуриваясь, смотрит именно на него, Еремина. В руках у комэска было несколько листов бумаги.

— Внимание! — объявил он. — Слушайте приказ...

Демобилизации по приказу подлежали Князев и Комаристов. А Желтому, Ершову и еще некоторым первым механикам присваивалось звание младшего техника-лейтенанта. И офицеры и сержанты переводились в войска противовоздушной обороны.

Это-то и называл Пучков новой жизнью.

Заманчиво звучали дли «технарей» учебного заведения слова «войска противовоздушной обороны страны», особенно для тех, которые становились офицерами. Чувство радости было такое, что, если бы не дисциплина, они бросились бы к генералу, капитану Гурьянову и стали качать, качать... Казалось, после бесконечных аэродромных будней настал торжественный праздник.

На другой день прибыла с завода бригада для монтажа реактивных самолетов. Механики Пучкова стали готовить свои «старушенции» к перегону на другой аэродром.

Теперь не было спешки: работали только по утрам, а в знойный полдень и вечером в саманном сарае изучали новую материальную часть, бегло знакомились с авиационной техникой зарубежных стран. Конструкцию двигателей преподавал инженер-капитан Дроздов, только что приехавший с завода, устройство самолетов — капитан Гурьянов.

Как-то Пучков, вернувшийся от монтажников, вошел в саманный сарай. Здесь шли занятия. Возле схемы новейшего истребителя стоял комэск и водил указкой по кабине.

— В этом типе самолета, — говорил он, — кабина абсолютно герметизирована. Это необходимо для того, чтобы поддерживать в ней определенное давление я нагнетать в нее кислород. Вы знаете, что на больших высотах атмосферное давление значительно ниже, чем на земле. И если бы нас всех, кто сидит сейчас в сарае, поднять на высоту, скажем, двадцать километров, — в наших жилах от перепада давлений закипела бы кровь...

— И можно было бы заказывать панихиду, — шутливо добавил инженер-капитан Дроздов.

— В герметическую кабину, как я уже сказал, нагнетается кислород, — продолжал комэск. — В связи с резким возрастанием «потолка» самолета пришлось отказаться от тех кислородных масок, устройство которых вы знаете лучше меня. Нужны более надежные приборы. Одним из таких приборов, кстати, выполняющих и другое назначение, является вот это подобие скафандра. — Указка Гурьянова уткнулась в темный комбинезон, висевший рядом со схемой истребителя.

Гурьянов снял комбинезон с шарообразным прозрачным колпаком вместо капюшона и подал Мише Пахомову.

— Наденьте.

Миша стал неловко залезать в комбинезон.

— Помогите ему! Потренируйтесь, — сказал Гурьянов, — вам часто придется облачать летчиков в этот высотный костюм. Как видите, он из плотной двойной материи. В пространство между внутренним и внешним слоем автоматы подают воздух. Чем выше перегрузка, тем больше подается воздуха. Он сильнее «поджимает» летчика, и тот легче выносит перегрузку.

Механики жадно рассматривали комбинезон с прозрачной лицевой полусферой. Видя, что их внимание приковано к комбинезону, Гурьянов объявил перерыв.

Словно астронавт, собравшийся в межпланетное путешествие, Миша сквозь прозрачный колпак гордо и неприступно осматривал окружающих. От правого бока комбинезона отходила резиновая трубочка, из которой выступал полый наконечник с резьбой. Пока Гурьянов и Дроздов курили, Ершов подманил Мишу к воздушному баллону и напустил в комбинезон столько воздуха, что бедного моториста обхватило материей со всех сторон и зажало до боли. Он сообразил, в чем дело, быстро отсоединился от баллонного шланга и помчался за Ершовым. Резиновый хвостик комбинезона пищал, как детская игрушка «уйди-уйди». Механики покатились со смеху.

«Какие они еще дети!» — с усмешкой подумал Гурьянов.

Он подошел к Ершову и сказал:

— Сегодня же наденьте положенные вам погоны! В отдельную палатку перешли?

— Так точно, товарищ капитан! Но вот погонов нигде не купишь — порасхватали.

— Стыдитесь... товарищ офицер! — упрекнул Гурьянов.

«Офицерское звание обязывает и дисциплинирует, — думал Ершов, — но если бросить шутки, тогда и жить будет неинтересно...»

— Виноват, товарищ капитан, — вслух сказал Ершов, — сам не думал, что так получится...

— Будьте внимательней на занятиях. Вам одному из первых придется принять реактивный...

На следующий день механики провожали свои «старушенции» в последний путь.

«Прощай, аэродром!» — мысленно сказал Корнев, глядя на опустевшую стоянку из окна кабины стрелка-радиста. Его самолет сходил со стеллажей. По полю, к бетонной дорожке, одна за другой рулили машины Ершова, Еремина, Желтого. Только ТУ-2 Князева оставался на стоянке. Широкие крылья старых бомбардировщиков мерно покачивались, подпрыгивали хвостовые оперения.

— Спасибо за службу, друзья, — прошептал Корнев, думая о том, что скоро начнется новый этап в его жизни — учеба в Академии имени Жуковского.

Мысли его были прерваны ревом моторов на старте.

«Летчик прожигает свечи, моторы долго работали на малых оборотах», — механически подумал Игорь.

Самолет его рванулся и пошел на взлет. Есть ли что прекраснее этого мгновения!

Когда шли уже на посадку, сквозь плексиглас в носу фюзеляжа Корнев увидел огромный ангар на окраине города; несколько приаэродромных построек; матерчатый флюгер, надутый ветром; две линии железной дороги, между которыми на летном поле, как две простыни, белели две посадочные площадки. Прежде, когда Игорь пролетал над этим аэродромом, там было много учебно-боевых и учебно-тренировочных машин. Куда же они подевались?

Приземлившись, самолеты второй эскадрильи порулили не направо, к флюгеру, где некогда стоял один из учебных полков, а налево, к огромным, ослепительно сверкающим на солнце нефтеналивным хранилищам. Там было множество людей, стояло несколько тракторов и два танка такой величины, каких Игорь никогда не видел. Машина Корнева остановилась у фюзеляжа самолета с отсоединенными крыльями. Несколько консолей лежало рядом.

— Вторая эскадрилья! Ко мне! — скомандовал Пучков. — Становись!

Он объявил механикам, что машины они сдадут без всяких актов и формуляров: самолеты будут здесь деформировать.

— То есть как деформировать? — воскликнул Еремин.

— Неужели они так ни на что уже не годны? — удивился Князев.

— Как же так, без актов и формуляров? Это не положено, — сказал Громов.

Слова Пучкова ошарашили всех.

— Не дадим! — заорал Ершов. Весь строй загалдел.

— А вы думаете, мне не жаль? Столько лет вы холили и берегли в них каждую муфточку, на каждом шплинтике кровь ваша и пот. — При этом щеки Пучкова дрогнули. На него больно было смотреть. Было похоже, что он не авиационный техник, а председатель колхоза, где все лошади вдруг заболели сапом и их надо немедленно пристрелить. Но в ту же минуту он овладел собой и закончил так: — Приказ есть приказ, товарищи. Все машины исправны, но использовать их невыгодно: бензина сожрут больше, чем стоят сами... Их сдеформируют, отправят по железной дороге на завод, а нам дадут новые. Разойдись!

И хотя все понимали, что не потехи ради ломают самолеты, все же было как-то обидно, больно... Работящий Ершов чувствовал себя так, будто оказался не у дел. Приуныл Корнев, задумался старшина Князев, и совсем поник Миша Пахомов — рассеянный и чувствительный человек. Еще вчера он сидел верхом на фюзеляже и чистой ветошью протирал глаза самолета — прозрачные стекла кабин. Миша полюбил их, как живые существа. Самолеты! Красавцы и умницы! Он сроднился с ними, как с людьми, и вот...

Взревели два танка, встали друг перед другом, как два противника. Крошечный по сравнению с ними трактор опасливо прошмыгнул между ними, волоча за собой консоль — половину самолетного крыла. Когда консоль оказалась между танками, тросы были отсоединены, люди по команде разошлись за танки, и эти две стальные громады, отбрасывая гусеницами целые плиты земли, пошли друг на друга. Что-то зазвенело, жалобно, надрывно, как бы прося в бессилье помощи. Дюраль вздулся, внутри крыла хрустнуло, и крыло превратилось в плоскую рваную массу,

— Порядок! Негабарит прессуем в габарит!.. — весело закричал какой-то сержант-танкист, когда танки разошлись.

К нему подошел Миша. В его глазах блестели слезы.

— Я тебя самого сейчас спрессую в габарит. Еще радуется... пехтура!

— А ты что, летчик? Небось хвосты заносишь? — усмехнулся танкист.

— Эх ты, броневая душа!.. — Миша с угрозой помахал кулаком и отошел к самолету Ершова.

А хозяин этой машины, сорвав антенну с хвостового оперения, наотмашь жарил ею по матерчатым рулям, стараясь прорвать их увесистым белым изолятором на конце антенны. И никто не знал, срывал ли он на самолете свое зло или не хотел, чтобы он пошел на слом в целости и сохранности.

Тем временем трактор зацепил крюками другую консоль, приволок ее к танкам, и дюраль, корчась, опять застонал... Младший сержант Громов смотрел на все это так сосредоточенно, что не слышал, как позади него майор Шагов разговаривал с капитаном, протягивая ему обходной лист.

— Ну я-то причем здесь? — спросил капитан, рассматривая бумажку.

— Сам удивляюсь... Такой волокиты я, признаться, за всю службу не видел. Я знаю, что аэроузел — другая воинская часть, что с вами я не имел решительно никаких дел, но вот видите...

Шагов надел очки и указал на листок, где было отпечатано: «аэроузел».

Капитан взял бумажку.

— По службе мы не сталкивались, но уйти со службы без вас нельзя... — грустно добавил майор Шагов.

— Бывает и так, — сказал капитан, вынимая авторучку с золотым наконечником.

Консоль смяли и оттащили в сторону. Громов повернулся и увидел Шагова... Все тело его вытянулось, каблуки сомкнулись; напряженно прикладывая к голове руку, он сказал:

— Здравия желаю, товарищ майор!

— А... — снял очки майор, — здравствуй, дорогой, — и протянул ему руку.

Громов оторопел от столь необычного приветствия своего покровителя, почти никогда не снисходившего до рукопожатия подчиненному в звании сержанта.

А когда майор Шагов взял его под руку («Совсем по-граждански», — подумал Громов) и повел вдоль машин, бывший старшина без слов понял, что и в судьбе майора произошло что-то значительное, непоправимое.

— Вот, — обвел Шагов грустным взглядом ряд самолетов, — и старая техника не нужна, и офицеры старого закала не нужны.

В голосе чувствовались укор и растерянность, несвежее его лицо сморщилось, ноздри дрогнули. Майор вынул платок и протер глаза.

— Но ничего... — сказал он уже бодрее. — Мы советские люди и хорошо понимаем, что обстановка требует и перевооружения и омоложения армии... Действительно, многие из нас уже не служат, а дослуживают до пенсии. Подсчитывают, с какой пенсией уйдут через год, а с какой через три года. А новая техника требует новой военной мысли, изменения тактики и стратегии...

Громов слушал и по тону Шагова смутно понимал, что эти слова не горячее личное убеждение, не руководство к действию, а скорее старческое ворчание о том, чему в последние годы Шагов служил плохо, в чем сейчас и оправдывался. В последние дни Громов не раз думал: если бы не ретивая поддержка Шагова, он не ожесточил бы механиков против себя.

«И зачем это позднее раскаяние», — подумал Громов.

При всех противоречиях и недостатках он был сильный человек и презирал слабых. Он удивился, как изменился майор Шагов, и благоговение к этому военачальнику исчезало в бывшем старшине. «В нем есть что-то растерянное, испуганное, — подумал он. — Неужели и его демобилизуют?..»

Когда майор Шагов подтвердил это и пригласил зайти к нему домой, Громова на миг захлестнула волна сочувствия и прежней симпатии: все-таки не кто-нибудь приглашает его к себе, а майор Шагов, заметивший его еще в авиатехническом училище.

Вскоре Шагов уехал с начальником аэроузла на другой аэродром: и там ему надо было отметить обходной лист. Громов стал искать глазами Корнева. Тот стоял у самолета Ершова рядом с Мишей Пахомовым...

— Как чувствуешь себя, землячок? — насильно улыбаясь, подошел к ним Громов. С тех пор как его разжаловали, он ни разу не обратился к Корневу по званию. Зачем подчеркивать, что Корнев старшина, а он — только младший сержант.

— Самочувствие прекрасное... — ответил Игорь.

— Конечно, — грустно произнес Громов, — ты сейчас на седьмом небе: не сегодня-завтра станешь слушателем Академии Жуковского. Да и никто не прогадал, кроме меня. Почти всем желающим механикам, окончившим двухгодичные школы, дали офицера, а мне... Подумать только: даже задира Ершов — младший лейтенант, а я... Подумать только!

— У меня ли тебе искать сочувствия?! Ты ведь даже напоследок мне отомстил... Если бы мандатную комиссию и отборочные экзамены мы проходили не в своем гарнизоне, а в округе — твое грязное письмо сыграло бы роль. Хорошо, что представитель округа захватил его с собой и меня поддержал наш начальник политотдела...

— Мое письмо — вовсе не месть! Я шел на все, чтобы укрепить дисциплину. А ты, комсорг, становился каждый раз на защиту так называемой демократии. К тому же ты не расставался с приемниками и передатчиками. Мог ли я не замечать этого? Разобрались — спасибо! Но я обязан был сигнализировать, хоть ты мне и земляк и друг.

— Приемники... Передатчики... А кто бы их ремонтировал? Любишь сгущать краски!

Раздалась команда Пучкова:

— По машинам!..

Механики побежали к грузовикам.

Глава двадцать третья

— Поезд прибывает в столицу нашей Родины — Москву, — объявил диктор.

Громов затянул ремень туже, оправил гимнастерку, встал будто по команде «смирно».

Москва! На всей земле нет города величественней и родней, чем этот. «Говорит Москва!» — каждый день слышал Громов и порой невольно вспоминал при этом октябрь сорок первого года, тысячи людей, идущих на восток из горящего Калинина, города на Волге. У всех тогда на уме было: а как Москва? Выстоит ли Москва? И с тех пор в душу врубилось навек: от судьбы Москвы зависит судьба всех людей земли, его собственная судьба...

Когда первый раз в жизни (он ехал тогда из авиационно-технического училища к новому месту службы) Громов ходил по улицам столицы, сердце его билось чаще, чем всегда, молодая кровь бушевала, мечты разгорались неудержимо.

«Жаль, что поздно родился, — думал он. — Не то наверняка приехал бы в Москву высоким военачальником. На фронте быстро росли в должностях и званиях. А если б и погиб, так за Родину... Генерал Громов. Неплохо звучит,!»

На какое-то время он забыл даже, что на его плечах только старшинские погоны. Он ходил по Москве гордо, испытывая в душе такое торжество, будто был полководцем, только что взявшим неприступную крепость.

«Ничего, Москва еще узнает меня, можно стать известным и в мирные дни. Укреплять дисциплину и порядок, передавать опыт людей, прошедших такую войну, молодым поколениям тоже почетно», — взвинчивал он в себе сознание собственной значимости и без замечаний не пропускал мимо себя ни одного рядового и сержанта, причем он делал это с таким апломбом, будто в кармане его гимнастерки лежал мандат, дававший полномочия чрезвычайные. Необъятные силы чувствовал тогда Громов в своей душе.

Иное теперь. Сойдя с поезда, он уже не помышлял о генеральском чине — спасибо, что не отдали под трибунал. А то мог бы совсем оказаться за бортом. В пути от вагона до входа в здание Казанского вокзала без конца пришлось козырять майорам и подполковникам (поезд с юга привез их жен), и Громов почувствовал себя маленьким, незаметным. Еще бы! Младше его по званию не оказалось на перроне никого.

Громов улучил момент, когда военных рядом не было, и сдвинул на погонах лычки: теперь его могли принять не за младшего, а за старшего сержанта. Для Громова это было не безразлично. К поездам по перрону семенили старушки, шли женщины и мужчины, торопливо неслась молодежь. Но две группки юношей и девушек в майках и спортивных брюках, с резиновыми кругами на шее и рюкзаками в руках шествовали медленно, как на гулянке. Шли под треньканье трех мандолин. И девушки и юноши были рослые такие, загорелые.

Громов задержал на них внимание, подумал: «Почему такие здоровые ребята не в армии? Студенты, должно быть. А разве студентам военный закон не писан? Почему мы пошли на службу, когда нам было по семнадцать?»

В этот момент он увидел портрет Сталина, висевший над входом в здание вокзала. «Мы за них отдуваемся, товарищ Верховный главнокомандующий, — мысленно сказал Громов. — Седьмой год служим и не знаем, когда отпустят. Я еще не по демобилизации, в отпуск еду, отпустили, пока там пертурбация с материальной частью. После Октябрьской революции ни одно поколение не служило столько, как мои сверстники. Не забыли случайно, что они по шесть, по семь лет семьи не видели? С этим разобраться бы надо...»

Сжимаемый с боков толпой, Громов втиснулся в дверь вокзала. Он долго блуждал там, а когда вышел на Комсомольскую площадь, совсем потерял ориентировку.

По Комсомольской площади спешили москвичи и приезжие по своим бесчисленным заботам, шумно текли потоки автомашин. Вдали Громов увидел еще не достроенные высотные здания. Привыкший к полевым условиям, к полуземлянкам, он был поражен даже высотой невысотных зданий. А тут настоящие небоскребы.

«Вот она, Москва-матушка. Гордость и надежда всей земли! — подумал Громов с благоговением и поставил чемодан, чтобы как следует оглядеться. — Да, Москва сделала свой стратегический шаг, ею гордятся, а я такого шага не сделал».

— Товарищ, — обратился он через несколько минут к мужчине, который, стоя поодаль, смотрел то на высотное здание, то (мельком) на чемодан Громова, выкрашенный алюминиевым аэролаком, — как пройти на Ленинградский вокзал?

Заспанные глаза прохожего вмиг проснулись, глянули на Ленинградский вокзал (Громов стоял лицом к нему), потом на Громова, в них что-то блеснуло...

Мужчина сделал шаг к Громову, сказал:

— Рубчик, сержант, рубчик... — И в воздухе щелкнули грязные пальцы.

— О чем вы? Какой рубчик? — ничего не понял Громов.

— Дашь рубчик, скажу, где вокзал...

— Что?! — изумился Громов.

— Ну дашь рубль, скажу, где вокзал...

— Что?! — Громов изумленно впился в острые, подернутые сетью красных ниточек глаза незнакомца, в обрюзгшее, небритое лицо. Негодованию бывшего старшины не было предела. Он гордился Москвой, он приказывал разучивать о ней песни и петь их в строю, он сам пел эти песни, а тут, в Москве, такой тип! Лицо Громова заметно краснело.

— Не думай, не обману! Сегодня троих таких провожал с вокзала на вокзал. Один пятерку дал...

Чаша терпения переполнилась. Громов схватил его за отвороты мятого пиджака...

— Проходимец! Ты откуда взялся?! Тебя в пушку забить мало и выстрелить из Москвы. Ты честь столицы грязнишь...

— А что я сделал? Что я сделал? — хрипел пропойца вырываясь.

Публика стала останавливаться.

— Пойдем к милиционеру! — Громов одной рукой схватил чемодан, другой — руку забулдыги, потащил его к милиционеру.

— А... Цыгарников... Мы знакомы, — сказал постовой, когда Громов доложил, в чем дело. — Ладно! Разберемся, товарищ старший сержант. Спасибо. Вы свободны.

Громов шагал через площадь с приятным сознанием выполненного долга. Короткая схватка с забулдыгой вывела его из горестных раздумий о своей неудачной службе. «Все-таки я не последний человек, — утешал он себя. — Если б не авария, был бы старшиной. А старшина — это самое высокое звание для действительной службы».

На Ленинградском вокзале Громов сдал чемодан в камеру хранения и пошел по магазинам. За службу у него скопились деньжата: он был прижимист, как его родной отец, и даже наказывал тех, кто проматывал месячное денежное содержание за один отпускной вечер.

Думая об отчем доме, он купил свитер отцу, вязаную кофточку матери, веселенький костюмчик младшему брату. Сколько ему теперь? На будущий год пойдет в третий класс. А был совсем крошкой, когда эвакуировались. В бельевой корзине сидел. За ручку держался. Как быстро летит время! Кажется, что совсем недавно надел армейскую форму. Она молодит. А ведь, в сущности, не так уж юн, жениться пора. А на ком? Все хотел сперва выбиться в люди, не думал об этом, теперь надо торопиться... Одноклассницы повыходили замуж... Да и стары они для меня.

Скорого поезда Громов ожидать не стал. Решил поехать на «перекладных». Сначала на электричке, потом на рабочем поезде. Сидя в электричке, он долго смотрел на огромные здания в лесах и кранах. Электричка, тесно набитая народом в Москве, с каждой остановкой становилась просторней и просторней. После людей оставались в боковых алюминиевых карманах корки апельсинов, бумаги, стаканчики из-под мороженого. Громов посмотрел на часы и углубился в «Роман-газету», купленную в вокзальном киоске. Но не читалось. До чужих ли волнений тут, когда через пять часов — дом! Родной дом, где не был столько лет. Под ритм колес Громов пристукивал носком хромового, ярко блестевшего сапога...

— Приготовьте деньги! — раздался чистый девичий голос за его спиной. — Яблоки, колбаса, пирожки с рисом, с повидлом, с яблоками! Граждане, приготовьте деньги!

«Какая бойкая, — усмехнулся Громов не оборачиваясь. — Приготовьте деньги!»

Девушка в белом халате поверх жакета несла корзину, то и дело останавливаясь.

— Граждане, приготовьте деньги! — Она говорила это требовательно, властно, и Громов видел, что руки пассажиров, словно повинуясь ее веселой, звонкой команде, лезли в карманы. Ему хотелось взглянуть на эту «прыткую особу», как уже мысленно окрестил он лотошницу. Но она вдруг сама прошла вперед и, поставив корзину на пол, повернулась в его сторону.

Громов замер, увидев ее лицо: каким чудом вдова старшего лейтенанта Беленького могла оказаться в этих широтах? Но нет, это была не она. Эта тоньше, стройнее, у нее расторопные черные глаза, а у той они ясные, голубые. И все-таки казалось, что эту девушку с радостным лицом он знает давно, что он видел ее часто и часто думал о ней. Кто же она?

— Женя, ты в отпуск?

Девушка пододвинула корзину так, что она коснулась его сапога.

Громов инстинктивно убрал ногу.

— Я вас не узнаю, — растерянно произнес он, вдруг сознавая, что лжет.

— А Надю Митюреву помните?

Еще бы он не помнил Надю Митюреву!

Взгляд Громова тотчас приковался к ее левой руке в черной кожаной перчатке. Теперь он вспомнил все. Это ей когда-то он отрезал три пальца отточенной гранью бегового конька.

Лицо служаки стало багровым.

— Надя... — встал он, — присядьте.

Громов посадил ее около себя и стал расспрашивать о доме, о судьбе школьных товарищей.

Можно было удивляться ее осведомленности. Она знала, кто из сверстников Евгения где воевал и воевал ли, кто демобилизовался и где работает, кто женился, а кто еще ходит в холостяках. Громов заметил, что о последних она рассказывает подробнее.

«Ничего плохого в этом нет, — подумал старшина. — Пора замуж, а женихов не так-то густо. Для нас и помоложе невесты подросли, для них не воскреснут мои годки... а тех, кто постарше, совсем мало осталось. Да к тому же у нее рука... Не каждый возьмет».

Не меньше, а, пожалуй, больше было известно ей и о самом Евгении. Она знала, в каких местах он служил, в какой авиационно-технической школе учился и куда был направлен после ее окончания, и это давнее (по всему было видно), годами длившееся внимание тронуло Евгения. О нем думали, за его судьбой следили... Надя рассказывала так искренне, с такой милой наивностью, что Громов подумал: «Зашвартовать хочет». И тут же осудил себя: «Ну зачем я так! Она ведь от души!»

Одинокий среди людей, с которыми он служил последние годы, мучительно переживающий свои неудачи, Громов сейчас так нуждался в товарищеском участии, что землячка Надя, казалось ему, была послана самой судьбой.

«А она не так уж плоха, она даже красива, — подумал Громов. — Ну с кем еще проводить мне отпуск? Он краток, не разгуляешься».

Когда за окном потянулись предместья родного города, Надя умолкла и сникла. Сверкавшие глаза потухли, она вся была ожидание... И это понравилось Евгению...

— Ну что раздумывать, — сказал он. — Поедем со мной...

Она посмотрела на него вопросительно.

— Глядишь, закуска будет, и буфетчица своя... Не поскупишься?

— Ну что ты, Женя. — Она почти инстинктивно пододвинула к нему корзину... И оба поняли, что за шутками стоит что-то большее, невысказанное и волнующее.

На вокзале Надя сдала корзину, и они на такси поехали на окраину города.

С этого мгновения дни полетели как во сне. Громов возвращался домой в два-три ночи, а после обеда уходил к Наде.

В первое после возвращения со свидания утро он долго стоял на круче у ручья, у серых лопухов.

Здесь, у серых лопухов, «комбриг» Невский «произвел» его когда-то в капитаны и даже нацепил «шпалы» из конфетной фольги. Отсюда, из-за этих серых лопухов, он строчил когда-то из деревянного, самодельного «максима» в плоскодонную лодку «противника». Отсюда вместе с Невским и Корневым он бросался на зареченских, когда они высаживали «десант», опрокидывал лодку, «топил» «белых».

Когда это было? Вчера?

А может, век назад это было?

В памяти всплыла целая вереница казарм, через которые он прошел с тех близких и далеких лет...

А здесь обмелела река Тверца, будто сузились улицы и совсем маленькими стали дома. Дом отца, повернувшись к улице задом, по-прежнему смотрит в огород. Вместо ольхового тына он обнесен теперь тесовым забором. Зеленая краска пожухла, поотстала местами от досок, поседела вроде. Но все-таки забор теперь капитальный. Столбы толстые, и над каждым косо торчит рейка, к ней прибита колючая проволока. Такая же проволока протянута над ручьем. Она как бы делает отрезок ручья частью отцовского огорода...

Сверху, с крутого берега хорошо видно, что в устье ручья торчат из воды железные балки...

«Вот поди и прокати Надю на ялике по ручью, где прошло детство, — колючей проволокой распорешься, не проедешь», — подумал Евгений и пошагал к дому.

Отраженное от окон солнце било в глаза. Было душно и жарко, от теплой земли шел пар, над густым садом соседа, точно убаюкивая, гудели пчелы.

Громов уснул раньше, чем голова коснулась подушки. В пять вечера ушел на свидание, а в пять утра, когда раздевался, чтобы лечь спать, услышал за перегородкой:

— Видать, сурьезно... — хрипел мужской голос.

— Чай, думает, долг платежом красен, — вторил голос матери. — С детства у них. Дружили, как беда случилась. Потом заглохло!

— Утром скажу стервецу... Ну как жениться на такой? Мы умрем, она для семьи картошки почистить не сможет. Самому придется. Специально стерегла его... халява... Нарочно он ей, что ли, пальцы-то отрезал? Сколько лет с той поры прошло... И забыть все надо б, так нет, караулила! Халява беспалая!

— А может, и ничего, отец! Лишь бы жили в любви, в согласии. А картошки-то я могу начистить...

— Молчи, старая. Надолго ли тебя хватит?! Дам ему утром выволочку. — И под отцом, тяжелым и располневшим в последние годы, скрипнули пружины.

Утром произошло объяснение с отцом, после которого никто в доме не находил места — ни робкая, забитая мать, ни Евгений, ни отец, ни третьеклассник Федюшка. Отец держал его в тисках родительской опеки, поэтому мальчик был на стороне брата. Когда из-за перегородки донеслась перепалка, он ремонтировал мышеловку и, заслушавшись, прищемил себе палец. Он вскрикнул бы от боли, если бы не знал, что отец, обнаружив, что он подслушивал, не оттаскает его за уши.

— Ну что ты надумал!? Глаза у тебя есть? — донесся до Феди голос отца. — Ну разве приятно, когда жена с черной рукой?

— При чем тут рука? Она характером добрая... — возражал ему Евгений.

— Рука черная — вот и добрая. А была бы рука нормальная — и была бы ведьмой. Никто замуж не берет — вот и ангел, овечкой прикидывается... А выйдет за тебя, и волчьи зубы почуешь: весь век будет попрекать рукой. Ты же отрезал!

— А может, упрекать будет, если не женюсь... Кому ж на ней и жениться-то, если не мне?

Евгений ушел, громко хлопнув дверью. Отец отправился на «толкучий рынок», косо взглянув на сына, сидевшего в огороде около забора.

На верхнем срезе досок Громов увидел вбитые гвозди остриями кверху. Кое-где вместо гвоздей торчали вверх небольшие стеклышки, вставленные в расщелины. «Вот это да! Какой жадюга ты стал на старости лет», — подумал Евгений и закурил. Синий дым папиросы ленивой спиралью обвивал молодую сливу с ее фиолетовыми, зрелыми плодами... Евгений сидел, опершись одной рукой в луговину, и смотрел то на верхний срез забора, то на участок ручья, отгороженный колючей проволокой.

После войны неузнаваемо изменился город Калинин. Выросли целые пригороды и кварталы, которым позавидует иной район старой Москвы, а здесь, на окраине, где двадцать лет назад поселился Иван Матвеевич Громов, все оставалось по-прежнему. Как радовался замшелый огородник, что город стал расти в другую сторону! Признаться, он еще двадцать лет назад думал о том, что раз за его домом низина, в эту сторону город расти не будет. И как в воду смотрел! До сих пор здесь царила загородная тишина да поблескивала речная гладь.

Крадучись вдоль забора, к Евгению шел братишка. Громов понял намерение Феди и мгновенно схватил его за ногу. Мальчик плюхнулся на траву, засмеялся. Таким ли он был одиннадцать лет назад?

— Ты на него не сердись! — Федя схватился за конец армейского брючного ремня (брат был в галифе и майке). Он и мне покоя не дает... От природы такой хитрый... Он хочет, чтобы и ты и я были хитрыми. Прошлым летом пришли ко мне мальчишки с соседней улицы. Я сорвал с огорода два подсолнуха и дал им. Увидел папка и говорит: «Простофиля ты, Федька, зачем подсолнухи мальчишкам отдал? Много тебе Колька Самсонов дает?» Я сказал, что у Кольки подсолнухов нет. А когда я был у них, он дал мне много моркови. «Не смей больше в огород ребят водить. Понятно?» — закричал папка. Я сказал, что мне понятно. А сам думаю: «Что хочешь, папка, делай, а жилой я не буду... Раз мне дают, так почему же мне самому не дать?»

Старший брат провел рукой по стриженой головке Феди... Мальчик вдруг вскочил.

— Хочешь, тебе бабочку поймаю?..

Евгений не ответил.

— Пойдем купаться... Ты, наверно, хорошо плаваешь!

— Потом, Федя. Расскажи-ка мне, как ты живешь, с кем водишься... — Евгений за руки потянул мальчика к себе.

— Мирово живу! У нас ведь хорошо тут. И поле рядом — в футбол играть. И речка совсем близко. Разбежался вот по этой тропинке (Федя ткнул босой ногой в некошеную луговину) и — бултых в воду! Плохо только, что дом на огород окнами. Не успеешь раздеться, как мамка кричит: «Федюшка, ты опять купаться, сорванец этакий». Вообще-то я теперь в своем огороде не купаюсь. Уходим с ребятами куда-нибудь с глаз подальше. Ты только не говори. Ладно?

— Не скажу, не скажу, не бойся, — улыбнулся Евгений, Его умиляла и радовала детская логика брата. — Ты что-нибудь об отце расскажи...

— А что рассказывать? — Федя сел и стал пощипывать траву тоненькими пальцами. — Я его не люблю...

— Почему?

— Потому, что он сам мальчишек не любит. Мы как-то с ребятами пошли в баню, где папа теперь работает, и сели в парикмахерской очереди дожидать. Я боялся, чтобы папа меня не увидел. Ведь раздевалка-то напротив парикмахерской. А пришли мальчишки из РУ{7}. Так папа им беленьких номерков не дал, а свалил шинели в кучу и сказал: после бани сами разберетесь. Большие дяденьки подходили к папе разные. Если пальто хорошее, папа помогал им раздеваться и отряхивал пальто щеткой. Потом папа подставлял руку. Как будто нищий! А если пальто было старое, он и не помогал и щетку не брал. А что меня совсем обидело — так это когда дедушка пришел с веником. Он был в дырявом плаще. Папа так потянул плащ на свою сторону перегородки, что пуговицы отлетели и по полу покатились. А дедушка-то видел плохо. Искал он, искал и не нашел. Я хотел поискать, да побоялся. А папа говорит: «Ничего, отец, старуха новые пришьет...» С тех пор я его и не люблю: неужели он не мог найти пуговицы? Дедушка-то был старенький-престаренький...

Федя сказал брату, что недавно между печкой и стеной обнаружил целую мешульку медных денег.

— Неси мешульку сюда, — встал Евгений.

— Что ты... Я тебе как родному сказал... Если папка узнает, он убьет меня, — побледнел Федя.

— Не убьет. Я не дам! Неси скорее, — скомандовал бывший старшина.

Через минуту, горбясь от тяжести, Федя приволок лошадиную торбу с медной разменной монетой. Евгений запустил в нее руки, и желтые пятачки и двушки посыпались между его пальцев. Властное, твердое лицо Громова искривилось. За всю долгую службу ему ни разу не доводилось бывать дома, и теперь он впервые смотрел на отца взрослыми, кое-что видевшими глазами. Механически вороша пальцами монеты, он думал: «И этот мешочник, вымогающий чаевые, писал мне каждый месяц: торопись, сынок, жми в офицеры!» И я слушал его как последнюю инстанцию! И из-за этого чуть не оказался за бортом! Каким почетом-то я пользовался: маршалу Чойбалсану поручали докладывать, главе государства!»

Обитый гвоздями забор, чаевые, уговоры не жениться на Надежде, наставления Федюшке — все вызывало гнев. В душе Громова назревала буря. Он вдруг запустил руку в торбу и, взяв горсть монет, швырнул их в ручей.

Когда пришел отец, Евгений, скрывая усмешку, подошел к нему с торбой, как член военного трибунала с вещественным доказательством.

— Тебя судить надо! Срываешь государству денежный оборот! — И будто из вулкана, из него вылились горькие и обидные упреки.

Отец стоял, широко расставив ноги, смотрел на сына, будто не узнавая его. Изредка перебивал:

— Ишь как тебя в армии-то вышколили... Невелик в чинах-то, чтобы отцу нотации читать,

Его реплики были колкие, злые, перевертывающие сыну все нутро. Бросив торбу под ноги отцу, Громов схватил у яблони кол-подпорку и вскочил на перекладину забора. Точными, размеренными ударами он стал загибать гвозди и сшибать острые стекла в свой огород.

— Чудище! Соседи ведь, наверно, смеются! Скоро пальцем будут на тебя показывать... Не твоими руками сделано, не твоими разорять!

Но Евгений не слушал, а делал свое дело, медленно двигаясь по забору к ручью. А отец, как на похоронах, медленно шел за ним, осторожно ставя на дорожку свои длинные ступни. Евгений спрыгнул, взял из-под сливы ржавый секатор и в чем был — в галифе и хромовых сапогах — вошел в ручей. Ему было по грудь. Он стал перерезать проволоку. Отец стоял на берегу, кричал, качал головой, но вдруг будто что-то в нем внезапно сломалось: обессиленно сел на капустные листья. Из-под ног его покатились в ручей комья земли, и вода у берега замутилась. Длинные руки его, как плети, повисли между борозд, он заплакал глухо и безнадежно, как плачут слабые старики.

— Сынок, — всхлипнул он, — что ты делаешь, что ты делаешь!.. Может, для меня и отрада вся в этом. Выйду утром на бережок, и кажется: у своего-то огорода и водичка чище...

В его словах не было ни протеста, ни возмущения, только боль и тоска. Годы делали свое дело: постарел и обессилел Иван Матвеевич, единоличник деревни Матюково, переехавший в город, чтобы не вступать в колхоз.

Глава двадцать четвертая

Утром, проводив Наташеньку к соседке, Лена лениво пошла в столовую. Делать там было нечего: курсанты уже не питались в лагере, да и механиков стало меньше. По накладным Лена знала заранее, сколько человек будут обедать и ужинать. Людское оживление, работа отвлекали Беленькую от раздумий, и теперь, когда дел убавилось, ей стало тяжелее. Сегодня, узнав, что летчики и механики не будут стоять здесь на довольствии, она ужаснулась. И, не веря накладной, пошла на пригорок, чтобы взглянуть на стоянку. Если машины здесь, значит, вскоре вернутся механики и этот молчаливый, вечно что-нибудь делающий Николай Князев. Но стоянка была пуста... И что-то засосало под ложечкой. Не веря глазам своим, Лена двинулась к стоянке: ни часовых, ни дежурных, ни машин. Она подошла к тому месту, где прежде стоял самолет, на котором ее муж был командиром экипажа.

Еще совсем недавно на буром фоне стоянки выделялся зеленый силуэт самолета: крылья, фюзеляж и хвостовое оперение предохраняли траву от солнечных лучей, под самолетом она была зеленее. Только у стеллажей, на которых виднелись резкие отпечатки шин, трава была совершенно выбита. Часто приходя сюда, Лена падала на траву, орошая ее слезами. В голове стучало: «Силуэт, остался только силуэт». Сегодня она не увидела и силуэта. Трава, росшая в тени самолета, пожелтела, поблекла, выбилась, и нет уже никаких признаков, что здесь стоял Его истребитель. Лена упала на землю и заплакала.

Каждый день, когда гремела вдали стоянка, ей казалось, что где-то там, в туче старта, как в пороховом дыму, и ее муж, ее любовь. Она так часто думала о нем, живом, что и теперь, после его смерти, он жил в ее воображении как живой человек, который по каким-то причинам не может вернуться к ней, не может взглянуть на дочь.

Но теперь, когда все, что окружало живого летчика — шум и рокот моторов, — смолкло и наступила гнетущая, жуткая тишина, его образ, живущий в ее воображении, тоже стал исчезать. Лена остро почувствовала прежнее сиротство, одиночество.

С летного поля дул ветер, над ним звенели жаворонки, сияло солнце, бездонный голубой шатер неба висел над ним. Вдали показался человек. Это был майор Строгов. Нахлестывая прутиком колючий татарник, он шел краем летной полосы из своего палаточного городка, сверкавшего на солнце десятками плексигласовых и целлулоидных оконцев. Он был в хорошем настроении: наконец-то аэродром освободился. Теперь техника и порядки будут новые...

Вдали, там, за строем собранных и испытанных в воздухе серебристых машин, темнели тракторы и тяжелые катки. Военные строители продолжали увеличивать взлетную полосу. Строгов чувствовал уже себя хозяином на аэродроме, где когда-то был курсантом и рядовым инструктором. Скоро этот аэродром станет плацдармом воздушной защиты большого города... Он хорошо воевал, к нему вливается опытный технический состав. «Технари» быстро переучатся и обеспечат боевую готовность машин.

Строгов расстегнул ворот шелкового, без подкладки кителя и свернул к сараю (поскорее в тень), когда увидел лежавшую на краю аэродрома женщину в синем платье.

Он остановился, удивленно посматривая на нее с высоты своего богатырского роста. Ее плечи вздрагивали, но он не заметил этого и сказал с укором:

— Здесь, гражданочка, не загорают...

Лена встала, с лихорадочной быстротой стала искать носовой платок, спрятанный в рукаве.

— Ах... это вы... Извините... Что с вами? — участливо спросил майор. Он помнил ее. Он хорошо помнил ее красивое лицо и глубокую грусть в глазах. Это было совсем недавно, в душной палатке с закрытыми наглухо окнами и дверями. Дул сильный ветер, и все, кто испытывал истребители и кто обслуживал полеты, обедали на старте в этой палатке. И она, эта красивая, но замкнутая официантка, была так невнимательна к нему, командиру полка: вместо «летного» обеда подала обед «технический», без яиц, без шоколада. Но она понравилась ему, и потому он съел обед, не высказав упрека. Когда же узнал, что у нее недавно погиб муж, он понял, почему она была так рассеянна.

— Не надо так... — повторил он. — Вставайте, пойдемте в лагерь.

Лена встала, смахнула слезы, тяжело вздохнула.

«Я рад расстаться со своей дражайшей половиной, а эта все еще убивается. Видно, сильно любила мужа», — подумал Строгов.

— Вам надо отвлечься от своего горя, — сказал Строгов. — Помню, в столовой вы были так рассеянны... Как вы смотрите на то, чтобы пойти со мной, скажем, в театр?..

Лена испуганно отвернулась в ту сторону, где стоял ТУ-2 Николая Князева. Она часто думала о своем молчаливом друге и даже в темноте узнавала его по походке. Он все еще присылал Наташеньке игрушки, а заходил реже...

— Я спешу!.. — И она торопливо пошла в сторону, хотя с майором ей было по пути.

Дальше